Николай ДЕНИСОВ (Тюмень)

РАССКАЗЫ

ГОНЧИЙ ПОРОСЁНОК

Конец сентября. Пролетела паутина и начались дожди. За окошком четвертого класса серое небо и мокрая - на огородном прясле - ворона. По дороге идет лошадь в телеге. Мужик в брезентовом дождевике неподвижно сидит, свесив с телеги ногу в грязном сапоге. Лица под капюшоном не видно. Нахохлился. А в классе - в первый раз не по сезону! - топится голландка и пахнет уютным березовым дымком. Молоденькая учительница Валентина Михайловна пишет мелом на доске тему урока: Сочинение «Наше счастливое детство».

- Все усвоили, дети? - спрашивает учительница и садится к столу проверять тетрадки по арифметике.

- Все-е-е! - нестройно отвечает класс.

Шурка смотрит с последней парты в окно и тоскует, что не сбежал на перемене с урока. В огороде недокопана целая гряда картошки. Вон ведь что погода вытворяет! Квасит и квасит, конца края этой мокряди не видно. А вдруг да полетят белые мухи? На сестру Галину никакой надёжи нет, хоть и старше его на два года. Здоровье у нее никуда. Чахотка давит. Сейчас, наверно, сидит на лавке, тоже смотрит в окно и ждет Шуркино возвращение из школы. Худая она и бледная, как картофельный росток. Рядом, на подоконнике, такая же тощая, с длинными ногами - тряпичная кукла. Без волос, но с темно-синими кругами глаз, нарисованных химическим карандашом...

Шурка клюет в чернильницу-непроливашку и роняет кляксу на чистую тетрадку. Беда опять! Промокает розовой промокашкой, скребет кляксу ногтем... На мать тоже надёжа плохая. Как уйдёт на ферму в утренних потемках, так и приходит домой затемно. Ну что там, ладно, думает Шурка, как-нибудь управлюсь с картошкой! Отщипнул в парте от лепешки, кинул в рот, не жуя, проглотил. Вытянул истомно ноги. Тесновата парта для переростка...

- Не пинайся! - зашипела впереди Райка и лягнула дырявый Шуркин ботинок.

- Тише, дети! - сказала учительница, ставя кому-то красного гусака - двойку.

Опять сопение, пыхтение, шарканье ногами. «Сочинение. Тема, - снова клюёт в непроливашку Шурка, - Щасливое детство». Перо «мышка» царапает бумагу. Воткнул в парту, немного выгнул. «Я родился в тысяча девятьцот сараковом году в семье беднаго колхозника...» Поставил точку, задумался. Валентина Михайловна рассказывала по истории, что все они вышли из бедных слоев и надо этим гордиться. В старину крестьяне и рабочие тянули лямку на хозяев и вообще все жили бедно. Старину Шурка представлял, где все мужики ходили с огромными бородами и босиком. С «лямкой» воображение тормозило. Но мерещилась этакая длинная веревка - подлиннее той, что поддерживала его штаны, когда он ходил еще в первый класс. В первом Валентины Михайловны не было, её прислали из города только нынче, а тогда, в сорок седьмом, учил их счету и письму черный старичок с огромной копной волос. Жил при школе, одиноко. Обычно, задав писать крючки и палочки, приносил он в класс чугунок парящей картошки в мундирах, принимался завтракать. Потом тяжелым костяным гребнем, сделанным из коровьего рога, вычесывал на газету свою тяжелую смоляную шевелюру.

- Тихо! - временами вскрикивал чернец и желтым ногтем, с прищёлком расправлялся с очередной звериной - вошью. Чернеца выгнал новый директор, демобилизовавшийся из Германии старший лейтенант-пехотинец - с двумя орденами на кителе и нашивкой за ранение. С той поры проучился Шурка немало, второгодничая в каждом классе. Вот теперь дыдла-дыдлой среди малышни. А у матери свое: дотяни хоть начальную школу, варнак!

«Вообче детство моё было щасливое. Спасибо родной стране и сознательному пролетарьяту. Спасибо товарищчу...» - он поискал глазами портрет и вспомнил недавний случай. Среди урока в класс вошел с дубиной директор и смел со стены портрет лысого человека в пенсне и с тонкими губами. Валентина Михайловна вскрикнула и залилась краской. Директор потоптался на портрете и, глядя на перепуганный класс, сказал: «... потерял доверие... Он враг народа, дети!»

На старое место поместили портрет нового человека, тоже в хорошем костюме, но Шурка еще не привык к нему и смотрел недоверчиво. «Детство наше...» - старательно выводит он пером. Ему вдруг захотелось сегодня отличиться. Он даже вспотел, стараясь, но мысли о недокопанной картошке неотвязно толкутся в голове. И погода эта!

Отличник с первой парты Валерка Ящуков уже закрыл тетрадку, передал ее на стол учительнице и, аккуратно вытерев перочисткой ручку, читал «Робинзона Крузо». У Валерки у одного в классе настоящий шелковый галстук, он гордится этим. А Шурку вообще в пионеры не принимали. Теперь уж не до пионеров - тринадцать летом исполнилось. Из наук Шурка больше любит историю. Притаскивал домой даже учебник старших классов и подолгу разглядывал изображенные в нем скульптуры греческих и римских богов.

- Ну-ка, ну-ка! - приглядывалась ко грекам Шуркина мать, тыкая заскорузлым пальцем в Геракла. - Это чё он со цветком на рисован на энтом самом месте? Страмотищща-то какая! - и добавляла вовсе непечатное. Парнишка захлопывал книжку и бежал во двор искать заделье по хозяйству. Три курицы без петуха - хозяйство! Вечно шастали где-то на чужом подворье. А огород надо обихаживать. Прополка, поливка держалась только на Шурке, потому как он сам знал - без огородного не перезимовать! Прошлая зима случилось морозной, лютой. Изба вечно выстывала к утру так, что выла трубой по-волчьему, и по ледяному полу приходилось бегать вприскок - голые пятки, хоть и задубевшие летом, не выдерживали. Галина та и вовсе не слезала с печи. Дров не хватало. Эта «прорва», большая на пол-избы русская печь, много жрала дров. Разобрали хлевушку, спилили последний столб ворот. И к весне подворье выглядело совсем разорено и тоскливо. Быстро, как на всяком запустении, поднялись вокруг избы дуроломы лебеды, конопли, лопухов. Под широкими листами лопухов все лето клались чужие куры. Шурка не раз находил гнезда полные яиц и тогда яйцами наедались дл отвала.

Однажды вечером мать принесла поросенка и сказала:

- Все стали заводить поросят, вырастим за лето и мы. К зиме с мясом будем...

Приходили смотреть на поросенка соседи, хвалили хозяйку за предприимчивость. Но, уходя, качали головами:

- Чем ты только Евдокия, будешь кормить этого жихарку?

- Травы много, прокормится! - махала рукой мать.

Поросенку сделали шлею из прорезинового комбайнового ремня и привязали за телефонный столб. Жихарка этот поневоле и очень скоро выучился питаться травой-конотопом и носить в зубах жестяной тазик для воды. Первые недели он повизгивал голодным псом, но вскоре свыкся с долей и пошел в рост. Росли почему-то ноги да вытягивалось рыло. А щетина на горбатой спине так вымахала, что он скорее напоминал дикого кабана, вышедшего из темного леса, нежели обыкновенную домашнюю свинью. Трава возле телефонного столба оказалась вскоре выбитой и съеденной до корней так, что образовался геометрически правильный круг. И жихарку перевели к другому столбу, куда он охотно по-собачьи потрусил, зажав в зубах тазик.

Поросенок сделался предметом насмешек и пересудов в околотке. Но подходить к нему боялись. Он зло щелкал длинными зубами и кидался на человека. Дородные, упитанные на хозяйских харчах, свинки из любопытства похрюкивали, проходя мимо, но и они чуяли своим свинячьим умом грозную опасность. Подпускал он к себе только Шурку. Тот хоть и не кормилец был, но воду подливал в тазик регулярно.

- Ну что я сделаю, чем накормлю? - вздыхала Евдокия, выслушивая укоры соседок. Однажды решилась. Тайком принесла с базы ведерко комбикорма, запарила и сделала мешанку. И попировал жихарка! А на утро возле столба нашли оборванную им шлею и вожжи... Обегали все село, облазили все закоулки и огороды. Исчез поросенок, как испарился. Через неделю пастухи рассказывали, что на Смолихе-увале, а это километров за десять, видели они дикую свинью - «горбатую, в щетине и с длинным рылом!»

Зачем он туда упорол-умчался? Никто не мог толково рассудить.

«Гончий поросенок!» - выдал кто-то из молодых мужиков. Обидная эта кличка вдруг пристала к Шурке. Он и вправду чем-то напоминал беглеца: худой, тощий, сутулится при ходьбе, нос большой, с горбинкой...

Сочинение совсем забуксовало. Никак не находит он нужные красивые слова, чтоб похвалила завтра Валентина Михайловна. Опять будут хвалить Валерку Ящукова. Конечно, Валерка парнишка сообразительный, сколько стишков на память знает, что Шурке ни в жизнь не выучить, не запомнить. Зимой, на празднике Красной Армии, Валерке дали большую шоколадную конфету за стихотворение о войне. Как он декламировал!

...И от моря и до моря
Поднялись большевики.
И от моря и до моря
Встали русские полки.
И сказал народу Сталин:
- В добрый час, за мной, друзья!
И от недруга мы стали
Очищать свои края.

Хлопали Валерке во все ладоши и ребятишки и учителя, хлопал директор школы при орденах, хлопали Валеркины родители - люди грамотные и хорошо одетые.

А Шурка стоял в кучке таких же, как и он, переростков и нисколечки не завидовал. Но вот сегодня ему хочется отличиться. «Щасливое детство...» - роняет он кляксу, успевая отдернуть тетрадку. Чернила падают на штаны. Зареветь бы! Но душа у парнишки затверделая, не выдавит и одной слезинки.

- Райка, хочешь лепешку? - он дергает девочку за жидкую косичку с косоплёткой - цветастой тряпочкой.

- Давай! - шепотом говорит Райка.

- Вкусная... Ты о чем пишешь, Райка?

- Про отца... Как он с фронта пришел.

- Помнишь, что ли? Во даёт!

- Мама рассказывала...

- Тише! Тише там на камчатке... Пора закругляться, дети, скоро звонок, - учительница ходит возле парт, заглядывает в тетрадки. На «камчатку» не заглянет: боится или стесняется? Шурка это чувствует. Он подумал об отце. Просто так подумал, не представил даже. Этот «бугай», как называет его мать, «живет у сударушки в дальней деревне, к своим дитям бесстыжих глаз не кажет...»

Дума короткая, мимоходная, погасла, не обожгла.

За окном, на дороге, опять та же лошадь в телеге, мужик в дождевике. Теперь он сидит на поклаже, едет обратно. «Интересно, кто из мужиков?» - думает Шурка. По узким колесным колеям догоняют телегу два ручья. Серое небо ворочает лениво и медленно такую же серую муть. Бусит и сеет. И это надолго...

Ворона прошлась по жердине прясла, деловито и старательно почистила о кол горбатый клюв, собралась каркать...

Со звонком сорвались с парт азартно и дружно. Толкаясь в дверях, выбежали из тепла. Холодок школьного двора напахнул прелым листом, мокрой поленницей.

- Гончий поросенок! Гончий поросенок! - боязливо выкрикивал чей-то голосишко. Шурка не обернулся. Отпнув ногой калитку, перемахнул лужу. На обочине дороги приметил две старых жердинки с завитушками белосизой, подгнившей уже, бересты. «Хватит на целую истопку! В потемках схожу...» - отметил Шурка и, сутулясь, перекинув тряпичную сумку за плечо, широко и устремлено пошагал к дому.

СЕНОКОСЫ ДЕТСТВА

- Опять про сенокосы?! - Дряблая розоватая кожа на его лысом черепе собирается в гармошку, в глазах наигранное удивление и плохо скрытая ирония. Он поднимается из-за стола, оставив початый фужер вина и девицу, небрежно пускающую дым из алого рта.

- Ну, спасибо, старик! - картавит он и преувеличенно бодро трясёт мою руку. - Обязательно прочту!

Ресторан гудит, отлажено, с достоинством снуют между столиков зоркие официанты. И дым сигаретный величественно поднимается к дубовым сводам высокого потолка, к резным балкончикам и витражам готических окон. Тепло и уютно. А мне одиноко: каждый занят собой, приятельской беседой, разгоряченной напитками и острыми блюдами. Говорят об успехах, о славе... И у меня должна быть радость: в Москве вышла книжка, скромный такой по объёму томик. Я купил его в Доме книги на Новом Арбате. Зашел в этот ресторан литературного клуба, а знакомых - только вот этот тощий и бодрящийся возле молодой, но подержанной девицы человечек, с которым как-то свела судьба в совместной поездке на северный литературный праздник.

«Опять про сенокосы!» Мне, конечно, понятна незамысловатая ирония знакомца, его антипочвеннический настрой. Разговаривать, снисходить до широкого общения он не собирается: ну, ездили...

Да чёрт с вами, со всеми! Решаю я наконец, подхожу к стойке бара, выпиваю стакан сухого и выхожу в серую московскую вьюгу.

Зябкий, сумеречный, еще не поздний час. Тщетно кручу телефоны-автоматы в надежде пообщаться хоть с кем-то из однокашников по институту, осевших каким-то способом в Москве, пустив слабенькие, неуверенные побеги сквозь твёрдокаменный столичный асфальт. Мне пришло на ум - такое вот практическое! - как-то с опозданием, когда с легкой грустью покинул столицу и потерял временные студенческие возможности. И опять я оказался в своих лесостепных солончаковых да разнотравных весях.

- Гав-гав! Приветствую тебя! - кидался ко мне широкогрудый, разомлевший на жаре пёс Тарзан. Пахло коровьей стайкой и подсыхающими на проволоке, растянутой поперёк двора, распластанными карасями, озёрной водой, огородом. Я знал, что опять я - ненадолго, в гости, мать, охая, бегала из кути в сени - приехал! - семеня и запинаясь в своих «дворовых» калошах, собирала на стол.

Приходил со двора отец, улыбался глазами, подавал левую, не перебитую на войне руку. Притаскивался сосед Павел Андреев, в рыжей щетине, в валенках среди лета, приносил старинный, неистребимый запах моршанской махры, устраивался на крышке голбчика, потом сползал на доски пола, до боли знакомо вертел свою «оглоблю», сладко пыхал и спрашивал:

- Однако, САМОГО-ТО там, в Москве, видел?

И я фальшиво кивал. А потом за разговорами, за куревом, за кудахтаньем кур во дворе и звоном подойника, невидимыми вроде бы хлопотами родителей, от которых они старательно ограждали меня по случаю приезда, и «устатка с дороги», подкрадывался долгий июльский вечер с народившейся за дальним лесом луной и спелыми звёздами. Острей пахло отсыревшей травой возле ограды, и огородные запахи ботвы поднимались вместе с исходящим от земли теплом в звенящее мошкарой небо. Я всматривался в вечерние сумерки, ловя душой и сердцем эти простые, до осязания памятные, звуки, вспоминал скрип мельничных крыл, что махали вон там, на взгорке, пугливый голос не слышной нынче перепёлки, веселый стук фургонных колес о сухую прикатанную дорогу, когда возвращались с совхозного луга звенья стогомётчиков.

Ах, сенокосы! Поэзия моей сельской колыбели, сладкая пора малиновых утренних зорь, огуречная свежесть прохладной росы, незамутненная ясность распахнутого детского взора и великая вера в справедливое устройство мира.... На все четыре стороны - полевые дороги, чистый свет родниковых небес и посреди этого пространства - наш старый дом под дерновой крышей, двор с курами и воробьями, с телегой и чугунком колёсной мази у забора, так остро и дурманно пахнущий по утрам.

Вот отец выносит из сарая литовки, чуть тронутые ржавчиной, обтирает их смоченной в керосине тряпочкой, а затем уж неловко, со сбоями, раненой рукой стучит молоточком по их податливому, но упругому полотну. Тук-тук-тук - откликается в других подворьях. И вся округа, весь раннеутренний восторг предстоящего дня исходит на монотонные, но такие сладостные для крестьянского сердца железные, дробные звуки.

Вот отец заводит в оглобли телеги нашу комолую корову Люську, которую специально не пустили в табун. Люська покорно подставляет морду под хомут, переступает копытами, когда отец затягивает супонь и поднимает на седёлке.

Моя обязанность - смазать каждую ступицу колес телеги. А мама, отхлопотав возле печи и шестка, собирает в сумку нехитрую снедь - картовницу да яички, огурцы да молоко, да еще желтый шмат сала кладет в сумку. Наработаемся, съедим, прикусывая домашний хлеб!

Ещё надо не забыть бидон чистой колодезной воды, Там, на жаре сенокосных рёлок, - первая услада.

Уложены литовки, грабли, брошены на телегу какие-то драные лопотинки, чтоб мягче было сидеть, старенький дождевичишко на случай дождя. Отец отворяет ворота, мама по-мужски берет вожжи, садится на облучок. Пора! Люська косит черным блестящим оком на хозяйку, роняет слюну в сухую пыль ограды и, натянув гужи, трогается. Железные колеса телеги гулко стучат по кочкам, выносят нас на торную дорогу улицы, успевшей закаменеть после недавнего дождя и покрыться коровьими лепёшками, опушиться по краям изумрудной щетиной конотопа.

Так мы едем и едем, монотонно и долго, минуя Засохлинский увал, движемся солончаковой степью, вдыхаем её терпкие запахи; недалеко сверкает блюдце озера - в зарослях камыша и осоки, а ближе к дороге, вывернутый колесами и копытами, сизоватый грунт с белым соляным налетом да красная, мясистая, какая-то неземная растительность. Она брызжет под железным колесом кровянистой влагой. Впереди плывут степью несколько других телег, опередили нас, выехали пораньше и тоже правят в Васильевские ворота, где столько рёлок, ягодных пустошей и колков. И трава, разнотравье июльское. И - самая пора - успевай закоситься, занять примеченную еще с прошлого лета палестинку с вязилем, с кукушкиными слёзками, с пением иволги и ремезиными гнездышками в густоте старых берез, под которыми так хорошо укрываться от дождя, где так веет груздяной прелью и мерещатся дивные сказки.

Когда-то потом, позднее, в зрелом возрасте, я пойму уже не только сердцем, разумом, всю скудость и бедность этого бытия: запряженную в телегу корову Люську, поилицу нашу и кормилицу, которой привольней было бы гулять среди степных ковылей, а не напрягаться, не натягивать сыромятные гужи, не отбиваться от злых оводов, жадно набрасывающихся на голое вымя. И горячий пот из-под косынки матери, и неловкие, от увечной правой руки, отцовские прокосы. И частые передышки его, и наждачные всхлипы оселка над полотном литовки. И пока они, родители мои, помолодевшие, счастливые - вовремя поспели к хорошей траве, натокались на добрую поляну, а за ней, вон через молодой лесок, другая пустошь, где к вечеру можно напластать ещё пяток копён.

Люська, привязанная за колесо вожжами, резво помахивает хвостом, захватывает языком сочную лесную траву. Я ворочаю грабельцами позавчерашние, подсохшие рядки кошенины, посматривая на Люську. И невдомек мне, объятому счастьем детских видений мира, шмелиным гудом, шелестом стрекоз и близким пением иволги, что через какие-то недальние лета и годы, «признают» у Люськи нашей неведомый нам бруцеллёз, понуждая сдать кормилицу на ближнюю бойню скота, поскольку где-то там, в верхах, напористо и энергично пообещают русскому крестьянскому человеку близкий рай и полное изобилие от государства. И верховный наш руководитель, поверив в магию и силу опрометчивых распоряжений своих, произнесет однажды перед иностранцами, при обильном правительственном застолье, сытохмельные слова: «Ешьте, пейте, господа! У нас, у коммунистов, всего много!»

Эх, Люська! Но мы еще станем сопротивляться, не веря «диагнозу» совхозного коровьего лекаря, что, заглушив стыд и утопив совесть в вине, чересчур рьяно выполнял волевое, всевышнее указание: «Вперед к коммунизму!» Но без личных люсек и сенокосов, кои надо срочно распахать под посевы «королевы полей», без домашней, из-под вымени, кружки молока, от которой упругим соком наливается деревенское детство - силой ума и здравым рассудком; солнечной сказкой о мире полнится душа, что потом и в зрелые годы станет держать в себе здоровый, протрезвелый дух, при котором человек не должен лихо споткнуться на многоликих ухабах жизни...

Не сразу захиреют лесотепные мои дали и травы. Еще целое лето по вечерам будет тосковать в лугах перепёлка. И в просторную загородку нашего двора, в этот домашний концлагерь для Люськи, поскольку ей откажут даже в соседней от дома полянке, буду я носить в мешке траву, нажатую серпом в болотной ляжине, да теплую, пахнущую морогой, озерную воду для питья. Целое лето, аж до поздних заморозков, когда уже порыжеет и кипень отавы, когда задубеет и забамбуковеет озёрный камыш, иней смотрит огородную ботву. Терпение и воля кончатся. Прощай, Люська! Переживем, вынесем твой мифический бруцеллёз, не пристанет никакая хворь от твоего «заразного» молочка. Но - прощай. Пошагаем мы налегке - к самому светлому будущему, к коммунизму....

А еще через несколько лет повезут наш бескозырочный, матросский взвод - охранников Главного Военно-Морского штаба - на зеленых машинах в кокое-то неведомое подвальное московское книгохранилище. И сам генерал в отставке, начальник этого книжного склада, прикажет - и ему приказали! - выдирать из книг портреты того человека, что сакраментально произнес в недалекие годы: «... у коммунистов всего много!» И мы, люди военные, генеральский приказ станем выполнять тщательно и аккуратно, без особого, правда, рвения и вышколенного правительственной нашей частью старания.

Что же там происходило - в высших сферах? Нам ведь, нам обещал этот простецкого вида энергичный человек, вскинув однажды высоко над головой кулак с зажатым в нем кукурузным початком, нам обещал, тогда девятнадцатилетним, мол, «нынешнее поколение... станет жить при коммунизме!» Так же точно - через годы! - свершив криминальную революцию, пообещают нам продолжатели «дела» этого человека, демократы: «светлое будущее - капитализм!..»

«Бойцы, матро-о-осы, мор-р-ряки, переживем и этот культ!» - взорвется в те дни, убеждая нас и себя, батальонный наш комиссар-замполит. И вспыхнут в памяти недавней - танки на Садовом кольце и военные регулировщики на перекрестках. Подготовка к Октябрьскому параду? Нет. Другое что-то, размышляли мы взводом, проезжая по Москве - беречь и караулить наш Главный Морской штаб. А в лязге танковых траков, в броне, шла в Кремль новая власть. Верней, её временщики!

Переживем...

Но Люська, наша кормилица Люська! Сколько тебе осталось шагать в тесном, немыслимом хомуте, в оглоблях, по сухой горячей дороге? От скольких паутов, комариных полчищ предстоит отбиться на зеленых лужайках и пустошах, пока хозяева твои «тяпают» прокос за прокосом - один под проценты совхозу, другой - на собственное подворье? В каких еще травах и росах искупается раннее моё, незамутнённое горькими думами детство?

Вот уж солнышко высоко-высоко забралось в полуденный зенит. Жарко. Иволги смолкли, притихли. И теперь уж по всему сенокосному краю потянулись косари в тень телег и фургонов, расстилают платки и полушалки, распаковывают, расставляют крестьянскую снедь. Обедать пора! Неведомая сила, само земное притяжение, удесятерённое усталостью в теле, тянет распластаться на полянке возле тележного колеса. Береза над головой пошевеливает вислыми ветками, говорливой листвой и крепкими сережками, на одной из которых устроилась стрекоза, да муравей путешествует по белому стволу, да где-то рядом звучно и грозно гудит шершень. Но достанешь из сумки свежий огурец, отломишь хлебную корочку и так аппетитно похрустываешь, запивая молоком из бутылки. И тебе неведомо пока, каким счастливым состоянием души ты обладаешь. Ведь не будет потом, через многие годы, таких вот самых пахучих в мире трав, самой волнующей иволгиной песни, синевы над головой, близких и теплых вздохов Люськи, что тоже нагулялась, прилегла на полянке и смотрит на хозяев большими добрыми глазами.

Останутся эти сенокосы где-то на донышке сознания и души как теплый комочек изведанного счастья!

Но будто нервные токи охватят тебя, будто химические дожди прошумят над головой, что станет тебе в этом мире неспокойней и горше, но... однажды в аргентинском потру Мадрин разбудит меня петушиный голос.

Осветит каютные уголки субтропическое солнышко другого полушария. Глянет первым лучом в иллюминатор, будто в оконце далекого - во времени и пространстве! - деревенского, сибирского сенного сарая. И вздрогнет счастливое сознание моё и душа, генная память крестьянского человека: пора вставать, косы налаживать пора, на сенокос сегодня!...

Или в белых миражных далях восточной Арктики вдруг пригрезятся степные да полевые дали с березовыми колками, с теплыми воспарениями и струящейся дрожью сизоватого воздуха, в котором, то вырастая, то прижимаясь к пространству, движется телега, издалека постукивая и гремя уложенными в неё вострокрылыми косами.

Белый мираж!

До сих пор в причудах света
Так и вижу наяву:
Кто-то в белом поле этом
Косит белую траву...
Опять про сенокосы?!

Шагаю сквозь мутную и колючую московскую вьюгу, просвистевшую уже разудалым свистом закоулки, колодца дворов старинного центра столицы.

Всегда любил я картины этой зимней старинной Москвы... Редкие прохожие. Приземистые двухэтажные особнячки в тяжелых шеломах крыш чудились мне зародами и кладями, аккуратно уложенными в знойном июле...

Да - про сенокосы! В пору ракетных громов, потенциальных и реальных чернобылей, в пору экологических и нравственных катаклизмой, в пору сумасбродства масскультуры, мне повидавшему виды в разных уголках планеты нашей, так хочется еще раз напомнить о первоосновах - о свете, о добре, что заложены в нас детством и зеленым миром природы.

Может быть, еще ничего не поздно? Вернуться к первоосновам? И возвысятся думы о простом естестве жизни, которую в эгоизме и жажде вещного накопительства, жажде удовольствий и власти, сам человек подталкивает на край пропасти.

Будьте ж вечны и благословенны вы, сенокосы детства!
2003

 

ТРОПИКАНКА

«Я ЗАБЫЛ, ЧТО ТАКОЕ ЛЮБОВЬ…»
Николай Рубцов

Забыл год, дату, но, как и прежде, как всегда в этих широтах, текло обычное и вечное, разноцветное тропическое лето.

Аэропорт Санто - Доминго. Государство Гаити. Остров Гаити. Просторный, плоский, по крайней мере, на побережье моря, на многие видимые мили окрест. Старинная морская база великого мореплавателя Колумба. Теперь здесь бетонная полоса, нескончаемый гул самолетных моторов - посадки, заправки, взлеты - и пенный шелест близкой накатной волны Карибских вод, когда эти моторы ненадолго стихают, чтоб потом внезапно разразиться свистящими гулами.

К нашему действу выпало то «мертвое время» для посадок и взлетов, когда боги погоды предупреждают о надвигающемся сильном циклоне, а то и возможном урагане. И надо ждать иль предполагать - его последствия…

Небольшой комфортабельный самолет латиноамериканской компании «Виаса», перед тем как приземлиться здесь, вовремя сделал короткий полуторачасовой перелет из венесуэльского Каракаса. Меня провожала свита друзей, «передав» для дорожной «надежности» двум испано и русскоговорящим разновозрастным дамам, летевших тем же, через Кубу, маршрутом.

На Гаити мы вышли на желтое травяное поле. Близко шумело волновое море и посаженные вдоль берега пальмы гнуло и раскачивало, под ногой шуршала жесткая, иссушенная, выгоревшая на солнцепеке, солончаковая, как в моей южно-сибирской местности, низкорослая степная трава.

В зале аэропорта, куда мы поднялись не крутым каменным крылечком, было прохладно, нашлись и свободные места. И старшая из дам, едва устроясь в кресле, продолжила ворчню, которую завела еще в Каракасе, когда мои русские провожающие остались за пограничной полосой аэровокзала.

Ворчание дамы, в лике которой я не обнаружил и черточки благородства, переходило в злобную брань по адресу «этих состоятельных эмигрантских бездельников, мнящих себя аристократами, болтающих о любви к России, а на самом деле никакого им дела до России нет!»

Какие недобрые слова! Про моих друзей. И, мнилось, по мою душу? Оттого я пристальней глянул на даму в полумужском сером пиджаке, напомнившую мне из дальней сельской моей дали одну шумливую соседку, в огород которой забрался чужой подсвинок и потоптал грядку моркови.

Недоброе брюзжание кипятило волну протеста, вступать же в пререкания не хотелось, я вновь, как в самолете, занялся «изучением» второй спутницы, женщины лет двадцати шести-семи, то и дело кутающей в легкий плед загорелые круглые колени. Любовался ими не я один, с потолочного кондиционера постоянно струился на эти прелестные округлости пучок прохладного воздуха.

Молодая женщина настойчиво пыталась уснуть. Временами она полусонно смахивала со лба прядку тёмнорусых волос. И широко расставленные индейские глаза её, прикрытые подведенными косметикой веками, тотчас вспархивали длинными ресницами.

Я чувствовал её запах. Кожи, волос. Пахла она Индией, может, Таиландом, где мне доводилось бывать в мои моряцкие годы. Насмотрелся на мулаток.. Явно, что в женщине-молодке пульсировала аборигентская кровь. Индейская! Но русскость преобладала. И в матовости кожи рук, и в россыпи милых веснушек - конопушек у шеи. И светло сиреневый тонкий сарафан её подчеркивал извивы и выпуклости крепенького индейско-славянского тела…

С потолка аэровокзала возникло объявление поочередно на двух языках - английском и испанском. Из испанского разобрал несколько знакомых слов, где сеньорам и сеньоритам (и прочим донам и доньям) предлагалось «пор фавор» и «маньяна», то есть «пожалуйста» потерпите «до завтра»…

Я был наслышан об этой знаменитой «маньяне», которая обозначает чаще всего безответственность и бесконечность во времени, потому предложил молодой женщине - «пойти куда-нибудь посидеть».

Катя-Катерина, а мы познакомились в самолете, улыбнулась краешком губ, откинула надоевший ей плед, упруго поднялась из кресла. И через пару минут, не церемонясь, мы уже сидели рядышком в баре, потягивая привычный в здешних местах напиток «Куба-либра» - напиток из рома, кока-колы и, звенящих о кромки больших стаканов, кубиков льда.

Разговор тек по началу как бы вхолостую, в прикуску с холодными льдинками, но недрёмный бармен, принимая наши благосклонные кивки согласия, временами подбавлял в стаканы «безобидного» напитка, все плотнее обогащая его увеличенной пропорцией рома. Романтично и легко хмелея, я вспомнил одно забавное высказывание русского императора Александра Третьего о том, что «некрасивых женщин не бывает, а бывает недостаточно выпито».

Нет, Катя была очень симпатичной, красивой женщиной и без «умных замечаний» русского императора. Нас единила приятная тяга свободно чувствующих себя противоположных полов – в свободном, не обремененном ничем пространстве. Что еще? Понимал я, что глупо в нашей ситуации рассчитывать на лирические приключения на столь ограниченном пространстве, и я вел свою охоту на еще одну русскую судьбу, нечаянным образом выпавшую мне к завершению этой дороги за океан…

Обо мне спутнице было уже почти все известно: разболтал в самолете. А Катя, грея в ладонях высокий бокал, говорила о реке Канайме, где родилась и выросла в индейской хижине - на берегу стремительной и красивой реки, в краю чудных камней, водопадов, полуфантастических зверей, обезьян и попугаев… О том говорила, о чем я уж наслушался немало и даже уверовал всерьёз, что и сам не во сне и мечтаниях, а наяву не раз летел в стремительной индейской пироге, которую встречать выбегало все взрослое население дикой индейской деревни с луками и стрелами наперевес, а из соломенных хижин – выпархивала в любопытстве живописно голопузая, совершенно не стесняясь своей наготы, индейская детвора…Сейчас представил я и Катю там, среди этих любопытных малышек…

- Отец у меня был русский… Почему я и говорю с детства по-русски…

- Его фамилия Почепцов? - спросил я осторожно.

- О знаменитом Почепцове, донском казаке… Знаю. Он служил проводником. Погиб на реке и похоронен в наших краях, в Гранд Саване… Нет, мой отец был русский морской офицер. Конечно, из эмигрантов. Он служил там в небольшом военном гарнизоне на командирской должности. Помню его крепким, статным. Но ему было уже много лет… Мама была молодой индейской женщиной. Её тоже нет на свете…

- Простите меня, Катя…

- Ну что вы говорите? Все в прошлом…Давайте ударим по глоточку и - на воздух! Сколько еще загорать нам тут придется, как в России говорят!

- В России много чего говорят…. Катя - Катерина.

На вольном воздухе еще сильней, чем при недавнем приземлении, хлестало и вило ветром. В ближние пальмовые посадки, куда мы вскоре отчаянно и храбро забрались, долетали теплые брызги моря. Ветер крутил кроны и молодые стволы пальм, силился сорвать с нас и так еле державшиеся на плечах тонкие тропические одежды. Чему, наконец, откровенно и торопливо - в поцелуях - поспособствовали мы сами…

Фиолетовый полумрак клубящихся теплых туч, не торопясь разразиться ливнем, теперь один шершаво оглаживал и окутывал нас среди пальмового безлюдья. Прохладные Катины колени были прохладны, контрастируя с жаром её губ и тугих грудок. Обоюдный восторг первых прикосновений друг к другу отрешал от реальности нашего положения - внезапных разрушителей всяких, наверно, существующих или несуществующих здесь норм поведения…

Песок, на котором распластались наши тела, был горяч и не торопился остывать, покуда в недолгой, но бурной эйфории любовного пламени мы достойно не утрамбовали этот пятачок суши, вызвав на противоположной стороне круглой планеты нашей - подвижки земной коры, вспышки магмы давно дремавшего камчатского вулкана…

Пенная вода накатной волны моря, наконец, ласково и неспешно смыла с нас песок, охладила восторги, но пока сила их жила и не иссякала в душе, фиолетово не гасла во всем естестве тела. Понимал, в женщине эти ощущения были глубже и пронзительней. И женщина заговорила первой:

- Полетим со мной?!.. Тебе нужно принять решение, на которое времени совсем мало… Я гидробиолог, служу в Гранд Саване. Сейчас по делам лечу на неделю в Мексику… Потом… Нет, нет, никуда не надо лететь. Мы вернемся завтра же в Каракас. Я знаю, у тебя еще не кончилась виза… Потом все устроим. Понимаешь?

- Понимаю, Катя. Я воткну в голову кучу разноцветных перьев, буду ездить на непотопляемой лодке курьяре, сопровождать диких туристов, смиряя коварства быстрой воды и острых порогов… А в свободное время мы будем с большим успехом делать голопузых индейских детишек и учить их стрелять из лука отравленными ядом кураре стрелами в контрабандистов - незаконных добытчиков золота и бриллиантов…

Катя тихо рассмеялась:

- Ну не голопузых же и не индейских… Кто мы? Можно жить и по другому. Ты, понимаешь, я очень не бедный человек, отец мне оставил…

- А я свободный от золота и бриллиантов. И… знаешь, старше тебя. Лет этак на пятнадцать-семнадцать…

- Это не имеет значения… Имеет значение то, что я уже не смогу без нашей любви… Ты же понимаешь, я была замужем. Ничего не вышло. У нас выйдет! Понимаю, у тебя, наверное, есть дети… Но они уже взрослые…И живут своей жизнью… Вон у тебя рубашка от Корден, а под мышкой распорото… Давно это? Так и сюда прилетел? Некому зашить… Все - в таких вот мелочах…

Было светло, радостно, и горько.

Я понимал, что это не только всполохи еще не остывших восторгов любви, рожденной недавней внезапной близостью. Понимал, что все внезапное рано или поздно проходит. И потому стремился вновь завлечь Катю на тот утрамбованный нашей страстью «пятачок» прибрежного песочка, под которым кипела магма еще не остывших древних веков - простертого в океане горячего острова. И читал в глазах русско-индейской Кати то же самое желание…

Но хлынул дикий тропический ливень.

А это, ребята, не шуточки!

К утру мы, Господи, хорошо просохли. Успев замерзнуть под струями кондиционера, согрелись снова. И все вместе улетели на Кубу. Вместе с ворчливой дамой, с полумужским пиджаком этой дамы, которая больше не ворчала, а скрытно и глубоко завидовала нам, потому что любовь бывает не только эйфорийной и скоротечной, но и вечной, как бы не отрицали это даже хорошие поэты.

* * *

Район Барута. Окраина. Улица упирается в гору. Пристойные дома среднего класса. Хижины бедноты. Магазинчики. Трескотня мотоциклов. Высокие разлапистые дерева. Сам дом, где мы сейчас, просторен, с возвышенным балконом. Со стороны горы, где слышу пение петуха, дом увит прелестными цветами…

Минули два года. Уже и не мыслил о новой встрече с моими зарубежниками. Но чудесным образом она произошла. И повод отменный - 60-летие русской колонии в Венесуэле.

Из разных весей - гостевой народ. Не густым числом, но дружно и в лучших чувствах к юбилярам. Праздник учинил последний строй русских кадет. Их пятеро осталось в кадетском строю Каракаса. Всего пятеро. Плотников, Хитрово, Волков, Ольховский. Самый младший из пятерки - Алексей Борисович Легков. Но и ему «стукнуло» 85. Младший! И сейчас мы в его доме….

Читал где-то: стариков эмигрантов назвали «реликтом старой нации, уютно живущей в идеализированном прошлом Святой Руси и тешащей себя надеждами на её возрождение». С иронией, с не добротой, мол, люди эти сами хорошо понимают, что «возрождение никогда не наступит».

Допустим…..

* * *

А она позвала! Явственно, пронзительно. Непреодолимо струился этот нежный зов. На какие-то мгновения я как бы провалился в тягучие сумерки счастливых снов, каких давно не испытывал, иль просто опять забыл о возможном существовании счастья. Не только во снах, в жизни…

Напомнила!

В большом «юбилейном» доме, кипевшем голосами гостей, в лабиринтах комнат, крутых лестниц-трапов, увитых многообразием роскошных тропических цветов, само собой определилось направление, ведущее на первый этаж - через сытно пахнущую кухню – в каменный уютный дворик, далее к полуоткрытой железной калитке, возле которой, помнил с утра, чинно держалась, как в почетной страже, пара пластинчатых кактусов - ростом с дежурившего возле калитки улыбчивого охранника-полунегра, нанятого по случаю праздника и наезда иностранных гостей…

То было последним реальным видением.

Вся улочка впереди, за калиткой, фантастически являла ярко красный вид от россыпи цветов дерева букаре. Исчезли колючие кактусы, охранник, серая стена ограды со следами серых дождевых потоков, припаркованные к обочинам машины, в том числе старенький «шевроле» Плотникова, как и два года назад, с прилипшим на коричневом капоте куриным пером.

Преобразился неожиданно и сам дом с возвышенной круговой террасой, что представлялась мне недавно крылом мостика судна средних размеров. Дом нарядился в россыпь лепестков ярко-желтых цветов другого дерева - орагванея.

На месте магазина автопокрышек, где утром торчала круглая физиономия хозяина-итальянца, теперь, единственно зеленея среди красного и желтого, высилось большое, раскидистое дерево саман, на ветках которого раскачивались обезьяны. Шумела падающая вода, рычали тигры, по-хозяйски, чешуйчато шурша, толклись игуаны, как сорочьё, трещали попугаи…

Во внезапной новизне окраинного района города, прежде забрызганную машинными маслами дорогу, укрывал белый цвет лепестков - тропического дерева атамата, который цветет еще и сиреневым Но тут я обрадовался: не желтый - цвет богатства, не красный - цвет «борьбы и тревог», а - белый. Во всю ширь дороги! Цвет этот являл надежду добра, любви.

И я услышал:

- Нас никто не видит! Иди ко мне смелей!

Посредине улочки - совершенно невозможно, одиноко и так зазывно щемяще! - стояла и улыбалась «гаитянка» в прежнем своем светло сиреневом сарафанчике. И не жесткий ветер того памятного и ярого гаитянского циклона прижимал к её крепенькой плоти этот воздушный кусочек ткани, теперь он был спокоен, но то и дело празднично переливался, менял тона. И серебристая водяная «пыль», микрочастицы экзотического, далекого отсюда водопада Ангель, внезапно возникшего в воображении, - влажно блестели в женском зовущем взоре.

- Катя - Катерина…

И она сказала:

- Это я все устроила! Твой приезд наворожила - тоже.

Сошлись. Мелькнула шальная метафора: как два континента.

Я прикоснулся губами к её прохладной щеке, пахнущей давно прошумевшим июльским дождиком детства.

- Твое желание слышу, - сказала она. - Сейчас появится парусник, которым управляют доисторические и сегодня живущие существа Гранд Саваны, о них ты знаешь, и мы - поплывем на наш берег, в нашу, никем незнаемую, страну… Слышишь, милый!

Дом, где мы недавно произносили «речи», тосты, слушали православный молебен, тотчас оброс грот и бизань мачтами, превратившись в разноцветную, легкую, оснащенную косыми и прямыми парусами, бригантину. На верхней палубе, где положено быть палубным матросам, пыхтели и надувались пучеглазые пупырчатые жабы. На реях торжественных мачт, подслеповато хлопая мохнатыми веками, сидели дозорные совы, азартно крутились обезьяны-мартышки, демонстрируя с парусами ловкость и отвагу. Сцепившись перепончатыми лапками, типа гирлянд и флажков «расцвечивания», висели головами вниз летучие мыши, а над ними, угрюмо поводя тяжелыми клювастыми головами, утробно и грозно клокотали - серо-грязной расцветки - птеродактили.

В очарованном ужасе глядел я, как из якорных клюзов двухмачтового парусника торчали зубастые пасти крокодилов, в пастях сновали мелкие птицы, выклевывая меж крокодильих зубов застрявшие кусочки мясной крокодильей трапезы. В открытых иллюминаторах торчали усатые головы барсов и в их черных недрах глаз таились глубинные огоньки нерастраченной грубой энергии и силы…

- Не волнуйся. Люди там все целы и на месте. Просто они нас не видят… Они продолжают праздник. Радостный и грустный последний свой праздник…

- Ты все можешь, Катя-Катерина…

- Убедился? - в голосе её звенел счастливый колокольчик. - Прежний мир уходит…

- Будет - звериный?

- Нет, иной! Совершенно иной… Жаль, что уйдут в лучший мир эти люди со своими несбывшимися надеждами - твои друзья… Они жили достойно свой век. И вот…Совсем немного осталось лет, когда мир земной перейдет в другое измерение, как перешли когда-то мои любимые ацтеки Мексики. Я опять там побывала - в Мексиканской долине…

- Так что же нам делать в оставшееся время?

- Готовиться к приходу новой земной эры. Как? Жить в согласии с природой, любить, радоваться жизни. Не надо только ничего пугаться. Это закономерность… А звери? Это мои надежные друзья! Это сказка для тебя…Люди забыли сказки. Совсем. Мыслят только материальным. Я знаю, нынче в твоей стране России население, чтоб не думать, не мыслить, торчит у глупых и развратных телевизоров, уже не читает книг. Выбрасывает их на свалки… Для кого ты пишешь?

- Ты все можешь, Катя? - сказал я грустно. - Но почему у тебя слезы? Так ведь красиво кругом… «Красиво» - я заново приобрел это слово здесь от одного русского… А ты можешь сделать так, чтоб просияло моё сибирское утро? И было, выходящее в степь, большое стадо, чтоб пастух с длинным кнутом шёл за стадом, и пахло дорожной пылью. И блестела в пространстве, вдали - серебряная волшебная роса на прохладной приозерной травке… И чтоб кукушка куковала. И я пошел бы в ближние осинники и принес тебе очень красивые и грустные цветы - кукушкины слёзки…

Улыбнулась грустно-грустно. И отрицательно покачала головкой.

- В твоей Гранд Саване, - зачем-то продолжил я, - живут вечные птицы. Они летают по тысячелетним пещерам, не зная ни рая, ни ада земного. Они «свободны как птицы». Достойны ли мы этой прозрачной свободы? Чтоб и я, грешный, мог повторить слова поэта: «Молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда!» Но я не повторю их именно потому, чтоб говорить теперь горше и громче, что Россия, которую я солнечно воспевал… Да, теперь «эта страна» не может ни одеть, ни обуть, ни накормить себя… И надо бить в набат! Пером, словом. Нет у меня других возможностей… Хотя есть и еще: «Зарыться бы в свежем бурьяне, забыться бы сном навсегда?» В твоей живописной Гранд Саване, а? Ты молчишь, а я все еще мечусь, Катя…

- Решай, мой милый, решай! - сказала она твердо.

- Засилье этих древних козопасов из Синайской пустыни обрело нынче такую силу, что ни одно из племен моей России не может уже глубоко вздохнуть, искренне выплеснуть свое сокровенное. На пользу Отечества…

- Это мужские проблемы, а перед тобой я… Что же, что же… Видимо, женщины в России плохо любят вас, мужчин…

- Но они нас жалеют. А потом плачут, когда нас не стает… Иногда - ритуально, но чаще искренне.

- Что тебя ждет в России?

- Россия!

- Ты вернешься, захочешь трели черемухового соловья, а услышишь картавого телевизорного вещателя … Он ваше всё!

- Не всё… Мы русские и с нами бог! Русские - явление всемирное: православные и примкнувшие к православию…Извини, Катя…Это, пожалуй, не для милого женского слуха, но других слов для «сопротивления» сейчас не нахожу, Катя.

Мы замолчали. И таинства земные молчали окрест.

Привиделся, приютивший меня и в этот приезд в Каракас, русский эмигрантский двор - с длинной клумбой у входа, где теперь вместо стволиков ярого «королевского посоха» - белые влажные каллы, символизирующие, вероятно, покой и согласие с жизнью, молодые кофейные деревца с бурыми плодами, напоминающими ягоды недозревшей сибирской смородины…

Мы стояли, прижавшись друг к другу среди живого карнавала тропических див, этой могучей кипени - красного, желтого, белого, как бы завершая очередной круг земного бытия, и я догадывался, что ничего волшебного и чудесного больше, чем было и есть сейчас, произойти уже не может.
2014

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную