Николай ДОРОШЕНКО
О НЕКОТОРЫХ НАШИХ НАПРАСНЫХ СВОЙСТВАХ

Зачем вам старые преданья,
Когда вы бездну перешли?!

(Юрий Кузнецов)

Боюсь, что над нами не будет таинственной силы,
Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом...

(Николай Рубцов)

Царю тому на верность присягну,
Кто возвратит России Севастополь!

(Валентина Ефимовская)

С возрастом я начинаю воспринимать всю свою жизнь в виде пространства, поделенного пополам. И если одна половина похожа на мой письменный стол в первый час после того, как жена из мусорной свалки вдруг превращает его в пригодную для работы площадку, то вторая всегда остается подобной темному чулану, где неприкаянным хранится все, что было однажды обретено, но – вдруг оказалось ненужным.

Например, с тех пор, как лет в шесть я сумел с высоты бруствера той канавы, что окаймляла наши огороды, без сторонней помощи усесться на просторную лошадиную спину и, умирая от ужаса и восторга, вроде бы как проскакать аж до Бугра и обратно, должен был бы я стать на всю жизнь заядлым лошадником. По крайней мере, года три подряд я мастерил из отцовских запасов сыромятной кожи кнуты и уздечки, изукрашивал их алюминиевыми заклепками, плетениями, а также разного веса китецами. Но однажды и кнуты, и уздечки, и самодельный сапожный ножик, и шильце, и мотки смолёной дратвы вместе с запасами толстенной алюминиевой проволоки я подарил племяннику, уже подрастающему, уже на мои богатства поглядывающему.

Приблизительно в это же время отец подарил мне ящик с плотницкими и столярными инструментами.

Разумеется, в ящик было сложено все то, чему у него – и плотника, и столяра, и кровельщика, и печника, и сапожника – имелась более достойная замена. А поводом к такому царскому подарку стало то, что к нам зашла баба Миланья и попросила моего отца вкопать ей новый присошек для калитки, поскольку старый сгнил и отломился. Отцу же надо было убегать по своим делам, так что пообещал он присошком заняться либо вечером, если возвратиться не затемно, либо на следующий день. И как только он из дома ушел, я самолично отправился к двору бабы Миланьи.

Она уже орудовала тяпкой на своем огороде. Так что без её пригляда я выкопал яму на глубину трухли от присошка старого, затем черенком лопаты утрамбовал землю вокруг присошка нового, найденного в миланьиной куче для дров. Затем, как это делал отец, вбил вплотную к присошку основу под пятку самой калитки. Затем поднял её и петли приколотил с помощью проходившего мимо деда Яшки – уже дряхлого и потому с трудом понявшего, что двор бабы Миланьи я не ломаю, а ремонтирую. Но во все последующие дни, пока ноги ему позволяли выползать из дома, он, завидев бабу Миланью, охотно кричал ей: "Как там наша с Иванычем калитка?"

Баба Миланья, когда я её позвал принимать работу, заплакала. Отец тоже по возвращению домой сходил к миланьиному двору. Долго сопел носом. Из одной прикрепленной к присошку петли гвозди вынул и прибил её заново, так чтобы калитка "гуляла свободно". И много народу к нам подошло. При этом мужчины, для пущей важности поплевав на ладони, вроде как пытались вкопанный мной присошек изо всех сил пошатнуть, а женщины вслед за дедом Яшкой, который тоже чувствовал себя героем дня, стали именовать меня исключительно Иванычем.

Но кроме бабы Миланьи жили на нашей улице другие вдовы. Одни, как Миланья, в войну потеряли и мужей и сыновей, другие – сыновьями обзавестись до войны не успели. Так что в течении лета я все вдовьи дворы обошел, все их плетни и садовые загородки уже без чьей-либо досужей помощи выпрямил, всем их шатающимся скамейкам и табуреткам распорки к ногам прибил, а бабе Олене даже поставил заплатку в полу сарая, где стояла у нее корова.

Думаю, Наполеона после всех его побед над Европой Париж не встречал с таким подобострастием, с каким встречала меня моя улица, когда я выходил со двора. "Вот, Иваныч идет, всем Иванычам он будет Иваныч!" – доносились до моих ушей со всех дворов и ото всех колодцев восторженные женские голоса. А мужчины первыми со мною здоровались и, пока я проходил мимо, приостанавливали даже самые азартные свои разговоры. Так что, если б я попросил у них закурить, то, по первоначалу, они бы наперебой стали предлагать мне свою махорку, и только задним числом бы опамятовались. Даже мой суровый отец, наконец-то обнаруживший, что его запасы сыромятной кожи ополовинены, только-то и спросил: "Неужели ж я б тебе отказал, если б ты по-человечески спросил у меня разрешения?" И я уже не из страха, а из великодушия не стал ему объяснять, что с его разрешения свои кнуты и уздечки я вынужден был бы изготовлять из самых коротющих и неудобных обрезков. "Ну, те штаны, из которых выросли, хлопцы для отцовского ремня не снимают", – отшутился и отец, твердо уверенный, что я стану таким же, как он, мастером на все руки.

Только когда меня стали ставить в пример моим товарищам, великою своею славой я стал тяготиться. Потому что во времена моего отрочества мы и без Гоголя знали, что "нет уз святее товарищества". Да и за это лето я вдруг вытянулся на вышину достаточную, чтобы все взрослое население нашей улицы в своих обращенных ко мне голосах регистр поменяли с умилительного на более сдержанный. Но Иванычем я так и остался.

И еще я должен был бы стать хоть и кое-каким, но художником. По крайней мере, все, что у нас в школе красовалось в коридорах, было намалевано и написано моею рукою. Однако же, о своем быстро забытом самодеятельном умении рисовать я вспомнил в своей жизни лишь два раза. В первый раз – когда служил в Армии, где для выполнения оформительских работ меня частенько освобождали от однообразных боевых дежурств на неделю и дольше. А во второй раз я взялся за кисти, чтобы расписать орнаментами храм в винницком городишке Чечельник и тем самым сравнительно быстро заработать денег перед женитьбой.

Кроме того, часто, как свой самый счастливый сон, я вспоминаю бесконечную морскую гладь – то синюю и легкую, как невесомый воздух, то зеленоватую, изукрашенную белыми рунами пены, то мускулистую и свинцово-серую, а иногда по утрам – молочно-белую, а затем розовую, а затем – ослепительно-золотую, а на закатах часто похожую на расплавленный во вселенских домнах и стремительно остывающий металл. Но особенно мне нравилось стоять за штурвалом нашего старенького сухогруза "Мингечаур" ночью, когда по его, оказывается, не такому уж и крупному корпусу пробегали судороги под ударами невидимых волн, когда брызги с хрустом впечатывались в стекла рулевой рубки, а я, распахнув рот, выскуливал занемевшим от восторга горлом некую свою полную ярости мелодию и она полновластно вплеталась своей хоть и утлой, но живою нитью в выдыхаемую морем, мало сказать, великанью симфонию.

Четыре часа такой вахты пролетали, как один миг!

Однажды капитан вошел в рубку именно тогда, когда я, удерживая судно против волны, уже не скулил, а вопил, как резаный.

От смущения, я изогнулся над штурвалом в три погибели. И уши мои запылали так, что я даже услышал треск своих волос.

Но – сняв мокрый плащ и озабоченно взглянув на картушку компаса, капитан подивился только тому, что берегового огня с мыса Тарханкут все еще не видно.

– На всякий случай ты градусов на десять влево забери и так удерживай, ­ – велел он. – А то даже не заметишь, как в этот Тарханкут врежемся.

И не без облегчения я понял, что мое свойство впадать во время шторма в обморок звериного пения не такое уж и редкое, что, может быть, даже и он, наш вечно хмурый капитан, такой, как я, созвучный природным стихиям человек.

Три года я был рулевым матросом. Но надо было куда-то девать скопившиеся у меня тетрадки со стихами. И однажды я от моря проснулся, из сердца его навеки вырвал, купил билет на поезд и умчался непонятно куда и с непонятно какою новою жаждою.

И если, например, в Киеве я сразу же стал тяготиться работою на стройке в качестве электромонтажника, то в инструментальном цехе волгоградского завода "Красный Октябрь" я прикипел к токарному станку намертво. Так что мой наставник дядя Миша уже через месяц на спор с другими токарями вместо нарезания гаек или шайб поручал мне свою самую сложную, на доли микрон, работу, а я благополучно справлялся. А однажды в вестибюльчике нашей душевой он вдруг остановил меня за локоть и строго велел:

– Ты здесь стой и гляди на вон того человека, пока он не оденется и не уйдет, а потом мне расскажешь, кем он тебе показался…

Решив, что дядя Миша опять с кем-то на мои свойства поспорил, я терпеливо стал наблюдать за щупленьким мужчиной лет пятидесяти, не спеша одевавшимся возле своего вещевого шкафчика. Пока был он лишь в трусах и в майке, то от всех прочих токарей нашего цеха отличался он разве что худобой и особой погруженностью в самого себя. Другие перешучивались, все время вступали друг с другом в короткие и ничего не значащие разговоры, а он никого рядом с собою не замечал. И лишь когда одел сначала немыслимо белую рубаху, а затем и дорогущий костюм с галстуком, мне стало ясно, что нашему брату он не чета.

– Ты уже уходишь, Андреич? – заторопился спросить у него такой же пожилой, но еще не успевший одеться токарь.

– Не торопись, Матвеич, я тебя до центра подброшу, – очнулся от своих, конечно же, важных мыслей этот особый человек.

И все, кто в голом виде, а кто в полуголом, затихли, на прощание стали один за другим пожимать ему руку.

– Бывай, Василич, – важно попрощался он и с мужчиной, стоявшим рядом со мною. Однако, мне тоже была протянута выглядывающая из просторного белого манжета с серебристой запонкой узкая и мягкая кисть его руки.

– До завтра ж, – услышал я и его смутный голос, обращенный ко мне.

Хоть и с перепугу, но все-таки попал я своею ладонью в его ладонь. А опомнился уже в душевой.

Дядя Миша, намыленный с головы до ног, ополоснул лицо и нетерпеливо спросил:

– Ну, как?

– Что ли это директор наш здесь переодевается? – предположил я.

Эти слова были встречены всеобщим хохотом. Словно бы все уже сверх всякой меры натерпелись в ожидании вот этого моего вопроса, и, наконец, себе дали волю. И пока я мылся, мужчины дожидались меня в вестибюльчике, что бы еще и еще раз спросить: "Так ты, значит, решил, что это директор наш?" – и даже от моего смущенного молчания испытывать необыкновенный восторг.

– Завтра я ж расскажу Андреичу, как ты его уже в директоры записал! – веселился и дядя Миша. А затем он же мне сообщил:

– Если хочешь знать, наш Андреич такой же, как и ты, токарюга! Только с его квалификацией зарплата у него в разы больше, чем у любого министра! И, как министр, на работу на черной "Волге" он приезжает! Вот так-то! Ты это понял?!

А насладившись моим недоумением, он оглянулся на притихших от восторга токарей и воскликнул:

– Но я готов с кем угодно поспорить, что и мой вот этот рукастый ученичек в скором времени станет таким же мастером, как Андреич!

Токари же, напоследок с недоверием меня оглядевши с головы до ног, стали расходиться. Так что дядя Миша, быстро пожав мою руку (в нашем цеху все и здоровались, и прощались только за руку), поспешил за ними, чтобы все-таки успеть кое-кого на вечный свой спор выманить.

В общежитие я добирался пьяным от открывшейся мне на всю жизнь перспективы. Потому что работа токаря представлялась мне увлекательнейшей забавой. Лишь кнуты и уздечки я когда-то мастерил с таким же увлечением, с каким нарезал теперь даже примитивнейшие болты и гайки.

А когда я уволился, дядя Миша не то что руку не протянул на прощание, а даже и не взглянул на меня.

Я же успел его полюбить. И потому цех я покинул, страдая от его на меня обиды.

Впрочем, в период своего блуждания по свету я вынужден был приобрести опыт расставания с людьми, к которым в буквальном смысле слова прикипал. Тот же капитан, которого сначала я ненавидел за его строгость и полное равнодушие ко всему, что не входило в круг его и наших обязанностей и в его личное представление о должном порядке, вскоре стал казаться мне эталоном истинного моряка. Так что когда мне приходилось участвовать после вахты в тайном распитии кем-то припасенной бутылки или даже в более суровых нарушениях корабельной дисциплины, то чувствовал я себя чуть ли не предателем. И даже делился со своими товарищами своими переживаниями.

– Кэп наш нормальный мужик, – простодушно утешали они меня, – но не Родине же мы изменили, а всего лишь, пока судно у берега стоит, пару девах заманили на борт.

– А если портовая милиция просечет? Нам-то ничего, а капитану влетит… – упрямо пытался я своих товарищей образумить.

Но эти мои верноподданнические к капитану настроения на экипаж не действовали. Да и сам я не мог оставаться в стороне от всех наших тайных и потому необыкновенно притягательных приключений.

А может быть, это только теперь мне кажется, что жажда верноподданичества среди всех моих напрасных свойств в моей жизни иногда проявлялась хотя бы и в самой в малой степени?

Ну, в очередной раз уворовав колхозную лошадь и за Бугром пустивши её в галоп, я, конечно же, представлял себя кавалеристом, мчащимся навстречу смерти ради чего-то более важного, чем сама моя жизнь. Ну, стихи тоже я стал пописывать только потому, что горло у меня трескалось от суммарного напряжения всех тех высоких смыслов, которые мне мерещились где-то далеко от нашего, как мне казалось, вечно погруженного лишь в работу и дремоту села. То есть, я, видимо, все-таки ощущал себя человеком, которому оставалось лишь во что-то вполне истинное уверовать и за что-то самое драгоценное побороться. И после школы приглашение поработать в нашей местной газете я воспринял как должную награду за тайные мои ожидания некоего подвига. Но изо дня в день составляя, как из кубиков, одни и те же словесные пирамиды, я просто остыл к журналисткой романтике.

Когда же, вдоволь наблуждавшись по свету, я наконец оказался у стен Кремля, то сердце мое заныло, а в голове зашумела кровь, потому что – вот же она, всему миру видимая Спасская башня, вот же воздел к небу свои бессмертные купола и испытующе на меня глядит Василий Блаженный, вот блестит брусчатка, по которой сам Жуков, принимая Парад Победы, процокал копытами своего белого рысака…

Ну, допустим, приехав Москву для поступления в Литературный институт и впервые добредя до главной площади страны, я ни о чем таком не размышлял, но – не менее часа простоял, как вкопанный, не смея поднять голову, лишь исподлобья озирая известную мне наизусть святыню.

А в Кремле в это время сидел более дряхлый, чем дед Яшка, старичок, с трудом одолевающий своим речевым аппаратом все самые главные державные слова. Мне было обидно видеть его на телеэкране встречающим вместе с "другими официальными лицами" куда более энергичных иностранных лидеров. Не в том смысле, что от обиды по ночам я не мог уснуть, но когда в Центральном доме литераторов писатель Василий Петрович Росляков, с которым я успел подружиться, выпив лишнюю рюмку водки, вдруг заговорил о нашем Брежневе, мне нечего было ему возразить.

– Веришь ли ты, Коля, – с ожесточенной своей мукою сознавался Василий Петрович, – если б кто-то на фронте мне сказал, что вынужден буду я еще и плакать возле телевизора вот такими слезищами (Василий Петрович поднес к моим глазам две растопыренные горсти), что после Сталина сначала самодур, а затем маразматик будет править моей самой великой в мире страной, что на просторах от Тихого океана до Балтики государство наше уже не выкормит бычков на лишний кусок говядины для магазинных полок, то я бы в это не поверил… Да сроду не поверил бы я когда-то, что буду дожидаться, когда этот мешок с трухой из Кремля вынесут уже ногами вперед… Потому что ты еще увидишь, какая короста уже в Кремле вокруг этой мумии завелась... Но когда она всю власть себе заберет, когда она свое мурло тебе покажет, ты её оттуда уже не выкорчуешь!

Что удивительно, я слушал надрывный глас Василия Петровича, и мне его было жалко точно так же, как жалеют лишь старики тех юнцов, которые превращаются в самых несчастных пессимистов даже из-за крушения своих пока еще невнятных и зыбких надежд. Хотя в ту пору Василий Петрович был более чем в два раза старше меня.

Но как бы ни отрефтовала и не отшлифовала меня уже другая, чем у Василия Петровича, Москва, после этого нашего разговора заставить себя глядеть в телеэкран на Брежнева я не мог. И был я рад каждой встрече с Василием Петровичем прежде всего потому, что у него на виду я вдруг наполнялся, как при первом посещении Красной площади, торжественным чувством собственного не пустого предназначения.

Да и когда эйфория от Горбачева во мне быстро истаяла, то я не мог не подчиниться вопиющему росляковскому гласу ("Что они творят! Что эти гниды творят!" – беспомощно восклицал он после каждого из своих инсультов при наших встречах), и газету "Московский литератор", едва став её редактором, сам того не осознавая, я превратил в первое оппозиционное издание.

Вот только радость великой победы, которую я в детском своем нетерпении начал догонять, скача на привычной ко всяким тяготам колхозной лошади, затем – поправляя калитку бабе Миланье, затем – свирепо удерживая против штормовой волны старенький сухогруз "Мнигечаур", а затем и в качестве восставшего редактора, пережить мне так и не удалось.

Но зато однажды мне довелось в полной мере вдруг насладиться своим верноподданническим свойством…

Должен был лететь я на торжественную церемонию "золотого стыка" на новом газопроводе "Ямал-Европа". А тогдашний наш вице-спикер Сергей Бабурин, узнавши об этом, заявил мне, что позвонит Президенту Белоруссии и договорится, чтобы тот со мною встретился. Не в силах представить, каким может быть у белорусского Президента повод для такой встречи, я запротестовал.

– Да ты хоть представляешь, что тебе, писателю, предоставляется возможность пожать руку последнему во всей Европе независимому национальному лидеру! – запротестовал и Сергей Николаевич, у которого с белорусским Президентом сложились свои отношения на почве их единой мечты об общем союзном государстве.

И так вдруг мне захотелось предложением Сергея Николаевича воспользоваться, что я от него отказался уже самым решительным образом.

А церемония "золотого стыка" (это когда сварщики, экипированные в новенькую, пока еще не обмякшую форму под оркестр и аплодисменты в трубопроводе сваривают последний шов) проходила в открытом поле. И у не успевшего покрыться пылью трубопровода возвышалась трибуна, с которой белорусский Президент и московские гости произносили речи, соответствующие столь важному событию, а перед трибуной колыхалось море журналистов и прочих гостей.

Когда услышать с трибуны что-то новое уже не предвиделось, я, дабы насладиться простором и вольным ветром, решил отойти в сторонку.

Но эта одинокая прогулка оказалась недолгой, потому как вдруг обогнала меня сначала одна группа вооруженных камерами телевизионщиков, потом вторая, потом и третья. А торопились они, как оказалось, к небольшой, человек в десять, стайке местных крестьян, издали за церемонией наблюдающих. Любопытства ради я тоже к ним подошел.

– То-то от вас, полноправных граждан, Президент отгородился… – язвили оробевших перед камерами крестьян московские журналисты. – А все потому, что диктатор он, все потому, что за людей он вас не считает…

Такие их речи подозрительными мне не показались, поскольку в ту пору белорусского Президента все наши телеканалы ненавидели лютой ненавистью и за его дружество к России, и за его упрямое нежелание войти в подчинение мировому гегемону. Но мне было вдвойне тяжко вдруг оказаться среди телеголов, пытающихся завербовать на сторону мирового гегемона даже и вот этих далеких от политических бурь крестьян.

– А ваши правители разве ж не огораживаются? Всем им положено вот так огораживаться, не одному нашему, – виновато стала оправдываться самая пожилая крестьянка.

– Да, но у нас демократия, а над вами вся Европа смеется, вы теперь самая отсталая страна из-за своего Лукашенко…

– Какой бы они был, но он наш… – стала оправдываться и женщина помоложе.

– Да в том-то и дело, что он же такой, как и вы, колхозник! Как может он со своими мозгами руководить не колхозом, а целой страной! – возмутилась журналистка с абревиатурой НТВ на микрофоне.

– Честный человек многим кажется дураком… А мы и сами живем только своим трудом…

– Но неужели вам безразлично, что сделает он с вашей страной и какая у вас будет жизнь? – напирали журналисты.

– А какая у нас должна быть жизнь, если мы как трудились, так и будем трудиться, а другой жизни мы себе не желаем…

– Но все, что он делает, обрекает вас на вечное отставание от Европы! – возмущались журналисты уже не понарошку.

– Зато он наш… – упрямились крестьянки.

А та, что помоложе, вдруг осмелела и пустилась даже в пространные рассуждения:

– Свой человек если и ошибется в чем, то мы поймем и потерпим, потому что не со злого умысла он это сделает… Да пусть ошибается он сколько угодно, а критики вашей нам не надо, потому как до Александра Григорьевича такая же, как у вас, демократия у нас была, а жить было невозможно, почти каждая людыночка наша на заработки уезжала… А теперь нам и тут хорошо…

– Хлопчики и девчатки, – наконец вступил в разговор и один из мужчин. – Мы понимаем, что у вас работа такая, потому на вас не обижаемся, но и на нас, таких да сяких, вы тоже не гневайтесь… Мы люди простые, мы что думаем, то и говорим… Мы вот издали и хоть одним глазком своего Президента увидели, и больше ничего нам не надо…

И тут крестьяне загомонили уже меж собой. Мол, действительно, откуда им знать, что положено говорить, а что не положено.

Должно быть, журналисты, привыкшие живописать стоны Белоруссии под гнетом Лукашенко, сами давно уверовали в свою выдумку. И потому, обозвав крестьян кэгэбэшными подосланцами, дружно устремились они обратно к трибуне.

А я остался глазеть на белорусов, оказывается, похожих на моих российских односельчан не только внешне, а и своим разговором. Ну, не больше их речь отличалась от моей, московской, чем в селах Вологодчины или Владимирщины. То есть, получалось, что такие же они русские люди, как и я. Да и когда давным-давно расписывал я храм в центре Украины, то женщины из церковной общины обиделись на меня за то, что обозвал я их украинцами. "Мы руськы!" – возразили они. "А я в таком случае кто?" "А ты тоже руськый, но только ты из москалив, а мы з Украйны!"

То есть, находясь посредине Белоруссии, и глядя на горстку её корневых насельников, никак не мог я поверить, что это уже навсегда чужое для меня государство, и что спокойная местная вера в своего Президента меня никак не касается, что у Лукашенко нет возможности стать также Президентом и моим. При всем том, что в ту пору в Москве все чаще мне доводилось слышать: "Вот выберем себе Лукашенко, и он наведет порядок такой же, как в Белоруссии".

Хотелось с крестьянами самому заговорить. Но желание мое сказать им что-то доброе и хорошее было столь велико, что я бы, дав волю всему скопившемуся во мне во время их беседы с журналистами пылу и жару, скорее напугал бы их, чем ободрил.

Уныло побрел я к уже опустевшей трибуне. Даже своему потерянному было товарищу, встретившему меня сообщением, что все уже занимают места за накрытыми в брезентовом шатре столами, особо я не обрадовался. Потому что истинным чудом в этот день оказался не еще один трубопровод, и не огромный, чуть ли не на полгектара распростертый шатер, а крестьяне, имеющие возможность жить так, как им хочется, и мудро оберегающие свое право на со всех точек зрения родную жизнь.

Белорусский президент и тогдашний глава "Газпрома" Рэм Вяхирев произнесли тосты, а я, завидуя белорусским крестьянам, одну рюмку за другой вылил в себя всю свою норму водки и угрюмо приналег на закуску.

Потом Лукашенко стал пробираться к выходу. Часть журналистов бросилась его догонять. Когда я тоже покинул шатер, они все еще задавали ему вопросы. А ко мне подошел широкоплечий и широколицый мужчина в наглухо застегнутой на молнию куртке, спросил:

– Вы Дорошенко?

– Да… – сознался я почему-то не совсем уверенно.

– Идите за мной.

Я только тогда понял, что Бабурин все-таки посамовольничал, когда Лукашенко, уже от журналистов отгороженный охранниками, вдруг обернулся в мою сторону, а затем пожал мне руку так же запросто, как это получалось лишь у моих волгоградских токарей.

И из всего, о чем мы очень уж коротко и на ходу перемолвились, помню только мою неожиданную для самого себя просьбу помочь мне добыть для наших сочувствующих писателям депутатов в качестве образца проект Закона Республики Беларусь «О творческих союзах и творческих работниках» (кстати, такой Закон у нас в России не принят до сего дня, чтобы не уравнивать либеральных творческих работников с прочими).

А потом, оглохнув от стремительно вращающегося круга лопастей взлетающего вертолета, я цепенел от страха, что вертолет рухнет на землю.

Ах, как же неуклюже взлетают эти тяжеленные вертолеты!

Я за свою жизнь успел привыкнуть, что они не взмывают стремительно и в единый миг, что от отсутствия начального равновесия они рисково покачиваются и как бы даже всем своим корпусом вздрагивают. Но каждое такое же покачивание и вздрагивание лукашенковского вертолета раскаленными иглами впивалось в меня.

Может быть, я даже по своему обретенному на флоте звериному свойству под вертолетом по-собачьи скулил.

А едва вертолет уверенно устремился вперед, я от верноподданнического восторга стал еще и покашливать.

Вот же, – не зря бодливой корове Бог рогов не дает!

Последний раз я вполне замечательно рыдал в далеком детстве, чтобы перебороть какое-то очередное родительское вето.

А тут я лишь покашливал и постанывал, хотя понимал, что это вот так диковато я от восторга плачу.

А никогда до той поры по настоящему не испытанное мной верноподданническое чувство оказалось, к тому же, столь сладким, что я бы от восторга и умер, если б остатками своего сознания не отдавал себе отчета в том, что Белоруссия все-таки страна не моя…

…Верноподданнический восторг начинает меня душить до сих пор, когда из вагонного окна я сначала угрюмо гляжу на наши смоленские поля, давно не бритые и не стриженные, наглухо заросшие бурьянами и подлеском, а затем, воспрянув, гляжу и на аккуратно возделанные белорусские нивы (ну, могут же бывшие советские крестьяне раздухариться, если их продовольственную заботу воспринимать так, как это делается во Франции или Германии, а не на просторах Африки!), когда брожу я по Минску – тихому да мирному, чисто умытому, а главное – для жизни простого человека не опасному, когда в одном из белорусских колхозов, строениями похожем разве что на новорусскую нашу Рублевку, увидел я и бассейны для плавания, и спортзалы, и клубы для развития у местных детишек разного рода творческих наклонностей. А глава этого колхоза (тоже, кстати, поэт), то жаловался нам на белорусские законы, удерживающие закупочные цены на социально значимом уровне, то вдруг хвастался:

– И, значит, чтобы выкрутиться, завели мы собственное обрабатывающее производство. Так что поставляем готовый продукт, а не дешевое сырье. И даже мороженное наше за рубежом покупают охотно, и вот чипсы придумали мы из яблок не концерогенные…

В тот раз наша писательская организация проехалась аж до Бреста.

Одно за другим представали перед нами села, самые невзрачные из которых в России могли бы нас лишь восхитить. Над многими населенными пунктами возвышались более чем выдающиеся строения, которые, как оказалось, "новые белорусы" все-таки предпочитают возводить там, где выпало им родиться.

– А потому что этим бизнесменам людей бояться незачем, потому что нормальному человеку среди своих жить лучше, чем абы где, – поясняли нам белорусские наши коллеги вполне обыкновенными голосами.

Я вспомнил, как и меня в моем родном селе величали Иванычем только потому, что вдовам плетни я поправил. А уж хозяевам этих дворцов ничего не стоит отщипнуть от себя денежку на то, чтобы свое родное село вымостить плиткою местными мастерами, а не гастербайтерами, как в Москве (между гостиницей "Москва" и Историческим музеем, перед которым я тоже когда-то трепетал, плитка за одну зиму покоробилась такими буграми, каких ни в одном белорусском селе я не увидел!); или – чтобы не море занавесить своею миллиардною яхтою, а дать немного на жизнь какой-нибудь старухе-землячке и быть собою довольным, и себя ощутить воистину большим Иванычем, чем все прочии Иваными, Владимировичи, Дмитричи и прочая прочая.

Пытаясь скрыть от всех свое очередное верноподданническое удушье к главе не моего государства, всю дорогу просидел, отвернувшись к окну, за которым жила была не чужая, все ж таки родная мне Белоруссия.

А вот жене я все-таки сознался, что являюсь тем редким типом человека, который наивысшим и даже сладостным для себя благом считает возможность стать частью огромной толпы, содрогающей планету приветственными криками в честь своего истинного национального лидера.

Ну, разумеется, не совсем так это было. Я всего лишь сознался, что невыносимо ощущать себя частью родной российской толпы, над которой властвует абсолютная нравственная пустота.

И, пересказав все те дикости, в которые впадали народы древние во времена такого же беззакония, с воодушевлением процитировал Хаммурапи:

«Тогда-то меня, Хаммурапи, назвали по имени, дабы Справедливость в стране была установлена, дабы погубить беззаконных и злых, дабы сильный не притеснял слабого…».

– То есть, высоких смыслов был не лишен даже этот царь, не имевший возможности прочить столько книг, сколько мы прочитали, не знавший Евангелия! И почему я должен смиряться с этими современными либеральными гусеницами, у которых и душа и мозг являются всего лишь придатками их желудка и всего, что у них между ног, почему я должен под их телегипнозом поверить, что поедают они меня в неких прогрессивных намерениях?

И, конечно, жена могла мне лишь посочувствовать.

– Тебе надо было родиться во времена толстовского Пети Ростова, – сказала она.

– Не знаю, как мне, а уж Рослякову точно надо было жить в первой половине девятнадцатого века, – вспомнил я после монаршего Хаммурапи и о простом фронтовике, а также о блистательном, ныне напрочь забытом писателе Василии Петровиче Рослякове.

Он умер в роковом 1991 году, не в силах расстаться со своей напрасной надеждой на то, что Отечество, спасенное его поколением от чумы коричневой, спасется и от чумы и либеральной.

Наверно, я тоже с такою же надеждой все-таки до сих пор не расстался.

Но только живет она во мне вопреки рассудку, лишь инстинктивно, как та песня, которую когда-то в своем ночном одиночестве я выскуливал, удерживая судно против штормовой волны.

Это Достоевскому суждено было догадаться лишь о том, что если Бога нет, то все позволено.

А нам довелось понять еще и то, что если Бога нет, то напрасным является всё.


Комментариев:

Вернуться на главную