Борис АГЕЕВ (Курск)

СКОЛЬКО ТЕРПЕНИЯ ЧЕЛОВЕКУ НУЖНО
Цикл очерков о старых людях курской «глубинки»
 

1. СКОЛЬКО ТЕРПЕНИЯ ЧЕЛОВЕКУ НУЖНО

Бог избрал немудрое мира...
(I Кор.1- 27, 28)

…Отмечалась годовщина со дня смерти Евдокии Петровны Еськовой. 14 марта 2003 года ей, старинной курской жительнице, исполнилось бы сто восемь лет. Она вживалась во второй век, ограниченный своим сроком. Ее отболевшая плоть уже ничего не весила, и двое дюжих могильщиков отдали земле, словно пушинку, то, что земле и принадлежало.

Баба Дуня, как ее звали многие знакомые, еще продолжает оттуда “разговаривать” со внучками и правнуками в их снах. Ее сын Михаил вместе с женой давно сделали в комнате бабы Дуни ремонт, сменили обои. Оставили в углу все те иконы, которым она молилась в земной жизни, оставили и самую большую, работы софринского иконописного заведения, икону Казанской Богоматери - Споручницы и Заступницы бабы Дуни.

...У нее была своя комната в курской квартире сына, а в ней - постоянное место жительства на кровати в трех шагах от окна. В нем баба Дуня видела низкое бирюзовое небо, крыши соседских домов, летающих над старыми тополями ворон. Окно-то хоть и рядышком, всего в нескольких старушечьих шажках, но чтобы приблизиться к холодящему лоб оконному стеклу, да окинуть еще не слабыми глазами дольний мир с высоты четвертого этажа - требуется посторонная помощь. Телесная немощь горше всего, а так баба Дуня ничем опасным и не болела. И оставалось ей с этого места смотреть, как светит небо, размытое и располосованное снежным зарядом, да слушать, как под ветром машут со свистом тополовые ветки. Уходила очередная зима, а на краю века зимы что-то стали малоснежные, без пышных субоев со вьющимися на вершинках снежными вихорками...

Мы были все по отношению к ней подростки: и кому исполнилось двадцать лет, и кому - восемьдесят. Нынешним молодым, с трудом привыкающим к статистическому приговору покинуть белый свет в 58 лет, трудно было постигнуть истоки ее терпения. Но сколько ни думай о долготе ее дней, и сколько запоздало ни желай, чтобы она соединила этой долготой три “арифметических” века - а послушав ее простые речи, понимаешь, что ее мысли - все о том же, об одном...

Отступим на несколько абзацев во дни пропавшего в дымке позапрошлого века и попробуем обозреть “окрестности” лет, когда родилась и выросла Евдокия.

За 56 лет до ее появления на свет умер Пушкин, за 32 года - в 1861 году - отменили крепостное право. Вещун Достоевский, напророчивший России век атеизма и революций, скончался за двенадцать лет до ее рождения, и в том же 1881 году под давлением террора народовольцев против администрации, был объявлен царский манифест, подтверждающий незыблемость самодержавия. Русский перевод марксова “Капитала” уже вовсю “работал” в стране. В 1892 году в журнале “Русский вестник” стала публиковаться большая статья Василия Розанова “Теория исторического прогресса и упадка”, а в 1899 году вышла первая книга основоположника психоанализа Зигмунда Фрейда, учения о внутреннем мире человека, чьи побуждения объяснялись скрытым влиянием сексуальных инстинктов.

В 1893 году, когда родилась Евдокия Павловна, Лев Толстой еще продолжал писать “Хаджи-Мурата” и “Воскресение”, а Ленин переезжает из Самары, где исполнял должность присяжного поверенного, в Петербург, и в своих революционных статьях уже соединял начинавшееся стачечное движение с социализмом. В том же году Россия и Франция в ответ на возобновление Великобританией и Германией Тройственного союза ратифицировали военную конвенцию. С Великобританией Россия заключила договор о разграничении сфер влияния на Памире между Афганистаном и Бухарским ханством. Завершалось многовековое оформление Российской империи, будущее обещало России годы силы и процветания: к 1897 году ее территория составила 22,4 млн. кв. км (уменьшилась лишь после распада СССР), а население достигло численности 182,2 млн. чел. Но эта сила была силой дуба, чья сердцевина оказалась изрытой невидимыми дуплами. В этом же году историк Ключевский оставил в записных книжках прозорливую мысль: “Наше будущее тяжелее нашего прошлого и пустее настоящего”.

В следующем, 1894 году, на русский престол в возрасте 26 лет вступил Николай II, последний монарх русской империи, в которой насчитывалось 115 млн. православных, и когда по замечанию епископа Антония (Храповицкого) стала нарастать духовная порча интеллигенции и русское общество продолжало покидать “спасительный корабль веры”. Не прошло и нескольких лет, как в Африке началась англо-бурская война с ее первыми в истории концлагерями для интернированных и военнопленных, а республика Оранжевая в Трансваале была аннексирована Великобританией в 1902 году. После русско-японской войны с ее позорными для России результатами, она вползла в бойло первой мировой войны в Европе. Новый век открывался войнами и заканчивался войнами, которые подлее и циничнее тех, что происходили в ее начале. История по-прежнему никого ничему не учит, но наказывает за незнание уроков (Ключевский). Но - “поменьше истории”, - сказал этот историк.

Баба Дуня находилась, может быть, и не на корабле веры, а на утлой ладейке, но ее скорлупка прошла целый век насквозь, не потерпев крушения. Должно быть, в скромном движении ладейки по волнам житейского моря и нужно искать источник ее душевного долголетия. Сын бабы Дуни Михаил, врач и писатель, в одном из своих рассказов о полуголодном военном детстве с травяными супчиками и молочной забелкой, вспоминал, как мать каждое утро начинала с молитвы, в которой просила хлеба насущного на текущий день, чтобы накормить и сохранить своих “писклят”. Сын угрюмо спрашиваел: “Молишься Богородице, а икона Николая Угодника”. “Молюсь святому месту”, - отвечает ему мать. Наверное, баба Дуня и сохранила внутренний мир непорушенным, потому что во все скудные годы было у нее в душе святое место. Оно у каждого должно быть.

Сколько раз приходилось бывать в приветливом доме Михаила и каждый раз поражался его сыновней терпеливости. Мать для него была центром вселенной. Всю жизнь он учился и учил других, а в дополнение к многолетней практике врача, санитара и сиделки “усваивал” еще и науку о старости - геронтологию. Суровое это дело - доглядывать престарелую мать, терпением, лаской и уговорами скрашивая ее дни. Она - как капризный ребенок, все ей казалось, что ее забыли, покинули, и каждому гостю не преминет на то пожаловаться, хотя кто больше сына и его жены Ольги, кажется, и хлопотал вокруг нее с ее бедовой забывчивостью.


М. Золотых (Курск) «Старинный натюрморт»
Дом этот был иногда и шумным. Приходили внучки с мужьями, солидные все люди, тоже врачи, прибегали правнучки и правнуки, играли на скрипке или садились на диван ноги за шею - йогой занимались. Баба Дуня сидела среди них, как божок. Правнучкам даст на конфеты и шоколадки, она еще человек самостоятельный, Отечество ей платило за погибшего на войне мужа. “Я ба-альшие деньги получаю”, - говорила. За ее жизнь рубль десятки раз менял нарицательную стоимость и теперешние “тыщи” ей казались богатством. Кстати, пенсию от колхоза выхлопотать оказалось труднее - сколько бумажек надо было собрать, да и разве могло упавшее сельское хозяйство заплатить когда-нибудь ей за её труд на земле...

Михаил рассказывал, как возил ее весной на дачу, землю посмотреть. Она все обсмотрела - и лучок, и петрушку и капустные посадки. На яблонях было столько цвету, что и листьев не видно, а вот на вишнях две-три бубочки завязалось. От воздуха и запаха цветущей зелени у нее закружилась голова. Отвезли ее разволнованную домой, дали таблеток, уложили в постель. “Посмотрела, а не радуется, - говорил Миша. - Прошлой весной возили - радовалась”.

Зайду, бывало, к ней в комнату поздороваться, поговорить, ручку поцелую: для нее это целое событие. Не ручку даже поцелую, а невесомую птичью лапку, обтянутую восково-блестящей пергаментной кожицей, под которой просвечивает каждая косточка, каждый суставчик. Она расцветет, преобразится в улыбке, глаза ее в мохе древних ресничек по-девичьи радуются. Закрестит меня перстами: “Да дай жа табе Бог здоровья. Да табе, да твоей жане, да твоим деткам!” Пока согреваю ее прохладные руки в своих ладонях она начинает со сластью жалиться:

- Ой, совсем глухая стала, в голове здучить-здучить, ничаго не слышу. Ты громче мне кричи. (Миша добавляет: “Я ей пульс на черепных венах слушаю, так лучше слышно”). Вже земля меня не носить. И чего ж ты, Борис, пришел, а мне смерть не принес? Всем я в обузу. Дожила, куды стоко... до девяноста годов... (Тут она на меня смотрит с лукавой усмешкой: вот, дескать, как приврала.) А Бог меня не прибираеть. Нехай бы меня Мишкя домой отвез, у Луг, а я б там померла. Дюже здеся у городе погост нехороший, ой, не нравится.

Хутор Луг в Пристенском районе Курской области - для бабы Дуни место, где она прожила большую часть своей большой жизни. Утешаю ее, говорю, что нельзя Бога гневить, а жить, сколько посылает. Она кивает, соглашаясь: нельзя, дескать. И тут же, по-детски всхлипнув:

- А мене у двери сажають на диван, как собачку, чтоб слушала, хто идеть. А приходил этот (называет имя общего нашего знакомого, который на днях был у Миши в гостях). Накормил яго, напоил. А я... пойду по дворам, корку хлеба и мине дадуть...

Это у бабы Дуни дежурные обиды, от ревности. Все ей казалось, что “Мишкя” мало ей времени уделял. Но как человек, долгой жизнью умудренный, она о вечном думала тоже. У нее под кроватью в чемоданах - похоронная справа, да и на поминки что-то, небось, было собрано.

- Да ладно тебе, ма, - урезонивал ее Миша.

Она тут же переходит на того человека, который в гости приходил. У него свои трудности: жизнь как-то так связалась, что нужно переезжать в другой город, а в Курске остается хорошее жилье, круг знакомых, общность интересов, здесь его уважают и любят. На чужом поле, знают спортсмены, всегда труднее играть, а уже не молодость, а уже горькая старость подкатила. Баба Дуня в его беду вошла, как входит в любую чужую - как в свою. За всех она переживала, всех поругавшихся хотела помирить, всех разъединяющихся свести опять вместе. И ей показалось, что у “Мишки” другое мнение, стучала на него палочкой:

- Не лезь! Сами разберуться. Его паралик хватит, ты за ним будешь ходить? А там (в новом городе, имеет она в виду) и стакан воды подадуть и умоють...

- Да не лезу я, мам. С чего ты взяла?

- И не лезь!

Она и обо мне все знала, о человеке, в их доме не редком: нам довелось побеседовать в то время, когда у бабы Дуни со слухом было в порядке. Не о том знала, где жил, кем служил. Ей, может, незачем было слышать, что я думаю о президенте, о народном менталитете или о рейтинге правительства: она в главное смотрела - в душу. Она что-то чувствовала, даже когда бодро глядел и высоко сидел, и все к одному поворачивала: да как “жана”, да как дети? “А у матери бываешь? Как ее здоровье?” Это для нее оселок , на котором точилась суть человека: если мать не забываешь, если с женой ладишь, если дочки здоровы - то ты и сам человек не пропащий, все у тебя впереди.

Послушав скупые ответы, начинала сама рассказывать, и как будто торопилась, что не успеет рассказать, а люди больше не узнают. А у нее все важное: и про мужа, и про сына “Васькю”, и про сына “Мишкю”, и про племянниц с зятьями, и про войну... Как говорится: было бы сердце, а печали найдутся. Она уже никогда не узнает, что войну нынешние “гибкие” историки извратили, а ее жертв и мучеников оболгали, и вдруг ловил себя на том, что все те родные, кто не вернулся оттуда, с прошлой войны, и которых она уж пятьдесят лет как обвыла - и муж, и старшие сыновья - все они для нее были живы.

Настоящие историки называют себя наблюдателями событий, а вот баба Дуня могла считать себя действующим лицом: пускай маленьким, но - главным. Потому что история именно ее брала на перелом и на стойкость, каток событий всегда катился по ее судьбе и по ее детям. Где бы что ни происходило, а войны прямо вторгались на хутор Луг, забирали мужчин и чаще - безвозвратно. Оккупация принесла голод и лишения. Индустриализация оттянула в города и на новостройки последнюю молодежь.

...Как-то наткнулся на книжку в голубом супере и отыскал в ней ООНовские декларации прав и свобод человека; молитвенник диссидентуры, составленный в 1948 году, когда в наших деревнях кое-где продолжали пахать на бабах за недостатком мужиков и тракторов, и когда только оправились от голода сорок шестого года. И “приложил” эту декларацию к судьбе бабы Дуни. “Никто не должен содержаться в... подневольном состоянии”, “никто не должен подвергаться бесчеловечному или унижающему его достоинство обращению”, каждый “имеет право на равную защиту от какой бы то ни было дискриминации”, право на гражданство и на его перемену, право на свободу религии и право на ее перемену... Какие прекрасные слова! Все можно, оказывается, переменить, можно свободно выбрать работу, можно голосовать и выражать волю народа. Но что конкретно было “разрешено” бабе Дуне не декларациями, а современной жизнью? “Справедливые и благоприятные условия труда” в выморочной деревне; признание колхозным объездчиком бабы Дуниной “правосубъектности”; доступность ей “образования, направленного к полному развитию человеческой личности” - в перерывах между молитвами, бригадирскими нарядами, беготней ради куска хлеба и прополкой собственного огорода? Это как-то бабу Дуню миновало. У нее были не права и свободы, а обязанности. И конечно, никогда она не могла бы переменить гражданства хутора Луг на какое-либо иное, никогда бы не поняла своего “права” на перемену Бога: не так она была устроена.

В русской деревне что в царское время у барина, что в советское колхозное время было, конечно, состояние большой зависимости от природных условий и подневольности у власти. Засухи и недороды урожая были даже страшнее бригадирского гнета. Каток истории направлен был по деревне не случайно. Последним содержанием истории стала цивилизация, а цивилизация есть философское “снятие” и физическое “преодоление” природы, которую “выражала” деревня и ее последние жители. Но природа - женского рода, она Матуха - последняя и старшая в роду женщина. “Снять” власть земли, ликвидировать свою зависимость от природы означает вывести “фактор” Матухи из разряда существенных. Так это и есть воплощение судьбы бабы Дуни...

Всмотревшись в нее, вдруг замечаешь, что никакие благонамеренные декларации не могли придать ее судьбе и никаких дополнительных прав, но и ничего не могли отобрать сверх того вечного женского, что было предписано бабе Дуне природой. Например: родиться самой, в свой срок выйти замуж, родить детей, вынянчить, сколько позволили “условия” века, выкормить и выпустить в свет своих оперившихся “писклят”. Это потому, что ее судьба стала “содержанием” не гражданской цивилизации с ее лукавыми “ценностями”, в которых многие обманываются, а - нашей черной земли, стала ее солью. Она продлила род и кровь, а жизнь все равно мудрее нас и каждому в свое время найдет равновесное “применение”. Опали шелухой громкие “права” и свободы, ее не коснулся жар борений за женскую эмансипацию, для бабы Дуни, может, не важно было даже, в какой стране жила и живет, как функционировало государственное устройство, не знала, откуда приезжают, скажем, грузины-шабашники, или куда плывут на своих телегах с шатрами всесветные цыгане. Ничего не слыхала она о математических способах моделирования мира, о последних достижениях астрофизики, о совершенствовании ядерных технологий, не дошли до нее вести о новых системах компьютеров, считающих в тысячи раз прытче человека. Все это оказалось ей не нужно и мимо прошло.

А нужно было одно: с утра помолиться Споручнице и Заступнице и впрягаться в свой бабий воз, потому что никто ее дело за нее не сделает. И не нужно ей было знать, что подумал о прогрессе и его упадке один философ, и из каких глубин низкого в человеке выводил свои объяснения другой. Современница коронования последнего российского императора, которого пережила более чем на восемьдесят лет, ровесница великих открытий ума и начала вселенского преобразования природы, она прожила в такой простоте, перед которой теряешься и робеешь, как перед вечной простотой клетки, которая, как известно, является потенциальной основой живого сущего.

И, раздумавшись над жизнью бабы Дуни, понимаешь, наконец, почему апостол Павел так объяснял метафизическую “причину” христианства - “чтобы никакая плоть не хвалилась перед Богом”. В мире царят “величины” - в философии, в политике, в науке, в художествах, в битвах на поле боя. Человечество обоготворяет их по тому “вкладу”, который каждая их этих “величин” внесла в копилки культуры и цивилизации. Божественный замысел о человеке иной, в нем нет места преимуществам “величин”; здесь значущее и немудрое не самоуничтожаются, а равны. И это трезвое отношение ставит все на свои места в наших представлениях о мире, помогает определиться. Баба Дуня не “ниже” Эйнштейна или Фрейда, она не потеряна рядом с императором Николаем или отцом кибернетики Винером - она им всем была равна в своем “явлении”, как живая душа. Незнатная, неграмотная, немощная, она же и избранница...

Написал о “клетке”, вспомнил о “простоте”. А знаменитые бабы Дунины вышивки! Близким к семье Еськовых известны ее вышитые крестиком рушники и скатерти - целые полотна с петухами и невиданными цветами. Когда еще баба Дуня умела сама вдеть нитку в иголку, из-под ее рук вышли эти петухи и цветы. Из какого воображения? Из культуры, оказывается. Деревенские традиции ткачества и вышивки были не только ремеслом, но и творчеством. Вышивки воплощали представления о мире и месте человека в нем, в узорах вышивок заключались сакральные знаки и символы, в которых освящались небо и земля, поля и деревья, растення и звери, кодировалась и из поколения в поколение передавалась информация, в них заключались впечатления о прекрасном. И непременно нужно было иметь в себе художественную жилку, чтобы стежок за стежком, день за днем и месяц за месяцем переносить с терпеливым и любовным тщанием рисунок сперва на основу, а потом по ниточке, по ниточке выдернуть ткань основы, чтобы цветной узор, в котором угадываются и поле с опушкой леса, и река, и сказочная птица - языческие знаки, хранящиеся древней памятью крови и уже недоступные нам своим смыслом - перешел бы на материал и остался гореть на нем законченным произведением. Уж не знаю, что видела баба Дуня в тех цветастых узорах: свое девичество, любовь...

Стоило посмотреть на ее сосредоточенную манеру работы, а потом на бережное, ощупывающее оглаживание последних узелков и стежков, на последнее неявное любование своим трудом, с удовлетворением от сделанного, а потом - как у мастера по окончанию картины - чуть равнодушное, отстраненное наблюдение зрительских восторгов и похвал!

...Иногда страшно было мне. Как дожить до бабы Дуниных лет, не износив души? Человек приходит в этот мир, чтобы претерпеть его, выполнить свое назначение и нажить душу, которой нужно поделиться с людьми и потом вручить небесам. И если догадываешься об этом, то в терпении уже нет печали, но лишь сдержанно-благородное ожидание радости встречи с вечным. Так, наверное, правильно.

И не случайно было сказано: “Кто хочет сохранить душу, тот ее потеряет”. Нельзя ее хранить в сундуке недоступной для “пользования”, и чем больше человек ее тратит на добро, тем прозрачнее она, тем светлее становится. Мы, молодые, что-то рано устаем, мы прагматики и больше думаем о своем, и лукавое воображение подставляет нам картины опустошительных душевных трат и избывания дней без того участливого отношения к другим людям, кото¬рое было свойственно бабе Дуне, существу не только из иного века, но и из другого мира. У нее и язык был “оттуда”, из угасших галактик, откуда редко теперь доносится звук человеческого голоса: старинная, простая и живая речь со своими “блестками” и красками. Реликтовая эта речь теперь исчезла под давлением молодежного сленга, компьютерной “фени” с ее американизмами и залитературенного жаргона интеллигенции. Никто уж так не говорит, кроме старых деревенских стариков да бабы Дуни. Она, может быть, была последней из людей, у которых иной, чем у нас, генный состав, иное расположение молекул ветхонького тела, материальной “решетки” со всей своей грустной “биологией”, клетки для души, осветленной настолько, что уже переходила прямо в дух.

...Как-то в разговоре вспомнила она про “Васькю” - одного из своих умерших сыновей. Как тот парнем выглянул в окно из избы на хуторе Луг и увидел далеко на тропинке кого-то в черном:

- “Вон, - говорит, - моя нявеста идеть”. Далеко идеть, не понять, мужик, или баба. Говорю ему: “Иди доску перекидывай, встречать надо”. (Чтобы подняться к их избе, нужно было перейти ручей, через который перебрасывалась шестиметровая доска).

Баба Дуня взглянула на меня - и не договорила...

Пока она жила у своего окошка, мне казалось почему-то - так спокойнее на свете, потому что она думала о каждом из нас персонально - и каждого жалела. Не могу отделаться от этой мысли и сегодня в комнате бабы Дуни, когда в первые весенние дни за окном, случается, схлынет бирюзовая мга, да просверкает ярое солнце - так что глазам больно от перемены света - а небо вспухнет, расширится и проявится в нем бледная, голубоватого жемчуга, глубина вечности, которая невидимой ниточкой мимо висящих в углу икон соединялась тогда со взглядом человека из позапрошлого века.

Значит, все ныне высветлилось, все она претерпела, всю душу она здесь, на земле, отдала...

2. СМЕРТЬ ХУДОЖНИКА

Даже когда за широким больничным окном весна - тяжел сон в пятиместной палате. Терпеливый дедок с одной почкой и неизменной бутылочкой на боку, в которую по прозрачному шлангу сочится мутноватая жидкость, если не травит анекдоты, то обычно тих. Скоро ему промыть пузырек будет некому - сосед справа, который за ним ухаживает, молодой шоферюга из райцентра Мантурово с кавказской фамилией - подарок солнечной Грузии - собирается на выписку. Однако еще не знает, что спокойной жизни ему осталось до завтрашнего дня: свезут в операционную, вырежут отмершую почку - «менты отбили» - и почти сутки он будет отходить от наркоза и потрясения: до того неожиданно все случилось. Только скрип зубов и глухие маты будут доноситься с его койки вместо привычных бодрых присказок утром после взгляда через окно на распускающиеся в больничном сквере березки и зеленую траву: «И снится нам не рокот космодрома, не эта ледяная синева...». Теперь и ему жить с пузырьком на боку. Лежа у окна тоже с неотвязным пузырьком, Игорь читает роман Хемингуэя «По ком звонит колокол». Игорь, завсегдатай палаты, регулярно ложится в урологию на поправку, с ним привычно здоровается вернувшаяся из отпуска санитарка Марь Пална, с носом-бульбочкой на круглом простом лице, приземистая, перетянутая по литой талии поясом поверх больничного халата. Ее зычный - на все три этажа - голос уже откатался по коридорам: «Разве дети проживут на тыщу? Сказала им: вот вам, мои хорошие, мое золотое слово - берите огород. Не берут, ленивые». А теперь она идет «генералить» своей титанической шваброй, похожей на виселицу, помещения перед приходом какой-то таинственной комиссии, которую ждут пятый день... Игорь морщится и про себя клянет Марь Палну за ее пылкое рвение и за ту деловую суматоху, что всегда поднимается с ее появлением.

Рядом с пациентами нашей палаты, резаными и штопаными, каждый из которых как бы ранен разрывной пулей, сам себе я кажусь задетым мелкой дробинкой.

Вот сдали анализы, вот кто мог сходил на завтрак, вот миновали процедуры и уколы, и можно было и опять в койку, если бы не угроза Марь Палны «отгенералить» полы: самое время сбежать на перекур на прогулочной площадке.

На выходе из палаты в коридоре увидел окруженного женщинами человека на каталке. Он лежал на боку одетым, его шляпа показалась мне чем-то знакомой. Из разговоров с Игорем выходило, что у парня с койки у двери - страшного чистюли, каждое утро плескавшегося над маленькой палатной раковиной, раздетым до пояса - по анализам было все в порядке, а на его место клали какого-то Степаныча, давнего знакомого Игоря по урологии. Оказалось - на каталке лежал художник Михаил Степанович Шорохов.

Мы тоже были знакомы по сборам на традиционную ветеранскую уху в день Победы у общего знакомого. Шорохов был фронтовиком, артиллерийским офицером и, как опытный рыбак, обеспечивал встречу рыбой. После той последней ухи прошло более года, от общих знакомых я слышал, что Михаил Степаныч очень плох: неугомонный рыболов, он часто простывал, запустил болезнь и теперь - после нескольких тяжелых полостных операций - на глазах выбаливала его физическая оболочка...

Он весь как-то высветлел, кожа лица и благородной лысины приняли оттенок отлежавшейся слоновой кости, светло-голубые глаза его попрозрачнели до последней степени истаивающей на ладони льдинки. Вообще его лицо в эти последние дни жизни стало скорбно-красивым, по-стариковски величественным.

Признаюсь: к старым людям во мне все чаще возникает сыновье чувство, и в каждом старике непроизвольно отыскиваю черты своего покойного отца, и хотя Степаныч - так я стал его называть про себя - не был похож на него ни внешностью, ни характером, ни биографией, и несмотря на то, что написать о Степаныче надо было бы о живом и здоровом, однако, что же делать, если случай свел нас на несколько дней в больничной палате незадолго до его кончины - тороплюсь сказать о нем вдогон по этому чувству... Всегда тяжело день за днем видеть угасание физической мощи человека, умаление его плотской силы - а ведь по запасу сил и по количеству жизненной энергии срок жизни Степаныча далеко еще не был окончен, и только небрежение к болезни, его равнодушие к недугам привели его сюда. Болит порезанный палец, и даже эта небольшая боль угнетает психические силы человека и его дух - Степаныч же был весь изрезан и, несмотря на муки, держался с достоинством и лишь изредка ночью под разнокалиберный палатный храп или в коротком забытьи днем позволял себе немного постонать. Дух его не был сломлен.

...На мои осторожные распросы о здоровье Степаныч вспомнил эпизод из книги пророка Иезекииля - «И плоть выросла, и кожа покрыла сверху...» - и развел руки, как бы демонстрируя, что нарастать плоти не на чем, да и плоти уже нет.

Тем не менее от перемены обстановки он взбодрился, с аппетитом напитался тем, чем покормила его дежурившая у постели жена Мария Александровна, и до того, как его одолела обычная послеобеденная болезненная икота, благополучно подремал. Вернувшись с очередного перекура, я обнаружил его напротив мантуровского «грузина», который слушал его речи, разинув рот. Я тихонько присел на свою койку, послушал тоже. Трубка выскочила из стоящего на полу пузырька, но Степаныч, не замечая этого, читал по памяти нечто, что мне, литератору, на слух показалось яркой художественной прозой с богатыми выразительными деталями и признаками явной стилистической изощренности. Я и раньше слышал, что Степаныч пишет что-то вроде дневников, а в ответ на наши просьбы «предъявить» тексты махал рукой: «После...» Курским писателям довелось впоследствии увидеть эти затертые страницы на желтоватой бумаге - тексты еще нужно было расшифровывать и едва ли не не по строчкам переводить «в машинку». Значит, Степаныч держал все свои рукописи в памяти и в любую минуту мог воспроизвести каждую страницу наизусть.

Но не только собственное он держал в своей богатой памяти. Не один раз я удивлялся ей, хранящей десятки страниц чужих произведений, множество сведений по истории, наукам и искусствам, удивлялся не только его феноменальной начитанности - помнил всю Библию! - но и рассудительному и точному мнению о множестве вещей. Мария Александровна объяснила этот талант старообрядческим происхождением Степаныча: в таких семьях ревностно относились к грамоте и считали обязательным знание священных книг.

Потянулся серый казенный быт. Менялись санитарки, приходили студиозусы-практиканты, медсестры, лаборанты, врачи. Жизнь Степаныча сузилась до небольшой площадки вокруг больничной кровати. Мария Александровна умывала его над тазиком, протирала руки салфетками, а он пошучивал: «Вот бы на этом пяточке удалось бы и душ принять». Нехотя отправлялся в длинное хлопотное путешествие на рентген: заботой было перебраться сперва с койки на каталку, в рентгенкабинете - с каталки на стол, потом обратным порядком в койку. Профессор, который Степаныча наблюдал, обещал применить дорогой препарат, дабы “разбудить” вторую - уснувшую - почку, но уж, наверное, ни он, ни Степаныч, и никто другой не верили в успех такого предприятия. В чем Степаныч допускал небольшую слабину - при заборах крови на анализы. Он мучился, угасал и расстраивался при одном появлении лаборантки и едва ли не жалобно уговаривал ее: «Нельзя ли обойтись? Который раз у вас лежу, и одни и те же анализы. Ведь крови у меня и так мало осталось». Рентгеновский снимок не получился: контрастное вещество ввели, а снимок вялый оказался, и нужно было опять отправляться в проклятое путешествие по коленам коридора и через порожки лифтов. Степаныч вздыхал, безропотно перегружался на каталку и сетовал: «Как бы я хотел всех избавить от этих хлопот». «Что поделаешь, если не получилось», - утешала его жена, сама врач, и Степаныч покорно соглашался: «Они не виноваты».

При перевязках обнажался его живот с жуткими карманчиками и пазухами в брюшине, откуда вытаскивали какие-то салфетки и меняли на другие. Степаныч переносил перевязки, промывки и прочие процедуры - а они, видимо, доставляли непереносимые страдания, так что и глаза его заплывали слезой - по-солдатски, не издавая ни звука. При том, что он понимал, конечно, что дни его сочтены, ни в отношении близких - жены и трех дочерей, по очереди и днем и ночью дежурящих у его постели - ни в отношении однопалатников и врачей не разрешал ни раздражения, ни неосторожного слова и оставался постоянно ровен. Это говорило не только о его личном стоицизме, но и о внутренней культуре, о врожденном уважении к другому человеку, которому, может быть, хуже, чем ему самому. Здоровому нетрудно оставаться равно благожелательным ко всем, но больной каждый раз должен искать новые силы для этой ровности.

Больничное бытие предоставляло и свои маленькие радости, которым Степаныч отдавал должное. «Вот вернемся с рентгена, можно будет поесть, чего душа примет, - говорил, благодушествуя, терпеливо и ласково улыбающейся ему жене. - И слава матери Марии, яко же Спаса нам родила». Слушал по радио новости нашей так называемой «общественной жизни», доставал с тумбочки Достоевского - кажется, том с «Дневниками писателя» - и в редкие минуты, когда боль была терпима, перечитывал, лежал молча, раздумывая. Мысль его работала и в промежутках между приступами боли. Бывало, снова воодушевлялся и тогда читал всей палате что-то вроде лекции о событиях.

Однажды ни с того, ни с сего рассказал о том, как зашел по каким-то делам к знакомым художникам, что расписывали церковь, те пригласили выпить и закусить. «Чего ж я буду отказываться, я неверующий». Посидели, поговорили и, уже попрощавшись, Степаныч взялся за ручку двери и сказал им всем: «Гады вы!» Дескать, с чертом водись, а Бога не забывай, и нельзя кощунствовать в святом месте. У Степаныча с его неповторимой интонацией и низким, как бы подсаженным голосом, получилось сочно: «Х-хады!» И ушел - как будто созоровав, но в то же время и свое «отношение» выразил.

С энтузиазмом обсуждал с дочерью, какие картины приготовить к показу на выставке: «Белинский» у нас в Пензе, что-то можно взять из музеев, а ту картину, что в гостинице висит, будь я в силах, переписал бы». В один из дней дочери принесли цветные переснимки его работ, пустили по палате. Нужно сказать, несколько картин Степаныча мне приходилось видеть у знакомых, но на репродукциях, пожалуй, были все его значительные работы: натюрморты, портреты, жанровые картины.

Был портрет Белинского - Степаныч трепетно относился к этому философу литературы и критику - был натюрморт с жаркими цветами у окна, где в косом куске зеркала отражалось лицо самого художника, как бы заглядывающего в этот мир из потустороннего райского бытия: картина была написана с предчувствием своего ухода, как это особо остро свойственно чувствовать художникам; еще цветы и еще. Вообще цвет этих его последних картин казался по-молодому ярым и насыщенным и дело не в том, что машинка для фотографирования исказила цвет в сторону большей яркости, нет - сами картины и весь масляный слой так излучали его.

Сам я немного мазюкаю тушью по бумаге, но думаю, что красота цвета от меня не закрыта, и я не преминул им восхититься.

Степаныч снисходительно хмыкнул: «Я же художник, и говорят - не из последних». И он довольно задремал со сложенными на животе руками, пальцы которых продолжали пошевеливаться и во сне.

Правая рука Степаныча была развита несоразмернее левой: на ней, кажется, были видны каждая жилка и каждая мышца. Художник ведь сначала мастеровой по-деревенски: пилить, строгать, точить, натягивать холстину на подрамники, а уже потом грунтует, пишет и прописывает, и все одной рукой. За свою жизнь художник, вероятно, прописывает и прорабатывает квадратные километры холста. Мысль эта меня надолго заняла, и потом я часто незаметно для Степаныча разглядывал его руку.

Вечерело. В коридоре вновь зычила Марь Пална: «Никогда никому зад не лизала: на стройке двадцать пять лет и - здеся», значит, идет опять «генералить». Появилась в палате со жгучим желанием перемыть все тумбочки и панели. Степаныч с грустью посмотрел на нее, попробовал урезонить: «Вы же и так сегодня много сделали, Марь Пална, кто же будет проверять еще и ваши тумбочки?» Марь Пална выхватила из чьей-то тумбочки верхний ящик и всем предъявила клочок бумажки в нем и несколько завалящих таблеток: «Это что? Старшая сестра посмотрит: «Так ты мыла мебель, старая собака?» А что я ей скажу?»

Игорь вздохнул и отправился дочитывать Хемингуэя в конец коридора, я скрылся в долгом перекуре. Часа три неугомонная наводила чистоту, потом еще принялась и за полы.

Дочери принесли медаль и часы, которые раздавали ветеранам перед очередным победным маем. Степаныч часы надел и медаль приколол на халат: «Пускай повисит». Стал говорить об ошибках в одной исторической статье, где князь Барятинский считался едва ли не победителем Шамиля: «Некий полковник русской армии в беседах с вождем Кавказской войны склонил его к сдаче в плен. Куда было деваться старику, ведь сын Шамиля учился в Петербурге и был офицером русской же армии?» Сдача Севастополя англо-французским войскам в Крымской кампании была предотвращена на другом театре военных действий, когда генерал Муравьев одним броском взял город Карс, находившийся под английским влиянием, и военные инициировали свои правительства на оставление Севастополя в обмен на множество английских пленных.

Однажды стал рассказывать, как Льва Толстого отлучали от церкви. Указ Синода по каким-то причинам не ввели в действие, но уже поторопились “отметиться” в Тазовской церкви под Курском, где Толстой был изображен на фресках горящим в геенне. Степаныч рассказывал об это случае с явной обидой за великого писателя, но мне виделось здесь не столько «мракобесие», сколько последовательность церкви. Я пытался возразить Степанычу: одно дело, если Лев Николаевич восставал против частных случаев ханжества церкви, которую другой русский писатель, немало писавший о церкви - Лесков - называл «духовно-полицейским учреждением», но если бы Толстой был искренне верующим - что ему «учреждение»? Верил - и веруй. Однако в отрицании церкви он дошел до отрицания веры, а ради чего же тогда сочинял собственное евангелие, с кем и в чем хотел посоревноваться? С церковной точки зрения речь шла о явной гордыне, если не о лукавстве, и естественно, что церковь выразила свое отношение к «факту» и потом признала великого - «позднего» - писателя и грешника отпавшим от православной церкви.

Степаныч замолчал и непримиримо замкнулся. Моих аргументов он не принимал и не понимал. Титан и проповедник Толстой - а там какое-то вселенское заблуждение, церковь, созданная для обмана людей. Ведь римская власть сперва гнала первохристиан и травила их львами во рвах, но потом пришла к убеждению, что рабам необходима «хитрая», утешающая их религия, и приняла христианство, как средство закабаления.

Мне и раньше приходилось замечать за людьми, выросшими после гражданской войны в атеистической пустоте, убежденное и во многом прямолинейное противостояние религии как феномену идеализма, а не феномену культуры. В их филиппиках против церкви слышалось что-то марксистское, емельянярославское в то время, как на самом деле они идеализм порицали не столько за то, что он не может стать материализмом, сколько из чаяния святости вообще, которой - так уж устроено среди грешных людей - не только церкви недостает, но в самой жизни мало: а чем меньше святости, тем она желаннее.

Перед сном Степаныч собирался на «дачу». Облачался в длинный халат, надевал на голову синюю фетровую шапочку вроде мурмолки, брал трость и в сопровождении Марии Александровны отправлялся в коридор. Лежал на койке в коридоре, где в отличие от затхлой палаты протягивало сквознячком. Потом неторопливо прогуливался, садился на стул в фойе и, опершись подбородком о трость, созерцал коридорные дебри и больничную, затухающую перед сном жизнь, поглядывал на Марь Палну, «генералившую» цветы на подоконниках фойе, слушал, как она, протирая тряпочкой листья в горшках, разговаривала с ними: «Совсем ты, милый, засох, никто тебя не поливает. А ты еще ничего, крепкай. Заставили вот с утра «генералить», теперь хоть посидеть можно».

Она действительно садилась на дерматиновый диванчик рядом со Степанычем, вытянув ноги в калошах к метровой перекладине швабры с клеенчатой биркой на тряпке - после ее уборки в коридоре еще досыхали лужи - а у ног лежали огромные резиновые перчатки, похожие на мотоциклетные краги.

Трудно было представить себе, что наступит такая минута, когда Марь Пална угомонится, ляжет спать и не станет никому слышно ее необъятного голоса: казалось, она и во сне будет так же таскать по полам швабру - будто поле боронует - и так же будет сообщать каждому встречному, как глухому: «Я всегда права, потому что за справедливость». И при чем были ее правота и справедливость - никто не знал.

Наступил день, когда мантуровец начал вставать с койки, Игорь дочитал Хемингуэя и выяснил-таки, по ком звонил колокол, дедку осталось отбыть пару дней и с десяток анекдотов. Несколько времени спустя затосковал и запросился домой Степаныч.

...В могильную сень теплым солнечным деньком Михаил Степанович Шорохов сходил под троекратный ружейный салют воинского караула, и с православным крестиком, навечно вложенным кем-то из его близких в пальцы той самой - правой - руки. Прими его душу с миром, Господи.


А.Носов (Курск) "Курская старина"
В Библии, в 37-й главе книги Иезекииля, я отыскал тот эпизод с воскрешением мертвых, о котором говорил Степаныч. Господь поставил возлюбленного пророка посреди поля, полного костей, и предложил своей властью оживить мертвых. Произошел шум, кости сблизились, «жилы были на них, и плоть выросла, и кожа покрыла их сверху». Следующим пророчеством Иезекииль вдохнул в мертвых дух от четырех ветров, и они ожили. Как я чувствовал это место - речь шла о бессмертии.

Наверное, не бывает смерти «хорошей» и, если бы не те мучения, которые испытывал Степаныч в последние мгновения жизни, по условности, когда человек умирает дома в своей постели в окружении кроткой жены и страдающих детей - смерть Степаныча была «хорошей». Все это: и люди, не оставившие его до смерти, и атмосфера собственного дома, и воздух не чужбины, а родины, и мир его картин, которые заставляют вглядываться в них и думать, и в чей красочный слой «вписана» душа художника - это нажито как итог преходящего земного существования, которое всех нас как бы испытывает: что еще в тебе было, кроме костей, жил и плоти; был ли высокий дух в тебе, с терпимостью к людям и благорасположением к свету, с пониманием ли долга и с честью ли ты изживал свой земной срок?

Мне думается о Степаныче, что он был человеком, сохранившем честь. В годину нашествия он стал воином и исполнил солдатский долг. Какими были злыми или неудобными для жизни и для мужества казались времена прошедшие, людям подобного склада удалось сохранить и свою цельность. Он был человеком истинно интеллигентской жилки, был не только по-крестьянски любопытен, но обладал широкой культурной осведомленностью, дозволяющей свободу суждений. Обладал врожденным качеством видеть в мире красоту, писал цветы, этот материализованный в предмете солнечный свет. В хороших картинах есть мистика, воздействующая на подсознание человека и незаметно изменяющая его. Среди людей остались картины Степаныча, они будут еще долго «работать».

...Однажды одна из его дочерей в ответ на его сожаления о каких-то своих предполагаемых грехах воскликнула: «Да ты же у нас святой, папа!» Степаныч после этих слов замолчал и задумался, а я, посторонний им человек, поверил дочери - немногие из детей могут так сказать о своем отце.

И теперь мне часто будет вспоминаться неповторимое «Х-хады вы!», как его напоминание нам о необходимости соблюдать чистоту.

...Недавно перелистывал статьи Василия Розанова и в одной из них, посвященной пятидесятилетию влияния Белинского, которого так почитал Степаныч, нашел эти удивительные слова: «Ничего не умерло в чертах его нравственного образа, и в них он несет столько значения, что стал вечно нужным существом, «двенадцатым» гостем среди всяких 11 «пирующих» или «труждающихся и обремененных». Всякое дурное дело имеет сверх упрека от живых-честных еще и упрек от мертвого, Белинского; и всякое доброе дело, сверх похвалы от живых добрых людей имеет похвалу и от него. Он - соучастник нашей жизни как нравственное лицо; он вечно жив между нами и даже более: в нем все те же «100 град. температуры», «200 ударов пульса в минуту», и он нас спрашивает: «Живы ли вы?»

3. ВОЛОКА

...По двум близким деревням Льговского района - Глинице и Кочановке - Чуваков Владимир Тихонович, зовомый Волокой - известная личность. То есть, личностью в социальном или общественном значении его не назовёшь, поскольку не персона: не ветеран войны, не носитель особо весомых наград и званий, не обременён депутатским статусом, не назначался в начальники. Разговор же о том, что его в колхозные времена едва не двинули на звание Героя социалистического труда за ударную работу по удалению навозной жижи - перешёл в смутную область легенд. Не скажешь о Волоке, что он праведник, без которого, дескать, ни одно село не живёт. Какой из него праведник? Однако две деревни без Волоки были бы просто сёлами, которых много по Руси; населёнными пунктами, в которых люди каждодневно ходят на работу, если она есть, трудятся на подворье или в огороде, а вечерами смотрят уморительные телесериалы. Волока вроде той коричневой косточки в яблочном вине, от которого оно приобретает тонкую терпкость и настоящий вкус.

И не в том дело, что он долго живёт и почти не болеет. Он свидетель нашей жизни, жизни, лишённой из-за слухового порока оттенков и красот - хотя многие из “красот” лучше бы не и не слышать, и - кто знает: может, Господь по состраданию оградил Волоку от них? Ум его остался неразвитым в сторону мудрования и опыта, который часто в глазах людей напоминает помойную яму, а сохранился как бы чистым листом бумаги, на котором кто только ни пытался писать своё, но в том не преуспел.

...Поднимаюсь от глинистой дорожной промоины к порядку глиницких домов, миную водоразборную колонку с веером брызжущей из-под резинового бандажа воды. Волокина хата плотно стоит в ряду других домов. Обшивка фасада, некогда крашеная весёлой жёлтенькой эмалью, которую селяне особо отличают, уже изрядно потускнела. На фасаде и под окном веранды набиты украшения из дощечек, окрашенных в различные цвета - они напоминают то ли розы ветров, то ли просто стилизованные розы, стянутые посередине пестиками из колёс от игрушечного автомобильчика. Волока встречает на лавочке у ворот, жмёт мою руку своей большой расплющенной ладонью, приглашает в дом.

Он давно хочет со мной побеседовать и, может быть, о чём-то рассказать. Для чего и матери моей намекал: передай, мол, сыну... Вываливает на стол документы, как бы приглашает к интервью. Не знаю, правда, зачем оно ему нужно. Ну не берётся у Волоки интервью. Никто из журналистской братии не может этим похвастать. Вопросы нужно Волоке кричать, но он, не расслышав, начинает виновато хлопать глазами и рассказывает почему-то про рыжего котяру без имени, который, держа на весу полуоторванную в капкане лапу, с неодобрением покосился на меня и проковылял за кухонную перегородку к молочной плошке:

- Ловит. Пойдеть на плотина ловить. Я в ловушка в хате поймаю, крича: “Мыша!”. Он слыша, бежить с плотина...

Не знаю, хорошо ли иметь паспорт всего с одной отметкой о прописке. В иных паспортах этих отметок и штампиков столько, что за край выпирают, а вот у Волоки - одна. Не поверил, полистал паспорт снова. Нет, всё верно: он, родившийся в селе Глинице Льговского района Курской области 24.8.1919 года - по Глинице же ныне и прописан.

Волока суёт мне другие документы: удостоверения ветерана труда и ударника труда, удостоверение Льговского общества глухих, помятые и затасканные Почётные грамоты, выкладывает второстепенные награды за доблестный труд в Великой Отечественной войне, Трудовую книжку старателя. Она выписана Октябрьским приисковым Управлением треста “Амурзолото” в 1940 году, и отметок в ней побольше, чем в злосчастном паспорте. В ноябре 1942 года он уволен из треста по справке о болезни. Волока недослышал с детства, а окончательно потерял слух после осложнений болезни в золотодобывающей шахте под Читой. Уже в январе 1943 года принят конюхом-почтальоном на Льговскую опытно-селекционную станцию. Вернулся, значит. Но стоп...

Знаю Волоку с того возраста, как себя помню. До одиннадцати лет пришлось жить в Глинице, в той её части, которую принято называть “новосёовкой”. Название села происходит от глины: малая глинка, глиница. Но глины здесь с избытком. На противной стороне глиницкого лога в огромных промоинах склона виднеются глиняные копи-цигельни: оттуда брали глину для обмазки хат и сараев. Я заканчивал Глиницкую начальную школу, располагавшуюся В бывшем господском доме, как расследовали краеведы, княгини Е. Толстой; потом родители построили дом в соседней деревне Кочановке, и до совершеннолетия жил там. Но остались основания считать себя В какой-то степени и глиничанином.

Помнится руина Глиницкой церкви, В подвальных лабиринтах мы, мальчИШКИ, искали клады среди куч пахнувшего мышами щебня; помнятся прохладные залы флигелька на барской усадьбе рядом со школой - в нём помещался сельский медпункт, в котором фельдшерицей работала моя мать; помнится длинный барак напротив церкви, приспособленный под клуб. Как мы рвались проникнуть на вечерний взрослый сеанс, с каким вожделением заглядывали в окна, с каким проворством наиболее юркие из нас протискивались в дверь мимо контролёра под прикрытием широкого пиджака колхозного тракториста! А перед фильмом взрослые парни и мужики, важно покуривая, играли на биллиардике, установленном позади рядов стульев и табуреток. Вот Волока берёт киёк, выструганный деревенским умельцем, прицеливается и с приятным хрустким стуком вгоняет большой стальной шарик от подшипника В лохматую лузу. Отскочивший шарик, подпрыгивая, катится по бугристому сукну В другую сторону. Волока ставит торчком кий и довольно улыбается. Он в пиджачке с галстуком, причёсан, но клок волос надо лбом, не подчиняясь гребню, торчит дыборком. Он в своём зрелом возрасте и, наверное, по-мужски красив: ясные глаза, удлинённый овал открытого лица, прямая линия бровей, литой ковбойский подбородок. У него, правда, оттопыренные, как лопасти локатора, большие уши - увы, почти глухие к звучным суетам этого мира... Мы слушаем разговоры подвыпивших мужиков, которые нам кажутся умными, ловкими и сильными, и ветерок восхищения овевает нас.

Вот Волока в дождь ли, в снег везет на длинной-длинной фуре, запряжённой крепкими битюгами, свои двадцать две молочные фляги на консервный завод на Льгов-второй. Два раза в неделю почти двадцать лет - сперва подменяя своего отца, а потом и самостоятельно. Мы ребятишками поджидали фуру в придорожных лопухах, потом догоняли её и цеплялись за стойки - покататься. Фура такая длинная и серьёзная - фляги протёрли в её днище удобные гнезда - а Волока такой значительный и суровый. Он замечает нашу вылазку, оборачивается и с деланной строгостью грозит длинным кнутом, похожим на удилище.

Встречая Волоку ныне, замечаешь, что время не делает исключений ни для кого. Хотя и сейчас, на девятом Волокином десятке, ему не дашь его лет - и передние зубы целы, и на земле он стоит прочно, и даже регулярно ездит по делам на собранном из запчастей велосипеде - переднее колесо у него от подросткового велосипеда, заднее от взрослого - но груз прожитых лет подогнул и Волокину спину. И глаза его иногда заплывают стариковской немочной слезцой, и силы убывают: их остаётся лишь на то, чтобы обиходить жилую площадь, постепенно уменьшающуюся, как островок суши на затопляемом половодьем поле. Всё меньше вещей становятся необходимыми, всё ограниченнее нужды... Но как ни горька бывает иная старость, клок поредевших и поседевших Волокиных волос дыбится по-прежнему строптиво.

В Волокиной усадьбе всё расположилось, как захотело. В углу двора захотел и стал курятник, целых две телевизионных антенны стали на длинных похилившихся штангах тоже куда хотели - вокруг погребного взгорбка, и вон тот армированный шланг от молоконасоса лёг, как ему надо, но может передумать и, наверное, уползёт полежать в сарайчик напротив. Из живности у Волоки кроме безымянного кота ещё куры и собачка, которая как раз дежурно тявкнула на меня, потом вылезла из будки по своим делам и, зевнув, убежала, куда хотела.

Да и в самой хате предметам полная воля. Нет сантиметра площади, на котором бы не лежали батарейки от слуховых аппаратов, и не висели бы провода от них. Они, кажется, повисли даже на рамке с изречением из Апокалипсиса: “Будь верен до смерти, и дам тебе венец жизни” - осталось от матери, евангелистки по своей вере. И так же везде - часы и телевизоры. Часы ручные, карманные, настольные, висячие и стоячие - натащили односельчане на ремонт. На столе в горнице настенные часы с маятником постукивают анкером, рядом В положении полулёжа - будильник, на циферблате которого курочка каждую секунду клюёт зернецо - это удалось восстановить. Остальные будильники кучами лежат под кроватью, в красном углу, у стены, обречённые на разборку или в расход на запчасти.

- Всё сам делай, - объявляет Волока. - Часы делай, телевизир.

Если бы не телевизоры со снятыми крышками, или даже без внутренних механизмов, если бы не швейная машинка “Зингер”, не стиральная машинка “Малютка”, не комод, подпёртый кирпичом вместо ушедшей куда-то ножки, Волокина хата производила бы впечатление некоторой пустынности. Есть ещё особо ценный в деревенском обиходе ручной пресс, неработающий холодильник, несуразно пузатый кактус со свеже-зелёным боковым отпрыском, Библия с иллюстрациями Карольсфельда, и огромная русская печь, из пасти которой торчит соломенный пук на растопку. Если чего не отметил, то и тому Волока, судя по всему, террора не объявлял: оно тоже стоит или лежит, как хочет.

Волока знает, что я что-то там пишу. Сам он читать не научился, а теперь, вишь, и поздно. (Хотя некоторые утверждают, что он может разобрать газетные заголовки, а при некотором усилии ума разберёт и написанную на конверте фамилию - иначе как бы он смог работать почтальоном?). Но раз другие пишут, значит - так надо. Волока догадывается, что письменная речь делает широко известными обстоятельства частного рода и даже микробные по своему значению, о которые и не споткнёшься, как о песчинки на дороге. Но люди же читают написанное, понимают запечатленные буквами мысли, проникаются невидимым духом слов и, следовательно, делаются много умнее и осведомлённее. Наверное, для Волоки в письме заключено волшебство, в полной мере им не сознаваемое. Как в недоремонтированном телевизоре: подкрутишь частоту строк, ворохнёшь яркостную лампу, тронешь ручку тембра - и вот мутный президент,общающийся с толпами непонятного народу, вдруг лучезарно заулыбается и заговорит с рабочими секретного завода правильным русским языком.

Свист и периодический вой в головке слухового аппарата слышен и постороннему. Волока суёт в коробочку аппарата новую подвернувшуюся батарейку и та на остатках энергии шевелит паразитными шумами одеревеневший слуховой нерв. Когда Волока дал мне послушать, что получается на выходе усилителя в головке, вставляемой в ухо, и в заушном приборчике, который колеблет, как резонатор, черепную кость, стало понятно, что и сам скоро начну разговаривать с шипением и прицокиванием, как Волока. Долго этот пыточный опыт не выдержишь. Да ещё по безначальной грамотности Волока словам мужского рода приделывает женские окончания - или наоборот - а то и вовсе обходится без всяких окончаний и без правильных стилистических форм. Да и зачем окончания, когда ещё не всё в жизни окончилось?..

- Вшё шам - докладывает Волока с явной радостью. - Часы, лисапед, шпицы вошштановил, ездя. Напиши: меня зовут Самоушка. Полтан помнишь? Кужнец. Коня подкуёт - на неделя. Я подкую, подточу, месяц-два ездя...

Он видел, как в Глинице появлялись новые крохотные односельчане, помнил их и сопливыми и босоногими, потом замечал, как некоторые из них заканчивали школу, институты и техникумы, становились начальниками, и приезжали в село в отпуска и по великим праздникам. Другие уезжали на просторы Союза; кто строить атомные станции и химические комбинаты, эти оплоты советской технической цивилизации, а кто за голубыми туманами романтики на Камчатку; оседали в полуночных углах мира, на необитаемых островах, а потом возвращались, не отыскав своей доли. Вокруг старели старики, кое у кого из молодых тоже рано кончался порох - и скольких уж пронесли мимо на погост. Кто куда, а Волока кажется вечным. Какое-то время он отсутствовал в Глинице по трудовой повинности, налагаемой государством даже на своих полуглухих вербованных подданных, добывал золото в тайге. Казна обращала золото В танки и самолёты, в хлеб и порох.

- Тут шахта, там шахта. Двенаца метров глубина. Вождух нема, мокро, холодно, плока видно - не ражбираисся. Человек полезе у шахта - он не може. Меня посылая, меня не боитца, у меня хорошо. А проштыл, голова потеря. Вшё...

Потом вернулся. Работал почтальоном. В любую погоду пешком по обеим сёлам разнеси газеты, журналы, письма. Народу В нашем кусте было много, а ещё больше родственников растеклось по сторонам света, все друг другу писали, справлялись о здоровье, поздравляли с праздниками, делились радостями и горестями. Живая ниточка связей тянулась вслед за Волокиными ногами по хрусткому снегу, по летней пыли, по осенней распутице. Работал возчиком-молоковозом, с конями управлялся, как никто. Приучил их прикидываться заболевшими: кони легли, значит - и Волоке можно передохнуть. Видно, отгулов он не знал.

- Поеха зимой на санях. Провалился на заводской плотина.

Ясно видишь эту картину: парящее зеркало сахзаводского пруда, окованное по закрайкам ледяной рамой, раздёрганную колею на мостках, лошадей, барахтающихся в переливном канале, молочные фляги, плывущие по течению.

- А потом?

- Мужики прибежаль, вытаща.


Н .Носов (Курск) «Город Юрьевец»
Где они теперь, эти неведомые вездесущие мужики, которые могли сбежаться с округи и вытащить?

...На пенсию Волока ушёл в 1987 году. Откормочный совхоз, в который преобразовался колхоз “Красный Октябрь”, нуждался в слесаре по навозоудалению. Уже не только городские жители не ведают, но и многие деревенские забыли, что это только на кухонном столе молоко выглядит белым, и что парное мясо получается из животных, прошедших процесс “производства”. А его сопровождают неаппетитные запахи побочных “отходов”, проходящих по вечно ломающимся смывным желобам, через заедающие цепи и шнеки. И кто-то же должен это ремонтировать и поддерживать в рабочем состоянии, на что охотников, как правило, не сыскать. У Волоки же, как у многих деревенских мужиков - врождённое чутьё машин, понимание механизмов. Такому достаточно взглянуть на любое устройство, проникнуть в расположение его частей и в способ взаимодействия, чтобы понять и принцип работы. А если пару раз разобрал-собрал - так уже и механик. Волока и погрузился в это дело, много своего придумал для надёжности, совершенствуя “процесс”.

Получал за эту грязную работу Почётные грамоты и премии и однажды получил и передышку: путёвку на отдых в прибалтийский санаторий. Было и такое на Руси: слесарь по уборке жижи мог съездить в дом отдыха или в санаторий по профсоюзной путёвке, с доплатой собственных семи рублей двадцати копеек! Так полагалось. Волока, конечно, надел свой галстук и поехал отдыхать. И что?

- Поломая. Шемь человек делаль, не могли.

Столько человек не могли справить работу одного: насосы ломались, жижа бурлила, скот мычал, народ метался. Похоже, эта картина тешит Волокино воображение до сих пор, ведь получается, что он исполнял работу семи человек. Отсутствие одного слесаря поставило на грань жизнедеятельности целую ферму. Потому Волока живописует эту картину с наибольшиим воодушевлением: пиши, говорит, что лучше не было человека. Я и пишу. И думаю - что бы ему Героя не дать! Это было бы честно...

Радость Волоки неподдельна, гордость наивна. Таков Волока. Как ни верти - он один такой на целых две деревни. И его детское бахвальство не воспринимается как гордыня, а скорее - как просьба признать его незаменимость.

Волока выразительно показывает на горло и, получив в ответ понимающий вгляд, начинает перечислять:

- Яблока вино, вышня вино...

Идёт в горницу, долго что-то перекладывает и, видно, из-под груды будильников достаёт и нужную сулею. В ней оказывается такая подозрительная самогонка, которую не с чем сравнить. К закуске полагаются мочёные огурцы и капуста, варёные яйца, отмытые под краном, и свежий хлеб, за которым Волока с утра съездил на велосипеде: вон, даже прищепку с колошевины штанов забыл снять. Ничего бы и не нужно, чтобы вновь погрузиться в область воспоминаний, но, заметив, с каким сопротивлением организма поступает в него питиё, он приносит бутылку с саморучно сваренным калиновым сиропом. Доложу вам: самогон любого качества с калиновым сиропом - или наоборот - отменная штука. Волока выпить при случае не откажется, хотя и не любит - голова болит.

Волока восстанавливает время не по событиям общественно важным и государственно значительным, даже года не помнит, когда что произошло: “Не шкажу. Мнока было, да забывая я”. Для него события, видно, отсчитываются от старательской артели, затем работы почтальоном, возчиком, слесарем. Помнит, как на сахзаводе поднесли бидончик со свежей сгущёнкой, и весь бидончик он тогда же и откушал: “Вкушна. Домой приеха: “садиць обеда” - а я не хоцу”. Он смеётся и довольно всхрапывает. “Астахов помнишь? Председатель? Бандеровец. Людей бил. Шуреиху поймал с гусями, гусей бил, палька”. Тот председатель остался в памяти не одного поколения глиничан и кочановцев. На гусей, забредших на колхозные зеленя, выходил с двустволкой - приучал к дисциплине. Сколько стонали от него деревенские жители, сколько пытались переизбрать, но вышло по-райкомовски. Раз уж никто его добрым словом не помнит - пошли Господь мира его душе. “А Николай Иваныч. Слюсаренка. Хоть и хохол, а мужик - во-а-а!” Возглас во-а-а! в устах Волоки выражает степень восхищения. Он даже внешне преображается и всхрапывает, подчеркивая своё особое отношение.

“Баня обслуживал, никто но оплача (не оплачивал), водокачка. Плока. Ушел. Трубы преют, водокачка ломаится”. У него остались обиды на несправедливости совхозного начальства. Человек помогал - это принимали, как должное, но работу уже не оценивали.

Тишина теперь на той ферме, колхозный свинарник скоро растащат по хозяйству до последнего кирпичика фундамента, жизнь здесь постепенно затухает. Бог знает, когда в России решится с землёй. Но в Глинице уже не будет по-прежнему.По-европейски - так земля не свята, и может стать товаром, как, может быть, скоро товаром станут воздух и чистая вода. В традиционном обществе, которым до недавнего времени была моя страна, владели не землёй, а правом на её использование, и природная рента, естественное богатство, происходящее от избытка натуры, не присваивалось небольшим кругом лиц, а распределялось равномерно. Но в обществе современном, европейском, процент снимается даже со зрелища звёзд. Везде экономия. И, наверное, на бывших колхозных, а потом частных свекловичных плантациях мы скоро увидим негров и трудолюбивых китайцев - их работа будет дешевле аборигеновской.

Мне много стало дорого в этом уходящем мире, В этой отшумевшей жизни. В ней было и светлое и доброе, что заключено было в людях и что греет сердце с каждым годом всё теплее. Мне нужны воспоминания об ушедших людях и теперь думаю о том, чтобы и самому стать нужным нынешним жителям моей родины.

Вот и Волока о том же... Самоучка, старатель, будильники ремонтирует, телевизоры. Как и каждый человек, он хочет увериться в том, что не зря жил, что от его появления на свет какая-то польза людям произошла. Вот писака напишет о Волоке, мнока людей узнает через газету о том, что он, выходит, за семерых работал, носил почту, качал воду в баню, удалял жижу - значит, всем нужен был, поскольку без него не обходились. Ему требуется быть нужным, хочется быть в чём-нибудь полезным людям. А в этом, пожалуй, и смысл жизни - быть нужным людям.

“Всё сам”. “Сам” по-нашенски - один. По слухам, Волока был три раза женат, и неудачно. Детей не завелось. Но вокруг живут соседи, навещают сестры Эмма и Тамара. С Волокой живёт кот с оторванной лапой, собачка в будке. Так надо, чтобы живая душа чувствовала соседство живого...

Когда Волока запрокидывает голову, допивая стопку, аппарат за его пазухой начинает пронзительно верещать. Думаю, там встроен индикатор, сигнализирующий о превышении нормы, или даже о перемене темы разговора.

Волока вспоминает про “рели”, в незапамятные годы его детства установленные напротив их дома по давнему обычаю на Пасху:

- Двенаца, или пятнаца метров. Такой вышокай.- Он с сомнением смотрит на меня, ожидая опровержений, но я появился на свет значительно позже и ничего о “релях” не знаю. - Люлька на колесо, повожка, шешь человек садились, крутились с размаху. Штрах. - Волока, вероятно, имеет в виду кузов пролётки, подвешенный канатами к тележной оси: забава грандиозная, и недаром Волока помнит такие подробности. - Из всех деревень приходиль. С Арсенюшки, с Кочановка, с города мужики приходиль. Иж Малеевка, правда, не жнаю. Мать взял ребёнка на рука, каталась так. Девка упала, убился.

Замечаю, что неправильная Волокина речь свободна от смысловых нечистот, бранных слов и выражений, которые обличали бы ум загрязнённый и совесть ущербную. Не слышно даже беглого склизкого матерка, на который давно не обращают внимания ни говорящие, ни слушающие. Нет привязанности к тому, что названо “низкими истинами”, к скверне жизни. Речь по-детски проста, а её неправильности, скорее всего, от того происходят, что Волока издавна и часто не слышал звука собственного голоса.

...Весной к Волоке прилетает аист.

- Крыла ражбила. Я помогаль, зимой у хате держа, крыла лечиль. Хлеба не есть, каша не есть. Мяса нада. По огороду ходить, по плотина, лягушек собираить.

Каково целую зиму жить с колченогой зверюгой в одном доме! По ночам, небось, он, стуча когтями по дощатому полу и щёлкая длинным клювом, заглядывал во все щели в поисках лягушек и мышей: ведь его мясом нужно кормить... К весне поправился, затеял строить гнездо, однако не на колесе, которое Волока приспособил на длинный столб, вкопанный перед домом, а в саду. И с той поры каждую весну на это гнездо возвращается аист: сперва тот, который поранил крыло, потом его птенцы. Волока довольно машет рукой:

- Яно само летае. Я не пугаю.

Волока собирает посуду, вытирает кухонную клеёнку. Телевизор на краю стола снова капризно подсел, угрожающе накаляя кинескоп. Добавил ему контраста, подсыпал гетеродинчику. Сложил в стопку “документы”, выписал кое-что для себя.

- Пиши, пиши, - подбадривает меня Волока, выглядывая из-за корпуса телевизора, приспособленного под посудную полку. - Мнока-мнока.

И то стараюсь. Во-а-а сколько написал! Осталось последнее...

Приглашаю Волоку на улицу - фотографироваться на лоне, так сказать, глиницкой натуры, в произведениях художественной литературы пока классически не описанной. Что с неё возьмёшь - лесостепь, глухая окраина Дикой степи, которую обошли и нитки газопроводов и асфальтовые дороги: поля, колки, сталинские снегозащитные посадки, холм, известный округе под названием Чёртов бугор... Волока старательно хомутает галстук под воротничок голубой рубашки. Он уверен, что галстук - признак культурного человека. Фотографироваться нужно, кто спорит - фотографироваться все любят, и Волока не исключение. Человек рано или поздно покинет этот свет, а кусочек картонки с его изображением будет долго храниться. Люди потом посмотрят и скажут: да-а, этот человек, действительно, был лучше всех.

Снял его сперва на фоне Глиницкого леса, потом на лавочке у ворот, из которых, куда им надо, ходили куры. Шифер и доски с навеса над лавочкой оторвались и ещё раньше куда-то ушли.

С лавочки у ворот очень много замечается. Деревенская лавочка - это и место форумов, на которых обсуждается серия вторую пятилетку длящегося фильма; это местный телефон, по которому узнаются последние новости; это наблюдательный пункт за проходящими мимо (кто пошёл, что понёс?), и наиболее удобная точка созерцания. Нет, без лавочки в деревне не жизнь, а прозябание.

С лавочки созерцателю мир открыт и понятен: вот земля, вот открытое русское небо. Вот качели, бледное подобие тех “релей”, на которых Волока в далёком детстве с замиранием сердца взлетал к облакам в расписном кузове от пролётки. Теперь на этих маленьких качелях, постановленных напротив хаты в воспоминание о тех сказочных “релях”, одиноко качается соседская девчонка. Её подружки своевременно не родились, а теперь, видно, уже и не родятся. Так что некому полюбоваться высоким махом верёвочной сидушки, колокольцем надувающегося платьица, некому приметить и грустинки в девчоночьих глазах.

Вот глиницкий лог, за которым на буграх раньше стояли хутора Ишков, Кошелёв, Пилюлихин, а теперь виднеются лишь кущи праздных деревьев. В ответвлении лога произрастал лесок Окоп, в котором помнятся высокие сосны. Их при барах ещё сажали, до революции, а в скудные советские годы они сгодились в обиход глиницкому мужичку. В соснах зрела сладкая земляника и пучились грибы. Теперь зелёная травка силится затянуть пустые траурные склоны, почерневшие от скверного обычая последних лет - пожогов сухой травы.

Ах, эти глиницкие бугры, лога и провалья! Всё было истолчено детскими ногами, всякая кочка была оббита собственными боками, каждая ложбинка исползана. Как весенний грачиный грай стояло над Глиницей эхо детских голосов. И воздух тогда был иным, и небо казалось светлее, и весна зеленее. Куда всё ушло?..

И люди с этой лавочки понятны и видны, как на ладони. Вот идёт бандеровец, а вот человек - во-а-а! Все ведь знают друг другу цену...

...Прощаюсь. Волока просит доставить ему пять газет с той статьёй о нём, которая будет опубликована. Я говорю, что, может быть, это будет не газета, а журнал. Помолчав, Волока говорит:

- Тогда цетыре.

Он думает, что хитрый.

Жму его большую ладонь, как прохладное узловатое сосновое корневище, и возвращаюсь по глиницкой дороге домой в Кочановку, к матери. Вечереет. Над милым покоем стоит тишина, прерываемая тонким ржанием жеребёнка, взгавкивают во дворах чуткие псы. В амальгаме водяной глади на гусином пруду отражается бирюзовое темнеющее небо.

Ухожу от Волоки, обогащённый новыми сведениями. Если у селёдки крашный глаз - знащит, селёдка свежий. Калина - от головы. Трубы преют, весь мир переполняется жижой, которую нужно удалять. Вшё шам. Так же требуются вода, молоко и калиновый сироп. Хорошо насадить эту калину, а потом и вишню и сливу перед домом, как Волока - приходи, кто хочешь, и ешь. Если что куда провалится, то ещё осталась надежда, что прибегут мужики и вытащат. И, кажется, очень хорошо иметь всего одну отметку в паспорте: село Глиница Льговского района Курской области. Так по святому Иоанну, творцу Апокалипсиса: “Будь верен до смерти...”

Весна, сокодвижение. В стволах, на ветках распускаются листочки. Аист скоро прилетит на гнездо в Волокином саду, станет по своему обычаю на одну ногу, начнёт вертеть головой, целить длинным клювом туда и сюда, будет смотреть вместе с сидящим на лавочке Волокой. Сверху-то больше видно. За спиной Волоки в хате тикает будильник с курочкой на циферблате, каждую секунду склёвывающей невидимое зёрнышко, а впереди располагается важная в своём виде и значении природа. Нечувствительными дуновениями и эманациями просторов, тенями в логах, теплотой пригорков, магнетизмом кайнозойских глин она слепила душу человека, которая получила окончательную формовку долгими зимами, пышными летами, тоскливыми осенями и такими вот, как сегодня, неторопливыми раздумчивыми вёснами.

Как раз под Волокиной хатой в логу огорожен полуистлевшим срубом родник; чистая ледяная вода изливается из него с превеликим стремлением, и утекает по логу. Тем, кто знает об этой необыкновенной водице, не лень и с флягой наведаться сюда, и не в обузу бывает вспереть её на крутояр. Остальные - завидуйте. Далее эта вода сливается с другой, из кочановского лога, а потом километрах в пяти ниже попадает в сахзаводской пруд, образованный на русле речушки Апоки. Апока же, как известно, впадает в Сейм, Сейм - в Десну, Десна прибегает к Днепру. Постепенно разжижаясь не совсем стойкими и не очень прозрачными водами промышленного мира, струйка глиницкой воды дотечёт до Чёрного моря, потом через пролив Босфор, Мраморное море, пролив Дарданеллы впадёт и в Средиземное море. Окислившись там в стоках всего афро-азиатского и европейского смрада уже не струйка, а чайная ложка этой особой воды, прокрадётся через Гибралтар и в Мировой океан.

И вот какой-нибудь смуглый, лупоглазый, с синими белками глаз лаборант гидрологического пункта пойдёт утром посреди цветущих пальм к морю брать ежедневную пробу воды. Приникнув потом к окуляру микроскопа, он станет лупать белками, чтобы уразуметь её состав, и заметит, наконец, одну молекулу, отличающуюся чудными свойствами. Вот позовёт он свою подружку - или товарищей по науке - и те станут по очереди тоже лупать белками в микроскоп, а потом гурьбой побегут на берег своего отдалённого острова и, приставив ладони козырьками ко лбам, станут вглядываться в безответную морскую даль и гадать, откуда к ним попала чудная молекула необычайной воды.

Конечно, они ничего не знают про Глиницу, и Волока, сидящий на лавочке, им не известен. Может быть, они наморщат лбы и усумнятся в том, что видели частицу той воды? И напрасно усумнятся.

Уж одна-то молекула воды из чистого родника, бьющего в глиницком логу под Волокиной хатой - в Мировом океане есть; и приплыла она сама, куда хотела.

Потому что так надо.

4. ЗЕЛЁНОЕ ПЁРЫШКО


В.Ерофеев (Курск) «Зорька»
Клавдия Григорьевна Агеева (в девичестве Дорошева) родилась в первой половине прошлого века, в 1922 году, в селе Густомой Льговского района Курской области. Жизнь её сплелась с историей страны, события которой, случалось, поражали людей, как бич Божий. Лишь теперь, из безопасного временного далека, можно оценить их значение. В её детские годы были живы люди века предыдущего, из того ныне изжитого русского мира, из которого произрастают нервы, и откуда тянутся родовые кровяные жилки ко всем нам, ныне живущим.

И она сама через своих отца и мать, через близких родственников - оттуда. Она была свидетельницей становления и укрепления стальной Красной империи, которая должна была напитаться чьей-то силой и выпить чью-то кровь, чтобы её затем стала бояться половина мира - и та напиталась силой деревни и выпила мужичью кровь. Коллективизация и раскулачивание не миновали и её семью, но страдания, пережитые ею из-за неправедных действий безжалостной власти и давняя детская обида не помешали ей поступить во Льговское медицинское училище и закончить его. На следующий год в звании младшего лейтенанта медицинской службы была она призвана в действующую армию, чтобы исполнить и гражданский, и воинский долг в Великой Отечественной войне. Она, правда, не принимала прямого участия в сражениях, не сбивала из зениток вражеские самолёты и не ходила ночами за линии неприятельских окопов во взводе фронтовой разведки - не совершала подвигов, за которые полагались награды и поощрения. Их часть не приближалась к линии фронта ближе семи километров, но её место было незаменимым - в медпункте 7 рокады, Военной автомобильной дороги. Она была призвана с началом войны и вернулась домой из словацкого городка Топольчаны после Победы.

Прошло немало лет. Многое, чем дышала и чем жила Клавдия Григорьевна, с той поры изменилось или попросту исчезло. Послевоенный голод, замужество, семья, служба сельским врачом, перестройка, конец империи и демократии. Она теперь живёт одна в пустом доме в деревне Кочановке Льговского же района, в доме, в котором в лучшие годы семерым было просторно, а двоим тесно. У неё давний непорядок с сердцем, болит печень, изъеденная лекарствами, хронически воспаляется ухо - следствие контузии при бомбёжке под Воронежем - ноют истоптанные ноги. Но она привычно ждёт на лето “отдыхающих” - кого-то из восьми внуков и одного правнука, или кого-то из своих пятерых детей: по старинной примете, она родила одного сына для Бога, другого для царя, третьего для себя - а ещё и двух дочерей для утешения.

Для тех, кто ждёт знаков от жизни и кто внимает людям, судьба каждого пожившего человека - урок. И когда пишешь о женщине, то знаешь, что она - образ Матери, она начало, исток человеческого рода. По состоянию её дел, по устройству жизни и по характеру её мыслей судят о состоянии России и о характере современного общества. Мне должно написать о Клавдии Григорьевне ещё и потому, что она не совсем простой человек, а даже человек единственный - она моя мать.

...Сладко спится в родительском доме на взбитой матерью пуховой перине. Угрелся под ватным одеялом и будто воспаряешь в милое деревенское детство. И на грани бодрствования и сна иногда слышится... Физики это явление не объясняют, но приходилось читать где-то у лириков, что старые строения и предметы хранят отзвуки минувшего. Каким-то образом они изменяют структуру вещества: и древесные волокна стенных дубов, и массу глиняной обмазки, и окаменелые кристаллы половой краски. Вот спросонья вскрикнула гусыня - под каждой кроватью сидит на яйцах по наседке, вот на кухне застучал маленькими копытцами угловато-трогательный бычок - после отёла его держали привязанного поводком ко вбитому под божницей крюку. Вот бычок укрепился на ногах и слышно стало, как зашлёпали на пол парные лепёшки, и по хате поплыл запах молочного навозца, приплетаясь к запахам сохнущей на загнетке русской печи обуви, кислых щей, свежеиспечённого и отмякшего под рушниками хлеба - всего того, о чём наш поэт А. С. Пушкин написал когда-то: “Здесь русский дух. Здесь Русью пахнет!” А потом притаившийся за печкой сверчок засвербит полночную руладу, торжествуя в царстве тёплого деревенского сна. И под утро сквозь торопливо-порывистое лопотание стенных ходиков, которым я из любопытства не раз уже выпускал кишки, и шорох голой ракитовой ветки по оконному стеклу, слышу ясный голос матери: “Боря, сынок! Вставай”. Еще так хочется спать, но внутри всё уж пробуждается - трепыхнулось и пошло в новый, денной отсчёт. Пора в школу. Младшая сестра Ольга подчиняется побудке без возражений. Старшего брата Юрку хоть буди, хоть не буди: уже накормленный глазуньей, напоенный кружкой жёлтого молозива и, шагнув за порог, он продолжает спать. На улице падает снег, ещё не рассвело. По трёхкилометровому целику до средней школы при Льговской селекционной станции первыми идут и торят траншейную тропу в сугробах рослые мужиковатые одиннадцатиклассники, за ними следует публика подробней, а по растоптанному тракту катится и подпрыгивает уж совсем невозможная мелюзга.

Матери нужно ещё сварить обед, потом покормить домашнюю рогатую и крылатую орду, дать пойло корове, свинье, потом на рассвете проводить отца на работу на машинный табор. На попечение бабушки Лукерьи остаются дошкольница Антонина и грудной Володя. А мать собирается на свою службу в медпункт, расположенный рядом с Глиницкой начальной школой во флигеле бывшей барской усадьбы. В деревне болеть некогда, в амбулаторию идут, когда припекло, а когда уже и поздно. Принесли ребёнка, обжёгшегося кипятком, из колхозной кузни кто-то на весу бережно доставляет расплющенный молотком палец, у тех - нарыв, воспаление, ломота. Кого-то нужно осмотреть, направить на стационар во Льгов; если не начнутся осложнения, подготовить роженицу. В обед сбегать домой, покуда схватки не начались, проверить малышню, опять покормить животину. Обычная, ломовая работа сельского врача, фельдшера-акушера. А после работы ещё и домашний обход, и только вечером собирается, наконец, семья проверить урок под плоским факелком керосиновой лампы. После ужина у каждого свои дела, а матери еще нужно подшить одежонку, залатать протори, понесённые во время хоккейного матча на льду пруда. Потом можно заложить погасшую печь и самой ложиться спать вслед за остальными, но вот слышен стук в тёмное окно: на хуторе Пятихатке кого-то рвёт, поднялась температура. Значит, нужно обувать подсохшие “рабочие” сапожки, брать сумку с аптечкой и захаживать вслед за фонарём обычного посетителя. Если затем не возникает срочной необходимости вызывать “скорую” изо Льгова, для чего приходится брести до телефона в колхозной конторе, то мать возвращается среди ночи, когда мы досматриваем третьи сны. И так с темна до темна, так год за годом.

...Домашнюю работу никогда не переделаешь, а по недостаче мужских рук деревенская обстановка рано или поздно начинает тихо сыпаться. В мои побывки у матери утлое хозяйство приходится по частям перещупывать руками: там топором пройтись, туда столб вкопать, там гвоздь вбить. Прошлым летом сковырнули с братом Володей обмазку нижних венцов сруба и присвистнули. Ноздреватая труха местами проела брёвна едва не в половину толщины. Потом нужно было восстанавливать изъеденную мышьими ходями обмазку северной стороны, обшивать её новым рубероидом, перебирать и связывать полусгнившие оконные переплёты, красить “столярку” фасада и веранды.

Дом этот собирали в Глинице толокой - “методом” народной стройки - сорок лет назад. Дуба отец наготовил в Банищанском лесу, несколько дней бригада нанятых плотников и деревенских мужиков ладила сруб, подгоняла бревно к бревну; на следующий год сруб разобрали, перевезли в Кочановку и поставили снова на месте бывшего скотного двора князя Гагарина. Дом затем подводили под крышу, мы детьми помогали обивать стены дранкой, таскали в вёдрах землю под пол. Дом считаешь своим, когда в него вложена частица себя, своего труда и заботы. Дом в Кочановке до сих пор считаю своим домом, в отличие от тех углов и временных квартир, где приходилось жить во времена перекочёвок по стране. Так что нынешняя работа по ремонту мне не в обузу.

После простого материнского обеда в обычае “посидеть на спине” на диване с чёрной, обитой дерматином высокой спинкой, и с откидными старорежимными валиками. Мать же сидит спиной к тёплой печке, листает привезённые мною вороха газет - она большая любительница чтения - поглядывает в окно. У окна в глиняном горшке тёмной обливной глазури стоит на высокой трёхногой тумбочке странное растение аспарагус - свидетель жизни нашего дома. Их подарила ещё в Глинице мать Волоки Чувакова, и мы переехали с ними в новый дом, пахнущий свежей краской и сырой еще побелкой стен. С той поры она меняла только землю, да случайно разбившуюся посуду. Она их любит, часто поливает, сбрызгивает водой, как это и требуется по их регламенту. Когда однажды ложилась в больницу, то просила соседей присмотреть за курами, за собакой, а цветок просила забрать на время к себе: вдруг позабудут полить. Я к нему однажды пригляделся. Действительно, странное растение: и смотреть-то не на что - не то что герань, любимица деревенских хозяек. На просвет белого дня за окном, из тёмной прохладной “залы” - видится лёгкое облачко жилок и паутин. Куст аспарагуса представляет собой десяток коричневато-зелёных ветвящихся стеблей с вязкими, проволочно-гибкими, симметрично ветвящимися к концам крупными отростками, которые, в свою очередь, постепенно уменьшаясь в в длине, обросли паутинкой мелких отростков. Такая веточка в плане напоминает большой лист неведомого растения, но без перепончатой соединительной ткани, и состоящий из одних лишь скелетных прожилок. Удивительно скромные, тихие, даже застенчивые цветы, истинно домовые растения. В шестидесятых годах один из трёх кустов процвёл частыми мелкими цветками. Живёт сто лет, а цветет один раз. Какое-то тёплое чувство возникает в их присутствии: вот стойкость, вот смиренная домовитость. И сколько же они видели на своём, ещё не окончившемся за окнами веку!

...А за окном за сорок-то лет многое изменилось. Сперва принялся расти, а потом отбушевал большой сад. Отец сажал его уже после того, как по нещадной дурости нашего сановного земляка Н. С. Хрущёва сады были обложены дополнительными налогами и попросту вырубались. Сажал из расчёта на три семьи: мечталось ему, как хотя бы двое сыновей женятся, поставят хаты по обе стороны родительской, а сад будет один на всех. Вышло всё не так - вообще в послевоенной деревне всё вышло не так. Яблони, сливы, груши, вишни выросли и достали корнями водяную жилу, проходящую на участке близко к поверхности, стали сохнуть, а оставшуюся часть пришлось вырубить, чтобы не затеняли огород. Теперь усадьба почти пуста, но на неё может заехать для пахоты трактор, чего раньше не было.

...“Не дам тебе спать, - говорит мать. - Ты наетый?”. “Наетый”, - отвечаю. “И напитый?”. “И напитый”. “И выспатый?”. “И выспатый”. “Тогда хоть дров на растопку наруби”. Но кроме дров работы - непочатый край.

Матери со мной тяжело - ей по-женски нужна собеседница: выведать о деревенских новостях, о новом огородном сорняке, о неистребимой всеядности колорадского жука, о переменах в начальстве, посекретничать. К матери ещё зайдут деревенские по старой памяти за консультацией по медицинской части, или бинта попросить, и с ними-то можно матери и поразговаривать. Сын же куда неразговорчив, своими мыслями занят весь световой день, так что только вечером иногда можно с ним порассуждать. Прошлый раз я её расспрашивал о детстве, а детство и девичество - самые светлые материны воспоминания. Слушая её рассказы, соприкасаешься с небылым миром, с простотой праотеческой жизни, с её скупыми радостями и ежедневным трудом до седьмого пота...

...В коноплях было густо, прохладно и темно, и в них водились ведьмы. Правда, деревенская дурочка Марфа не боялась там ночевать, а прожила долго, лет до семидесяти. Коноплю дед Гриша - материн отец - сеял на масло, на жмых и на куделю. Конопляное масло было зеленоватого цвета, а когда его кипятили на олифу, оно постепенно меняло цвет. Превращение масла в олифу определялось по белому гусиному пёрышку, брошенному в закипевшее варево. Оно сперва тоже казалось зелёным, потом растворялось.

А сама конопля была женская и мужская. Женскую коноплю-замашку трепали жёсткими щётками из свиной щетины, скреплённой свиной же кровью, вычёсывали куделю, из которой затем пряли полотно на рубахи, кальсоны, простыни. Одна из простыней продержалась у матери тридцать лет. Мужская конопля шла на мешковину и на штаны. Рулоны тканой замашки сдавали ездившим по деревням красильщикам, и те через некоторое время возвращали ткань либо однотонно окрашенной, либо распестренной весёлыми цветочками. У Лукерьи Павловны и Григория Емельяновича до начала первой мировой войны родилось двое детей, а когда дед Гриша вернулся после войны и революции из австрийского плена, у них родилось еще двое поздних детей. Бабка Лукерья всю зиму пряла и ткала, и дети были обуты и одеты. Маленькой Клаве нравилось носить белые онучи под лапотки. В деревне же были хозяева и ленивые: мужик пил, хозяйка не ткала, а всё по гулянкам, так что и дети ходили обглоданные и оборванные.

Дед всю зиму вил верёвки, ладил на продажу мебель для деревенского употребления. Собранные им ларь и сундучок до сих пор стоят в кладовой нашей хаты. В деревне можно было продать только то, что сделано собственными руками и, помимо натурального обмена, так обеспечивалась сумма денег для приобретения скота, например. Выкормленных стригунков от заводской кобылы тоже продавали, как и некоторое количество масла, олифы и мёду - дед Гриша и пасеку держал. В доме распоряжался хозяин, мужик: если отделит жене и дочкам рубль на ситчик - то-то было счастье.

Когда дед Гриша отказался сдавать в коммуну рослую, статную, красивую кобылу, его под каким-то видом арестовали и посадили во Льговскую тюрьму. Как раз в его отсутствие комитет бедноты и начал раскулачивание: ходил по дворам, описывал имущество. Бабка Луша собирала в большой узел те вещи, которые считала самыми ценными в доме, и перебрасывала соседу через плетень. Тот сперва прятал. Но однажды узел полетел обратно. Бабушка бросала туда, а он - обратно. Этого соседа, хотя жил не беднее Дорошевых, почему-то обошло комбедовское решето, но у Дорошевых “отсеяли” по полной программе: увели скот, разломали все надворные постройки, изъяли продовольствие. Это было страшно и непонятно. Когда коммуна распалась, кобылу привели обратно, не привели даже, а приволокли. Через три дня она подохла от истощения. Дети плакали. Остаток разломанной хаты опечатали, на дверь повесили замок, бабка Луша мёрзла с детьми во дворовом погребе. Когда деда отпустили из тюрьмы, то ему ничего уже не вернули.

Дед Гриша умер пятьдесят лет тому назад, а в прошлом году мать написала заявление к властям и поручила мне оформить реабилитацию деда и похлопотать о возмещении того давнего ущерба: ведь её отец нажил хозяйство своим горбом, батраков не нанимал и не мог считаться “кулаком”. О, это такая странная история, как играть с государством в прятки... Чиновная рать встаёт невидимой волной и обороняется на всех направлениях. Отрицательный ответ из курского управления исполнения наказаний был отправлен день в день спустя месяц после приёма заявления. Скорее всего, исполняется либо негласная бессердечная установка тянуть время, либо так всё складывается по существу вещей: еще немного и заявления уже некому будет подавать. Нет, не пытайся требовать воздаяния с казны, смертный человек. Тут же все свои: одни грабили, другие обещали вернуть награбленное, третьи тянут время. Дочь того председателя комбеда выучилась и стала моей первой учительницей. Произошло внутреннее дело, которое рассуждает не земной суд, а история ли, Господь Бог...

Мы лишь можем порассуждать об этом деле - разрушение прежнего, древнего, ради того, что принято называть цивилизацией. Прежнее старое Андрей Платонов называл “зажиточным привидением”, оно по сути являлось властью природы над людьми, цивилизация же преодолевает эту власть ради искусственного мира, чтобы пропустить вперед компьютер и “мерседес”. Неизвестен механизм причин разрушения прежнего, но очевидна одна деталь: однородность русской общины и равноценность ее членов естественным образом должны были мешать и мешают материальной основе цивилизации - возможности бесконечного извлечения прибыли из неравенства людей. Еще в 17 веке в Британии десятки тысяч разорённых в результате политики огораживания, впавших в нищету и в бродяжничество английских крестьян, перевешали слуги своих же сеньоров. Определённым образом можно судить об этом как о внутренней проблеме: “вопрос” заключается внутри человека. Семьдесят лет усилиями многих поколений копилось обезличенное богатство для того, чтобы в течение лишь десяти лет лавиной обрушились и Красная империя, и однородное общество, возникло неравенство, в результате которого накопленное всеми богатство стало достоянием немногих, а остальные окончательно обеднели. Но мы удалились от темы.

В 1940 году мать закончила училище и была направлена фельдшером-акушеркой на север области. Мать помнит сёла Чувардино и Лубянку, ещё более патриархальные, чем родной Густомой: в длинных избах под полатями по обе стены жили и гуси, и телята. Врач амбулатории, прокуренный Иван Абрамович мрачно, вприщур разглядывал молоденькую фельдшерицу. Мог бы что-то и подсказать неопытной девчонке, но, видно, не успел. Все чувствовали сгущение атмосферы, подспудное накопление титанических сил, готовых сойтись на поле нешуточной брани в такой несвоевременной войне.

В июне 1941 года мать призвали. Военнообязанная! В Курске формировалась их часть, в полковом комендантском участке находились все тыловые службы, был даже собственный телеграф. Мать определили в медпункт, через который фильтровался поток живой силы: отправляемых на фронт новобранцев необходимо было помыть, заболевших в пути вылечить, потом снабдить продуктовым пайком и индивидуальным пакетом. Сотни машин из их части везли к местам боев продовольствие и боеприпасы. А когда бои приблизились к Курску, часть сперва эвакуировали во Льгов. Служивые ночевали в театре, в райсобесе. На станции Льгов-2 в эшелоны грузили технику и людей, а передовые части неприятеля уже занимали верхний город...

Мать не любит вспоминать о войне, да, пожалуй, рассказывать о ней не умеет. Другое дело - семья и родственники то ли по своей, материнской линии, то ли по линии отцовской. Сколько же их много, и как она помнит обо всех! Но помнит потому, что это родня: там общая судьба, в которой всё сцеплено примерами поразительной взаимовыручки и внутрисемейного отступничества. О том только в романе и упишешь. Мы, нынешние, роднимся мало, нас развела и личная судьба и выверты истории: брат с сестрой не сообщаются годами, кто и в “иностранцы” записался - откуда же знать об украинских родственниках мужа сестры, или о дядьке тестя старшего брата? Это нынче как-то не держит внимания.

О зимнем отступлении до Самары и Камышина мать вспоминает тоже с обидой. Девичий контингент их части отправили то ли в общей суматохе, то ли по небрежности военных чиновников - в летнем обмундировании и в товарных вагонах. Много поморозилось, заболело, кого-то потом и комиссовали. Некому было подумать о двадцатилетних девчатах, как о своих дочерях... Потом был приказ на Воронеж. Воронеж был чёрен: чёрные развалины разбомблённого города, то здесь, то там из снега торчали чёрные руки убитых. Небо было черно от немецких бомбардировщиков, бомбили и дороги, и караваны на них. Шофер машины, на которой мать ехала, при авиационном налёте был убит, мать контужена. Кто-то потом выводил её в расположение их части в районе Воронежского сельхозинститута.

На Украине в оккупации бродил тиф, через население тиф передавался войскам. Убыль мужского контингента части росла, шоферов продолжало неутомимо выбивать на дорогах, а пополнения не хватало. Так что их часть поневоле становилась более “женской”. Потом - Молдавия и, наконец, Европа.

Фронт затихал, бои теряли прежнюю накалённость. Но не в районе озера Балатон. В уже освобождённых районах венгры стреляли по ночам в спину, вредили исподтишка. Что-то мать в этом месте недоговаривала, но, возможно, из-за незнания предыстории “вопроса”. По крови венгры принадлежат финно-угорскому племени, они дальние родственники нашим коми и тунгусам. В незапамятные бродячие времена они откочевали на тёплый запад, растворились в нём и прикинулись европейцами. Ясно, кто занял бы к концу войны территорию Венгрии, тот идеологически и доминировал бы на ней позже. Но не все хотели под Русь!

Мать с ними соприкасалась по-человечески. Пришла однажды венгерка с толмачом, просила помочь её новорожденной дочери. Командование препятствовало общению с местными жителями, и этому были свои основания. Но мать согласилась помочь, сообщив в части о месте, куда ушла. У ребёнка оказался послеродовый сепсис, мать сделала укол пенициллина, оставила лекарств. Она так и не узнала, чем кончилось дело. Обратила внимание на богатую обстановку рядового венгерского дома, поневоле сравнивая жизнь европейскую и густомойскую.

К концу войны вновь переболела тифом. В Словакии местные женщины, оборачиваясь на её стриженную голову, шептались: “Хлап или дёвка?”. В Чехословакии, впрочем, советских встречали более радостно, чем венгры. Хотя и не ощущая разницы между освобождавшими их столицу частями взбунтовавшейся против немцев власовской армии и частями Советской Армии, подошедшими позже. Разницу им потом объяснили.

Хоть мать об этом сама ничего не знала! Мне, её сыну, приходится подумать о таких вот поворотах событий. Думать и о том, как перед войной европейские лидеры предавали друг друга, оттягивая неизбежность войны на собственной территории, охраняя сытость и покой: разделили Польшу, отдали Гитлеру Чехословакию, исподволь подталкивая его к новому походу на Русь. И он случился со всеми неизбежными последствиями: с разрушением своих цветущих городов, с беженцами и пожарами, с азиатскими верблюдами у переправ, и с краснозвёздными танками на площадях своих столиц.

Ныне с разрушением Берлинской стены Европа переделилась на новых основаниях и включила в свои границы некогда наших сателлитов. Историк В. Кожинов однажды привёл мнение одного чешского интеллигента, который выбрал из двух предлагаемых вероятностей - парадное крыльцо социалистического лагеря или вылизанные задворки Европы - второе!

Что могла думать крестьянская дочь из глубинной России, глядя на ухоженные Альпы, на уютный мирок европейского обывателя, проходя рядом с теми местами в Австрии, где тридцать лет назад находился в плену её отец? Вот где история! Да ведь и не придумаешь... Те самые Альпы, извивы ущелий, снежные вершины гор, редкий сосняк подножий, выложенные плиткой тротуары городков, облелеянный мирок европейского обывателя, которого настиг очередной мировой гром. Дед Гриша видел то же самое, но в иных обстоятельствах - он был невольником, а мать пришла в стане победителей. Но почему некий невыявленный цикл европейской истории завершается новым походом на Русь? Причем за тевтонским НАТО в который раз могут пойти и “братья”-славяне: и чехи, и словаки, и поляки, и болгары... Отчего неймется им, почему их так беспокоит наш полу-азиатский, полу-византийский Восток? Сыновья, дочери и внучки Клавдии Григорьевны по разным причинам к тому предполагаемому времени уже не сгодятся для обороны. А вот правнуки, боюсь, как раз поспеют.

Словацкие муж с женой, у которых мать находилась на постое в Топольчанах, плакали, когда мать демобилизовали. Словаки жили во времена войны бедновато, мать же подкармливала их из своего пайка.

Здесь нужно добавить, что не только тыл помогал фронту, эта формула имела и зеркальное “прочтение”. Существовала обратная связь, о чём у нас из некоторого высокомерия к меркантильному умалчивают: на войне платили и вещевое, и денежное довольствие. Можно было собрать посылку на тыловых складах. Этими посылками мать, может быть, спасла свою семью. Полученные от дочери американские консервы, нитки, сукно, бабушка Луша выменивала на продукты, что помогло семье продержаться и в годы послевоенные. Начался голод, пуд хлеба стоил 500 рублей. Мать помнит, как делала обход по деревням, пыталась открыть входную дверь в хату, она оказывалась приваленной трупом хозяина, а в хате на полатях лежала умершая ранее семья...

Из Кочановки заслали сватов, мать вышла замуж за нашего отца и переехала в Глиницу, в купленный дом. Так стал собираться наш главный Дом, начали рождаться первые дети.

Здесь нужно бы рассказать об отце. Семью нашу в деревне почитали экзотической, гнездом белых ворон. Мать, например, принимала участие в войне, чего с другими женщинами в нашей округе не случалось; по роду работы в поле не ходила и колхозную свёклу не полола, через что прошли все деревенские женщины. В семье появился писатель. Отец тоже отличился: на финскую войну пошел добровольцем, брал у финнов Петсамо (Печенгу), в сорок первом призван был на Северный флот, второй раз брал это самое Петсамо, уже у немцев. Совершил переход Мурманск - Владивосток Северным морским путем. Ходил в Америку за “товарами” по ленд-лизу в тех самых обречённых караванах PQ, когда торпедированный немецкой подлодкой советский сухогруз с двумя тысячами тонн тротила на борту в одно мгновение превращался в облако горького пара. Дважды тонул, и тогда же, вероятно, у отца зародился страх перед морем.

Отец не рассказывал, по какой причине он попал на семь лет в Норильский лагерь НКВД. Домой вернулся со справкой о победной амнистии, а поскольку уже имел специальность машиниста паровоза, то двинул путешествовать и по суше. Проехал империю с севера до южной Кушки, даже к Уралу подворачивал. Вот и гадай, чьи бродяжьи гены передались и старшему брату Юрке, которого в молодости повлекло по Чёрному морю из Одессы до Бургаса, и мне, непроизвольно пересёкшему тихоокеанское “окончание” давнего отцовского маршрута? Что влекло на сторону нас, деревенских, для кого “край света за первым углом”?

Отца постигла та же русская беда, что и многих выносливых, работящих деревенских мужиков: как работал, так и гулял. Зимой, бывало, надолго опускался в чёрную воронку, начинал вспоминать о норильской зоне, и тогда нам, детям, становилось страшно при виде взрослого рыдающего мужчины. Мать вынесла и этот крест. После смерти Петра Афанасьевича Агеева в 1980 году осталось чувство недоговорённости: то ли мы отца не поняли, то ли недослушали. Он был книгочей, судил о подоплёке событий в стране, например, из первых рук - прежний лагерный опыт общения с бывшими наркомами и красными директорами многое ему давал. И судил он о вещах не только с точки зрения тёртого жизнью крестьянского сына, но с мудрованием. Вообще при взгляде на отцовскую судьбу не можешь отделаться от впечатления игры избыточных жизненных сил, которые последовательно умалялись при попытке движения к прямой цели окольными путями (русский обычай, как заметил философ И. Ильин). И один случай это подтверждает. При бункеровке угля в американском порту на атлантическом побережье отец решил остаться в Америке. Зарылся в кучу угля на перегрузочной барже у пирса, дождался, когда родное судно отойдет от причала и встанет на рейд. Однако бессонной ночью о многом передумал, вспомнил Кочановку, свою мать, затосковал. Утром вылез чумазый от угля, и первый, кого он увидел, был такой же чёрный негр в форме американской армии. Наверное, отца это настолько пробрало, что он закричал, указывая рукой на силуэт готового к отплытию судна, запросился обратно. Тогда поверили, что отец просто уснул в трюме от усталости и прозевал отход... И этот “зигзаг” потом привёл отца к возвращению в Кочановку.

...А нам, детям, привычно было жить в большой семье. В ней сами дети друг друга воспитывают. Схватка до крови со старшим братом за попытку покататься вне очереди на единственном велосипеде не означает, что он не отстоит тебя в побоище “улица на улицу”, а старшая сестра научит младшую жарить драники и наряжать куколок. Устанешь в таком таборе, зимой можешь скрыться в дальнем углу сеновала, а летом... Читаешь книгу, вполглаза наблюдая, чтобы корова не вылезла изо рва прогона на колхозные зеленя, слышишь не хруст травы на коровьих зубах, а свист ковбойского лассо, топот убегающего коня с привязанным к седлу вечным всадником без головы, и слышишь поразивший кровожадных ирокезов меткий выстрел Натаниэла Бумпо по прозвищу Соколиный Глаз.

Было ли всё это, что так ярко помнится? Твердолобый бычок, выглядывающий из-за загородки в углу под божницей, его блестящие сливовые глаза, шумный дом, большая семья? Мать теперь сидит одна спиной к горячей печке, ворошит старые письма, читает ненужные газеты. Телевизор не работает, кнопка провалилась, радио три года молчит - сгнили провода, упали столбы. Тишина. Во дворе вдруг секанёт снежной крупой, расчувствуется ветер, заверещит в ветках засыхающей голой рябины. Утренним поездом изо Льгова обещался приехать младший брат Володя, но поезд прошёл, а володейской морды, как выражается мать, не видно. Раньше мать надеялась, что у кого-то из её детей изменятся обстоятельства, и кто-то вернётся под кров родительского дома, но год проходил за годом, а дети только глубже пускали корни в чужих краях. Однажды я пробовал объяснить ей, почему это происходит, говорил о том, что Россия - страна бездонная, в неё упадёшь - и с концами. Мать помолчала, потом сказала: “Ладно, сынок. Всё я теперь поняла”. И заплакала.

...Хочешь не хочешь - огород требует шевелиться, и земля ещё обладает над ней своей властью. С зимы снова нужно готовить рассаду, размечать будущие грядки: где в этом году будет предложено расти помидорам, где огурцам скороспелым, где - на мочку, куда подсыпать редиску, а куда перец. Вот сели на яйца две утки, пора кочегарить и куриный инкубатор. Главное, не остаться бы снова без картошки, как прошлый засушливый год.

Выйдет мать на лавочку у палисадника на разведку, подождёт новостей, понаблюдает, как постепенно пустеет вокруг деревенская жизнь. Солнце-то по-прежнему веселит, принарядился зеленью лесок Жёрновец на склоне Чёртова бугра. Чёртов бугор - высшая точка нашего околотка - 241 метр над уровнем моря. Далеко с него видно. По верхам балок, которые у нас зовутся логами, тянутся обе деревни - Глиница и Кочановка: можно рассмотреть каждый дом, все сады-огороды. По правую руку в десяти верстах - раскидистые слободы Льгова. В хорошую погоду и за сорок километров просматриваются полосатые трубы Курчатовской атомной станции. А прямо по курсу простираются дымчатые леса и перелески, сбежавшиеся к пойме ныне немощно обмелевшей реки Сейм. А уж дальше, сколько хватит глаз, в зыбком мареве колышутся туманные холмцы, сливающиеся с гуртами облаков, и продолжается страна... Та самая Россия.

И видно, как блестит большой жестяной лист венка на свежем могильном бугорке на кочановском кладбище. Прибирается потихоньку старая деревенщина, меняет этот свет на лучший. Да ладно бы старики, но заторопилась и молодёжь. Уж скольких похоронили из тех, кого мать приняла на Глиницкой амбулатории в пятидесятых-шестидесятых годах. Они росли и учились на её глазах, а их повадки она распознавала по первому крику. И в каждую мою побывку мать докладывает о потерях: тот замёрз в сарае, тот повесился, тот сгорел, того рак доглодал. Как поминальник нынешних телевизионщиков из Чечни. Да только война ведь ещё не дошла до Кочановки-то.

Когда-то Михайло Ломоносов озаботился сбережением русского народа, как учёный, высчитал тенденции и определил способы количественно прибавить. Теперешняя власть чем-то другим занята: у неё своя гужовка, у нас своя. Это не власти, а нам быть у пустеющих хат, из которых в каждое окно на белый свет смотрит русское горе. А матери ещё нравится жить, ей ждётся чудес и хочется дивиться.

Верующие люди считают, что Бог еще милует Россию из-за живущих в ней ветеранов прошедшей войны, людей долга и честного отношения к жизни. Несколько лет назад, когда о ветеранах, казалось, прочно стали забывать и даже парад Победы впервые провели не на Красной площади столицы, а на каком-то прямоезжем шоссе, матери принесли от совхоза подарок. “Банка кофе, банка индийского чая, две пачки лезвий для бритья, две пары носков от месткома и две простыни, - считала мать. - Да, разбаловали нас, ветеранов, богато жить будем”. Непонятно, то ли мать пошучивала над несуразицей такого подарка, то ли вправду считала уж за богатство. Но за ветеранов принялись всерьёз. На праздники Победы стали приходить поздравления от президента с черной жирной его факсимильной подписью. И стали носить ежемесячные продуктовые наборы в половину магазиновой цены: там попадётся и недурная колбаска, застрянут бутылки три пива и несколько пачек сигарет, которые мы с Володей при случае раздымим, бесов потешим. С юбилея Победы хранилась литровая бутылка немецкой водки “Спиритуозен ГмбХ, Дюссельдорф” - “гуманитарка” победителям от побеждённых. Когда распробовали с братом, едва не поперхнулись: водка была настояна на нафталине. И здесь с намёком!

Вечером попробовал яблочного домашнего вина. Сам давил его прошлым летом на ручном прессе, запускал в больших двухведёрных бутылях. Французы его называют сидром, а у нас - вино и вино. Главное дело - чтобы в мезге попадалась “косточка”, зрелые коричневые яблочные семечки: они придают вину едва приметную горечь и терпкость. Только вином оно становится спустя год после того, как бывает запущено - тогда приобретает цвет и букет.

Попробовал из одной бутыли, из другой. Хотя и не совсем дозрело, но насколько лучше “Спиритуозена” из Дюссельдорфа... Узнаю: вот это из летних ранеток, это из осеннего сорта, а это - крепче и духовитей - конечно, из антоновки. Сидел я в летней веранде, пристройке к дому с южной стороны, легкие доски выгородок, нагретых дневным солнцем, сухо остывали. За маленьким письменным “школьным” столиком, сработанным материным братом Иваном, набросал на бумаге очерк, а вино, сколь ни слабым показалось вначале, стало забирючивать. Уже стемнело, закончилась очередная “мыльная” телевизионная серия, мать прибралась по хозяйству, позакрывала все возможные на дверях крючки, крюки, задвижки, засовы и замки - этого никому не доверяет - заглянула перед сном в веранду. Посмотрела на мою “дегустацию”, усмехнулась: дескать - что с мужиков возьмёшь... Но и то хорошо, что не в людях, а дома. И ушла.

А я слушал, как соловей распевал на липе у соседей, потом перелетел на нашу сирень и, наконец, уселся на ветку каштана прямо под уличным окном веранды. Кажется - протяни руку сквозь дощатую стенку и поймаешь у соловьиного клювика его чудную трель. И среди этого домашнего уюта думалось о разном...

Вот что интересно: в родном доме детской памятью помнишь весь его объём и геометрию. Ночью в полной темноте можешь встать с кровати и пройти по комнатам, не задевая ни диван, ни стулья, и сразу попадая рукой на нужную дверную ручку или щеколду. Память о геометрии и объёме дома стала не чувством даже, а свойством психики. Иногда со сна ощущаешь пальцами мягкий матерчатый рубец и идумаешь, что это стенной деревенский коврик над кроватью, а проснувшись, видишь край съехавшего диванного покрывала и обстановку чужого городского жилища. Сколько приходилось так обманываться... А под какими крышами только ни жил!

Вспомнить с первого раза (не считая пристанищ у друзей, родственников, случайных знакомых, в гостях - дай Бог мира их крову): общежития по всей стране, где ни бывал - от Москвы до самых до окраин. Солдатские казармы, бетон подземного бункера ракетного дивизиона с его глухим безмолвием, нарушаемом шелестом вентиляции, в котором провёл несколько дежурных месяцев. Пляшущие от качки переборки, плавающие в воздухе занавески и тёмный стеклянный зрак иллюминатора каюты торгового судна. Комната на отдалённом камчатском островном маяке, которую и по сю пору вспоминаю с сердечной грустью: сколько юных надежд, душевных смут и разочарований, должно быть, помнили её стены! - с еженощным клацанием проблескового механизма и с бугрящимися за метельным окном вспышками светового маяка. Помещеньице сейсмостанции, понуждающее к тишине: ведь в нём нельзя было даже уронить на пол карандаш - иначе нервное световое перо в затемнённой комнате рядом писало острый зигзаг примерно на три балла. Каково было смирять гордыню с молодой женой!.. Каморка в бараке сезонников, наконец, квартира в брусовом двухэтажном доме, услышавшая первый голос новорожденной дочери. Мелиоративный вагончик, в котором летом от жары дохли мухи, а зимой волосы примерзали к стенке. Добротная трёхкомнатная квартира в районном камчатском центре - над самим райкомом партии, и над памятником Ленину с рукой, легкомысленно заложенной за вырез жилета. Литинститутовская общага с её разгульными коридорами и несчастными гениальными поэтессами, повисшими утром на ветвях деревьев после неудавшегося покушения на самоубийство... Снова общежития, каморки, друзья и родственники. И вот последнее пристанище: квартира в спальном северо-западном микрорайоне областного города. Но с лифтом!

И это не считая охотничьих сторожек и землянок, шалашей и палаток, кутков на пловучем доке, гостиничных номеров и мертвенно-белых бессмысленных потолков больничных и госпитальных палат. А сколько жилищ, которые человек привыкает считать своим домом по тому признаку, что хотя бы раз в нём переночевал - вообще исчезло. Соржавело, рассыпалось, было погребено, снесено ножами бульдозеров или сгорело в топках перемен, как те деревянные дома в камчатском посёлке Оссора, которыми зимой по причине чубайсовского недовоза солярки топили местную котельную.

А родительский дом стоит! Я оглянулся на него с обрывистого берега нашего пруда. В пруду пели лягушки, в соседнем, глиницком пруду за бугром глиницкие лягушки им солировали, кажется, ещё голосистей, ещё зычней. В тёмной траве за дорогой, ведущей на плотину, трещал невидимый коростель, и то здесь, то там пробовали голос соловьи: чф, чф, цок-цок-цок. Внизу серела извилина пруда, на машинном таборе за амбарами светил единственный фонарь, дул тихий горячий южный ветер с соседней Украины, тихо шуршала высокая, прошитая татарником трава. Оглянулся назад, а на бледном небе с проколами звёзд, обнаружил силуэты ракит и тополя, похожего на метлу, и отпечатлелся геометрически точный, чёткий абрис дома с единственным горящим окном на веранде. Окно казалось пылающим, как решетчатый фонарь маяка. И под стук сердца, тихий шорох травы, как-то сладко и торжественно подумалось о высоком и вечном. О том, что вот этот дом с горящим окном в ночи - и есть единственный Дом во вселенной, колыбель человечества, утлая ладья русской цивилизации, приплывшая к последнему причалу. И в нём нечётное количество горшочков с таинственными цветами аспарагусами, которые боятся солнечного света и цветут один раз в сто лет...

...Сердце без тайности - пустая грамота. Наверное, есть и у матери свои тайности, как у каждого человека. Наверное, ради семьи и будущего своих детей она шла на какие-то жертвы и бывала не права - не нам судить, и меньше всего мне, который как бы пишет о ней от имени всех её пятерых детей. Всех она ждёт в гости, она живёт каждым из нас, нашими горестями и радостями, она думает, куда каждого из нас летом расквартировать, как приветить, и любит нас только потому, что мы её дети.

Сегодня она компенсирует мне дорогу, выдаст десяточку сверх того. “Это на что, ма?” - “Ни на что, просто так”. В июньском небе катается первый молодой громок. Он трепещет над деревней, потом валом валит по улице, персонально взрыкивая над каждым домом и каждый раз приплетая к своему голосу какую-то особою нотку. Может, в нём кому-то может услышаться и голос судьбы.

Но я знаю, что ещё не истлело зелёное пёрышко, брошенное когда-то ребёнком в селе Густомой в кипящее масло...

Наш канал на Яндекс-Дзен

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную