Татьяна ГРИБАНОВА, (Орёл)
Отрывок из повести «ИВАНОВ РОДНИК»

В последнее воскресенье ноября Россия отмечает День матери

 * * *
Год от года блёкнут воспоминания детских лет, неудержимо выцветают, словно, бывало, к концу сенокоса, к августу месяцу, под палящими лучами солнца выгорала мамина ситцевая косынка. Прошлое хоть как-то ещё поддерживают, не позволяют угаснуть насовсем, чёрно-белые, любительские фотокарточки из семейного альбома, снятые «допотопным» отцовским ФЭДом…         

Если бы не пожелтевшие эти снимки да сны, черты самого родного, мамина, лица со временем, наверно, начали бы таять. Правда, иногда, проходя мимо зеркала, вдруг ошеломлённо застываю на месте: с годами обнаруживаю вдруг усиливающееся сходство с мамой. Словно это не моё отражение, а она сама стоит со мной рядом… смотрит на меня из-за зеркалья… глаза её, улыбка…        

А то бывает… особенно под утро, и не разберёшь: то ли сон, то ли явь… почудится… с чего-то вдруг выхватится из времени какой-нибудь совсем позабытый эпизод… Да вот хотя бы неделю назад – вспомнился почему-то звонкий июльский день, один из немногих, которые всплыли из далёкого раннего детства.

…Уютно, обхватив маму за шею, сижу у неё на руках, а она, босая,  тропинкой сквозь анисы спускается с Мишкиной горы к омутку. Конечно, нести кроме вертлявой девчонки ещё и сложенное в ведёрко, прикрытое пральником бельё маме неудобно, но разве я о том думаю? Да и она, кажется, бежит себе налегке. Так  чего ж не бежать-то, когда сама девчонка - девчонкой, чуть за двадцать, когда здорова (и, как по сей день заверяет отец: «Статная, аж дух захватывало!»). Да и до конца своих дней сохранила она на своём лице следы былой красоты.

Солнышко разбутонилось прямо над Жёлтым. Может, ручей этот шкодливый в середине лета уходит сквозь песок, кто ж его знает? Только в это время в нём - и воробью по колено. Оттого и водичка – парное молоко!

Мама - в голубом сарафане (два вечера жужукала, строчила за перегородкой швейная машинка). И я  - точь в точь таком же (остаточек как раз и сгодился)! Мы, значит, с мамой – голубые-голубые, даже глаза жмурятся, и небо – ослепительно голубое, ни облачка! И от этой сплошной голубизны – чувство беспечной, безграничной радости и восторга!

Мама опускает меня ножонками прямо в ручей, и мы шлёпаем по нему к омутку. И от сверкающих на солнце из-под наших пяток водяных брызг, что рассыпаются хрустальными бусинами, словно с маминой шеи оборвалась подаренная папой снизка, тоже радость - взахлёб!

Подоткнув с обеих сторон сарафан за пояс, мама забирается на середину омутка, кышкает: «Тега, пошли, тега!», выпроваживает из него взбаламутивший воду, когочучий на весь белый свет табун деда Зуба. Гуси серчают и уворачиваются, хлопают крыльями, не хотят покидать облюбованного, накупанного места. Тарарам на всё подгорье!

Визжу от восторга! Мама задорно мечется за «неслухами» по лугу до тех пор, пока они, наконец-таки, не отступают: подлётывая, сбиваются снова в табун уже под Меркуловой горой.

Когда запыхавшаяся мама возвращается ко мне, в руках у неё оброненные птицами белоснежные перья. Коса её растрепалась, разгорячённая, утирая косынкой со лба и груди пот, она грозит лозинкой гусаку: мол, гляди у меня, не вздумай вернуться! И хохочет, и улыбается самой замечательной на свете улыбкой! И я хохочу вместе с нею!

И весь мир вокруг – солнечный, весёлый и радостный: и эта, поросшая клевером и лютиками высоченная - до облаков! – Мишкина гора, с которой мы недавно спустились, где на самом верхотурье, живёт-поживает наша изба, с примастившимися в её палисаднике кленовыми качелями; и эти круглые, словно мячики, раскатившиеся по низине до берегов Кромы ракитки, на которые мама, отколотив на камушке и круто отжав, раскинула для просушки расшитые петухами-курами её «приданные» рушники.  Весёлый даже дед Зуб, сползший к  нам с горы за своими «разбойниками», нашаривший для меня в кармане ватных штанов, не сменявшихся даже «в лютую жарень»,  пропахшие табаком «сельповские подушечки».

…От ласковой ли маминой песни, которую намурлыкивает она тихонечко, распуская по омутку мои рубашонки, или от разглядывания ничуть меня не пугающихся (видать, за свою принимают!), пьющих из ручья прямо у моих ног, невесомых лимонниц, а может, от дурашливого мымыканья привязанного к колышку нашего слюнявого телка Митрошки, меня окутывает чувство полного блаженства и покоя.

Наконец, мама кидает валёк в осоки: «Ну, что Танюшка, айда купаться!» И молодость, и задор незабудками сыплются из её глаз.

Наплескавшись вдосталь, усаживаемся на бережку обсыхать, а чтобы вдруг чего доброго не заскучалось, зачёрпываем в ведро водицы, кидаем в неё обмылочек (сыскался в кармане мамина фартука, выкройку метила, когда сарафаны востожила, так кусочек мыльца и завалялся, надо же – сгодился!)

Лежим себе… через былинку на всё подгорье мыльные пузыри запускаем. Это такая красотища! Сотни перламутровых шаров, шариков и шарищ пузырятся, лениво-лениво плывут перекатываемые едва ощутимым ласковым ветерком, куда им вздумается - над нами, над угомонившимся в тени осокорей попрошайкой Митрошкой, над сбегающей Стёпиной стёжкой на Иванов ключ с вёдрами и коромыслом  тёткой Маринкой, над зарослями таких же шаров, только «золотых», свесившихся через плетень Меркулихина сада...

Может, для того и всплыл в стылую ноябрьскую ночь из глубин  моей памяти тот солнечный июльский день на Жёлтом, чтобы одарить меня ещё хоть разок прикосновением самых ласковых на свете рук, чтобы снова ощутить  беспредельность доброты и любви, в которых растворялись мои детские годы. Весь окружающий мир тогда проявлялся, познавался, удивлял и окутывал меня нежным материнским голосом.          

Ощущение защищённости и неотделимости, наверно, впитавшееся в меня с молоком сразу же при первом прикладывании к материнской груди, как не удивительно, не оставляло меня до той поры, пока мама не ушла в мир иной. Может, оттого, что она была необозримой частью меня (или я - её?..), так горек её уход, так долго выбаливает рана от её потери.

…Отец, оформляя мои метрики, почему-то «омолодил» меня на неделю. Но мама упрямо настаивала, видать, день моего появления на свет, для неё был так дорог и долгожданен, что родилась я неделей раньше, в пронзительно солнечное, морозное воскресенье. «Уже который день метелило, - любила вспоминать родная, - а тут нате ж вам – на дворе стихло, объявилось солнышко, а следом и ты!»

В дожди и вьюги, буреломившие на моём веку, неугасимый, словно Божья лампадка, свет маминой любви не позволял угаснуть и мне, снова и снова затепливал, окрылял и поддерживал мои мечты и надежды.

Вышла матушка, как и отец мой, из рода до самых глубин крестьянского.  Росла и воспитывалась на землях древнего Кирово Городища, которые наделили её стремленим к добру и свету, не истребимым никакими неурядицами (ни семейными, ни государственными). Военное детство, послевоенная юность в незнавшей роздыха от повседневных мужицких забот избе деда Михаила. Суровые нравы жизни на земле не позволяли баловать  дочку не видавшим за работой белого свету маминым родителям. С малых лет не минули девчонку ни огородние хлопоты, ни заботы по двору. К тому же на ней, старшей, - «послевоенные» сестра и брат. Ведь вернувшийся с фронта дед Михаил снова сел за трактор, а бабушка Нюра (родная моя Григорьевна) - день деньской безвылазно  в поле.

Как и все деревенские девчонки, Клава Булыгина, училась стряпать и ухаживать за скотом, вязать и вышивать. Изукрашенные ладным крестиком, расшитые её руками рушники с чудными, затейливыми кружевами, до сих пор хранятся у меня вместе  с оставшимся от мамы наследством – сундуком, с которым она выходила замуж. Греет душу и то, что недавно дочь моя выбрала целую охапку полотенцев для себя, в память о своей бабушке.

А ещё берегу я шерстяную клетчатую шаль (старую-престарую, чуть тронутою молью, аж из приданого бабушки Нюры). Помню, как не стало бабули, всё, бывало, укроется шалью этой мама, и укроется (видно, шибко тосковала по нашей Григорьевне)… Теперь вот незаменимая шалка  спасает и меня, когда комом к горлу подступят воспоминания о них обеих…

До сих пор для меня загадка: как рано мама вставала и во сколько шла в свою крохотную спальню. Проснусь – она уже на ногах, засыпаю, а ей всё ещё недосуг, хлопочет и хлопочет… Не припомню и того, чтобы она сидела сложа руки.

Скорее всего, мамина судьба ни чем бы не отличалась от той, которую прожили её кировские сверстницы: замужество, детвора, крестьянское хозяйство, беспросветная (затемно ушла, по темну возвратилась) работа на колхозных полях или фермах. Всё почти так и сложилось… кроме последнего.

Уже подрастая, от самих родителей, от близких узнала я, как поженились мои мать и отец, как свились в один их жизненные пути. Клаве было всего восемнадцать, когда однажды, вдруг ни с того, ни с сего, с Новогоднего вечера вызвался проводить её до дома, по деревенским меркам, совсем взрослый ухажор -  Иван Андрияхин. И раньше на неё местные ребята заглядывались, даже замуж уговаривали, и сватать приходили, а она, носик к верху: «Какое замужество? Какие мои годы?» «Как же!- подшучивал потом отец, вспоминая мамину неподступность, - не хухры-мухры – завклубом, ответственейший работник! Вечера, репетиции…».

Сказать, что Клава Ивана не знала, как скажешь? Парень свой, Игино-то -  рукой подать! Да и гармонист - не из последних. А клубу как без гармониста? Хоть и на пять лет старше, а в послевоенную пору, когда классы не редкость заполнялись разногодками, за семь километров,  в Рыжковскую школу, ходили вместе. Затопит, бывало, Больший лог апрельское половодье – не перебраться, так Иван с другими парнями их, девчат, на руках по крыгам сколько раз переносили. Но то когда ж было?..          

А теперь, знала Клава, Иван уж и отслужил, старшиной вернулся, и на целине успел по комсомольской путёвке побывать, сельсовет  вот доверили. Куда ей… за начальника-то? Она об Иване и думать не думала. К тому же - насколько старше, да и захочешь – в очередь становись, попробуй подступиться сквозь корогот девчат, окружавших все вечера гармониста.

А в тот декабрьский, последний вечер пятьдесят восьмого, Иван сам вокруг неё петухом выхаживал, всех парней отвадил: то на «Барыню» выдробит, то на «Подеспань» пригласит, а то так под «Синенький платочек» закружит!..  И поплыла у девчонки голова… «Вечер был тихий-тихий. Шапками валил снег, зима в разгаре… а вроде бы, вовсе, как и не зима… даже жарко в облепленном хлопьями платке», - вспоминала потом мама  о первом свидании с отцом.

Целый год Иван уговаривал девчонку, мол, взаправду жениться надумал. А она ему нет да нет, всё увиливала: «Маленькая я ещё!» В Рождество пятьдесят девятого, когда уже и слов на уговоры не осталось, парень решил взять её приступом - без предупреждения заслал сватов. Хоть и времена настали иные, но сватовство у нас ещё было в чести, ни кто не отменял. Да и Михаил Булыгин, знали на селе, порядок, ох, как уважал!

Не один мужик в деревне хотел бы видеть Ивана в зятьях. Отец, добродушно посмеиваясь, не раз рассказывал нам, детям, о своём сватовстве. Ведь дед Михаил попервости-то не просто заупрямился, а отказал наотрез. И знал же Иван, что мужик он строгий, хозяйственный, копеечку бережёт, а ведь не струхнул, что и привести-то молодку особо некуда: хатёнка, слаженная ещё его дедом Сергеем из ветряка совсем прохудилась. Но надо было как-то начинать налаживать свою жизнь, обзаводиться надёжной женой, с которой в согласии поднимать новую избу, новое хозяйство, заводить детей.

Возросшей в почитании старых обычаев Клаве, как идти замуж без родительского благословения, наперекор отцу? Боже упаси!.. Дед, значит, фордыбачится, а дочь, знай, своё: гуляет себе все вечера с Иваном по-над Кромой да гуляет.  Дошло до того, что Михаил собрался навовсе съехать из Кирово, лишь бы дочку уберечь от замужества с этим  «упёртым» парнем.

А бабушке Нюре, по правде сказать, дочерин выбор понравился – не вертопрах… отчего-то верилось, что тень раздоров и семейных неполадок обойдёт стороной её дочь рядом с таким мужем. (Да и впоследствие одно лишь бабушку  в отце моём смущало до конца дней: уж очень далёк её зять-коммунист от Христовой веры – переступит через порог, на образа не перекрестится… и деток своих к вере не приучает…)

Видя, что нашла коса на камень (дочка-то вся в отца своего), мудрая Григорьевна начала мужа «обрабатывать», пилит и пилит.  Талдычит день и ночь: «От судьбы, отец, сам ведь знаешь,  не увернёшься!  Куда на разор ехать вздумал? Отдай девку-то! Он ведь, Ванюшка, вишь какой твердолобый, не свернуть! Из-под земи Клаву всё одно сыщет, коли на то пошло. Ну, не прятать же нам её, ей-Богу?»

А причина дедовых переживаний и сомнений очень даже проста и любому-каждому деревенскому понятна… Кто ж не желает чаду, кровинушке своей, счастья? А счастье, уж так у крестьянина испокон веку ведётся, неразрывно связано с достатком. На селе ведь все друг у дружки, как на ладони… Судьбинушка Натальи Андрияхиной вся, как есть, - на просвет. А, значит, и Иваново сиротство – ни от кого не секрет.

Не шибко-то богато жили и Булыгины. Но, когда отцов отец, дед мой Фрол, колесил от Владивостока до Крыма (как, начиная с XVII века, пытаясь прокормить семьи, бродило по России отхожее крестьянство в поисках заработка), дед Михаил напрочь осел в Кирово. Летом пахал, сеял, жал, а зимой, опять же, как из века в век его односельчане, кустарничал.  Приработанная дедовская швейная машинка до сих пор у меня строчит, не петляет.

Размышляла я об этом… может, и правда, дал дед Фрол маху? Не надо было метаться «за длинным рублём», ловить счастье в чужедальних краях, а выстрадать его на своей земле, на своём дворе? У кого теперь искать правды?.. Кто осмелится ответить наверняка? Ведь отходничество и сейчас себя не изжило. И даже покатило по России новой волной. Почти весь мужик деревенский из Орловщины разбрёлся по крупным российским городам. Снова пытаются хоть каким-то способом выбиться из нужды мужики русские.

А дед Михаил знал свою правду, против которой «не попрёшь»: может, семья его «облеманов» и не пробовала, но хлеб в доме водился. Да и мама вспоминала: «Бывало,  идут однокашники в школу мимо нашей избы, я хоть по ломтику хлебца, а вынесу… идут обратно – опять просят. А где я им возьму, когда и у самих ели-ели концы сводятся? Мамка-то, бабушка твоя, итак, бывало, развернёт из рушника располовиненную краюху, вздохнёт… покачает головой, а сказать – ничего не скажет».

Ясное дело, кто ж захочет отдать дочь свою в семью, где хлебушка, и того не вольно?.. Но, как уж там случилось, только дед Михаил, поддавшись, наконец-таки, уговором жены и дочери, вскорости смягчил своё суровое решение, а там и вообще переменил отношение к зятю.

Иван повернул судьбу их дочери, как родители её и не ожидали. После женитьбы сам надумал учиться, настоял, чтобы и жена училась тоже. Вспоминая об отцовской настойчивости, мама всегда улыбалась: «Читала я со школьной скамьи запоем, до страсти увлекалась книгами… Поехали мы поступать в Орловский пединститут. А отец, к тому же, устроился на работу. Натаскал мне из библиотеки нужных книжек, учебников: «Занимайся!»  Мало того, следил, чтобы не отлынивала. А когда ж любимые романы читать?  Не дай Бог застанет не за той книгой! Однажды даже сжечь «романчики» собрался, скандал ученил!». Собрание маминых книг (к слову сказать, не малое) послужило основой и моего образования, и моей коллекции, увеличившейся теперь уже в разы.

Обычно-то как бывает?.. Коли не успела жена уложить мужа под каблучок, в семействе за главного – мужик. Ни с мамой, ни с отцом такого просто на просто не могло произойти – каждый был сам по себе и друг для друга, и для нас, детей, значим. Не то чтобы мама не уступала отцу, а он ей, скорее, решения их, принимавшиеся всвязи с какими–то важными семейными делами, были равноценны. Но всё же…  мама умела совершенно незаметно и безобидно для отца гасить своей обстоятельностью его импульсивность. Одним словом, поговорка: «Муж – голова, а жена – шея» в хорошем смысле, как нельзя кстати подходила их союзу.

… Не успев закончить учёбу, вернулись они в родное Кирово – директор школы сманил, мол, заочно закончите, некому ребятишек учить. На селе ведь во все времена учителей не хватало. Потом отец, пока не назначили председательствовать в колхозе, преподавал немецкий язык, работал директором школы, а мама - конечно же, учила детишек своей любимой литературе и русскому языку.

Нас с братом - двое, хозяйство (жить в деревне, да без него – и не поймут, и осудят, да и кормиться с чего-то надо). Занятия в школе, планы-подготовка на завтра, проверка домашних, конторльных, сочинений, диктантов… И так изо дня в день… И как её, родной, на всё хватало!..

До сих пор в отцовском доме, в книжном шкафу у маминого письменного стола, хранятся стопы пожелтевших ребячьих тетрадей: и с помарками-кляксами – неучей, и с промокашками, аккуратно обёрнутые (ранние – газетами) – зубрилок-отличников. Особая стопка – её гордость, тетради с лучшими сочинениями за сорок лет работы в школе!

Помню, как она гордилась, что я поступила именно в пед… как всё никак не могла смириться с тем, что я безвозвратно оставила школу. Для неё, немыслящей себя без своих неслухов и отличников, без драмкружка, которому она отдавала столько внеурочного времени, без школьной библиотеки, где могла с закрытыми глазами отыскать любую нужную книгу, мой «отказ от профессии», как она тогда меня в сердцах упрекнула, был немыслимым поступком, не оправдывавшимся никакими отговорками. «Ну, чем же ты – учитель, собираешься заниматься?!» - с болью сетовала она.

Разворошила вот былые годики… словно прошлогоднюю, устоявшуюся копну: ещё душистую, но уже отдающую сладковатой горечью. Снова будешь по ночам в полудрёме до последних петухов кружить по игинским пригоркам. Только теперь (видно, чует душа: вот-вот падут на мир долгожданные снеги) прислышится скрип катанок, вжиканье полозьев на Мишкиной горе, привидится матушка, развешивающая на каляном морозном духу вдоль протянутой от моего «качельного» клёна до амбара верёвки, белоснежную, пропахшую свежестью и омутком, постирушку (затемно успела отполоскаться).

А постный, непрожаренный блин январского солнца уже разлёгся, словно на блюде, в фаянсовом небе прямо над Копытцами. Зимою короток игинской день. Но во время новогодних каникул, когда в горнице водружается высоченная, под самый потолок, пропахшая Хильмечками сосна, и вся семья рядышком, когда мне не надо, укатавшись на санках под кручей, клевать носом над злосчастной арифметикой, а маме, управившись по двору и дому, наконец-то, приниматься за ребячьи тетрадки, день этот, вольготный, словно послеполуденные тени от отцовских тополей, может вытянуться до беспредела.

Если подластиться к маме, шумная «каникульная вольница» может закончиться далеко за полночь (пока, наконец, не отыграюсь перед отцом в шахматы или не узнаю, в каком же всё-таки стуле самозванный сын лейтенанта Шмидта отыщет ускользающие от него сокровища).

А на заре услышишь сквозь последние сладкие сновидения – грохнула на кухне на пол у печки вязанка дров. Разжмуришь лениво глаза – морозы в моём детстве стояли не то что нынче – настоящие, лихие! – и увидишь сквозь полуприкрытые ресницы на усыпанном алмазной пылью окне: солнце молодое играет!

Пригреешься под лоскутным одеялом, и выныривать жалко. Но вспомнишь вдруг про корзинку, обмазанную глиной, политую для пущей прочности раз пятнадцать ключевой водой: «Ждёт, небось, не дождётся, когда, зажмурившись и звизгивая, и сама не ведая от чего больше – от страха или от счастья, спущусь в ней напропалую с Мишкиной горы».

«Эх! Была – не была!» - выскочишь из нагретой постели и – к рукомойнику. А в нём ледышки плавают, выскальзывают тонюсенькими осколочками прямо на ладошки. Брр! Потопчешься для виду у рукомойника, подёргаешь его за носик, оботрёшь руки о мамины расписные розаны (даже жалко пачкать!) и – скорее на кухню. 

А там мама у печи уж давным-давно хлопочет.  На столе стопка оладьев так и растёт, так и подымается, рядом - кубан топлёного молока. Отец, слышу, топает в подполье, смекаю: за земляничным вареньем спустился. Проснулся, закуныкал в кроватке годовалый Андрюша.  «Справишься?», - мама, развязывая фартук, протягивает его мне, кивает  на сковородку, а сама, прихватив из печурки тёпленькие штаники и носочки, кидается  одевать-обувать братишку.

Она принимается ворковать с Андрюшей на понятном только им языке, а мне слышится, как по сенцам кто-то крадётся, постукивая коготками о половицы: ток-ток-ток. Промороженные двери, тихонько пискнув, отзыниваются, и в кухню осторожненько протискивается сначала только жуковая, мохнатая  морда, а потом, не заставляет себя долго дожидаться, вваливается и весь Дружок.  Ну, ни какими силами не спровадить настырного, пока не добьётся своего!

Уж что-что, а нюх у него отменный! Запах блинов учует, носясь с беляками наперегонки, даже в Горонях. Примчится, прокрадётся на кухню (дверь вот тоже приловчился, хитрющий, открывать!), уставится на тебя своими карими вишенками, как тут откажешь? Ну, нет мочи в них смотреть! Уж такие страдальческие, такие разнесчастные!.. И, волей поневоле, пока мама не видит, в его бездонной пасти исчезнет вся выпечка…

Блиноеда-лакомку – за дверь! Первый блин – конечно, комом! Но потом поднатореешь, приладишься, глядишь, снова подрастает стопочка.

А мама только улыбнётся… Она ведь всё понимает. Любви её хватает и на нас с Андрюшей, и на отца… и даже на прожорливого Дружка. 

 

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную