Татьяна ГРИБАНОВА
ОТ РОЖДЕСТВА ДО ПОКРОВА
(Родные запахи)

Под Рождество каждая половица нашего старенького домишки, каждая занавеска на окошке, где меж рам дозревают подмёрзшие рябиновые гроздья, каждая крошечная, но уютная, словно бабушкина душегрейка, комнатка, напитывается смолистым сосновым духом.

Отец загодя, с утра, становится на широкие охотничьи лыжи, затыкает топор за солдатский ремень, подпоясывающий собачий тулуп. Подламывая корочку хрусткого наста, идёт через игинское поле в Хильмечки - ближайшую рощу. К обеду притаскивает на липовых салазках, справленных для хозяйских дел, сосну. Размашистую, под потолок. Приносит из амбара заготовленное ещё по осени на Жёлтом ведро песка. Сосёнку устанавливаем в горнице на самом видном месте.

Ледышки и снег обтаивают, хвоя разомлевает в тепле и источает такой аромат, что завороженный происходящим кот Патефон выгибает спину и замирает на пороге. Принюхивается, а потом – боком, боком пробирается знакомиться с новой пушистой жиличкой.

Отец спускается в погреб и возвращается с ящиком синапа. Это особые яблоки, отборные, рождественские. Завёрнуты в бумагу, пересыпаны ржаной соломой. Дождались своего часу.

К палочке привязываю прочным, хитрым узлом нитку и украшаю жёлтыми, с румяными бочками, синапками сосну. Шишки оборачиваю припасённой за год шоколадочной фольгой.

Пахнет клеем, гуашью. Маленький братишка перепачкан красками с головы до пят. Колечки гирлянд, сугробы ваты, ливень серебристого дождика, стаи замысловатых легкокрылых снежинок…

- Принимайте с пылу, с жару, - мама вносит большущее блюдо. Золотистая гора печенья: зверюшки, звёздочки, ёлки, сказочные герои – свойские игрушки из нашей печки. Духовитая сдоба не даёт покоя коту, устроившемуся под сосной на куче ваты. Он подбирается и уносит таки пухленькую белочку.

- Пока не затвердели, продевай цыганской иголкой тесёмочки, - командует мама.

Развешиваю украшенные помадкой-глазурью печенюшки на колючих лапах.

Ароматы сосны, синапа, ванили кружат голову. К ним примешивается запах плавящегося воска. Потрескивают свечи, пощёлкивают на кухне берёзовые полешки. Скрипят под окнами валенки, распахиваются промёрзшие сенные двери. С каляным морозным духом вваливаются ряженые. Шутят-дурачатся, распевают старые-престарые песни. Рассыпают по хате овёс, приговаривают: «Роди, Боже, жить, пшеницу, всяку пашницу».

Братишка прячется за мамин подол, боится размалёванной, с пеньковой бородой, «козы». Из-под её вывернутого наизнанку овчинного тулупа выглядывают стёганные в ёлочку приметные бурки деда Зуба. «Коза» склоняется к маленькому Андрюше, запускает руку в карман и вынимает горсть ирисок.

- Коза-дереза! – пыхтит мальчишка, но от конфет не отказывается.

-Угощайтесь, гости дорогие! – мама выставляет приготовленные вкусности.

Ряженые ссыпают сласти-угощенья в огромный мешок и, поблагодарив хозяев, пожелав им светлого Рождества, выкатываются в сенцы. А мы подбираем просыпанное зерно и храним его до весны.

Укладываюсь в горнице у разряженной сосны, чтобы не проспать праздник. В окно глядится яркая-преяркая Рождественская звезда, и я уплываю навстречу ей по густым смолистым волнам.

* * *

Что означает фраза «ломать косарецкого», для меня и в детстве было тайной, и до сих пор остаётся непонятным. На Крещенье зять в нашей деревне едет к тёще ломать этого самого косарецкого.

За несколько дней до праздника в кухне ко вбитому в потолок кольцу подвешивают гуся. На пол расстилают холстину, и мама с бабушкой щиплют птицу. Пух ложится на табуретки, на стол, на загнетку и сундук. Ресницы, брови и волосы женщин становятся белыми-белыми. По дому, будто в форточку намело, порхают пушинки.

Железным крюком надёргивает дедушка в стогу за амбаром вязанку соломы и, когда тушку выносят на двор, разводит костёр. На большие вилы укладывает ощипанного гуся и палит на огне. Пахнет горелым пером, пушинки на гусе тают, словно снег, а дедушка, знай, поворачивает птицу то одним, то другим боком. Пламя слизывает пух и перья, гусь лоснится от вытопленного жира. Бабушка забирает его на кухню, добела натирает отрубями, гремит чугунками. А дедушка старается над очередным гуськом.

Спустя пару часов сквозь приоткрытую дверь на улицу выползает такой дух, что у меня текут слюнки, словно у соседского кутёнка Мухтара. Я бросаю салазки и спешу в хату.

- Проголодалась, поди, на морозе? - торопится подкормить бабушка - бульонцу гусиного съешь-ка, голубка, - мясу-то ещё томиться и томиться.

Только к вечеру поспевает долгожданный холодец. Мама помогает бабушке его разбирать, а я кручусь рядом: то лапку погрызть дадут, то кусочек печёночки обломится. Пока женщины стряпают, я уж и сыта.

Может, зять приезжает к тёще на Крещенье не косарецкого ломать, а просто духовитый холодец есть? - размышляю я, укладываясь на печке с объевшимся котейкой Патефоном.

Наступает Крещенское утро. Дедушка ещё вчера, пробравшись сквозь прибрежные лозняки, на Крому, вырубил во льду Иордань - двухметровый крест. Церковь на Поповке давным-давно взорвали, водички святой взять неоткуда. В Крещенский Сочельник берёт бабушка воду из Иордани и кропит ею скот, хлев, дом и двор. А на само Крещенье мы отправляемся умываться на реку. Набираем водицы у ключей на весь год. Когда бы не пробовала я Крещенскую воду, хоть в июльскую жару, кажется мне, пахнет она январскими сугробами да метелями. Ледяная, аж дух захватывает.

* * *

Сколько себя помню – под Сретенье всегда метёт, куролесит, будто старается зима на прощанье такого наворотить, чтоб запомнили её надолго. В такой вьюжный день я и родилась. Предпраздничная, значит.

На Сретенье - успокаивается, любо-дорого поглядеть за окно – тишь да благодать. Солнце лупастит, на весну перелом. Середина февраля, а весна рядом бродит.

В хату со двора, чтоб не подмёрзли, приносят новорожденных козлят. От них пахнет парным. Кухня пропитывается козьим духом.

Просыпаюсь по утру и чувствую: бабушка стряпает на завтрак омлет из молозева – первого коровьего молока. Значит, дождалась она таки, ночью отелилась Зорька. Бегу в хлев. Уже обсохший, чёрненький с белой звёздочкой во весь крутой лоб, бычок мукает навстречу, взбрыкивает и прячется за опавшие мамкины бока. В честь ли моего Дня Рождения, по случаю ли появления на свет Зорькиного Маврика, в кормушке настоящее лакомство – июньское сенцо с разнотравья.

- Не сено, а чай. Хоть в самоваре заваривай, - улыбается дедушка, зашедший взглянуть на телёночка.

Копаюсь в хоботной плетушке. Собираю праздничный букет – сухие кукушкины слёзки, иван-чай, лисохвост, клубника луговая (даже с ягодками!), чуть поблёкшие васильки и целая охапка ромашек. Закрываю глаза, принюхиваюсь: букет дышит летом, Ярочкиным логом, сенокосом.

Днём на припёке взопревает навоз. Из-под сарая, от гречишной соломы тянет мёдом. Или кажется? Может, просто хочется тепла, и я тороплюсь почувствовать ещё неощутимые запахи?

Порывом ветра доносит от сирени, что за верандой, тонкую-тонкую, горечь побуревших почек. Чудится еле уловимый терпкий аромат пробуждающихся вешних соков.

На улицу из кухонной форточки вслед растолстевшему за зиму Патефону вышмыгивает запах поспевших тыквенных пирогов-гарбузят. Мама манит из окна перепачканной в муке рукой.

- Помоги-ка стол накрыть, да за Андрюшей под горку сбегай. Укатался, наверно, валенки не стащишь.

Пьём чай. Наш фирменный: липа, мята, зверобой да щепоть земляничного цвета. Вспоминаем, уплетая пироги, как растили для них духовитые медовые тыквы. Вымахали громадные. В сентябре отец с трудом погрузил на телегу да перевёз дозревать под сарай.

* * *

За неделю до Великого поста днями напролёт рычит маслобойка, разливается по кринкам, густеет сметана. Топится масло. В дуршлаги откидывается творог, выкатывается снежными шарами из марли на кухонный стол. Отец собственноручно, никому не доверяя, варит сыр: долго бьёт масло, творог и яйца в ведерной круглой макитре, следуя каким-то замысловатым прадедовским рецептам.

Сырная неделя – широкая Масленица. Кот лоснится от постоянного облизывания вкуснющих остатков, на столе не переводятся рыба, масло, молоко, яйца и сыр.

Накануне, вечером, с появлением первых звёзд, бабушка идёт к колодцу и потихоньку, чтобы никто не слышал, просит месяц заглянуть в кухонное окошко, осветить опару да подуть на неё. Бабушка ставит опару на чистейшем снегу, собранном на дальних огородах, пришептывает: «Месяц ты, месяц, золотые твои рожки, загляни в окошко, подуй на опару».

Дрожжевой дух бродит по дому, пьянит и дурманит.

- Отнеси-ка, Таня, блинчик на поветь, да гляди, чтоб Патефон не стащил, - подаёт мне бабушка первый блин, - на помин усопших.

Несу горячий с пылу с жару блинок на улицу, и слышу бабушкину присказку.

- Честные родители наши, вот для вашей душки блинок.

Бабуля напекает целую стопу тонюсеньких дырчатых блинов. Поедаем одним махом.

- Блин не клин, живота не расколет, - подшучивает дедушка.

На другой день к печке заступает мама. Она жарит маленькие пышные оладушки. К ним подаёт прибереженное к Маслене любимое лакомство – земляничное варенье. Кубаны с томлёным молоком опорожняются быстро под мамины оладьи.

Отец запрягает Воронка, и мы отправляемся под Гнездилово на кулачки. Отведав кучу блинов, поднакопив силушки, местные мужички пытают её в кулачных боях, ходят стенка на стенку, деревня на деревню.

Вечером – катанье с горок на санках, костры, и опять – блины, блины. С рыбой, с мёдом, с сыром, с творогом… Гречневые и пшеничные, кукурузные и овсяные, на любой вкус. И каждый день непременно другие.

Заканчивается Масленица. Патефон подбирает недоеденные блины. Мама обходит дом, вымывает подоконники и половицы уксусной водой – выгоняет масленый дух. Пахнет кислым. Начинается Великий пост.

* * *

Сходят снега, после первого тёплого дождичка проклёвывается робкая зелень. Мимо тополя не пройдёшь: дышишь, не надышишься пахучей клейковиной, не насмотришься, глаз радуют крошечные листики.

Из корзинки высаживаю на лужок желтопузиков – гусяток. Беру тёплый, махонький комочек, солнечный, словно одуванчик. Подношу к щеке – и пахнет одуванчиком.

По лознякам ползут длинные мохнатые гусеницы, кишмя кишат. Присматриваюсь: да это цветы. Ива цветёт. А запах!.. Вжикают, облётываются первые пчёлы. Наголодались за зиму, будоражат их весенние ароматы.

Припекает. Мама выкатывает из чулана квасную кадку. Заправляет первый квас – с мятой, с изюмом.

Во время Великого Поста начинается работа на земле. Чтобы поддержать семью, придумывает мама постные вкусности-разности.

А что тут мудрить? Рыжики, например, и в праздник, и в будень – одно объеденье. Мама жарит картошку на конопляном масле (запах к соседям за забор идёт), рыжики посыпает мелконарубленным чесноком. За уши не оттянешь!

Как уж умудряется она капусту засаливать – до самой Пасхи хрусткая. Ешь и ещё хочется.

Особая гордость отца – мочёная антоновка. Разломишь яблочко – белое, сахарное, духовитое.

А на Благовещенье, когда «и птица гнезда не вьёт, и девица косы не плетёт», приносит дедушка с прудка, что у старой мельницы, десяток - другой краснопёрок. В саду, на собственноручно слаженной печурке коптит их на яблоневых веточках.

Обрезая сад, собирает поленницу, даже хмызник от яблонь и вишен не выбрасывает, складывает под сарай. Что на копченье пригодится, что в печи в холода сгорит, напитает хату ароматным садовым духом.

- На Благовещенье работать не след, - считает дедушка, - кукушка завет нарушила, вот и скитается теперь без родного гнезда, Господь наказал. Детей по чужим гнёздам раскидывает.

Сидеть, сложа руки, весь большой весенний день он не выдерживает, поэтому и приловчился на рыбалку ходить.

Бабушка на Благовещенье пережигает соль в печи, добавляет в тесто, печёт большие хлеба - «бяшки», угощает ими скотину от всевозможных хворей. Ставит образок в закром с яровым зерном, приговаривает:

Мать Божья!

Гавриил-архангел!

Благословите,

Благословите,

Нас урожаем благословите:

Овсом да рожью,

Ячменём, пшеницей

И всякого жита сторицей!

На восходе выносит отец клетку с синицами во двор, даёт нам с братом по птице, чтобы выпустили на волю.

День-деньской подкарауливает кот диких горлинок, слетающихся покормиться к куриной кормушке. От Патефона пахнет свежей рыбой, на морде сверкают серебристые чешуйки.

Вдоль стёжки, от клёна до ворот, натянута верёвка. Полощется свежевыстиранное бельё. Вчера затеяла мама большую стирку, весь день колотила вальком на омуте. От подсохших занавесок и покрывал тянет свежестью, речкой. А клеверный стог в углу двора задышал, подсыхая после первого дождика, парной мякиной.

* * *

В Чистый четверг с утра бабушка готовит кринки и махотки. В печки томится молоко, откидывается творог, собираются в узелочки яйца. Под Светлое воскресенье идём с ней к одиноким и хворым, несём угощения к празднику. Бабушка разливает по пузырёчкам какое-то благовонное снадобье, которое накануне варила под шёпот молитв. Может быть, в нём и не хватает всех компонентов, но она уверенно называет его «миро» и одаривает в Великий четверг односельчан. А ещё - пережигает спозаранку в печи соль с квасною гущей.

- Осквернил её Иуда-предатель, надобно очистить, - растолковывает бабуля.

Хранит в коробочке на Божничке и лечит ею от всевозможных болезней. Запах и свойства этой соли особые, и называется она Великочетверговая.

Хата к этому дню пахнет чистотой. Вымыты окна и полы, развешены праздничные занавески, из сундука вынута пасхальная скатерть: по домотканому льняному полю вышиты мелкие крестики, а по уголкам – ХВ. Она дышит прошлогодней пасхой и свечами.

В кухне стоит крутой луковый дух – мама красит настоем из шелухи десятков пять яиц. Несколько, смочив, обваливает в пшёнке, помещает в тугой марлевый мешочек. Весёлые яйца «в крапку» раздарит в Велик день маленьким крестникам.

Отец топит баню. Вечером смываем грехи, паримся берёзовым веничком, на голышики плещем мятным квасом.

- Теперь можно и Велик день встречать, - замечает бабушка, расчёсывая сполоснутые травяным взваром, волосы.

* * *

В правом ящике резного буфета и сейчас могу наощупь сыскать холщовый мешочек. В нём испокон веку хранится деревянная пасочница. Потемневшая от времени, с небольшой выщерблинкой по верхнему краю. На боках резные витиеватые буквы. Как только бабуля к ней прикасается, начинается священнодейство. Это случается раз в году – в пятницу перед самым большим праздником.

Накануне бабушка не ложится спать. Стоит в Красном углу и читает. С первыми петухами, обрядившись в свежий передник, убирает штапельным платочком волосы.

Выскоблив ещё на неделе стол, в большой с мелкими розанами таз выкладывает из-под трёхсуточного гнёта тугие плюшки белоснежного творога. Кисловатый запах его смешивается с запахом ванили, размоченного изюма. Липовой с прорезью ложечкой выкладывает она в тесто дышащий донником мёд. Совсем чуть-чуть, «коли переборщить – потечёт пасха, не собрать». Долго размешивает-соединяет. Наконец, вкуснющей массой заполняет пасочницу, поверх выкладывает изюмом православный крестик, освящает. А чтобы пасха укрепилась, затвердела, выносит до вечера на холод, в подвал.

И только теперь растапливает печь. Наступает черёд куличам. Из эмалированного ведра выпирает пушистой шапкой тесто. Бабуля обминает его ещё разок, добавляет изюмцу, маслица, яичек, сахарку и чего-то такого, отчего у меня на печке сосёд под ложечкой, и я вскакиваю ни свет, ни заря стащить горсточку ненашенских сластей, облизать ложки-миски из-под взбитых белков, поковырять ложечкой в махотке с зернистым засахаренным мёдом.

Часа через два бабуля вынимает куличи из протопленной по особому случаю вишнёвым хворостом печи. Поверх румяного сдобы толстым жгутом выпирает крест и маленькие буковки хв и вв. Белки молочными реками стекают по бокам, искрятся на весёлом апрельском солнышке, заглядывающим в оконце справиться, готова ли хозяйка ко встречи Пасхи.

Бабушка кропит куличики святой водицей, что хранится у неё для особых случаев за образком Анны Кашинской. В сенцах приготовлен стол. Выносим куличи, прикрываем полотенцем – доходить.

Бегаю мимо, принюхиваюсь. И опять кажется мне, нынче куличи лучше прежних: и душистее, и пышнее, и краше.

Пасох и куличиков хватает на всю Святую неделю. До самой Красной горки стоит в хате и во дворе дух Светлого праздника.

* * *

С первыми летними радостями – Троицей и Духовым днём связаны самые яркие, самые душистые воспоминания.

Природа утопает в цвету. Зелень ещё молода и свежа. С утра бабушка связывает в пучок четыре травки: зорю, калуфер, мяту и кадило. В середину ставит большую Троицкую свечу и поджигает её свечкой, привезённой для неё кем-то от Гроба Господня.

Травы, соприкасаясь с огнём, источают благовония. Бабуля заканчивает молиться, убирает обожжённые стебельки в резной ларчик и хранит для лечения разных болезней. Свеча же прячется в дальний угол (разыскивается лишь для того, чтобы дать в руки умирающему).

Хата разряжена спозаранку, что девка на выданье. Пахнет цветочным сенцом: отец окосил Мишкин бугор. Притащил хоботную охапку лютиков, колокольчиков да кашки. Полы устланы цветами. Стол накрыт весёлой скатертью, расшитой синеглазыми васильками, пшеничными колосками да молочными ромашками. Красиво и радостно.

Повсюду берёзовые косицы. В сенцах тоже благоухают травы. Тут и мимоза нашенских оврагов – прогорклая полынь, и лесная затворница – душица, и дикая мята-мелисса, и терпкий любимец ребятни – анис.

А за окнами – липы в цвету. Тихий летний вечер. Ещё сильнее раздушиваются в палисаде махровые жасмины. Кремовые пионы приманивают своим колдовским ароматом десятки изумрудных светлячков, охочих до их вкуснющего клейкого лакомства.

Чуден и прекрасен твой мир, Господи! Век бы сидеть на лавочке у крылечка, слушать перещёлк неумолчного соловья, дышать не надышаться дедовой махровой черёмухой, купаться в ароматах резеды и притулившихся в тенёчке под кряжестой дулькой заблудших когда-то из Ярочкина леска белоснежных ландышей, сдув к противоположному краю пушистую пену, пить прямо из ведёрка пахнущее Зорькой парное…

* * *

Природа, предчувствуя неминучие холода, в середине июня торопится жить в полную силу. В ночь на Ивана Купала поспевает большинство целебных трав.

Бабуля ходит по вечерней заре и, различая в сумерках лишь по ароматам нужные травки, собирает их целую плетушку. Поутру связывает пучками и развешивает в полумраке на амбарном чердаке, «на вольном духу». Тут же подсыхают пахучие связки белых да подберёзовиков, проветриваются какие-то душистые коренья.

Из молодых сосновых шишек варим на сурепочном меду снадобье-варенье. Скольких на деревне поднимает бабуля своими микстурами от простуд! Пахнет смолой. Забористый сосновый дух пробирается во все уголки нашей кухоньки, ползёт за ворота.

В теньке под сиренью усаживаемся перебирать луговую землянику. Ягоды переспели, аж вишнёвые. Нюхаю выкрашенные земляникой ладони. Что за дух! Пахнет лесом, землёй, летом, солнцем, июньскими грозами, чем-то очень любимым, знакомым с раннего детства.

А бабуля тем временем толкует о том, что солнце в этот день выезжает из своих чертогов на трёх конях: серебряном, золотом и бриллиантовом. Пляшет « Русскую», рассыпает в небесах огненные звёзды и едет к супругу месяцу.

Видать, она взаправду во всё это верит, если вечером на Ивана Купала, запалив во дворе костёр, сжигает на нём дедушкину рубашку, в которой лежал он хворый прошлую зиму, «чтоб болесть не возвернулась». Потом идёт в дом, молится у иконки Иоанна Крестителя, чтобы зло в эту ночь не смогло причинить вреда нашей деревне.

* * *

Не менее богатый на ароматы август. На него приходятся три Спаса.

Самый первый - «Спас на воде», «медовым» называют. Отец говорит, что с этого дня пчёлы перестают носить взяток с цветов.

Последний раз качаем мёд. С разнотравья: с донника, с душицы, с переспевших летних цветов. В беседке, где жужжит медогонка, воздух пропитан густым медовым духом. От отца пахнет дымом и вощиной. От переполненных баков тянет лугом.

Девятнадцатого августа – «Спас на горе» - Преображение Господне или Яблочный Спас.

Под сучья в саду ставим подпорки. Яровые яблоньки и груши гнутся от созревших плодов. Вороха медовки и белого налива. Пипин-шафран просвечивается насквозь, видны карие семечки. Тряхнёшь яблоком у уха - семечки звенят, понюхаешь - и есть жалко. Яблоки падают, бьются в крошево. Прожорливые осы зундящим скопом наваливаются на переспевшие плоды, выгрызают мясистые дюшесы и дули, оставляя в них глубокие дырочки.

Третий Спас – «полотняный»- следует за днём Успенья, в самом конце августа.

Из раннего детства припоминается в углу горницы огромный стан. Бабушка ткала половики, покрывала и тонкие скатёрные-полотенечные ткани. До сих пор стелятся на печку её домотканые постилки, ещё в ходу замашные рушники.

В нашей местности третий Спас называют ещё «ореховым». В эту пору подходит в Горонях и в Плоцком лещина. Весь неработный люд пускается за орехами. Расстелают вокруг куста холстинку и трясут ветки, обивают орехи. Набрав пудовичок, усаживаются на опушке. Чистят-лущат, откидывают «молоньёвые». Домой принесут, на печь, на камешки сушить-жарить под постилки рассыплют. В сказке принцесса спать на горошине не могла, а у нас ребятня на орехах год напролёт дрыхнет и хоть бы что. Подсыхают орешки – по хатам щёлк идёт. И пахнет лесом, лещинкой.

* * *

А уж в пору Бабьего лета дня не пройдёт, чтобы мы с отцом в лесу не отметились. Руки от грибов чёрные, месяц не отмываются. Опята, маслята, рыжики! Для каждого гриба свой черёд. У каждого свой аромат.

Входишь по утру в Хильмечки и чувствуешь: воздух распирает от терпкого хвойного духа, замешанного на густом грибном запахе. Средь рыжей палой хвои россыпь крупнющих тёмно-коричневых бусин-маслят. Тут же, только наклонись, подними лапник – яркие блюдца молочных рыжиков. По берёзовым да по дубовым пням гранки тонконогих веснушчатых опёнок.

Потянет опавшим листом, спелым грибом. Задышат овраги прелью, дохнёт с огородов костром, печёной картошкой. А там, глядишь: засеменит дробный ситничек, рассопливятся дороги, а вскорости и морозец почуешь.

* * *

Пора справлять Покров, Зазимки по-нашему.

На дворе кучи подваленных берёз. Отец и дедушка возят их на Буянке из лесу. Пилят на раскатайки-кругляши. В доме слышны тугие удары колуна, звонкие щелчки лёгонького топорика. Под сараем под самую крышу вырастает белоснежная поленница. Двор затапливает берёзовый аромат. Над трубой поплясывает лёгонький дымок – мама стряпает пироги к празднику. С чем только не придумает! Но вкуснее всех – с капустой. Вчера занесли её с улицы. Дозревала на дворе. Пощипали морозцы, забелела, подоспела. Целый день рубил её отец в деревянном корыте. Всем хватило работы: тёрли морковку, резали яблоки, грызли сахарные кочерыжки. В середину бочонка целиком уложили дробные кочанчики. Посыпали душистым тмином. От бочонка ещё не пахнет, как зимой, кислым, а капустно-морковно-яблочный сок, в котором утонул гнёт-голышек, кажется самым вкусным напитком на свете.

В другой кадушке, переслав ржаной соломой, залив ключевой водой, замачиваем антоновку. Целый месяц стояли под моей кроватью ящики с яблоками. Проснусь ночью - как пахнет! – не удержусь, опущу руку, нащупаю самое лучшее и схрумкаю.

Бабушка входит в кухню, придерживает передник, наполненный полосатым штрифелем. Надкусываю яблочко – хрусткий запах поздней осени. Штрифелина гладкая, блестящая, внутри – розовая-прерозовая.

Бабушка усаживается перед окном передохнуть, размышляет.

- Журавлей не слыхать, спровадились до Покрова. Знать, зима ляжет ранняя да студёная…

А мама накрывает на стол. Покров – последний большой праздник в году. Сытный, вкусный. По первому снежку закололи кабанчика - тушится печёнка, пошипывают зажаристые шкварки. Грузди, источая ароматы укропа, зарылись в листья смородины и хрена, разлеглись на блюде, словно недельные поросята. А рядом - лупастые пельмени. Мама любит пошутить над домашними и в один из них вместо мяса заворачивает какой-нибудь сюрприз: школьный ластик или кусочек морковки. И я с нетерпением ожидаю, кому же на этот раз посчастливится. На вид все пельмешки одинаковы: перепачканы чуть кисловатой сметаной, пахнут молотым перчиком, посыпаны какими-то бабушкиными духовитыми травками. Из чулана дедушка приносит бутылочку калиновки. С прошлого года. Нынешняя ещё не готовилась.

Ляжет потвёрже наст, ударят покрепче морозы – поедем в Плоцкий за ягодой-калиной. На Святках настряпаем с нею пирогов-ватрушек, наварим душистого варенья, наготовим вкуснющего квасу-морсу. Как же без калины? Без неё, без терпкого её вкуса-запаха и год не завершится.

Повяжем пучками, подвесим за наличник снегирей приманивать. И станем дожидаться Рождества: смолистой сосны, душистого маминого печенья, аромата переспелых синапок.

ЕТИ

1.

Было-перебыло много чего в жизни деда Степана. Но вот что удивительно: зажил по-настоящему, кажется, только, когда вышел на пенсию.

Пристроился на птицеферму ночным сторожем, дело самое, что ни на есть стариковское. Век такой должности дожидался! Сиди, на своём посту, почитывай, или на крыше курятника, на небесах учёт веди: где чего упало, где народилось, куда чего пролетело. А главное – чтоб чего внезапного не объявилось. Благо лет… да почитай уж с десяток, как прикупил он для таких целей «дальновиднай приборец».

Как-то, после Покрова, подвалили двух боровков, Степан отправился с ними на ярмарку. А когда вернулся, жена его, Фрося и слова вымолвить не смогла. С расстройства на неделю слегла… уж такая тоска у неё во всём теле объявилась! И душа захвора-а-ла!

Это ж надо так «супружницу» огорошить! До такого ещё додуматься! Все!.. До копеечки!.. Денежки от боровков на трубу подзорную пустить! Вот где горюшко-то! На «гулюшку» железную!.. Во сколь рубликов стала!.. И как только руки не одеревенели!?

И по сей день трубища та окаянная (будь она не ладна!) не сломалась, не заржавела. Как ночь, всё в небо таращится.

Уж и под девяносто, уж и волосьев на голове, что у облетевшего одуванчика: потяни ветерком, последние растеряет, а дед – всё туда же! Уходить со своего поста ни за какие коврижки не соглашается.

Правда, сейчас у него забот поприбавилось, выше шапки: и по двору приберися, и Глашку подои (а она, козлища привередна-а-я! Наподдаст и наподдаст удой), и пеструхам сыпани, и за Мурчиком проследи, чтоб с кубанов сметану не снял, да мало ли какие хлопоты крестьянские! А всё оттого, что жена окончательно от рук отбилась. С годами совсем слова его в резон не берёт. «Ить, толковал же, - вздыхает не в духах старик, - посыпь золой стёжку, склизко! Нет... Не слухает! Гнёт своё… Сама и шлёпнулась. Баба, она и есть баба: пока жареный петух с тылу не клюнет, не хватится!.. Теперь вот в больницу залегла, кода-кода возвернётся… И сама ходить, небось, ноить, и ты тута пропадай… Тяни теперя лямку один-одинёшенек… Ни блинцов тебе со сметанкой, ни похлёбочки с развару… Удовольствия прям таки нижей среднего»…

Слава Богу, часу в третьем пополудни прикатил нынче к празднику правнук Серёжка, дровец, мол, подколоть, порядок армейский в хате навести. Жаль, у деда дежурство. Ну, ничего, завтра, с утречка за Новый год по маленькой – в самый раз.

В шестом часу, когда в окна пролился густой черничный свет, прихватив новый журнальчик, пододев собачий тулуп (мороз к ночи, кажись, покрепчал), в благостном расположении духа, не опечаленный ни малейшими худыми мыслями, дед отправился на свой пост. Приду, - думает, - потопчусь чуток по двору, да - в коптёрку. Какому лешему вздумается шастать по улице в праздник, да в такую холодрыгу? Ни тебе начальства, ни фулюганов, ни чёрта с рогами. Дажить шебутной, заполошнай Васька Тетёркин не станет над дедом насмехаться, снежками по курятнику пулять, пеструх шарохать... Читай – не хочу!

Воздух трещал, аж в ушах звенело. Мороз - злее бабки Капотихи, ветки шиповниковой. Дед, чтоб притерпеться к холодрыге, принялся, было, натирать лицо шерстяными вязанками. Хоть три, хоть не три рукавицей щёки – ух-ха! лицо обжигало ледяным полымем. Сугробов – пропасть! Да к тому ж поднималась позёмка. Всё сильнее дёргал паршивец-ветер, шмыгал по низам, шебуршал в ракитнике, расфурыкивал неслёгшийся снег, стебал колючками в глаза. Небо – синим-синё! Темень – непроглядная. Ни месяцишка, ни собачьего брёху для ориентира. Самая воровская ночь. Дед, идя то задом, то боком, спустился ох-хох! по крутому взвозу в лощину, чертыхая стужу, наощупь, дополз до службы.

«Кхэк-кхэк! Уж думал – каюк!» - перевёл дух. Пошвыркал носом, утёр рукавом проступившие слёзы. Похлопал, словно озябший извозчик, рукавицами, обобил о колено шапку и только тогда застучал по каляному полу калошами, прошёл от дверей.

Со вчерашней ночи закуток-сторожка (три шага вдоль, пять – поперёк) повыстыл, продувает его, словно мышеловку. Старик настрогал топориком щепы, наломал об колено пересушенного тальничку, сверху – загодя наколотых берёзовых поленец; обшарил карманы, чиркнул спичкой по коробку, и буржуйка заиграла.

Самое время сообразить чайку. Степан только-только отхворался: чистил снег, распотевши, хлебнул холодной водицы, горло и «завалило». Поискал глазами чайник, греманул, вытряс ледышки. Ковшом оттолкнул в фляге плавающие чурбачки (кинул, чтоб посуд не разорвало), наполнил заново копчёный-перкопчёный чайник. Снял с гвоздя вишнёвый веник (прутики – толщиной со спичку), наломал жменьку, другую вишнячку, и – в него.

Иного напитку Степан сызмалу не признавал. Маленький правнук Серёжка всё, бывало, деда за клинушек бородки тормошит, любопытничает, чего это, мол, дедка, ты даже зимой вишенками пахнешь. А чем же ему ещё дышать? Почесть, как выкарабкался «чижало раненый» в конце сорок первого из медсанбата (лёгкое «дю-у-жа задело!»), так и дал зарок: цигарку боле вовек в руках не держать. Сколь «беломориной» не затягивался! С тех пор, как задавил в пальцах последний окурок, одёжа его дышит чебрецом-земляничником, а то всё боле вишняком.

Крошечная коптёрка потихоньку наполнялась живым духом, промёрзшие, посеребрённые углы её обтаяли, душа отмякла, дед, наконец-таки, скинул тулуп, и, оставшись в подбитой овчиной телогрейке, вынул из тормоска маковые баранки, каждый раз привозимые внуком ему в лакомство.

Стол наспроть печурки. Буржуйка гудит, раскочегарилась. Потрескивает тальничек, постреливают полешки, выскакивают раскалённые угольки, шипом шипят в приставленном к буржуйке тазу, под завяз утрамбованном снегом. Теплынь, хоть на полу валяйся. Тут и вода в чайнике «заходила».

Обмакивая баранку в кипяток, смакуя пахучий чай, дед Степан крякнул то ли от удовольствия, толи от подзуживавшего любопытства, вооружившись очками, приготовив для картинок прикупленную правнуком лупу, развернул журнал.

И сразу же - в полстраницы чуть примутнённый снимок! «Гляди-ко! Обезьяна – не обезьяна, человек-не человек?.. Губастай верзила! – подивился через лупу дед. - В каком-то Айдахо, - где «энта Айдаха» размещается дед слыхом не слыхивал. – Ну вот, нате ж вам!.. Опять!.. Как не верить, коли прямо прописано: рост – от метра восьмидесяти до двух с половиной! От это да! А вес – мама, не балуй! - до трёхсот пятидесяти килограммов. До трёх с половиной центнеров! От это силища! От это махина! Таковскому всё – ни по чём, всё - трын-трава! – ахал дед, хлопал себя по ватным стёганым штанам.- И придумали ж прозвище – Ети. Оно, конечно, не понятно, но для ихних чудищ ничего, сойдёт. Как-то даже ласково - Е-ти».

Ходики, что Степан притащил из дому за ненадобностью (правнук водрузил на кухне новые, электронные часы), шуршали ни шатко, ни валко. Несколько раз старик придрёмывал. Очнётся – в руке надкусанная баранка, подкинет в печурку дровишек, прислушается к свисту пурги, плеснёт в алюминиевую кружку золотистого вишнёвого кипяточку и снова уткнётся в журнал.

2.

Откуда было деду знать, Серёжка ведь о своих планах ему не сказывается, какой конфуз произошёл в этот вечер с правнуком?

Недели три тому назад сговорился баламут с Сергея Кольцова младшенькой, с Настёной, Новый год вместе встречать. Уж он и так девчонку уламывал, и эдак. Видать, районные ухажёрки показали мотыльку от ворот поворот.

Если б знал тогда шалопут, чем обернутся ему эти уговоры, обежал бы за семь вёрст проказницу Настёнку.

Девчонки, они, знамо дело, болтушки, для них язык за зубами подержать – сущая казнь. Настёнка и похвались подружкам о Новогоднем свидании. Лучше бы она смолчала! Чего грешить, Серёжка ей нравился, и давно. А тут, оказалось, и Валюшку, и Галинку ходок не раз провожал из клуба.

И втравили её покинутые парнем девчонки, две змеищи, в историю, до которой она сама бы вовек не додумалась. Сговорились они над гулёной в складчину подшутить, устроить ему девичью месть.

Настёнка, эдакий бесёнок, шепнула Серёжке, мол, не прочь справить Новый год в их бане. А чего? Баба Фрося – в отлучке, дед – на посту. Никто не помешает. Когда ещё такой случай подвалит?

Уж как он обрадовался, и сказать не скажешь. В душе что-то заворошилась. Расхорохорился в пух и прах. Сготовился честь по чести, праздник, как-никак, годовой! Прикупил всё, что полагается: и выпить-закусить, и подарочек «от Деда Мороза», всё чин-чинарём. Настёнка ни какой–нибудь «неходовой товар», не потасканная, не притворная. Девчонка стоящая, если что – и посвататься не грех. Такую приступом не вот-то возьмёшь.

Истопил Серёжка от души баньку, смотался на чердак, снял бабы Фросины венички, новенькие, с травами всякими-разными, даже в подпол нырнул, нацедил ковшик-другой медовухи. Накрыл в предбаннике стол, Настёнку дожидается. Извёлся весь.

В самый последний момент та отступилась, было. Но кому не знать, что зависть – первейшее зло и напасть? Подружки-соперницы нашептали, мол, нет в округе юбки, которую, наобещав воздушных замков, не пытался бы сдёрнуть Серёжка, и с тобой распотешится, и поминай, как звали, растает в предрассветной дымке. Не жалей, мол, его, кобелистого! Наказать его надо от всего девичьего племени.

И запала эта худая мыслишка в хорошенькой Настёнкиной головке… Часов в десять распахивается в баньке дверь, на пороге – запорошенная Настёна. Пальтишко скинула – что с шести веретён водой окатила. У Серёжки дух перехватило, сдуреть можно! Ягодка-росинка! Пряник заморский! «Ну тя, - думает, - лети холостяцкая жисть в тар-тарары! Отколобродил, тут те, паря, и пристань!.. Бросай якорь!.. Ведь мог же раньше, а не разглядел!»

Приглашает девушку к столу. Пробку - в потолок, а Настёна чуть пригубила и, ни маленько не сконфузившись: «Может, сначала - в парную?» Серёга даже опешил, в голове – шурум-бурум, такого стремительного разворота событий даже он не ожидал.

Ну, что ж – баня, так баня!

Пригасив радость, через пень-колоду, руки от волнения трясутся, (голубь ручной да и только!) стянул он с себя наутюженные брюки. Рубашку сдёрнул, аж пуговицы о половицы конопелинами жареными защёлкали, и – в парную (оно правильно, чего девчонку смущать, пусть спокойно разденется, переусердствовать никак нельзя). Первый раз в этом деле заробел. Кваску на камушки плеснул, парку поддал, всё ни сразу глаза в глаза.

Дверь тихонько скрипнула, пар в то самое время и расступись. Стоит перед ним Настёна, вот она – вся, как есть, - глаз не отвести, слова не промолвить. Серёжка остолбенел даже – захочешь сыскать изъян, ни за что не найдёшь!

А девчонка поставила на полок какие-то склянки-пузырёчки, сощурила глазки, улыбается: «Что ж ты, ай, не рад?»

Опомнился парень. Потянулся было прильнуть к тугой девичьей груди, но Настёнка увернулась: «В баню пришли или как? Давай-ка попаримся, а там, как звёзды лягут».

Во рту спеклось, голова загудела, словно опоили-одурманили чем.

Боится Серёжка девушку спугнуть. А у самого на уме: «Коли мужем её отсюда не выйду, не жить мне вовсе!»

- Я вот тут бальзамчик прихватила, ну-ка, зацени, - тянется Настя за пузырёчком, - на меду луговом, на травах росных, ещё бабулин рецептик, опробованный, выйдешь из баньки – неделю младенчик-младенчиком, - на ладошку вытряхнула содержимое пузырька, по Серёжке размазывает, а тот – глаза закрыл, что твой кот на завалине, вот-вот помрёт от счастья.

Не прошло и десяти минут, Настёна вдруг: «Ой, совсем забыла! Я счас!- и - шмыг в предбанник. Мало ли что человеку приспичит? Может, кваску бабы Фросиного испить?

Лежит Серёга на полке, млеет. Шик-блеск – тру-ля-ля, радость через края! И пить – не пил, а словно нетверёзый.

Отблески от печки мягкие, ласковые, возятся на полу, точно котятки малые... Волнами радости расплывается по баньке задушевное тепло. Даже ко сну клонит… Лежит парень минуту, лежит две, лежит пять... Уж пора бы Настёне возвратиться. Затревожилось вдруг сердце. Выскочил «раздёшкой» в предбанник – никого, двери в сенник распахнул – темень! Прямо с лица опал.

- Настюш!

- Аиньки!

И тут! – шарах на него что-то впотьмах с чердака – мягкое, пушистое, снег – не снег, завалило с головы до ног, липнет к измазанной мёдом спине, к животу, путается в волосах. Мало того – окатило чем-то жидким, дохнуло, как из аптечки. А наверху кто-то зафыркал, запрыскал, занадсмехался.

Серёжка от неожиданности выпустил ручку двери. Проклятая дверища - хлоп! Серёжка слухом угадал: заперлась изнутри на засов.

- Здрассте! Вот это влип! Хоть в моток сигай! - мелькнуло в голове у бедолаги. Такой чудовищной наглости кто ж поймёт?.. Сглотнул слюну. От безнадёги в животе сначала объявился тихий шелест, а потом всё сильнее заурчало. Губищи-то раскатал, а получил?.. Натуральный шиш! - Фингал подвесить, подзатыльников налепить за таковскую дель – и то некому!.. Вокруг пальца обвела! Хитрая, что твоя лиса! Сотворила своё чёрное дело и хоть бы хны! Дурак я, дурак!.. Я те заделаю бяку! Попадись ты мне, отучу шкодничать!.. Ребятишек, не мене шестёрки сработаю!

Слава Богу, до хаты всего-ничего, метров триста. Банька у бережка, через пуховитую бакшу перемахнёшь, зарослями задичалого просвирника продерёшься - тут тебе и дощатая дедова веранда.

И Серёга, посинев и покрывшись гусиной кожей, врубил четвёртую. Обрулив реденький березник, бакшой, крыжовниковыми кусточками, проложил через холмистый рельеф змеевидный след.

3.

А в это время дед Степан в своей коптёрке, скрестив по-татарски на топчане ноги, изучал под лупой фотокарточку Ети. Сидел дед, сидел, журнал закончился. Ети почти родной, исследован, как свои пять пальцев… Улёгся старик на топчан, затянул, было, про Хаз-Булата – не в голосе, как-то сипловато… «видать, посля болести»… Ворочался, ворочался, хлопал, хлопал глазами… не спится. Как будто что зачуял. Надо же такому случиться! Век поста не покидал, а тут, знать, бес попутал, дело-то к полуночи.

«Сёдня у нас што? Тридцать первое! Ёлки зелёные! Все люди, как люди, счас за стол усаживаются. А мне, горемышному, какая радость? Позабыт, позаброшен… спасибочки, дажить мыслишкой перекинуться не с кем, - затосковал с чего-то вдруг дед, - да ну его к лешему, этот курятник! Торчи, не торчи тут, кому он нонче нужен? За всю службу ни разу пропажи не было. А нонче чего эт? Да ну, к шутам всё!» Дед, поиграв на столе пальцами, подошёл к окну, поотдышивал на стекле кружок, и вдруг решительно засобирался до хаты.

Меж тем метель поутихла. Объявилась спокойная ночь: с дымками по урынкам, с собачьим перебрёхом, с редким, нечаянным петушиным перекриком… Вроде помягчало. Небо захлестнули золотые россыпи. Так поярчало кругом! Ну, и с Богом! Дед, ружьё на плечо (рази ж можно оставить?), держа курс по изгороди, высветленной непонятно откуда объявившемся месяцем, скрип-скрип по сумётам.

Когда свернул на свой урынок, подосадовал. Света в хате не видать. Знать, правнук ушёл гулять с друзьями. «Дак и верно, - уговаривал себя дед, - дело молодое, чего ж в одиночку праздник справлять?»

Старик с трудом распахнул занесённую калитку, засеменил, было, к крыльцу. И тут... ахнул, оторопел! «Напужалси, ажни сердце упало!» Укрепи, Господи! С огородов, перемахнув через горожу, на которой всё ещё колтыхалась перемёрзлая Фросина постирушка, в том же направлении, сломя голову, кинулась высоченная фигура.

Разглядеть подслеповатыми глазами дед как следует, не мог. Но малешки струхнул. Ежистая, тяжёлая, как гиря, головень вжата в плечи, мохнатый, «знать у мамки рылом не вышел», шерсть в подлунном свете от инея посверкивает. Челюсть «сарпанопал» вниз откинул, «жамкает» зубами, скрежещет, сипловато, словно неделю некормленая псина, подвывает. Скуластая, страшенная «харя» позеленела, носяра – багровый. Видать, в конец залубенел, «как статуй»… Набычился упырь…душонка тёмная! Свирепость несусветная в глазищах! Взглядом одарил, так одарил!.. А может, померещилось деду чёрт-те чего со страху?.. У него-то, у страху, глаза велики! Заикой станешь с этим мордастым! Колени подкашиваются… Тьфу! Грешным делом «и голубка подпустишь», теперя прохватит, как пить дать, прохватит… а то умом тронешься… «Курябчиком» рядом с такой невидалью себя чувствуешь… Отродясь хужей не видывал!

Дед, светлая головушка, хлоп себя по лбу: «Ети! К бабке не ходи – Ети! Чтоб мне Серёжкиной свадьбы не дождаться! Голову на пень положу - Ети!.. Наши без бою не сдаются!» – вскричал дед и вскинул заряженное солью ружьё.

- Дедуня! – зябко поёжилось, взвыло чудище и, скрежеща зубищами, двинулось на деда.

Но старого пограничника голыми руками не возмёшь.

- Слышь-ка!.. Внучковым голосом заговорил!.. Глаза отводишь, нечисть?.. Чего гнусишь-то? Ты тута не вякай! По сопатке навалять?.. Али аржаных лепёшек хошь?.. И откуль ты токо нонче в нашей деревне взялси? Иде ты токо до сей порушки обретал?.. Здоровай, хошь об лоб поросят бей!... Хрен тебе, сотан дремучий, – не проведёшь! Брысь, говорю, образина, отойди оттудова, не торчи! Я те покажу, как булгатить деревню! Проваливай, ехай к едреней матери (мать-то, небось, и у тебя есть, но сёдня энто может оказаться и не в счёт), шканделяй отсюдова по добру, по здорову, нечего тут чужие горожи мять! Ишь, лось сохатай! Обормот залётнай! Я те быстро рога-то пообломаю! Ходють тут всякаи лохмадеи! И как таких токо землица держит?.. Как дам по уху!.. – Степан задохся от возмущения, даже лысина вспарила, побагровела. Антимонии разводить не досуг, погрозил Ети крючковатым пальцем и нарочито спокойным голосом припужнул, - вот погоди, ужалю! Ей Богу, ежели чего – не сумлевайси, стрельну!

Ети едва держался, чтоб не грохнуться и не завыть в голос, но, видать, смекнул, а быть может, знал наверняка, что с дедом сейчас, не сладить, хоть бейся лбом об ледяной порог. Притормозил на всём бегу, сверканул на деда Степана глазищами, но больше - никаких поползновений. Дал сиплого петуха. То ли из безумных, то ли из задумчивых глаз его плеснулось отчаяние, развернулся, р-р-раз, два! и - погалопировал к амбару. Как ветром сдуло!

Засекретился… Ни слова, ни полслова. Да ну, чего уж там!.. Загнали в угол!

Дед – вояка тот, разгорячился, передвинул шапку козырьком на затылок - нечего с чужаками чикаться, пока ещё мог допяться выстрелом, без промедления жахнул солью. Качнув стылую тишь, сотряс начавшие, было, застаиваться воздухи. Гу-улко саданул!.. Эхо ещё долго гуляло по подворью.

Шарахнул, а у самого сердце упало. Заполошничал, сгрёб полы полушубка (запутался было, что бобёр в силке) и, «хочь и чижало», – кузнечиком, кузнечиком - на зады, к укрывшемуся в бурьянах сортиру. В тулупе да с ружьём еле протиснулся. Вбежал, и - на чепок. А то чёрт его знает!.. По правде сказать, крепость в душе всё одно не ощутил… Влип в историю!

Чудище взревело, потом, кажись, по-детски безответно-жалостливо всхлипнуло, и, не оглядываясь, ползком-ползком, скрылось в сарае. Помаленьку смолкло. Может, придуривается?..

Дед, присматривая не без робости за амбарной дверью, пообвыкся, натаскал дров, благо поленницу Серёжка сработал любо–дорого, и прямо посередь двора развёл кострище. Всю Новогоднюю ночь, подпрыгивая и стуча калошей о калошу, превозмогая зубовный стук, прокараулил захваченного в плен Ети. Оно и верно: утро вечера мудренее. Хоть в сараюшке и «тыр-пыр-сорок дыр», но выскочить некуда.

В конце концов, как только развиднело, и в курятнике хрипловато-надтреснуто заголосили молодые петушки, подзарядив ружьё, старик засеменил мелкой рысцой, крадучись, приоткрыл воротину амбара. Тишина... Только из телятника, самого тёплого угла, где раньше, когда ещё могли держать коровку, спасали от морозов новорожденных телят, высвистывался мерный храп.

- Кхм! Тык-с! Эт-то… Жив, курилка! Дрыхнешь, мать твою чудищу!.. Пискари-комарики!.. Влопался, значить? Вить я даве из-за тя праздник прозевал, язви тя душу!.. Что, взял? Накося, выкуси! Шиш тебе с мангарином! Меня коли хто провести уздумает, дня не проживёт!» - дед даже осунулся за ночь, запихнул за пазуху рукавицы, неторопясь высморкался, свернул замысловатый кукиш. Хэкнул, сплюнул через зубы. Мигая красными, озябшими глазками, расплылся в ухмылке.

Волей-неволей, выставив предусмотрительно впереди себя ружьё, напрягся, сплошная пружина, с не скрываемым любопытством посунулся в закуть. Замирая духом, боднул дверцу, обитую изнутри старым ватным одеялом.

Зарывшись в сено, укрывшись старыми дерюжками, в углу клетушки, пожимаясь от холода, спал, целёхонек, ни зазубринки, ни царапины, рехнуться можно!.. правнук Серёжка.

«Батюшки-святы! Вынослив всё ж-таки человек!» - схлынул с деда страх.

Как бы не сопротивлялся правнук приближаться к бане, до самого Крещенья, «хочь и чижало», старик топил её беспрестанно, лупил внука веником, стерал с него зелёнку. Пух и перья, а так же медовый бальзам поддались сразу. А вот с зелёнкой пришлось повозиться.

Оно, конечно, шила в мешке не утаишь. По деревне, захлёбываясь, заметались несусветные слухи-ужасы, мол, дед Степан в бане зелёного человечка пригрел.

- Зелёного али синего не скажу, - прищурит глаз, улыбаясь от уха до уха, хохотнёт на то старик. Мало ли – коснись: что, чего? - разведёт руками, отбиваясь у колодца от острых на язык баб, - а вот Ети, верите, нет, и впрямь, чуть было не споймал. Как на духу! Вы теперя, бабоньки, по грибы-ягоды поаккуратней шастайте, глядите, попадётесь сдуру к чудищу в лапы! Ох, споймает!.. знаем мы эти штучки: он же, чёрт, с миром не отпустит… зашибёт али изувечит… ищы тада на него управу!

На Крещенье, с первыми кочетками, обрядившись в новую плюшку, в любимую козюлистую шаль, с полной сумкой настряпанных пирогов, с бутылью «свойской» (как же иначе? а то люди «осудют»), баба Фрося постучалась в двери Сергея Кольцова. Дед Степан, как и положено, – при ней. Настёну сговаривать. Ну, сговаривать, так сговаривать. Тут надобно всё обсказать подробно: у вас, мол, товар, у нас - купец.

Правнук заслал – девка-то золотая, с руками и ногами возьмут, как бы не проморгать!

АНИСОВЫЕ ТУМАНЫ

Светает. Обивая росу с подорожников, подхлестывая тёлочку-первогодку, отец спускается в анисовые туманы к Жёлтому ручью. Наша очередь пасти стадо.

Выхожу на кручу. Хуторские петухи передразниваются с заречными. С низины слышится ленивое мычанье, щёлканье кнута, бабьи окрики. Окутывая заросли ивняка, молочные клубы бесшумным потоком валят по подгорью, затапливают долину.

Полусонное стадо, бороздя парное июньское утро, ныряет в кисейные омуты, уплывает в непроглядные пойменные луга.

Прозябнув, кутаюсь в мамину шальку, шмыгаю в садовую калитку, стараясь не задеть отсыревших жасминов. По пути горстями нарываю охапку клеверной отавы, несу к сараю.

Отворяю дверь, обвыкаюсь глазами.

Посреди хлева рыжей горкой в белесых проплешинах виднеется Лыска. Вторые сутки не встаёт. Помирает. Старая совсем. Приносила ей ломоть с солью, даже не смотрит. А ведь как любила!

Ветеринар Петрович советовал прирезать. У отца руки не поднялись. Поручил за ней присматривать.

Подхожу, подкладываю поближе свежую охапку. Душа обмирает, слышу, как корова вздыхает болезной утробой. Присаживаюсь на корточки. Жалею. Глажу по худым старческим бокам, трогаю сбитый прошлой весной рог, ласкаю крупную белую звёздочку посередь курчавой морды. Приговариваю: «Кормилица ты наша!»

Лыска чуть поводит ухом, прислушивается. И вдруг – из её огромных глаз выкатываются слёзы.

Может быть, ей припомнились тающие в июньском мареве колокольчиковые поляны?

Нет сил вернуться на хуторские просторы, услышать треск невидимых кузнечиков в дремотной непролазной травище у Закамней, постоять в прохладной сине-глинистой мути, пожевать сладкие будылья тростника на болотце.

А может, напоследок вздумалось Лыске хоть одним глазком, хоть на минуточку, посмотреть на хозяйку, спускающуюся к тырлу с подойником в томный июньский полдень. Мукнуть протяжно навстречу, углядев издалече знакомую косынку. Обнюхать и лизнуть от радости синюю в мушках штапельную кофточку. Пожевать духовитую, посыпанную зернистой солью, корочку, которую хозяйка припасла в фартучном кармане.

Ничего не поворотить, не возвернуть. Не рассмотреть сквозь щёлку сарая родные заливные луга, не увидать расхворавшейся хозяйки. Не услышать ласковое, до каждого звука знакомое: «Голубушка, заждалась, моя хорошая!». Не взбрыкнуть, пьянея от весны и свободы по подгорью, не облизать в январскую стужу в душном хлеву новорожденного телка.

Всё в прошлом.

В полумраке слышится слабый стон. Я с холодным ужасом вижу, как стекленеет взгляд и закатываются Лыскины глаза.

Кидаюсь к ней, обнимаю, долго плачу. Горько от беспомощности. До вечера не могу отойти от сарая. Тяжело и больно, словно умер кто-то очень родной.

Возвратясь с пасьбы, отец выбирает в горе большую глинистую яму, везёт на телеге корову и закапывает.

…Тёлочку переводим из клети в хлев, на Лыскино место.

И жизнь продолжается.

ОДОЛЕНЬ-ТРАВА

Весь июнь полоскали дожди. Трава вымахала в человеческий рост. Стёжка к роднику поросла анисом. Белые шляпки его укрыли днище оврага, словно снегом завалили-заметелили крутые скаты Мишкина бугра.

Сняв вёдра с коромысла, Катька славливала ладонью с воды белых мушек и сердилась.

- С анисом-то вкуснее, оставь, - подшучивал отец.

- Ты бы лучше стёжку обкосил. Сил нет пробираться.

Василь Петрович проходил ручку, другую, сбивал разбушевавшуюся траву. Но от тёплых ли дождей, от нашей ли благодатной землицы она пёрла, как на дрожжах.

… Пробившиеся сквозь разрывы облаков лучи заштопали прохудившееся небо лишь в августе, через неделю после Ильина дня, когда лето пошло на убыль. Дожди прекратились. Прояснело. Грозовые облака похохатывали где-то за Богачевым урочищем. Небо, отяжелевшее от беспросветных туч, вдруг очистилось и взмыло на такую высоту, что жаворонки затерялись в его бездонности.

Солнце, соскучившись за густыми облаками, обрушило на хутор нескончаемые потоки тепла и ласки. Над Жёлтым зависла шафрановая радуга. Один её конец опускался в Сидоров сад, второй, густо окрашенный, напитался рыжевато-коричневой болотной водой, упал в торфяниках на Ломинке.

Отец загорелся: «Теперь уж устоится. Долгожданный нынче сенокос. Завтра с утречка и начнём. Не сгниёт сенцо, подсушим, подворошим». И застучал, затюкал, отбивая под сараем косу. Вскорости и у Меркуловых послышалось: «Дон – дон – дон», и у Стёпиных подхватили: « Дилинь–дон, дилинь- дон».

Завидя, что мать готовится закатить постирушку, отец упредил: « Все дела в сторону, едем на сенокос, в Ярочкин. Делянку нынче там отвели».

Раным-ранёшенько, ещё и кочет не в полную силу голосил, а так, подкукорекивал только, отец запряг Буяна. Не заходя в дом, приоткрыл окно, окликнул Катьку. Мать заспешила с подойником из сарая. Плеснула через край в кошачью миску на крылечке, направилась к телеге, накинув на плечи белокрайку и прихватив стоящую на лавке у крыльца корзинку.

Отец привязал вожжи к гороже, постучал кнутом в двери соседской хаты:

- Шур, пусти Лёньку с нами, пусть пособит на косовице.

- Заглянь на сеновал, дрыхнет ещё без задних ног, - откликнулась, не отворяя, тётка Шура.

- Боец, подъём! - и отец забарабанил по перевёрнутому вверх дном корыту.

Катька сидела на телеге, свесив ноги меж лесинок. Рядом пристроилась мать с корзинкой. Из-под рушника торчали хвостики лука, пахло гусятиной. В узелке ещё теплились лепёшки со шкварками. Россыпью на дне плетушки белел недоспелый налив. Сбоку телеги болтался закопченный чайник – спутник всех сенокосов. Под траву уложили пару граблей, косы.

Заспанный Лёнька с сенной трухой в смоляных волосах уселся на задке. Длиннющие ноги почти коснулись земли. Он поёжился и стал натягивать впихнутый тёткой Шурой свитер. Отец прикрикнул на Буянку.

Дорога заметно подсохла. Лишь иногда в лощинах попадались лужи. Лёнька соскакивал, подталкивал телегу, упираясь жилистыми руками в лесенки, а потом на полном ходу ловко запрыгивал на своё место. Ехали молча, досыпали. Увязавшийся следом Дружок шлындрал по росе, стряхивал мокрую пыльцу с кремовых свечей подорожника и заливисто лаял. На Глиняной дороге из овса прямо перед мордой Буянки выпорхнула какая-то птичка. Замельтешила, засеменила маленькими ножками, не уступая дорогу и подсмеиваясь: «Не догонишь! Не догонишь!»

Тонкий утренний холодок бодрил и мешал Катьке дремать. Ленька пристроился к ней калачиком, прикрылся охапкой травы и тут же затих.

На верхушки Плоцкого березняка опустилось, задрожало на утреннем ветерке розовое пёрышко. Присмотревшись, Катька увидела чуть поодаль ещё одно, а потом ещё, и ещё. Казалось, какая-то розовокрылая птица, пролетая, обронила в перелесок, в курящийся Ближний лог подёрнутые перламутром перья. А через мгновенье явилась и сама. Распластала чудесные крылья, закрыла собою восток и полетела навстречу Буянке, навстречу улыбающемуся во сне Лёньке, навстречу завороженной рассветной красой Катьке.

Вот высветился Филькин овраг, очнулся Жёлтый, засверкал, зажурчал, убегая за Савин лог. Отступила в чащу Закамней ночная мгла, и ясное августовское утро засияло алмазами-изумрудами в зонтиках придорожной сныти, вспыхнуло рубинами в иван–чае, янтарём да редкими аметистами заиграло в иван-да-марье. Брызнули и потекли вдоль откосов кукушкины слёзки.

И вот уже слышно: вжикнула первая пчела, возвращаясь из разведки, а чуть позже замелькали, понеслись с хутора на гречишное поле, что пенится на Мершине, её товарки.

Косить по росе – самое время. Потому заторопился отец, встал во весь рост, закрутил над головой вожжами, засвистел. Буянка заметно прибавил, и косари въехали в Ярочкин лог.

…В стародавние времена, когда предки ещё не обустроили на Жёлтом хутор (а может, когда их и самих-то ещё не было), столкнулись два богатыря, упёрлись лбами, не уступая друг другу ни пяди земли. Заупрямились, замерли, да так и остались стоять в противоборстве на столетия. Лбы их – крутые горки - состарились, поросли мхом, травою-муравою, засеялись перелесками. А теперь шумит лес - стволы не обхватишь. Раскатился на километры, упираясь на юго-западе в Крому реку. Разросся дальше по горкам, развеивая осенью крупою манной семена на прилесные поля.

Буянка подустал… Долго колесить по лесу не пришлось: отец хорошо знал наделы. Выбрали местечко посветлее, поскидали грабли, косы, конька распрягли, стреножили.

Травища! Потеряться можно. Заколосилась, поспела, - самое сенокосное времечко. Дух в лесу крепкий, хмельной, на клеверах–донниках настоянный.

Присмотришься: и не видать ни колокольчиков, ни мятлика… одно лёгкое кисейное облако парит над поляной. И не различаешь уже: туман ли последний тает, дымка ли над чебрецом-душицей кружит. Елеем проливается аромат трав лесных на душу хуторянина.

Парят нежданными снежинками зонтики сныти. Пробираешься в их зарослях осторожно, словно боишься: оборвутся, спутаются тончайшие кружева. Потянешь, за паутинку–ниточку - распустишь невзначай, нарушится извечный порядок, не переснимется уже никогда старинный узор, утеряется на веки вечные.

За густыми зарослями орешника, где-то на дальних пригорках послышалось ржание. Чуткие уши Буянки тут же уловили радость в голосе отпущенной на волю кобылицы. Конь откликнулся, и разнеслось над лесом счастливое приветствие, его подхватили, затрещали сороки и растрезвонили на весь Ярочкин лог. Вот, мол, какое утро чудесное, празднуйте с нами пору сенокосную.

Жикнул брусок. Отец налаживал литовку. Со всех концов леса послышалось: «Вжик! Вжик!» Это хуторяне подоспели, тоже к косьбе готовятся.

Лёшка между делом нарубил лапника, соорудил шалашик. В тень задвинули корзинку со снедью, жбан с квасом. Мать расстелила лоскутное одеяло.

Закатав повыше рукава клетчатой рубахи, отец пошёл первую ручку, за ним пристроился Лёнька. Ещё не так умело, но ладил, старался не отставать. Вжик–пережик – падает стена разнотравья, вжик–пережик – поют, перекликаются литовки.

Всю свою недолгую восемнадцатилетнюю жизнь старался походить Лёнька на Василь Петровича, своего крёстного. За отца родного почитал.

Завербовалась Шурка, Лёнькина мать, когда-то, уехала на заработки. Всё, что привезла из краёв чужих, – черноглазого смуглого пацана. Сокрушался отец её, дед Зуб, мол, приблудила мальчонку, позор на всю округу. Да и поднимать как? Нищета нищетой.

Катькин отец мечтал о сыне, но Господь дал ему трёх девчонок. Привязался он к соседскому пацану: жалко, безотцовщина. Да и Лёнька потянулся к Василь Петровичу. Спозаранку пролазал через дырку в гороже на его двор и щенком бегал за соседом. То строгают- пилят вместе, то плетушки плетут, а то отправятся за гусьми на пруд. Заплывут вредины к неподступным болотистым берегам - и попробуй вымани на ночь. Выручал Лёнька. Плавал, будто рыба, с тех пор, как ходить начал. Да и вообще, на зависть деревенским бабам, Шурка не пичкала Лёньку микстурами. Ни соплей тебе, ни корей, ни кашлей-простуд. Раз только прихватило Лёньку крепко лет в пять - и то по дури, от жадности. Забрался к Макеевым в сад - у бабки крыжовник крупнющий - Ленька и обтрескался, неделю штанов не носил, за двором сидел. Шурка сходила к Колдучихе, та без всяких наговоров посоветовала перво-наперво Лёньку выпороть, чтоб неповадно было, и корешков каких-то дала, велела с дубовой корой смешать и Лёньке отвар вскипятить. А так, ничего особенно болезного Лёнька за собой не припоминает.

Привязался он к соседскому семейству так, что тётка Шура даже ревновала.

- Мёдом тебе на ихнем дворе намазано что ли? Прижился совсем.

Лёнька молчал, а после школы опять бежал к соседям и пропадал у них дотемна.

А тут ещё Катька: то задачку подскажи, то стенгазету нарисуй. Разница в возрасте небольшая, но он – старший, вот и присматривал повсюду за соседской малявкой.

Однажды собрались Катькины родители в клуб и тётка Шура с ними, фильм индийский смотреть, девчонке тогда года четыре было. Лёньку за няньку оставили. Рассказывал он ей сказки, смотрит: вроде, спит, а глаз один всё-равно приоткрыт, за ним наблюдает, не сбежал бы мальчишка…

Сейчас уж Катьке пятнадцать, а Лёньке осенью служить.

…Подвязав косынку, Катька шла следом за косцами, разбивала густые валки. Не первый год берёт отец её на сенокос. Уж и руки окрепли, не зажимают грабли, не напрягаются, не срывает она кровяные мозоли, как поначалу. Играют грабельки в девичьих руках. Посмотришь издали: не девчонка-малолетка, а девушка ладная.

Сняла по весне пальтецо, а и не Катька уж - Катерина. Расцвела, повзрослела за зиму. Хотел было Лёнька вечером на лавочке, как раньше, жука майского ей за шиворот кинуть, уж и руку занёс, да, взглянув на завитушки на шее, остановился и неожиданно для себя самого спросил:

- Кать! Не замёрзла? Холодает.

- Ты, что, Лёнь, духота какая! – рассмеялась Катька.

С той поры, куда бы она ни пошла, рядом возникал Лёнька, долговязый, чёрный, как смоль, глаза – вишни карие. И с кем его только Шурка приспала?

Слышно: где-то впереди отец подбадривал Лёньку:

- Не спи, боец, догоняй!

Парень приостановился, скинул рубашку, отшвырнул подальше. Поплевал на ладони, как заправский мужик, азартно рванул вперёд.

- Запалит Лёньку, - подумала Катька об отце.

К запаху свежескошенной травы примешивался аромат луговой клубники. Собрав наспех пучок переспелых ягод, девчонка перевязала его стебельком овсяницы, кинула на приметное местечко и заторопилась вдогонку косарям.

- Обед! – послышался голос отца с конца делянки.

Она и сама порядком устала.

Мать возилась у шалаша, раскинув скатерть-самобранку. Первые молосольные огурчики, десятка два яиц, хлеб, нарезанный крупными ломтями, куски пахучей гусятины, домашний сыр.

- А что ж ты, забыла что ли?- подсаживаясь к «столу», покачал головой отец.

- Да прихватила, прихватила, - отвечала мать, вынимая завёрнутую в газетку поллитру.

Готовил её хозяин сам, никому не доверяя, на не распущенных почках чёрной смородины. И рецепт свой держал в тайне. Считал каждую почку, и потому называл этот продукт «штучным товаром». Употреблял только по праздникам, а сенокос в деревне исстари самый весёлый, самый чистый, самый цветастый праздник.

Пообедав, отец забрался в шалаш вздремнуть.

- Лёнь, и ты отдохни, вон какой гай смахнуть до вечера придётся, - посоветовал он, и уже через минуту из шалаша донёсся мерный посвист.

Мать, пользуясь минуткой, поспешила в лес. В эту пору она всегда собирала ежевику, непременно с листьями. И сушила их потом в чулане. Рядом висели мешочки с липовым цветом, заготовленные в конце мая. За лето по пути с обеденной дойки набирала она пуки зверобоя, развешивала в том же чулане для просушки. Когда зацветала мята-мелисса, заполонившая задворки, мать обрывала самые цветочки, и опять – в чулан.

Зимой соседи ходили к ней на чай. Она брала по горсточке всех трав, заваривала в чайнике, добавляла топлёное молоко, и долгими зимними вечерами соседки засиживались у неё на кухне.

…Солнце цеплялось за деревья. Над поляной змеилось марево. Неразбитые валки, как гребни волн, накатывали с пригорка. Море травы, непочатый край работы: и разбить, и поворошить.

Припекало. Лёнька подсел к Катьке, пристроившейся на подваленной берёзке. Набрав охапку пропахшего мёдом сергибуса, она очищала стебли от кожурки. Прозрачно-зеленоватые стружки падали к ногам.

- Может, искупнёмся?

По Лёнькиному смуглому телу стекали ручейки пота, а волосы ещё больше кучерявились. На прожженном солнцем лице сияла белозубая улыбка. Катька вспомнила, какая тёплая, парная бывает в эту пору вода, и ей захотелось окунуться, смыть жар с опалённых плеч. Нос облупился, лицо полыхало переспелым помидором.

…Они шли по заросшей дроком тропинке.

- Хочешь во-он на той осинке имя твоё вырежу? – спросил вдруг Лёнька, показывая на высоченный остроконечный обрыв, прозванный хуторянами Иван-царевичем. На самом краю росло одно-единственное дерево.

- Хвастаешь, туда и взобраться-то никто не сможет.

Лёнька молча снял сандалеты, подкатал до колен штаны и, цепляясь за свисающие корни, полез по отвесному склону. Глина крошилась, осыпалась под ногами, но упрямец карабкался вверх. Большущий ком отвалился и полетел в ложбину, поросшую крушинником. Ленька сорвался, но успел схватиться за оголившийся корень.

- Лёнь, не надо, Лёнечка, я пошутила. Я верю, ты долезешь, возвращайся!

Но его уже ничто не могло остановить.

Вот ухватился за ствол осинки, вот медленно пополз вверх. Остановившись на середине, вынул из кармана рубашки перочинный ножик. Крупными буквами вертикально по стволу вырезал: «Катя». Потом сполз чуть ниже и добавил: « Я тебя люблю». Убрав нож, схватил самый длинный корень, оттолкнулся от Иван-царевича и приземлился чуть поодаль девчонки.

- Дурак! - крикнула та, и не оглядываясь, побежала вниз, к озеру.

Только бы не разглядел счастья в девичьих глазах, только бы не расслышал радостного стука сердца!

Ленька догнал её у воды.

Потянуло свежестью. Озеро напоминало блюдце из буфета в Катькиной горнице: края густо расписаны изумрудной ряской, купавы крупными куртинами желтели у берегов, болотник разбрызгал алые звёздочки средь острых листьев аира, рогоз многочисленными свечами украшал левый край озера. А в центре – водяные лилии или, как их в народе называют, одолень–трава. Бело–розовыми чашечками стояли цветы на круглых буро-зелёных блюдцах.

Лёнька, не снимая штанов, нырнул с поросшей водорослями коряги и выплыл только на середине. Он что–то прокричал, но Катька не разобрала. Она вошла в воду, подоткнув сарафан, смочила косынку и покрыла голову. Умылась, сполоснула грудь и плечи; купаться не стала, заметив в камышах змейку-ужовку.

Стояла на песчаной отмели у берега. Вода была настолько прозрачна, что Катька до каждой песчинки-камушка видела дно. Меж ног стайками шныряли беззаботные мальки, щекотали икры. Пару раз объявлялись рыбы покрупнее, но, заподозрив чужака, отплывали и, сбившись в небольшие косяки, фланировали на глубине. Иногда рыбка всплёскивала, взлетала над водой, и Катька успевала разглядеть серебристую спинку. Рыбка исчезала, и по воде разбегались круги.

Водомерки, как залётные марсиане, расхаживали по недвижимой глади на своих длинных тончайших лапках.

Стрекозы носились парами над заводью. Они таращили глазища и шуршали: «А ты зачем здесь?» Голубые мотыльки беззаботно роились у берега.

- Ка-тя! Кать! – донеслось с озера.

Лёнька плыл, держа в зубах водяные лилии. За ним тащились длинные стебли. Катька расхохоталась. Он был похож на щенка. Чёрный, лохматый Тяпка так же плавал за палочкой и приносил её в зубах.

Лёнька вышел, протянул кувшинки.

- Ты что смеёшься?

- А ты на Тяпку похож.

- И преданный такой же, - вспыхнул парень.

Одним движением подсек, подхватил её на руки и понёс в озеро.

- С ума сошёл, я же не плаваю.

- А ты держись за меня крепко-крепко, - шептал Лёнька,- не отпускай никогда рук.

И целовал.

Катька не услышала, как закуковала кукушка, не увидела, как мать, вышедшая с охапкой можжевельника к озеру, вдруг повернула и заспешила на покос.

Она смотрела в горящие глаза, чувствовала надёжные Лёнькины руки и понимала, что даже если расцепит свои, он никогда её не уронит.

ЛЕДЕНЦЫ

В глубине сада, в захолустье, присев на правый бок и облокотившись о размашистый штрифель, притулился ветхий-приветхий пчельник. На зиму отец прячет ульи в этот сараюшко. Каждый год грозится развалить его да сладить новый. А пока по осени, общипав по верху прогнившую солому, подвозит возок-другой ржанки и наваливает её на крышу сарайчика. Отец считает, что под железной или шиферной крышей пчёлам зимовать холоднее, а потому укрывает ульюшки соломой. Уж и не помнит, сколько слоёв взвалил на крышу допотопного пчельника. Посмотришь издали: небывалый муравейник на наших задворках взгромоздился.

Зимой амбарчик заваливает снегом по самую макушку. А по весне, как взыграет солнце, пчельник вытаивает: сначала соломенный стог покажется, потом проглянут и стены. Они у сарайчика глиной для тепла обмазаны. Такие хатки мазанками называют.

Во всей деревне не сыскать длиннее и вкуснее сосулек, чем те, что свисают с соломенной крыши нашего пчельника. То ли оттого, что сосулька, прежде чем стать «долгоиграющим» леденцом, пробежалась водицей талой по свежей соломке, то ли оттого, что штрифель усыпал крышу последними яблоками, и они так и остались на ней зимовать, вкус у ледышек с нашей мазанки особый - кисло-сладкий. И пахнут они чем-то очень знакомым, нашенским: вощиной, ржаной бабушкиной краюхой, яблоневым цветом.

Ребята с нашего переулка выпрашивают у меня «соломенные» карамельки. Все знают, что они не хуже покупных барбарисок. Даже в очередь за ними выстраиваются. У каждого своя сосулька. День ото дня она, будто морковка, растёт и зреет.

В марте с утра, даже по тенёчку, снег на крыше начинает подтаивать, и малюсенькие струйки воды с соломинки на соломинку подбираются к гирлянде ледышек. Коснувшись сосулек, вода замерзает, а ледышки толстеют и набирают в весе.

Пронырливое солнышко дотягивается, наконец, своими лучами до «конфетной фабрики», и карамельки от тепла начинают плавиться. Вкуснющие медовые капли стекают по разбухшим соломинам, по сосулькам, вытягивают их в длину. Срываются с кончика сосулек, и снизу, из снега, навстречу им растёт бугорок не менее сладких ледяных бобышек.

После полудня начинает прихватывать. Морозец к вечеру крепчает. Ручеёк уже не бежит, а медленно сползает по прозрачной морковине. Капель звучит всё реже и реже. Зато сосулька вытягивается всё длиннее и длиннее.

Наступает самый важный момент: надо изловчиться снять, не обломав, свою конфетину. А потом, гоняя в Стешкином овраге на санках или, чиркая по запорошенной глади Жёлтого ручья коньками, успеть (до того, как загонят домой) излизать, изхрумкать, изгрызть свою сосульку, при этом умудриться не подхватить ангину, потому что через пару дней подрастёт карамелинка куда вкуснее этой, насквозь пропитанная солнцем и весной.

ПОКЛОН ПРОСЁЛКУ

Чумазая, то бархатисто-пыльная, то натружено-мозолистая хуторская дорога вырывается, наконец, на волю – за Митрохину околицу. За корявый, в серебристо-плешивых рюшинах тёрень, за трухлявый, отдающий гречишной мякиной, расхристанный недавними вешними ветродуями стог.

Выбегает дорожка и сразу же, будто баба хуторская, собравшаяся погостить денёк-другой в райцентре у сына, причепуривается. А как же! Ни куда-нибудь – в Сенькину балку или в дальние покосы, а к большаку спешит.

Ныряет с горушки в низину и - прямиком к Жёлтому. Окунётся спозаранку, умоется. Водица взбодрит путницу - ключики недалечь, а солнышко только проклюнулось - не прогрелся ручей, студёный. Поплещется и по камушкам, по голышам-валунчикам, по скрипучей, прогинающейся до самой воды, обросшей склизкими тинами тесинке, - на тот бережок. Заскользит, зашуршит в полусонных тростниках нарядной малахитовой ящеркой. Без особого труда вскарабкается по крутому песчаному склону на Стешкин бугор.

Передохнёт на крутояре, полюбуется зорькой, что пролилась малиновым цветом за Сидоровым садом. Опять эта Сидориха варенье спозаранку стряпала да не доглядела. Убежали пенки розовыми туманами за порог, растеклись по пойме, клубят-кипят, над продрогшей за ночь Кромой.

Опомнится просёлок – даль-то ещё не малая! Задержался! И заскользит, обивая росу с барашковых тысячелистников по-над Плоцким логом, по самому краешку ячменного поля. Иногда, если просёлок заступает, ячмень, словно ворчливый старик, которому отдавили застарелую мозоль, водит недовольно усами, волнуется и, шурша-пыхтя, выталкивает непрошенного гостя восвояси.

А ему, просёлку-то, нипочём! Да на бровке не хуже! Кузнечики хрусткими ножницами утро кроят – любо-дорого! Цикорий голубыми мотыльками мельтешит. Вон русачок наперерез мотнулся, видать, к Савину логу в овсы торопится.

Перекинувшись через Закамни, дорожка вбегает в подсолнечник. Никак его не обойти - конца и края не видать. Пробирается просёлок в зарослях чуть ли не двухметровых и чует, что дурманеет от духа терпкого, от жужжания пчелиного монотонного. Петляет, будто облудился. Знать, Лешак кружит-насмехается. Может, и впрямь здесь чертовщинка водится? Петруха навеселе с Казанской из соседней деревни шёл, двое суток выйти не мог. Бабка Михеевна с плетушкой боровиков из Копытец плелась, истоптала лощинку эту заворожённую вдоль и поперёк, полдня плутала.

Не успевает притомиться дорожка, а тут и просвет в пяти шагах. Слава Богу! Не дал бесовщине покуражиться. Отпустил Блуд-нехристь с миром. Испокон веку места эти шалят. Бегом-бегом от них подальше! И припускает, что было духу!

Обежав стороной сгоревший омшанник, останавливается проселушка у родничка напиться, передохнуть. Оглядывается: кипрейник-погорелец склоняет вдогонку свои лиловые султанчики, словно хочет рвануть следом, посмотреть, куда это просёлок разбежался, не остановить. Что там есть такого, чего у нас не может быть? Что за Мишкиной горой, за Ярочкиным логом, в непроглядных от хутора краях, к которым год за годом бежит, не догнать, эта непоседливая полевая дорога? Даже облака за просёлком не отстают, то забегут вперёд, то чуть замешкаются, а всё-таки рядышком.

Стелется половиком домотканым просёлочек, будто нарвала бабушка Анисья лоскутов-тесёмок и на стане, доставшемся ещё от матушки, наткала постилок. Вот они и разлеглись по луговинам да пригоркам. Ситцевый лоскуток - от внучковой рубашонки – жёлтыми да зелёными кружочками,- одуванчики придорожные. Штапельный лоскутик – пёстрый да весёлый – от платья, что Аксиньюшка в покосы по молодости наряжалась. На нём и васильки, и лютики, и купавки с лесными гвоздиками.

Из Савина лога выскакивает чуть приметная стёжка, привязывается, припутывается к просёлку росстанью-петелькой. И - по следу, по следу за ним поспешает.

Пока просёлок до большака добегает, сколько тропок-тропиночек за собой сманивает. Нацепляет их несчитано, будто репьёв, Митрохина Найда, гоняясь по подгорью за сусликами.

Аистам, слетающим с гнезда в Гнилое болото за лягушками, видно, как по полям, долинам и холмам стекаются стёжки-тропы к просёлку, будто к реке ручейки да малые речушки. Впитывает он мелюзгу и - вперёд, к большаку, к полноводной артерии, к главной районной дороге.

Перелесками да косогорами катит просёлок без оглядки, а как заслышит на большаке хрипы стальных коней да учует зловонный бензинный дух, сбавит шаг, остепенится-заважничает. Мол и мы, не гляди, что из простецких, не лыком шиты, хоть и по cю пору лаптем грязь хлебаем. Знает счёт таким, как он. Сколько их, безвестных, шмыгает по землице нашей босыми ногами, кирзовыми да резиновыми сапожищами.

Порой не приметна проселушка вовсе. По ней, может, всего-ничего и проехали-то за год. А всё-таки дорога!

Затеряет её, родимую, лихими метелями, не пройти, не проехать. Но остепенится непогодь, закалянеет наст, глядь, уж и следок санный обозначился. Не сбился, аккурат по занесённому просёлку. Прокатит мужичок разок-другой, притрухнёт сенцом-соломою, яблоками конскими разукрасит, и вот она, снова выказалась наша русская деревенская путь-дороженька.

Укатается за зиму, по весне уж и снега сойдут, а уезженный след всё тянется белесыми пеньковыми вожжами через месиво полей, через оползающие от размашистых вешних дождей косогоры. Размоют апрельские проливни полёвку вдоль и поперёк, оголят пески и суглинки - нет хода.

Но к Пасхе, глядишь, потихоньку, помаленьку зарастёт она муравой, дикой геранькой да лопушками подорожника. Обочь её пробьются-рассинеются невыводимые в наших краях чертополошины, разбутонятся пурпурные татарницы.

Знойным летним полднем прокатит по просёлку на велике, рассечёт парное марево, Миколавнин внучок Гошка, сосланный на каникулы под пригляд престарелой бабки. Подхлестнёт-прогонит дед Кит из Хильмечков блудную телушку Майку. Прошмыгнут бабы с кошелками куманики, обсчелкают проселушку конопляной шелухой. Проспешит Илья на косовицу. Вот и весь летний распорядок дорожки.

Ближе к осени, правда, наедут городские за опятами-рыжиками. Пофырчат-почадят «Жигулями», обегают перелески, накидают на привале бутылок-банок, и опять - ни души, только гуляй-ветер да мелкий нескончаемый ситничек.

Люба душе русской эта простенькая полевая дорожка. Нет лучше места для думок. Потоскуешь с отлётными птицами, промелькнёт месяц-другой, а там и опять смотри-радуйся: дичка приобоченная в цвету, васильки подмигивают задорными глазами, мол, не робей, сколько вёрст пройдено! Дай Бог, чтоб осталось побольше!

Приумолкли бы шоссейки-бетонки, исчезни незатейливые, неказистые, но такие живучие российские просёлки. Тянется испокон веку к большаку по горячей летней пыли, по вешней распутице, по осенским хлябям-рытвинам, по первопутку, по нескончаемым ухабам продукт деревенский: и сальцо, и хлебушек, и фрукт-овощ всевозможный.

Сколько нашенских вышло просёлками, по бездорожью, на широкие жизненные пути в науку, в искусство, да и в рабочую братию. Жаль только, несравненно меньше свернуло на полевую дорожку с большака. Заманили, увлекли в невозвратные дали бетонные трассы тех, кто однажды ступил на их жёсткое, бессердечное покрытие. Не вернули, затеряли, и след простыл. Вывел просёлок на большую дорогу - ну и ладно, рванули, не обернулись.

Просёлок–то, он - родимый. Он забвение простит, как отец чаду своему. Он ведь помнит, как учил за ручку ходить, бережёт на обочинах памяти следы наших босых ног, не забыл и прощальный день. Простит… только бы пути наши были праведные.

ТРИШКА

Давненько не виделись мы с тёткой Натальей. Под зимнего Николу дай, думаю, отведаю старушку, с праздником поздравлю.

Погода, как назло, взбесилась. Снег в этом году выпал всего как с неделю. До середины декабря морозов не чуяли. А тут, как засвирепело! Замело, закрутило! Но вчера с обеда поотпустило. Минус пятнадцать для русской души – самое то! Подделась поплотнее – и в дорогу.

Тётка моя который год живёт в опустевшей деревне. К дочери в город не съезжает. Не к чему, мол, теперь. Восемьдесят шесть прожила туточки и остальные, сколь Бог отпишет, доколтыхаю.

Вышла я, на остановке – ни души. До тётки пешком минут сорок. Только шаг наладила, слышу: лошадёнка в спину дышит. Сжалился, видать, Господь, подмогу послал. Зарылась поглубже в сено, и коняга потрусила в сторону Кривой балки, на краю которой под кряжистым ясенем притулилась тёткина хатёнка.

Мужичок оказался болтливым. За двадцать минут успел обстоятельно прояснить обстановку в Больших Хомутах: света нет (линию в последнюю метель оборвало), и воды тоже нет (то ли башню разморозило, то ли мотор сгорел).

«Бедная моя, несчастная! - забеспокоилась я о тёткиной участи, - ключ под горой за версту». Но, видать, человек наш настолько живучий и бывалый, что тётку Наталью не смогли подкосить такие мелкие неурядицы.

Распрощавшись с возницей, торопившимся за дровишками в Куманёв лесок, я постучалась в заиндевелое окошко знакомой кухоньки. Тётка будто поджидала гостей. Выскочила в сенцы, загремела щеколдой. Двери отворились, и она, всплеснув руками и заохав, кинулась ко мне. Время за пять лет ничуть её не изменило. На моё: «Тёть Наташ! Да ты молодцом!» старушка хихикнула, а что, мол, с сухофруктом подеется?

Не успела я осмотреться, за окошком начало смеркаться. От жарких ли всполохов печки, от лампадки ли, закоптившей угол горницы, а может, от лампы-керосинки по хате расточались уют и тепло. Вспомнилось детство на хуторе, бабушкина низенькая хатёнка, допотопная липовая прялка и сушилка с мотками крашеной овечьей шерсти.

Радостная тётка хлопотала у стола, собирала вечерить. Откуда-то взялась бутылочка «Кагора». «Для сугреву. От Пасхи берегла, свяченая». Старушка шмыгнула в кладовку, вернулась со шматком морозового сала. Вынула из печи горшок с томлёными щами.

Я спохватилась, принялась выкладывать подарки. Довольная тётка с удовольствием их рассматривала и нахваливала. Очень ей по душе пришёлся шерстяной подшалок в мелкий розанчик. «Знатнай платок-то!» - не удержалась она. Что означало её наивысшую благодарность.

Чай пили с какими-то раздушистыми травами, с козьим молоком и городскими бубликами. Я помнила, что нет для тётки лучше лакомства, чем баранки или бублики с кунжутом и прихватила целую связку. «Мои любимые, с вениками!» - заметила старушка. Зёрна кунжута она принимала за семена веников и обожала ими баловаться.

- Ну, всего нынчи не переговоришь. Умаялась, небось, с дороги. Ложись-ка, вздремни. Завтри повспоминаем. Постелю я тебе разобрала, а сама – на печку. Куды мне от ей!

Не успела улечься, слышу: «Треш-треш, скхрррн-скхрррн!» Живя в городе, совсем позабыла, что в деревенских деревянных домах любят селиться сверчки.

- Поздоровкайся, это - Тришка. У меня всего-то и осталось в хозяйстве: на дворе - коза Милка да в дому – сверчок Тришка. Только я на печь – он за песни. Убаюкивает, балакает со мной, чтоб темени да вьюги не пужалась… Летом-то он на улицу сбегает, а к холодам – опять в тепло норовит. Делит со мной печку.

Я вспомнила старую песенку о том, как у дедушки за печкою жила-была компания, и улыбнулась.

- Мне, милая, от его теперя никуда. Голос Тришин из сотни других распознаю, - продолжала старушка.

- А самого-то видала?

- Как жа! Объявлялси! Ма-а-хонький такой, кузнечик кузнечиком, - тётка завозилась на печи, видать, раздумала спать, поскольку речь зашла о её любимой животинке. - Сверчок – он ведь всегда у нас в деревне в почёте был. Что за хата без его? Помочник, подсказчик семейнай. Ишо бабка моя говаривала: «Коли сверчок хату покинет или из-под печки на серёдку высигнет, быть худу вскорости».

- Тёть Наташ! В приметы, что ль, веришь?

- Как же, милая, не верить? Поверишь, коли петух жареный клюнет…Вот ведь в том годе, как пожару случись, сижу я, картохи чищу. В хате тишина. А он – прыг-скок из печурки и прямо передо мной замельтешил. А в ночь амбар занялся. Полымя на хату перекинулось. Как отстояли (ветер был жуткий), ума не приложу… Как не поверить?..

- Простое совпадение, - ввожу в сомнение старушку.

Но её голыми руками не возьмёшь. Ни за что не позволит в сверчке своём разувериться.

- Какое там совпадение! – доносится с печки. - А как такое дело понимать, растолкуй ты мне, будь добра. Пишет мой Миколай с фронту, скучаю, мол, шибко…хата всё снится… сверчок свиристит… А через неделю, следом за его письмом, похоронку получила. Не веришь – заглянь на Божничку… Там они… треугольнички-то… Только главного я тебе покаместь не сказала. Как получить то письмо злосчастное, лежу я на печи, согреться не могу, пришла с окопов (фронт подкатился по той поре аккурат под нас), лежу, значит… руки поверх одеяла… Ещё и не спала вовсе, чую: прыг сверчок прямо на ладонь… и криком кричит. Сердце оборвалось. Смекнула сразу: дети при мне, посапывают, значить, с Миколой беда. Так и случилося. Под Сталинградом могилка-то его, ты же знаешь, - тётка вздохнула и примолкла.

А сверчок трещал и трещал. Монотонно, словно кукушка в лесу. Передохнул секундочку и опять за своё.

Показалось, что старушка уснула. Но, видать, разбередила я её своим приездом.

- Вот… ты как полагаешь, чем он, шельмец, поёт? – послышалось вдруг с печки, - не догадаешься ни за что! – и сама тут же ответила, - потирает проказник подкрылками по задним лапкам. А они у него в рубчик. Так и трыкает Триша мой об них ночь напролёт. Я за ним, как за каменной стеной… Коли усну – он начеку… Ничего со мной до сроку не подеется!

- Любишь ты, тётушка, своего постояльца!

- Люблю, как не любить. Только какой же он постоялец? Он – самый что ни на есть хозяин, домовик!.. Лексевна, соседка моя бывшая, отродясь скрыпу ихнего не переносила. Словила-умудрилась одного да прихлопнула. А на другой день – из самой дух вон.

- Сомневаюсь я. Сказки всё это.

- Какие тебе сказки-байки, коли душечка наша, как заснёшь, принимает его обличие... Как же изничтожить?.. Все у нас на хуторе знают, акромя тебя… А потом…знаешь, от чего у Шульженки голос такой? С утреца натощак настой из сверчков принимала. По две капли на ложку козьего молока. Только непременно от рябой однорогой козы.

- Ну! Это уж точно басни! Чепуха какая-то! – возмутилась я

- Ничуть, не чепуха!- обиделась тётка Наталья. - Ты послушай-ка завтри пластинку: поскрыпывает голосок-то у певуньи.

- А чем же ты своего артиста кормишь, не яйцами ли всмятку?

- Дык чем, чем, - ласково заворчала старушка, - знамо чем – отрубями. Их за печуркой цельный мешок. От шашала прожариваются. Домовик там и столуется-подъедается сколь надо. А летом – на вольные хлеба уходит, на зелень.

Наконец, неумолчный сверчок убаюкал тётушку, а я всё ещё бормотала пришедшие из далёкого детства стихи Барто:

То близко сверчок,

То далёко сверчок,

То вдруг застрекочет,

То снова молчок.

Тришка солировал до рассвета. И всё одним-единственным номером. Постепенно я привыкла к его стрекоту. Это однообразие не раздражало, не надоедало и не утомляло.

Вспомнилось: когда-то и в нашей хате жил свой хранитель домашнего уюта. Да и у соседей по вечерам тоже пиликали сверчки. Ночи напролёт устраивали они сольные концерты, а к утру хаты выстывали, и они смолкали, напоминая хозяйкам, что пора топить печи. А ещё жил сверчок под полком нашей бани. Похлёстываешь, бывало, веничком берёзовым в лад сверчковой песенке «рразз-рразз». Жил-поживал сверчок в тёплой баньке и в усы свои длиннющие не дул. Холод не докучает, еды хоть отбавляй – веников в предбаннике тьма. А что ещё для счастья сверчиного нужно?

Размеренное «крри-крри» так меня убаюкало, что очнулась я, когда утро уже гляделось ясным морозным солнышком сквозь расшитые цыплятами занавески. Тётка Наталья потопала в сенцах валенками и вошла в горницу. Следом в промёрзлую дверь вкатились клубы молочного пара.

- Проснулась, голубка моя, ну, поднимайси. Милку подоила, утречать станем. Драников настряпала. Стынут.

За завтраком опять затолковали о ночном музыканте.

- Да я, поди, уж и всё про него выложила. Заинтересовалась? Ну, коли ещё чего прознать желаешь, дак поди к Лукьяну на хутор Степной. Деда этого по имени не кличут, всё Сверчок да Сверчок. Сказывают, помешался он на этих букашках.

Интересно, как может деревенский дед на сверчках тронуться? Не откладывая в долгий ящик, чтобы оборотиться до темна, откапала в чулане старые лыжи, выдернула из горожи пару орешин и покатила на Степь.

Сколько лет минуло с тех пор, как в детстве ползала по этим пригоркам на салазках и лыжах с деревенской ребятнёй!

Местность наша холмистая. С горочки – на бугорок, то стрелой вниз, то ёлочкой вверх. Мороза не чуяла, даже в жар кинуло. Взятые напрокат тёткины валенки посеребрились, воротник шубника от морозного дыхания заиндевел. Декабрьский полдень играл на снегу дробными алмазами. Встречавшиеся на пути ракитки разукрасились игольчатым инеем.

Не успела притомиться, уж дымком потянуло, а там – и хутор на ладони.

Тётка Наталья в точности описала Лукьянову хату, и я, скатившись в низинку, притормозила у распахнутой калитки.

Залаял кудлатый пёс, и навстречу в телогрейке, ватных штанах и в валенках с подвёрнутым верхом и подшитыми задниками вышел сам Сверчок.

Дед этот иначе никак не мог называться. Кличка здорово ему подходила. Росточком низенький, гномистый, глазки маленькие, шныркие. Походка прискакивающая. А самое главное: длинные тонкие усики. Ну сверчок да и только.

Дед потёр руками, словно лапками, и засвиристел сквозь пару оставшихся зубьев.

- Кого это к нам принесло? Не прозябла ли с дороги? Не останешься ли переночевать? Не растопить ли пожарче печку?

Дед трещал, а я не успевала отвечать. Да ему, как видно, это было и не нужно.

Обив корявым берёзовым веником льдинки с тёткиных катанок, прошмыгнула в тепло.

Скромное убранство хаты подсказывало, что Сверчок или век прожил бобылём, или давным-давно овдовел. На длинном нескобленном столе громоздился самовар. Дед чаёвничал в одиночку и очень обрадовался нежданной гостье. Снова раздул угольный самовар, доложил в него сухих вишнёвых веточек. Налил мне в чашку, а себе в блюдце и, указав на место поближе к печке, приготовился слушать. Сразу было видно, что это его любимое занятие.

- Говорят, дедунь, ты со сверчком дружен? - не стала ходить вокруг да около.

- Это ктой-то говорит? – насторожился дед.

Смекнула: надо поменять тактику. И, будто не слышала вопрос, решила польстить старику.

- Знаток, говорят, Лукьяныч большой и ценитель их пения.

Дед одобрительно крякнул и сверкнул хитренькими глазками.

- А пошто они тебе сдались, сверчки-то?

- Я, дедунь, о всяких увлечениях пишу. «Хобби» называются они по научному. А у тебя очень уж необычное.

- Ну… коли так, расскажу, что знаю, и ребяток моих покажу… Чего ж не показать-то?.. А ты пропиши об них. Пущай … может, кто ишо заинтересуется.

Я достала блокнот, дед степенно допил чай, утёр усы, расправил их, как подобает Сверчку, полез в печурку. Достал и бережно поставил на стол собранный из спичек многоэтажный дворец, состоящий из комнаток коробочек. Выдвинул одну из них. Смотрю: в уголке бурый, миллиметров двадцати сверчок. Дед полюбовался и задвинул комнатку на место.

- Ну, взглянула? Их у меня двадцать пять головок. Об чём разговор будем вести?

- А что же, дедушка, жильцы этого чудо-домика молчат?

- Дак день же. Спят мои родные.

- Как же так случилось, что ты не охотой занялся, не рыбалкой, а сверчками?

- А куды деваться-то? Энтим делом, милая, весь род наш увлекался… С деда мово пошло. Как ушёл он на Японскую, так и заболел сверчками. В плену два года провёл, выучился с ими обходиться.

- А что же, сверчкам какой-то особый уход требуется?

- Ды какой там уход! Едят всё, что мы любим. Главное для сверчка – тепло. Чуть ниже + 25, а ему уж не по себе. И петь перестаёт. А песня – главная его заслуга, дело жизни, прямо скажу. Ить его можно вовсе никогда не видеть, но не знать о его присутствии невозможно. Кажный вечер трели выдаёт. И не смолкает до утра.

- И чего им в тишине за печкой не сидится? С чего петь-то?

- А пошто квачут лягушки? Пошто соловей запузыривает?.. Вот… то-то и оно… И сверчки за тем же поют: самок подманивают, а самцов гонят прочь.

- Не каждый выдержит его сверчение, ведь если он заведётся, то слышен в самых потаённых уголках дома.

- Поначалу, может, и необычно, но попривыкнешь, и не станет для тебя нежней и приятней песни, чем сверчиная.

- Со вчерашней ночи стоит в ушах его стрекот.

- Не стрекот, а музыка, - поправил старик, - бывало, посадит дед на колени и растолковывает мне, несмышлёному, про сверчиные напевы. Дед мой много чего про них у японцев прознал. В Японии энтой трели ихние, ох, как ценятся! Соревнования меж ими устраивают. Кто, мол, складнее выдаст. Это у нас сверчок копейки не стоит, а там животинка эта важная. Большие деньги на них делают… Мы всё щеглов да канареек в домах содержим, а японцы – сверчков.

- Да… точно! Кажется, где-то читала, и в Китае их тоже почитают. Даже на Новый год дарят, мол, счастье в дом стрекотаньем зазывают.

- Старики в Японии считают, что пение этих насекомых дарит им долголетие и покой. И поэты, и музыканты, и художники, даже тибетские ламы занимаются разведением и воспитанием сверчков. Нет на Земле места, где бы не уважали сверчков. Дед говаривал, императоры японские заказывали для своих любимцев золотые клетки. И во дворцах, и в хижинах слушают японцы ихние трели… Сверчок – вещица полезная. У нас привыкли – мамки, няньки, а япошки поставят рядом с младенцем коробочку со сверчком, и тот без умолку колыбельные распевает.

- Жаль, не знала раньше. Дети выросли. Внуки появятся – обязательно попробую так убаюкивать.

- В старину сверчка-то на Руси циркуном кликали. И говаривали о нём с уважением. Считалось: сверчок поёт – Бога хвалит…А что же это мы про чай забыли? Совсем простыл, - дед хрустнул кусочком сахара, прихлебнул с тарелочки и, показалось, на минутку задумался, о чём бы ещё рассказать. Но тут же встрепенулся и продолжил.

- Не поверишь, но для сверчков есть особые базары.

- Представляю, какой там стрекот стоит, - улыбнулась я.

- Чёрный сверчок стоит намного дороже, чем бледный, серенький, - пояснил дед Лукьян и подлил чайку, - ну, это всё в Японии, а мы сверчка привыкли слушать зимой - за печкой, летом – в лугах. Хоть и поют они летом слаженным хором, но любят одиночество, потому и драчуны-забияки отменные. Мы с Петром, братом моим, цельные бои устраиваем.

- Надо же, сверчковые бои! – так и ахнула я.

- Что, любопытно? Ну, коли заночуешь, может, и удастся увидеть оказию, - пообещал Сверчок, - только за Петром добегу.

Уехать и не посмотреть на такую диковинку я, конечно, не смогла. Захлопотала с ужином, а Сверчок отправился на другой конец хутора за младшим братом.

Оказывается, в детстве играли они в сверчиные бои, как мальчишки в футбол. Так и не смогли остановиться, увлеклись на всю жизнь. Полхутора собирается порой взглянуть на необычное зрелище.

Пётр, конечно, не отказался похвастаться своим воспитанником, и через двадцать минут деды затопали у порога. Брат Лукьяна как две капли воды на него похож: те же шустрые бусинки-глазёнки, те же потирающие друг друга ручки-лапки, и только усы отличались от Лукьяновых – куда длиннее. «Ещё один Сверчок!» – невольно подумала я.

Наскоро поужинав, освободили стол от посуды, и дед Лукьян принёс слаженный для таких случаев крошечный ринг. Посередине – сетка, чтобы бойцы до поры не набросились друг на друга.

Деды высадили из коробочек сверчков и дали им освоиться. Заприметив друг друга, соперники принялись готовиться к бою: передними лапками растёрли щеки и глаза (так же, как умывается кошка – склоняя головку то на один бок, то на другой), челюстями помассажировали лапки-ножки, ртом начистили до блеска шпаги-усики. Братья раззадоривали своих питомцев – шевелили соломинками усики и почёсывали брюшка.

- Пора! – старший Сверчок кивнул младшему, и тот убрал разделительную сетку.

Сверчки тут же бросились в атаку. Таким бойцовским качествам позавидовал бы любой боксёр. В ход шли и лапки, и крылья, и челюсти. Всеми силами драчуны старались опрокинуть соперника на спину или вообще вытурить подальше с поля боя.

Глаза у дедов горели, они кружили вокруг стола и внимательно следили за исходом боя. Но помалкивали, лишь изредка вскрикивали или громко вздыхали. Видно, уговор у них такой – не вмешиваться.

Наконец, Лукьянов ученик ухищрился завалить Петрова подопечного на бок и лапками, словно какой валик, перекатил на спину. Победитель оглушительно просверчел и отскочил в сторону.

- Надо же! Какое благородство! - подивилась я.

- Закон природы – лежачего не бьют, - пояснил Лукьян.

Деды только в азарт вошли, а бой уж закончился.

- Надо бы отыграться, - предложил Пётр.

- Ну что же, можно и ишо разок.

Пётр подкинул сверчка, тот взмахнул крылышками и приземлился на табуретку. Тогда младший Сверчок подсуетился ещё раз и, ловко изловив своего бойца, подкинул его снова.

- Чтоб злости поднакопил, - растолковал Лукьян.

И вновь соперники сошлись в поединке. Чувствовалось, что сверчок деда Петра уже подустал, а, может, и впрямь был слабее. Взяв верх в прошлой схватке, Лукьянов самец ощутил вкус победы и, расхрабрившись, так больно укусил противника, что тот упал на спину и отчаянно заперебирал лапками, дав понять, что сдаётся окончательно.

- Перекормил ты его, братец. Увалень, а не боец, - поддел Петра Лукьян, - говорил же тебе: отруби отрубями, но и яблочка подкинуть не забывай. Для разгрузки.

Я удивилась, заслышав разговор о рационе и питании. Словно передо мной не деды, а тренеры серьёзных спортсменов. Для братьев же разговор этот – обычное дело.

- Молодой он ишо, - сопротивлялся Пётр, - погоди, через месячишко войдёт в силу, задаст твоему бугаю трёпку!

Ночью победитель ликовал и выдавал такие трели, что к утру я стала находить в них сходство с соловьиными руладами.

По зорьке, распрощавшись со Сверчком, двинулась в обратный путь. Тётка Наталья теперь все глаза проглядела. Как пить, задаст за то, что осталась у Лукьяна на ночевку.

Выехала за бакшу, слышу: дед кричит мне что-то вослед. Возвращаюсь, смотрю: вынимает из овчинной рукавицы коробочку.

- Подарок от меня. Пусть у тебя дома поёт, о нас напоминает.

Поблагодарила я старика. Запихнула коробочек в варежку, а её – за пазуху, чтобы певец не застудился. И – скорее к тётке.

Выговорила она мне, конечно. Не без этого. Но, заглянув в коробочку, смягчилась, оттаяла. Сверчка я назвала, как и тёткиного, – Тришка. Очень уж понравилась кличка. Вот уже месяц, как он живёт в моём доме. Трещит-сверчит без умолку! Чтобы не замолчал, кормлю его, по совету Лукьяна, досыта. Говорят, голодные сверчки не поют. Слежу за рационом.

Пронырливый оказался Тришка. Как-то ночью включаю свет, смотрю: он у Барсиковой миски. С тех пор подкладываю ему под батарею (он её сразу облюбовал) «Вискас», пусть лакомится. А уж он в благодарность сверчит-заливается!

МАРТОВСКАЯ ЛАЗУРЬ

Под Покров, с первыми серьёзными холодами, в доме вставили зимние рамы. Чтобы тепло не просачивалось наружу, щели законопатили ватой, заклеили бумагой. Войдёшь с мороза в дом и слышишь: в печи постреливают полешки, и чуешь: комнаты пропитались берёзовыми и вишнёвыми смолками.

Но в марте пахнёт вдруг от входной двери, из раскрытой форточки чем-то необычайно новым и в то же время с раннего детства изведанным. И захочется быть соучастницей подступающих перемен. На смену гнетущей вьюжной тоске зародится в груди рой светлых, ярких чувств.

Чтобы дышалось вольней и отрадней, срываю бумагу, вынимаю вторые рамы и прячу до следующей осени в чулан. Дом становится просторней, шире, словно разворачивает плечи, потягивается и отряхивает последние зимние сны.

Свежо, светло и свободно. Окон в доме много. Хлопочу около них весь день: сдираю остатки бумаги, мою рамы и подоконники, ныряю на чердак и стаскиваю старые пожелтевшие газеты – натираю до блеска стёкла.

К обеду добираюсь до кухонного подоконника. Дом наш высится маковкой на вершине Мишкиной горы, и из этого окошка открываются такие дали, что порою среди ночи разглядишь огни посёлка, лежащего за десять километров от хутора.

Мою окно, а сама нет-нет да на улицу посматриваю. Душа рвётся туда – в залитый мартовским солнцем мир.

Овраги и буераки до верху забиты снегами. По ночам подмораживает так, что забытое на веранде ведро с ключевой водой разорвало льдом. Солнце в полдень только яростно сияет, а землю согреть не в силах. Липы у ворот краско-коричневые, а почки не прозеленились, не побурели стволы. И березняк в Стешкиной лощине не порозовел, кипенно-белый. Но надо же! Крохотные синички каким-то особым чутьём зачуяли начало великих перемен. Цвенькают так, что опухший ото сна Барсик, наконец-таки, очухался. Лызнул во двор разобраться, что к чему, и вот уже неделю пропадает от любви, орёт по ночам, подменяя надорвавших голоса синиц.

Окна промыты так чисто, что не замечаешь стекла. Кажется, можно без препятствия спрыгнуть в палисадник, в эту прошитую солнцем лазурь.

Душой слышу неумолчный зов весны. Ещё чуть-чуть и всё, что движется, всё, что может дышать, задышит, всколыхнётся, пропитается мартом.

Только у нас, только на севере, на контрасте стужи и тепла, можно почувствовать и оценить настоящий восторг весны. Вот и дождались, - поддаваясь птичьему гаму, блеянию новорожденных ягнят, великому напряжению льдов на Кроме, пятятся холода.

Сердце бьётся так, будто ждёт чего-то большого и хорошего, словно все заботы отступили, а впереди – обязательно счастье.

И ветер нынче вестовой. Зима изглодала бока у гречишного стога. В холода он кряхтел, приседал, но держался. Налетел тёплый мартовский ветерок, завихрил, засмутьянил, шалый. Раскидал на охапки остатки изгрызанного стога, выстлал двор соломой. Солнышко подогреет, день, другой, и снег под ней подтает. Куролесит ветер, хулиганит. Весёлые наигрыши в проводах да в ракитовых верхушках разучивает. На задорный весенний лад хутор настраивает.

А с крыши прямо мне в ладони то золотом, то серебром плавится, течёт и капает солнце. Словно прожгли его озорные зайчики дырочки в шелках небесных, и сыплется оно на осевшие снега, брызжет в до краёв наполненное ведро под водосточной трубой, подмурлыкивает развалившемуся на припёке Барсику, сверкает в оперенье горлинок, радостно переговаривающихся на коньке крыши.

Накинув шаль, выбегаю во двор, снимаю с верёвок подсиненные и высушенные заботливым ветерком шторы. Развешиваю «кусочки неба» на карнизы. Распахиваю настежь форточки. Шторы оживают. И чудится мне, будто сама весна нагрянула ко мне в гости. Влетела на тончайших тюлевых крылышках и разгуливает по комнатам, размашисто кропит на счастье каждый уголок солнцем, причащает пьянящим мартовским воздухом.

КИТАЙСКИЕ ФОНАРИКИ

С майских не унимались дожди. Не просыхало до самых Петровок.

Наконец скомканное куцее лето порскнуло ржаной куропаткой в переспелые августовские травы. Облудившись, выпорхнув роем перламутровых мотыльков, зацвёл Косёнихин шиповник. Зашебуршала деревня. Спохватилась, бросилась догонять упущенное тепло. Словно молодуха, заболтавшись с товаркой, кинулась сбирать уплывающее по течению бельё.

Бабка Анисья, накопошившись в палисаде, присела было у крыльца перевести дух. Но не прошло и минуты, как спохватилась, всплеснула руками, непривыкшими к безделью, и, поставив наземь перед лавкой полную плетушку, защёлкала поспевшими стручками. Заквохтали куры, не доверяя Аниске, зашуршали скрюченными шелушками, выискивая оставленные по бабкиному недогляду фасолины.

Старушка кышкала наглых, норовивших запрыгнуть в корзинку, кур. Звенела о дно эмалированной кастрюльки ядрёная рябая фасоль. Нежилось, раскачиваясь, словно в люльке, в Кузиных ракитках, незрелое солнце.

На ворохе почерневшего серебристого тёса Анискина соседка, хлопотная Степановна, разостлала справленную лет пятнадцать назад перину. Накидала подушек-думок - дочернино приданое.

Ей без надобностей в городской фатери, а матери маята с ними. Соседка ворчала, поворачивала добро с боку на бок. Отсырели, небось, за дожжи-то в кладовке. На кой ляд ентакую агроменную свостожила? Тягай теперь!

– Сдам закупчику, как пить, сдам!- серчала она на «пастелю».

Но не успела Степановна «как следно перо прожарить». Снова заненастило. Только теперь по-осеннему, с хрусткими утренниками, с печалью потянувших за Дмитровские леса журавлей.

- Год натужный. В числинике прописано – високосный, - просвящала Степановна подругу, бабку Анисью.

Некошеные травы, вымахавшие за мокрое лето, полегли, спутались от заморозков. Сник не ко времени расхорохорившийся шиповник. И только китайские фонарики, заполонившие Анискин палисадник, всё никак не гасли.

Много лет назад, когда перестали вызревать помидоры, зачернели прямо на корню, и соседки плетухами потащили гниль за бакшу, завезла Нина, Анискина дочка, невиданный на деревне овощ-физалис. Пообвыклись деревенские, полюбился им физалис. С картошечкой в холода – только подавай!

Как уж затесались семена другого сорта, неизвестно, только на некоторых растениях высыпали ягодки с ноготок. Душистые, земляникой отдают. Бабы навострились из них варенье стряпать.

А уж после этих чудо-ягод объявились пустышки–фонарики. Полыхнул по осени палисадник у Анисьи - подивилась деревня, закалякала, мол, всегда бабка выдумщицей была. Даже физалис у неё не как у всех. Охапками таскали букеты с её усадьбы. И светили Анискины фонарики на кухнях зиму напролёт, и радовали глаз под заунывные страдания ветродуев.

… Размиселило дороги. Грачи, заложив крылья за спину, будто фермер Петрович натруженные за уборку руки, осматривали пахоту, пробегались вдоль озимых, взмывали и терялись за погасшими перелесками. Голосившие за амбаром вётлы, повязав чёрные вдовьи платки, срывали с себя поседевшую заскорузлую листву, сметали с упавшего неба грязные ошлёпки туч.

Из города за Степановной прикатила дочка Раиска. Посбирав хархары, Степановна заглянула к Анисье попрощаться, завсхлипывала.

- Ну, прощай, подруга… Годы наши какие… Не поминай лихом, коли чего… Может и свидеться не придётся…

Вздумала было попытать, нет ли весточки от Нинки «запропашшай», но, взглянув на Аниску, не решилась. Подбросила ей двух хохлаток да кота Дармоеда. С тем и отбыла.

… Остались на их урынке две хаты топленые. В одной – Аниска с оглохшим «посля фронтовой контузии» дедом Грихой, в другой - бедолажный сыч - дед Филька. Старуха его, Пантелеевна, под Красную горку преставилась, наказав «блюсти как следно» двор, не оставлять без пригляду хату, не иссушить гераньки.

Сентябрь хрустко ложился на ступеньки крыльца, покрывал изморозью истончённые многолетними дождями перильца. Попервости Аниска до свету выползала посыпать курам пшенички, выпустить по нужде кота. Кое-как она спускалась со склизкого камня, лет пятьдесят назад положенного мужем заместо первого порожка к новой хате. Останавливалась у знакомой до каждой трещинки скамьи. Смотрела, как колышутся на ветру лёгкие коробочки физалисов - бумажные китайские фонарики.

К октябрю ноги её совсем перестали « слухать». Кое-как Аниска ещё перебиралась от кровати до печки, но в сенцы выйти уже не пыталась.

Хата зачуяла неладное. Сникли бальзамины на оконцах. Кот Дармоед, шаркающий с сундука в печурку, поднимал пышное облако пыли. И без того кашляющий от свойского забористого табака дед Гриха начинал перхать и вышвыривал «фатиранта» в сенцы «на прогул». Самовар, оставшийся ещё от Анискиной матушки, напрочь запамятовал любимую «кадрель», прикорнул на полке, загрустил, роняя горемышную старческую слезу. Не пахло вишнёвыми веточками. Чай в закопчённом чайнике, с загнетки, отдавал помоями, словно Гриха заваривал его не из пачки со слоном, а тайком от бабки кидал в его утробу горсть прошлогодней сенной трухи.

Петухи на рушниках поблёкли, облиняли.

То ли свет перестал проникать сквозь дырочки ришелье на ситцевых занавесках, то ли бабка совсем обезглазела: не различала уже китаянку на купленном в молодости плакате. Но до мельчайшей подробности помнила (в такие-то годы!) и кимоно, изукрашенное невиданными зверями, и многоярусную пагоду, и цветущую сливу, и фарфоровое лицо улыбчивой девчонки.

Когда-то белёные стены деревенских хат увешивали плакатами с корявыми буквами-пауками и приветливыми узкоглазыми девушками. Теперь, поди, не сыскать таких картинок! Только Анисья не смогла расстаться с той красотой. Так и прижилась в её горенке красавица-чужеземка, напоминая бабке о безследно канувших годах её молодости.

… Аниска, как больной младенец, путала день с ночью. Неразговорчивая всю жизнь старушка, не умолкая, часами, рассказывала деду посередь глухой ночи о годах работы на Донбасских шахтах, о том, как в сорок втором фашисты под дулами автоматов затолкали её с подругой в товарняк и угнали в неметчину.

Деду Грихе казалось, что старуха его вообще перестала спать. Всё говорила и говорила. Вспоминала, как увидала его, сержанта Григория Трифонова, в августе сорок пятого. Как спустя год, подгуляв на радостях, плясал он «Барыню» под окнами роддома. Как ведро молока парного принёс, велел акушеркам новорожденную поить, не жалеть.

- А помнишь, Гриша, какого ты петушка вырезал на новое крылечко? – умилялась бабка, впадая в детство. – Наш-то горлопан обознался, крыльями захлопал, на крышу вскочил, давай на него налетать, думал, всамделишный.

Иногда захаживал одинокий Филя. Садился на табуретку у двери, чтобы «не загварыздать половики», скручивал цыгарку, угощаясь хозяйским табачком.

Затянувшись, дед Филя откашливался и, подступаясь к больному вопросу, начинал издалека.

- А что же Зинаида не появлялась? – пытал он о почтальонке. – Пенсию добавили, нет?

Аниска наперёд знала все его ухищрения. От скуки дед днями слушал радио, был в курсе всех надбавок и добавок, просвещал и соседей. Но как же он мог напрямки спросить о соседском горе? Жалостливый Филя притворялся, что не знает о муках стариков - об исчезновении их беспутной дочери. Этот невынутый крыжовниковый шип, рвёт дни и ночи души стариков. Ни запить, ни заесть.

Зинаиду в забытой Богом деревеньке ожидали, словно во время войны Нюру-почтальонку. Ну, могла же она, наконец, порадовать угасающую Аниску весточкой, сыскать её никудышнюю Нинку! Мало ли – ссора вышла! «Свое ведь. Как бывает… Отойдут, опять ладят. А тут – смертная обида. Да на кого? На мать родную!» - возмущался про себя Филя.

- Нет ли чего от дочери? - виновато поглядывая на Аниску, наконец-то, насмеливался дед.

Бабка затихала, казалось, даже переставала дышать. Выручал Гриха.

- Вот диву даюсь, Хвилипп Николаич, скольки годков бок о бок земельку топчем, а на огороде твоём век табаку не видывал.

- Так я его за бакшой, подале от бабки сеял, дужа ворчала… Теперь вот и поворчать некому…

-А скажи, мил человек, почему жа ты мой изводишь?

- Чужой завсегда скуснея! И подмешиваешь ты, Гриша, чегой-то, - ох, и духмяный! У меня посля твоего табачку усы неделю пахнуть.

- Чего, чего? Донничку, ясно дело, - важничал довольный похвалой Гриха. - Тольки неприменно жёлтого, с Плоцкой ложбины. Аккурат щепоть на цигарку.

Скрутив пару козьих ножек про запас, Филя отправлялся «за гусьми». Возвращаясь с копаней, швыдко гнал табун мимо соседского двора, стараясь, чтобы гуси не кагакали, «не докучали» хворой Анисье.

По весне, как преставилась старуха, остался он неприкаянным сиротой. Детей Бог не дал. Из родных – соседи - Аниска да Гриха. Вместе хаты отстраивали после войны, вместе на сенокосе управлялись, вместе радовались урожайным годам и перебивались в лихолетье. Припомнилось, как обучала Аниска его старуху с гусьми управляться.

- В Германии-то я на хуторе жила… при кухне определили, - вспоминала соседка. – Девчонка совсем… Хозяин, чтоб на фронт не услали, откупался от властёв гусьми. Не один табун держал. Уж сколько их перещипала – не припомню. Научилась у них, у германцев, не по-нашенски гусей обрабатывать. Возьмёт ихняя фрау утюг, угольёв раскалённых засыпит. Тушку тряпицей мокрой накроит и пришпарит сверху тряпицу-то. Перья горстьми сымай! Лёгонько. За день сколь птицы уработаешь! Уважал меня хозяин за усердие. Порядок они любили.

Вот и на этот раз после ухода Фили старушка очнулась, попросила Гриху принести с улицы «Ниночкины фонарики». Дед, накинув фуфайку, вышел в палисад, принёс несколько веточек, подал бабке.

Аниска не могла уже видеть ярко–оранжевые коробочки, только слушала их шуршание, ощупывала исхудалыми руками.

- Не горять… потухли, - расслышал Гриха, щипавший петуха «на бульонец для Анисы». - Как она там… солнышко моё? Не дождуся, видать… Можить, с ней что приключилось?.. Семь лет!.. Хоть бы взглянуть напоследок!..

Аниска таяла на глазах. Гриха уже не отходил от жены.

Заглядывавший «поздоровкаться» Филя, выходил, осторожно прикрывал дверь. Смекнув, наконец, что приходит Анисье последний час, молча запряг Воронка и покатил на село.

Спустя несколько дней почтальонша Зинаида доставила телеграмму.

Гриха взял с этажерки развалившиеся очки, долго цеплял на ухо резинку, прилаженную вместо дужки. Никак не мог расслеповать: буквы мельтешили, скакали, словно блошки по клочку казённой бумаги.

- Не сподоблюсь я, Зина, ты уж сама.

Почтальонша вздохнула и, не глядя в телеграмму, прочла: « Нинка! Мать плохая! Срочно выезжай».

- Возвернули, - добавила. - Адресат выбыл.

- Не пойму я никак, милая, растолкуй ты мне старому.

- А что тут не ясно? Нинка ваша съехала с квартеры или прикинулась, что там не живёть.

-А я не отбивал телеграмму-то.

-Ну, энтова я не знаю… - Зинаида помялась и прошептала: - Отходить, знать, Анисья Микитишна?

Гриха всхлюпнул, заскоргыкал на вторую половину к бабке.

И без того затяжные октябрьские ночи стали для него нескончаемо-бессонными, маятно-тяжёлыми. Рассвет проникал в щелку отзынутой Дармоедом двери, напоминал о своём появлении голодным урчанием кота, квохтаньем пеструшек, обклёвывающих глину с завалинки под окном светлицы. Дед ненадолго отлучался, затапливал печь, согревал чай. Отыскав в чулане собранный в Ярочкином логу девясил, беспрестанно заваривал его. Иногда выходил в сенцы, садился на лавку, тихо, чтоб не слышно было в хате, толковал сам с собой. Вспоминал забросившую их с бабкой на произвол судьбы дочь.

- Ну за что осерчала, не едет? – Мучительно раздумывал Гриха. - Пенсию внукам, Толику да Славке всю как есть … на ученья. Так её ж дети-то… И ей доставалось, не обижали. Материны марки германские сама по доверенности получала. Анисья и в руках не держала. Чего разобиделась, в толк не возьму. Бе-да!

Под Покров явилась Степанидина Раиска. Побежала в сельсовет, оформила материны бумаги. Перед отъездом заглянула к соседям.

Посередь комнаты на чисто выскобленном столе, покрытом суконным одеялом, лежала бабка Анисья. Руки крест-накрест. На глазах по медному пятаку. Вместо свечки - веточка с горящими китайскими фонариками.

Раиса молча прошла на кухню, захлопотала.

К вечеру с дальнего краю подтянулось несколько старух. Открыли Анискины сундуки, разыскали узелок со смертным. Тут же расшитые скатерти, занавески, пододеяльники… Вспомнили: ни одна баба на деревне не выдала дочку замуж без Анискиных вышивок, без справленных её руками наволочек, карнизов, подзоров. А уж рушников перевышивала - и не счесть!

- Оттрудилася рукодельница, - Раиса услышала, как приговаривали бабки, снаряжая Анисью в последний путь, - Нинка-то поди не знаить. Сообчили аль нет?

- Под праздник какой преставилася! Под Покров! Не кажнова удостоить так-то Господь.

С рассветом пошёл снег. Дед Филя привёз на санках по первопутку трёх гусей.

- Накося, Рая, на холодец… На помин души навопреставленой… Умела его Анисья стряпать…

Раиса вспомнила, как тётка Анисья учила её когда-то управляться с птицей.

Подготовив гусей, растопила печь, задвинула ведерный чугун подальше в жар. Шмыгнула во двор за дровами. Набрав из под сарая охапку, замерла – к дому шла Нина с сыновьями.

Филя, сгружавший с саней столы и скамейки утёр кулаком глаза:

- Ничего… Ничего, что опаздала… Приехала и хорошо… Душа Анискина ишо тут… видит…

И НИКАКОГО ИНОГО ПАМЯТНИКА

«Мир весь общая могила священная

есть, на всяком бо месте прах отец

и братий наших».

Акафист об упокоении усопших. Кондак 8.

Перечитывая биографию Н. С. Лескова, узнаю, что великий писатель завещал похоронить его «самым скромным и дешёвым порядком», просил никогда не ставить на могиле «никакого иного памятника, кроме обыкновенного, простого деревянного креста», считая, что наш русский православный памятник – дубовый крест с голубцом – и более ничего. И ставится он на могиле в знак того, что здесь погребён христианин; а о делах его и значении не следует писать и возвещать, потому что все земные дела – тлен и суета. Наш знаменитый земляк знал наверняка, почему многих великих камнями не прессуют, а всего лишь «означают» крестом. Там, где от этого отступают, отступают от древнего родительского обычая.

Справа от большака, на подходе к нашему селу, на макушке горы Поповки, виднеется старинный деревенский погост. Три дальние стороны его окружают хлебные поля, а та, где ворота, подступает к самой дороге. Над аркой, у входа высится восьмиконечный крест, снабжённый небольшой «крышей», защищающей от непогоды осиянный образ Казанской Пресвятой Богородицы. Простенькая икона в потускневшем окладе дни и ночи хранит многовековую память о моих односельчанах.

Сколько раз входила я под сень кладбищенских вековых дерев! Помню: с малых лет крошила здесь, на родные могилы, с бабушкой на Радоницу пасхальный кулич, лакомилась (не задумываясь, что кладбищенская) спелой земляникой в Духов день. Пока бабушка «правила могилочки» я, без страха (одолевало любопытство) успевала облазать меж холмиков и оградок погост, блуждая вдоль и поперёк по чуть приметным, поросшим простенькими цветиками-муравками, тропинкам. Спустя много лет, прочту у Арсения Тарковского:

«Тот жил и умер, та жила

И умерла, и эти жили

И умерли. К одной могиле

Другая плотно прилегла.

Земля – прозрачнее стекла,

И видно в ней, кого убили

И кто убил: на мёртвой пыли

Горит печать добра и зла.

Поверх земли мятутся тени

Сошедших в землю поколений…»

Старое кладбище, времён крепостного права, окружает высокий вал, непролазно поросший простушкой-сиренью. Этими бледно-лиловыми зарослями мир прошлого отгородился от недоступной ему земной жизни. Деревья, посаженные внутри или за оградками, никогда не пилят. Считается, что они священны. Кладбищенские берёзы и ели, дожив до почтенного возраста, умирают сами. Их придают огню тут же, недалеко от входа, подсыпая затем пепел под кусты шиповников и жасминов.

В плотной тишине, нарушаемой лишь цвеньканьем пронырливых синиц, да редким вскаркиванием важных, словно примогильные служки, ворон, беззвучно суетятся, пристроившиеся к кладбищенским законам, шныркие ящерки. Непривычно стремительно исчезают, наперекор времени, остановившемуся здесь на веки вечные.

Невольно подумаешь: враки это всё, мол, человек – хозяин, наиглавнейший на Земле. По воле Божией приходим мы в этот мир и по его же Всевышней воле покидаем порою опостылевший, и всё же такой любимый белый свет. Каждый в свой роковой час, но обязательно все… без предпочтений.

Среди обычных крестов на нашем погосте то тут, то там встречаются замшелые, древние, с кровелькой - голубцы. Мимо них даже мне, девчонке не из пугливых, было боязно проходить. Казалось, заденешь ненароком покосившийся, поросший мхами-лишайниками крест, и он тут же рухнет, рассыплется в прах, в мельчайшую пыль. А может это и не голубец вовсе, а сама древняя древность. Мало ли чего можно от неё ожидать?!

Кладбище, как исстари повелось, показатель поэтического и художественного вкуса народа. И наши предки, и мы украшаем то, что нам дорого. Для меня, может быть, это осталось из детства, погост – таинственный, непостижимый, сказочный мир. И старинный голубец в нём до сих пор не последний персонаж. Может, подкупает очарованием своих самобытно-чистых форм?

Голубец на русском погосте так же органичен, как запах цветущего шиповника, кипенные кусты жасмина, пуговки дикой герани. Сомневаешься в рукотворности позеленевших от времени крестов, настолько ощутима их слитность с праматерью Природой, словно кресты эти старинные - её детища. Как бездонные небеса над верхушками вырвавшихся из зарослей сирени берёзок, как тихоструйная, пескариная Крома, стеснительно прячущая свои воды в прибрежных осокорях под Поповкой, как разукрашенные перламутровыми лишайниками камни-валунки у Василёва переезда.

Вероятно, в деревне нашей когда-то жили и староверы, такой крест-голбец более распространён на их кладбищах. У нас хоронили всех на одном погосте, а потому и крестов каких только на нём не ставили. Бабушка моя по этому поводу говаривала так: «Что ни мужик – то вера, что ни баба – толк».

Давным-давно уж принято считать крест-голубец символом исконно русской культуры, старины. А потому наиболее распространённой формой древних намогильных памятников на Руси являются столбики-голбцы*. В. Даль относил их к древнейшему периоду нашей истории. Происхождение столбцов связывают с языческими идолами, а также с описанным в «Повести временных лет» обычаем хоронить прах умерших после сожжения в урнах на столбах. Так было заведено и у радимичей, и у вятичей, и у кривичей дохристианской и раннехристианской Руси. Несмотря на запреты, голубец прочно вошёл в православную культуру в виде креста с двускатным покрытием из двух досок, объединяющим три верхних конца. Порою можно встретить и более сложные сооружения: развитая кровля с охлупнем, причелинами и помещённым в средокрестии объёмным киотом, что напоминает крошечную часовню, а потому об упрёках в язычестве не может быть речи.

Всё это я узнала намного позже, а в детстве меня разжигало простое любопытство. Чуть повзрослев, набравшись смелости, я отдирала мхи с поверхности окаменевших тесин, обнаруживала, что они обработаны контурной резьбой. Торцы выкрошились, но порой можно было ещё различить их причудливость. Встречались и круглые, и восьмигранные без убора с длинноскатной кровлей. Они, словно сухопарые седые старцы (до двух метров высотой) возвышались над сровнявшимися с землёй могилами. Порой в верхней части, под кровелькой удавалось обнаружить почти истлевший киот с медным образком, а коли повезёт, то и с частью еле различимого складня. Однажды посчастливилось: в самом центре погоста, пробравшись в заросли крушинника, отыскала почти упавший массивный голбец. На самом верху – крошечная совсем развалившаяся часовенка. Концы тесин – наконечники стрел. А столбик с несколькими перехватами и обильной резьбой: тут и колобки, и верёвочки, и горбыльки, и бусинки.

Я наловчилась очищать голубцы - мхи и лишайники шапками снимались с дубовых тесин, только поддень их острой щепочкой. Резьба разнообразна, но всё-таки вся она сочетала крупные упругие линии и формы с мелкими ритмично чередующимися деталями. Казалось, мастера изощрялись друг перед другом в умении передать особым рисунком характер того, в память о ком ставился памятник. У каждого столбца обнаруживалось своё лицо!

Позже, увлёкшись древней историей, я узнала, что многие элементы декора сложились именно тогда, в дохристианской Руси. Например, круглая розетка на причелинах олицетворяла солнце, зубчатый городок – символ плодородия Берегини, а изукрашенное причудливой резьбой «полотенце» под коньком - знак жизненной чистоты. Встречались голубцы, у основания которых – зубчатые линии. Известно, что это – древние водные символы. Цветок над такими линиями – солярный знак – солнце, плывущее ночью по подземной реке. Тесины голубцов окрашивали в небесные цвета, а солярные знаки на них имели ярко жёлтые расцветки.

Придумана эта форма деревянного зодчества давным-давно, и многие традиции, на основе которых она возникла, уже позабыты. Но стоят ещё кое-где на погостах редкостные памятники старины – кресты - голубцы.

Иногда в лесной глуши, в самой её чащобе нет-нет, да и встретишь последнего свидетеля невозвратно минувших времён - замшелый крест с часовенкой на кровле, с иконкой покровительницы Руси - Пресвятой Богородицы, с причудливой солярной символикой.

Обнаружишь его, и захочется заглянуть подальше в историю своего народа, узнать, чему он радовался, какие песни пел, отчего кручинился.

По всей Руси расселились наши пращуры. Из года в год кипела и волновалась жизнь по древним поселениям: одни рождались, другие умирали. В одной хате радость – сын на свет белый народился, в другой – панихиду затянули: отошла в мир иной старуха-мать. На деревенском погосте прибавлялся крест, семья ставила вблизи родных могил новый голубец. С тех стародавних времён и считается русской национальной формой надгробия «голубец»: восьмиконечный крест с двускатным покрытием или завершённый резной столбик, на котором укреплён медный крестик.


Помнится, брали мы с бабушкой землянику в дальнем Куманёвом лесу и натолкнулись на стар-голбец. Сели подле него потрапезничать-передохнуть. Сморило меня, уж и задремала, вдруг слышу: то ли поёт бабуля, то ли плачет. Грустно так, будто по близкому стонет, песню прабабкину тянет:

« Со восточной со соронушки

Подымалися да ветры буйныя

Со громами да со гремучими,

С молоньями да со палючими;

Пала, пала с небеси звезда

Всё на батюшкину на могилушку…

Расшиби-ка ты, громова стрела,

Ещё матушку да мать – сыру землю!

Развались-кося ты, мать-земля,

Что на все четыре стороны!

Скройся-ко да гробова доска,

Распахнитеся да белы саваны!

Отвалитеся да ручки белы

От ретива от сердечушка.

Разожмитеся, да уста сахарные.

Обернись-кося, да мой родимый батюшка

Перелётным ты, да ясным соколом,

Да слетай-кося да на сине море,

Да на сине море, да Хвалынское,

Ты обмой-ко, родной мой батюшко,

Со белова лица ржавчину;

Прилети-ко ты, мой батюшко,

На свой ет да на высок терем.

Всё под кутисё * да под окошечко,

Ты послушай-ко, родимый батюшко,

Горе горьких наших песенок».

То ли об ушедших родных печалилась бабушка, то ли выплакала на безымянной лесной могиле разом горечь за всех наших баб. По всем без вести пропавшим, ни за что убиенным, бесследно сгинувшим на безмерных русских просторах за века дремучие, долгие. Как бы то ни было, только и по сей день не могу позабыть той песни, врезалась она с единого раза в мою генетическую память, да так и осела где-то у самых её истоков. Рядом с накопленной за века предками моими вятичами, впитанной с молоком матери, любовью ко всему истинно славянскому.

Вероятно, это кровь древних русичей радостно вскипает во мне, и сладостно тоскует по приокским лесным кущам и безбрежным степным просторам, когда в Третьяковке простаиваю я часами в зале Михаила Нестерова. Чуден и многогранен мир этого великого художника, как и прекрасна земля, породившая его. С нескрываемой любовью создавал он ряд женских и мужских образов в традиционных русских одеждах. Широкие сарафаны, белые расшитые сорочки, большие цветастые платы. Героев окружают обыденные предметы. Это и деревянные бадьи, и коромысла, и рубленые колодцы, и ковши, и те же голбцы.

Мне близко понимание, ощущение автором Родины – это не феерический мир знати, а простолюдинная Русь с её лесистыми холмами и ковыльными долами, с бело-розовыми кувшинками в первозданных затонах, с васильковой просинью средь поспевающих хлебов. Русь М. Нестерова такая же, как и моя: то скромно-сдержанная, то сказочно-таинственная. С полотен прямо в душу смотрят её «из простых простые» святые и герои, купцы и крестьяне, монахи и странники - мой родной народ, живущий испокон веку дедовскими заветами, следуя за Христом. Посмотришь на мастерски выписанные древние погосты, на Соловецких пустынников, на застывших, словно вне времени старцев и тут же уверуешь: русский народ – воистину является носителем православной цивилизации.

Каждый раз, приезжая на малую родину, вижу Нестеровские дали, просторные – не объять - небеса. Встречаю лица с его полотен. Здесь, у нас, на наших просёлках, на наших лесных стёжках.

Застала я за Сенькиной околицей последний придорожный голубец в нашей округе. Сказывают деревенские такую быль. Пришёл когда-то на ручей Жёлтый пращур мой вятич. Срубил избу, зажил семьей. Только рождались у него в дому одни дочери, не дал Бог наследника. А без него, знамо дело, и семья – не семья. Затосковал мужичок и поставил у тропинки, ведущей в хуторок обетный крест с треугольной тесовой кровелькой. А через некоторое время понесла его жена тройню. Да все – парни!

Сколько воды утекло в Жёлтом с тех туманных пор, сколько голбцов источило время за хуторской околицей! А тот, последний, остался навсегда в моей памяти. Дубовый, двухметровой высоты. Склонил главу свою на правый бок, словно всматривался в даль: не видать ли откуда ворога. Стоял старинный голубец на страже у въезда в деревеньку, охранял Репейный просёлок. А иконка Пресвятой Богородицы из-под кровельки простирала свой благословенный Покров на хаты и пашни, оберегая скудные крестьянские радости.

Выбегая за околицу встретить корову из стада, мы усаживались вблизи голбца, у Сладкого родника. Водица в источнике, по заверениям стариков, была святая. А потому, с детства нас приучили обращаться с нею бережно. Напившись из ковшика, что висел тут же на ракитовом сучке, располагались чуть поодаль.

Вокруг креста носились ласточки, гонялись за мошками, возвращались к ненасытным птенцам, пищавшим в гнезде под самой кровелькой. Гнездышко это никто (даже Лёха Басурман!) никогда не разорял – Божии пташки.

Каждой весной дед Федот, деревенский старожил, выползал за околицу собственноручно подкрасить, «лазоревой» краской столбец, перекладинку и кровельные тесинки. Перед работой, прикрыв глаза, долго стоял на коленях у подножия креста. О чём он беседовал с Божьей матерью, никто не ведает. Мало ли накопилось печалей за такую-то долгую жизнь у осиротевшего старика. Поделится ими особо не с кем, разве что Казанской открыться.

За лето дикий вьюн, проскальзывая по волнистым зазубринам и насечкам до самой кровли, густо украшал столбец нежно–розовыми граммофончиками. Дед сдёргивал прошлогоднюю повитель и, перекрестившись в последний раз, принимался за работу. Мы, готовые в любую минуту подскочить на подмогу, крутились около. Но Федот, занятый самым важным для него делом в году, не обращал на нас никакого внимания. Да разве мог он доверить мальцам свою заботу о хуторском хранителе – старинном кресте-голубце?!

Закончив ежегодный ритуал, старик важно крякал, вытирал кисти и руки пучком травы, степенно крестился на образок, говоря каждый раз одну и туже фразу: «Пресвятая Богородица! Защити нас!» Полагая, что этого достаточно, чтобы обошли стороной беды-несчастья, чтобы весь год над хутором сияло солнце, за околицей не полёг хлебушек, чтобы велась по подворьям скотинка. А самое главное, чтобы в семьях земляков царили лад да покой.

Детвора к голубцу приближаться остерегалась, но относилась всегда с почтением. Проходя мимо, в луга на сенокос ли, в ближнюю рощицу за ягодкой-малиной ли, родители наши сбавляли ход, кланялись и крестились, а потому и мы, ребятня, крестились за ними в след.

Парни девушкам неподалёку назначали свидания, бабы тайком прибегали сюда поплакаться о своей незадавшейся доле, мужики, как бы ненароком, заглядывали подумать думки крестьянские, попросить Богородицу о защите.

На Троицу и Духов день водили здесь «карогоды», увешивали голбец берёзовыми венками.

Лето пробегало по пыльному просёлку мимо креста за Сычин бор, за Больший лог, догоняя взбалмошных непоседливых касаток. Над золотистым жнивьём парила «богородичная пряжа». С первыми морозами на кресте поникала весёлая повилика. И уже не понять, Казанская ли грустит-печалится, или пронырливая струйка моросящего неделю напролёт дождя, пробралась сквозь обветшавшую кровельку, и прозрачной слезкой стекает по иконе на ворох ракитовых листьев, нанесённых занудными ветрами к подножию голбца.

Заблудились мы однажды с дедушкой в зимнее ненастье. Конь из сил выбился, ветер крепчал, впереди – низги. И вдруг, прямо перед нами – голбец, наклонился, почти из сугроба не видать, тесинку от кровельки оторвало, закружило, в поле понесло. Крест промёрз, закалянел, аж звенит. Но держится, стоит! Службу свою праведную несёт. Как мы ему обрадовались! Оказывается, два часа водил нас бес вокруг деревни, пока голубец не повстречали. А может, он сам нас отыскал, не дал сгинуть?

А ещё - жил у нас когда-то охотник по кличке Сохатый. Перед тем, как в лес идти, приладился на околицу, к кресту заглядывать. Положит к подножию с вечера травку «голубец болотный», спозаранку заберёт, приговаривая: «Пойду в лес легко и смело, вернусь с добычей и целый». Травку на груди в мешочке на охоту прихватит. И будет верить, что с ней, с травкой этой освящённой, никакой зверь его не тронет.

В семье моей всегда почитался праздник Воздвижения Креста Господня. Он выпадал на последний день Бабьего лета. Праздник этот постный, а потому, стряпая голубцы с маслятами или рыжиками, бабуля приговаривала: «На Воздвиженье зипун с шубой сдвинется. Воздвиженье – последняя копна в поле движется». Именно в этот день, в давние времена ставились обетные придорожные голбцы, водружались кресты на новых храмах. Бабушка рассказывала о том, как на Воздвиженье в былые времена участвовала она девчонкой в крестном ходе вокруг деревни – для ограждения от всякого лиха на круглый год. В каждой хате на стол подавалось блюдо из капусты – голубцы.

Время неустанно бежит вперёд. И вот уже почти совсем не заметны следы нашей родной старины. Грустно… чувствую, как безвозвратно теряются исконно русские понятия. Всё чаще слышу: «Я – гражданин планеты». Обезличивание, обесценивание накопленных столетьями национальных ценностей ни к чему хорошему не приведёт. Потеря генеологической памяти - страшная прогрессирующая болезнь нашего века. Наверно оттого так отрадно мне нечаянно увидеть у дорог на Орловщине свежесработанные кресты-голубцы с образом Пресвятой Божьей Матери. Потому с великой радостью встретила я и весть о вновь обретённом моими земляками православном храме во имя преподобного Сергия Радонежского. Церковь-красавица высится на той же горе Поповке, где в зарослях сирени приютился наш древний погост, где хранится «память и грусть моей родины милой». У большака – новый, дубовый, пятиметровый крест-голубец. Смотрю на него и сердце тает, и вспоминаются Бунинские строки:

«В лесу, в горе, родник, живой и звонкий,

Над родником – старинный голубец

С лубочной почерневшею иконкой,

А в роднике берёзовый корец.

Я не люблю, о Русь, твоей несмелой,

Тысячелетней рабской нищеты,

Но этот крест, но этот ковшик белый –

Смиренные, родимые черты!»

ИЮНЬСКИМ ВЕЧЕРОМ

Окошко растворяется и рисованные красногрудые петушки на голубых ставнях разлетаются ещё дальше в стороны. Из-за тюлевой занавески слышится: «Настёна! Зорьку не прогляди!» Мама выглянуть не может, руки у неё в муке - пирог к завтрему, на Васяткины именины затеяла.

Настя оставляет под яблонькой на лоскутном одеяле читанные-перечитанные Афанасьевские сказки, поддёргивает на Васятке штанишки, разворачивает и суёт ему за щёку барбариску.

- Пойдём Зорьку с Бурчиком встречать, - командует брату.

Четырёхлетний Василёк, натягивает задом наперёд панамку и поспешает с сестрой за околицу.

Вечер тёплый, ласковый, и пыль на просёлке такая шёлковая, что хочется шлёпать и шлёпать по ней босыми ногами, идти и идти. До Кривой балки, до Стёпкина оврага, до самых дальних покосов. Но туда нельзя. Мамка заругает. Да и не успеешь моргнуть, как совсем свечереет. А там и облудиться ничего не стоит. Туманы-то у нас – о-го-го, что молоко козье – густые, душные.

Настя и Васятка выходят за деревню и усаживаются в ожидании стада на поваленную корягу. В прошлом году молнией спалило старую ракитку. Недогоревший толстенный сук ребятня приспособила под лавочку. Встречая скотину, по вечерам здесь собирается детвора. Но сегодня – никого. Только Настя, Василёк да коростели на болотце. Скрипят, словно дед Михей на телеге несмазанной катит. Вот от Дуськиного сада отъехал, вот на пойме поскрипывает, а вот уж почти и не слыхать – где-то у Стёшкина мосточка тонюсенько выводит.

- На завтра опять жарень. Вишь, Васятка, небушко над хутором Степным калиновое, словно морс бабулин, ни тучки, ни облачка, - поясняет Настёнка.

Восток погружается в полумрак. Лохмотья его чернильными пятнами расплываются по небесной глади, тянутся тончайшей дымчатой кисеёй к югу, к северу. И только запад полыхает жарким костровищем.

Настёна сламывает две хворостинки. Одну себе – Зорьку залучить, вторую, покороче, Васятке – Бурчика подхлестнуть.

Из заречных лозняков пастухи выгоняют стадо. Настя вынимает из кармана присоленный ломоть ржаного.

- Угости телёночка, - протягивает кусочек Васе, - он и слушаться тебя станет.

Стадо ныряет под горочку, не видать. Но уже чуется неясный глухой шум. Настя прикладывает ладошки к ушам, Василёк повторяет за ней – закрывает свои. Но гул от приближающегося стада передаётся по земле. И ребятишки ногами ощущают мерную поступь тяжёлых животных.

- Идут! Идут! – кричит Васятка.

И из невидимого Большего лога сначала расплывчато, а затем всё яснее и яснее выступает кудрявистая башка быка Бугая. За ним проявляется норовистая мосластая Груня. Крупные животные, будоража улёгшуюся к ночи пыль, ступают споро и ходко по натоптанным, набитым с апреля тропам.

Одна за другой, вереницами надвигаются они на околицу. Разномастные. Есть среди них аккуратные полумерки, белые с рыжими подпалинами – стройные, тонконогие южанки. Но большинство - дебёлые чёрно-белые коровищи, неповоротные, с лохматыми тумбами-ножищами, завезённые откуда-то с запада.

Вместе с ними на деревню снежным валом накатывает туман. Мимо ребят проплывают палевые, белые, чёрные, рыжие пятна, коров почти не видать. Лишь изредка возникает то одна, то другая морда. Соседская Ласточка следуя мимо, мымыкает, но, признав Настёнку, задерживается на мгновение, тянется за хлебушком. Как не угостить! Ласточка лижет ладонь шершавистым языком, будто наждаком. Обслюнявливает Настину руку, вздыхает, мол, маловато будет, и важно удаляется ко двору.

Коровы тают, растворяются, но чёткой остаётся дрожь земли, размеренная поступь стада. Она вваливается волной на затихающие улицы, и вот уже слышатся бабьи окрики: «Звёздочка! Звёздочка! Милка! Милка! Да куды ж ты, блудная, запропостилася!»

- Ну, подманивай свого Сивку-Бурку, - шепчет братцу Настёна.

Васятка протягивает хлебец, зовёт бычка, припомнив, как это делает бабуля: «Бурчик! Буренька! Пойдём домой, родимай!»

Показывается слюнявая Буркина мордочка.

Зорька тыкается в Настёнины ладошки, жуёт краюшку, перекладывает за щёку и, не сбавляя ход, мычит, вытянув морду в сторону своего подворья.

Настя улыбается, треплет коровку по холке, заворачивает полусонного Бурчика. Набрыкавшись за долгий июньский день, тот не в силах шалить, смирно токает следом за степенной мамашей, принюхивается к распёртому, тяжеленному вымени, от которого куда как заманчиво пахнет.

Наконец, хозяйки разбирают кормилиц, циркают о подойники вечёришником. Пыль опадает на росные подорожники, деревня угоманивается. Но запах молока, запах разгорячённого стада ещё долго плывёт по закоулкам.

Бабуля процеживает удой, сдувает пену. Ставит на стол две кружки: перед Настёной красненькую в горошек, а перед Васей - синенькую с золотой пчёлкой.

- Помочники мои безотказные! Пейте на здоровьице. Нынче молочко душицей попахивает. Видать, Петро в Ярочкиной балке пас. Там травки этой видимо-невидимо. От сорока болестей. Пейте, силушки набирайтеся.

СМЕРТЬ КОНДРАТА

С тех пор, как не стало Серафимы, убедился в никчемности утюга… Серафима не любила теперешних легковесных и по старинке держала в хозяйстве тяжеленный матушкин, на угольях. Пусть простит меня Сима… приладил его в погребе вместо гнёта в кадушку с огурцами.

А нынче незадача получается. Тот самый случай, когда утюг позарез нужен. Каждый год числа пятого-шестого мая собираются у обелиска на митинг. Все как есть… от мала до велика. Как же в такой день и без нас? Без меня, Кондрата, без двух друзей моих - Миколы и Тихона? Как записались добровольцами в начале войны, так бок о бок до самого Рейхстага пёхом…до последней минутки…

Не стало на деревне нашей фронтовиков… ушли один за другим. Только мы, три кряжа, и остались. Может, потому и коптим ещё небушко, что всегда горой друг за друга: и под пулями, и хату поставить пособить, и бакшу вспахать.

Вчера вот Тишина Петровна причепилась, занеси да занеси рубаху. Выгладит, мол. А то как же на такой праздник да в мятой?

Чего утруждать? Пусть Тихона свово обряжает. Сам справлюсь. Не хитрое дело… Утюг Петровна всучила. Полочки потру, а со спины и не видать - костюм надену.

Костюмчик у меня, конечно, знатный… Спасибо Ивану, сынку. Почитай, лет пятнадцать костюму-то? А то ещё поболе… Приехал как-то в отпуск, подарки выкладывает. Матери, Серафиме-то, - шаль закудрявистую пуховую – носи, не жалей. Сестре Людке – отрез букетистый крепдешиновый на платье. А мне – этот самый костюмчик. «Негоже, - говорит, - фронтовику, да с тремя орденами Славы, кой в чём перебиваться. Примерь-ка, батя!»

И надо же – в пору, как по мне шит! Сразу по душе пришёлся: иссиня-чёрный, в тонкую полосочку… А сын: прими, мол, от шахтёра-орденоносца. Он тогда уже Орден трудового Красного знамени имел… И обувку мне справил. Премию получил…. Как он там теперя? Почтальонша чтой-то не заглядывает. Дошла ли посылка-то? Как Тихон увидал его по телевизору у шахт на голодовке, притопали с Миколой ко мне тут же. Сидят, мол, горняки, касками об асвальт бьют, порядку требуют.

Собрали мы им посылочку… Всё домашнее: сальца, самосадику, первачку (не без этого) в бутылку из-под «Буратины» накапали. Петровна сушки какой-то насыпала, лепёшек наварнакала, в общем, по-свойски. И записочку прописали: «Держитесь кучнея, мы с вами. Кондрат, Микола и Тихон».

Ну вот… Рубаха на загляденье… Обувку ещё вчера надраил… Сима не преминула б шпильку вставить: «Аль на Красную площадь на парад нацелился?» А что? Мы ежели втроём…И по Красной пройдём, не стушуемся. Мы ещё о-го-го!

Ах ты, проказница, Жулька! Ты как тут оказалася? Кто тебя впустил? Опять вертушок в сенцах подкусила? Ну ладно уж, коли такая смышлёная, проходи, чего уж там… Только сиди смирно, не шкодничай! Чтой-то ты вторые сутки не отходишь? То тебя не докличишь, а то ластишься, как котёнок. Ай, что у тебя неладно? Не захворала ненароком?.. И ночью спать не давала: то под дверьми скулила, то выть удумала… Накось жамочку. Тиша с району привёз… Мятная… Ешь, не кочевряжься. По нашим с тобой зубам, во рту тает…

Смотри, об утюг обожжёшься. Вот лизнёшь не мою руку, а его… Что я с тобою делать стану? Поди на половичок приляг, жамочку помумли…

Где он тута, костюмчик-то?.. Шкаф корочками апельсинными пропах… Сима моли не терпела. Не так свои кофтёнки берегла, как Иванов подарочек, костюм мой парадный. Под праздник, бывало, в саду на сучок повесит, проветрит, почистит… Награды фланелькой, смоченной в конопляном маслице, натрёт – горят!

Господи! Да где ж они, ордена-то?.. Замест наград – три дырочки. Куды ж они запропостилися?.. Ить я костюм с Симиных похорон не доставал, почитай что год… Сами-то они не сымутся… Кому они нужны?.. Кроме Миколы да Тихона никто и не заходит. А у них и своих хватает. И фронтовые, и мирные… Вот ведь остальные и у меня на месте. А трёх орденов Славы – как не бывало!

Жулька! Беда – то какая! Ну разве ж я фронтовик теперя? Средь мирного дня боевые награды потерял! А ещё думал, перед смертью внуку, сыну Людкиному вручу. Пусть помнит, какой дед у него был, ровняется… Род-то наш бравый! У отца мово Георгиевские кресты имелись. В музей на сохранность передал ещё лет двадцать назад. А свои не сберёг… Горюшко-то какое! Как же я на митинг-то? Через час Микола с Тихоном зайдут. Что им скажу?

Чтой-то мне нехорошо, Жулька… жжёт в груди… Ух! Точь в точь, как у Симы на похоронах…

Ничего… пройдёт. За час отпустит… Пока побреюсь, оденусь, глядишь, и вспомню, куда ордена запропастились. Память, видно, совсем прохудилась…а штопать уж и некогда… Чужих с поминок не было… последними уезжали Людмила с сыном… Душно было…пиджак я снял… в шкаф повесил… Нет, не помню, чтобы награды прибирал с костюма… Раньше Сима их в шкатулке на Божничке держала… Пустая шкатулка-то…

Что ж так под сердцем печёт? Спасу нет! Счас… счас валидол под подушкой… Мне б только Ивана дождаться. Обещался по весне подскочить. Холмик осел, пора Симушке памятник ставить… Да и Людмила, может, заглянет… Ох, и не по нраву мне этот её новый ухажер. Больно прыток. Дела настоящего мужицкого не знает. «Я – коммерсант», - говорит. Какой ты к такой матери коммерсант? Спекулянт, самый наипервейший. И Людку с панталыку сбивает. Дома баба не живёт, снуёт с сумарями по Польшам-Турциям. Совсем Витьку-сына забросила. За ним глаз да глаз нужен – восемнадцать. Как без пригляду в большом городе?

Просил на лето ко мне спровадить, а она: «Хвосты телушкам крутить? Ему с друзьями тусоваться надо, а тут ни клуба, ни вечеринок, ни молодёжи». Избаловуха растит… Сама к лёгкой жизни тянется и сына туды ж… Боится, как бы дед в деревне малого работой не утрудил, не испортил. Бугай вон какой вымахал, а толку с того?

Муторно на душе… Хотел собрать всех на майские… Может, Иван повлиял бы на Витьку. У него-то хлопцы на загляденье: один – подводник, уж майор, другой – строителем будет, университет заканчивает. Правда, Людка и сама особо мало к кому прислушивается. Сколько Иван бился, чтобы образование получила… К себе на Украину забирал. Одевал, обувал… Тогда ещё зарабатывал неплохо… Бросит и бросит учёбу Людка. Похлопочет Иван, опять восстановит… Так и не дотянула до диплома… пустышка…Витьку родила. До школы Сима за им приглядывала, у нас был. Но Людмила наехала, не позволю, мол, чтоб телушкам хвосты крутил. И чего она к этим телушкам привязалась? Вон сколько ребятишек с нашей школы в люди вышло… Нет… Не легчает… И Жулька опять жмётся, скулит…

Ну, вот и нарядился… Только жжёт всё сильнее… как раз под тремя дырочками на пиджаке… А костюм-то выгорел… Там, где ордена были, ткань яркая…Дышать невмоготу…

Пойдём, Жулька, на воздух, под черёмушку… Скоро уж Микола с Тишей подойдут… в голове мельтешат какие-то обрывки мыслей… Не продыхнуть…

Словно из тумана выплывают две сгорбленные фигуры… приближаются к лавочке…

Что происходит? Зачем они тормошат меня?.. Почему я не слышу их голосов?.. Рты открывают, будто рыбы… Почему я не чую запаха черёмухи? Тихон плачет… и разом осунулся Микола… Не надо плакать! Мне легче… Я совсем не чую боли. Вот смотрите: встану, и пойдём к обелиску. Там, наверно, уже заждались…

Облокачиваюсь о плечо склонившегося надо мной Миколы, и легко, как в молодости, делаю несколько шагов вперёд. Оглядываюсь… И вижу себя, сидящего на лавочке… в пахнущих ваксой ботинках, в выцветшем костюме. Отчётливо темнеют три дырочки на левой стороне пиджака. Внезапно обостряется слух, и я улавливаю дрожащий голос Миколы: «Кондрат! Как же мы без тебя? Что же ты наделал, Кондрат!» Утирая слёзы рукавом, Тихон садится прямо на землю и всхлипывает: «Очнись же, Кондрат! Надо спешить! Нас ждут… Как они без нас?..»

Я всё-таки умер! Не дождался своих. А ведь как просил Иван: «Крепись, батя, скоро свидимся!» Оказывается, это совсем не страшно: я ещё с вами, я тут. Я вас вижу, слышу, только не могу сказать: «Ну что, старые вояки, распустили нюни? Не к лицу вам это вовсе!» Да, голос пропал, зато слух какой, даже мысли читаю. Вот сейчас Микола подумал: «Всё кончено… Утрись. Надо похоронить как следно».

Через двадцать минут, наносив родниковой воды, Микола с Тихоном раскинули клеёнку в сенцах на полу. Сняв пиджаки и закатав рукава, товарищи обмыли меня. Вода у нас в ключах ледяная, аж до ломоты в зубах, но я совсем не почуял холода. Я уже остываю…

- Надо побыстрее одеть в чистое, - засуетился Микола.

- На нём и так всё чистое… праздничное, - всхлипнул Тиша.

Меня снова облачили в недоглаженную рубаху и в Иванов костюм.

С тех пор, как на фронте осколок задел позвоночник, у меня побаливала спина, а с годами мучения усилились. Когда-то я сколотил из сосновых тесин лежак, военврач предупредила: «Спать на жёстком!» Тихон вспомнил о нём и, вытащив из-под матраца, мужики водрузили щит посередь горницы на табуретки. Застелили покрывалом и уложили меня.

Тиша всё никак не мог связать мне руки на груди. Он постоянно утирался промокшим платком, отсмаркивался. Микола молча отстранил друга и закончил дело. Пока он занавешивал окна, Тихон отыскал в Симином сундуке какой-то чёрный подшалок и прикрыл им зеркало. Микола знал порядок в таких делах. Полгода назад схоронил Пантелеевну.

Подойдя к иконостасу, зажёг лампаду. В солонку насыпал соли и воткнул зажжённую восковую свечу. Покопавшись в карманах, отыскал стольник и положил на тумбочку. Тихон, перекрестившись на Божничку, вынул ещё один и положил рядом… Вот ещё удумали! Свои ведь!

Смерть моя за какой-то час состарила и без того немолодых моих друзей. На мгновение они присели… Слышно было, как тяжело вздыхал один, как поминутно шмурыгал носом другой. «Ну, рассиживаться некогда», - скомандовал Микола, и они вышли… Я расслышал, как брякнула щеколда, и Микола сказал: «Я - к Петру, а ты - на митинг». Я догадался: отправился в столярку гроб заказывать. А Тихон объявит сейчас прилюдно о моей смерти… прямо на митинге. Испортит праздник… Ну, такой уж он был всегда, День Победы. И радость, и слёзы вперемешку.

Оставили одного… Как знали…попрощаться без чужих глаз с хатой надо… Всё на месте… Прабабкины иконы в тяжеленных окладах, пожелтевшие карточки в рамках под стеклом, вязаная с голубками скатёрка. Только Симы нет… Теперь и меня не станет… Тишина давит так, что если б был жив, наверно, разболелась бы от её гула голова.

Протяжно завыла Жулька. Её привязали за амбаром, чтоб не мешала, не путалась под ногами.

Послышались шаги, и горница начала заполняться людьми.

Народ, не закончив митинг, потянулся к моей хате. Односельчане входили с зажжёнными свечами, стояли некоторое время, выходили, на их место заступали другие. Старухи расселись по лавкам, помоложе - засуетились на кухне.

Часа через три на подводе подкатил Петро, привёз обтянутый алым сатином гроб. Принесли соломы, разбросали по полу. В гроб уложили тюфячок, тоже набитый соломой. Петровна, покопавшись в Серафиминых ларях, каким-то своим, бабьим, чутьём отыскала всё необходимое. Не могла уйти Сима, не сготовив смертное и для меня. Здесь было и белое церковное покрывало, и образок, и связка восковых свечей, и ещё куча погребальных принадлежностей. Казалось, Сима и с того света волнуется за меня, заботится обо мне по-прежнему.

- Май месяц, а лето летом, - шептались старушки.

- С похоронами не задержишься. Жара.

- Ивана бы дождаться. Людка-то опять в Турциях. Микола до Витьки дозвонился…прибудет.

Ну вот, даже проститься шебутная не явится. Может, хоть Витёк соизволит. Иван, конечно, с женой постарается. Только бы не закопали раньше сроку. А с другой стороны – чего теперя меня беречь? Вон как припекает! Будь что будет, терять уже нечего, всё потеряно…

Жаль только, не успел узнать, куда всё ж-таки ордена задевались. Как-то нехорошо… Будто я их сам перед смертью от глаз людских спрятал… застыдился ими. А стыдиться мне нечего! Вся жисть перед нашенскими на ладони. И на фронте, Миколай с Тихоном помнят, за мной ничего дурного не водилось. Вшей кормил, грязь хлебал, промерзал до самого сердца, пули не раз ловил вместе с ими…

Прожито много, но как подоспеет весна, кажется, всё вот-вот только и начнётся. И жисть будто целая ещё впереди. И помирать страсть как не охотно! Май-то нынче какой! Сады в кипени, год урожайный, должно, будет. Эх, пожить бы! Ну, ещё хоть годок-другой. Пусть даже печёт в груди и темнеет в глазах, всё равно – жить!

Проснуться от крика петушиного, от тявканья Жулькиного, выйти с крыльца, вздрогнуть от утреннего холодка, пофыркать рукомойником, согнать Зорьку в стадо. Да мало ли что ещё! И желания – то самые простецкие: пройтись с литовочкой по лугу росному, подышать цветом липовым, хрумкнуть яблочком яровым.

Писал же мне Иван: «Сходи к медичке. Пусть от сердца чего-нибудь пропишет». А что ходить-то? На девятый десяток перевалило… Видать, срок подоспел… Чего зазря лекарства изводить?

Давно в моей хате не было столько народу. Как дети разлетелись, мы с Симой словно осиротели, даже говорить стали вполголоса. Да нам и говорить не надо, с полвзгляда друг друга понимали, с полнамёка.

Вошла Никаноровна. Бабки потеснились, уступили местечко поближе к гробу. Никаноровна раскрыла «Псалтирь» и забубнила по привычке себе под нос. Никто на деревне не знает, сколько ей лет. Я ещё мальчонкой бегал, а уж она и тогда старухой была. Церквы у нас нет, потому и батюшки нет, отпевать некому. На случай похорон призывается Никаноровна со своей древней, как и она сама, «Псалтирью». Коли вздумает кто подтрунить над бабкой, мол, когда сама помрёшь, кто ж тебя, старая, отпевать станет? На это заготовлен у Никаноровны ответ: «Не дождёсси!» Назначенную самой себе службу старушка справляет добротно. Знает, когда в течение ночного бдения разрешается покемарить, когда перекусить не помешает, когда свечки зажечь, когда погасить. На неё полагаются, и установленные ею порядки принимают за церковные.

Никаноровна прервала чтение, вспомнив о чём-то, всплеснула руками, мол, нехристи вы, нехристи, и приказала задвинуть Симины фикусы куда подальше - не место живым цветам у гроба.

Микола помогает бабам по хозяйству. Тихона спровадил в район за провизией и в военкомат за оркестром. Похороны будут скорые, назавтра передали + 25.

Ну вот… теперь точно Иван не успеет. Он же у нас за границей живёт! Когда это было, чтоб Украина чужой страной называлася? Таможня, граница… Тьфу ты! Разодрали страну на части, ни детям к родителям не добраться, ни родителям их не дождаться.

Односельчане идут и идут. И все ко мне… Даже как-то неловко. Не привык я к такому вниманию. Да и к тому, что умер, тоже пока не привык… Может, я просто сплю? Ведь вижу же я, как Сенька-баламут под шумок будильник мой с подоконника потырил и за пазуху пихнул. Вижу… точно вижу. Слышу, как плачет закрытая в будке Жулька. А поделать ничего не могу: ни Сеньку по рукам шлёпнуть, ни Жульку вызволить. Тело не моё, не подчиняется мне больше.

Видать, я всё же умер… Душа только никак не успокоится… А как тут успокоишься? И ордена не сыскались, и с могилой не определятся. Места, сомневаются, рядом с Серафимой маловато. Ишь, чего выдумали! Не могу я вдали от жены лечь. В тесноте – не в обиде. Шестьдесят годков под одной крышей теснились, а уж там Сима ради меня подвинется. И Ване полегшее будет… траты какие… Памятник уж теперь один на двоих поставит.

Вот Сима-то обрадуется… Дождалась-таки. Я, как в холода её хоронил, места себе не находил. Сон последний год совсем пропал. Как вспомню, что одну в холодной ямине оставил!.. Всё просил гроб постилками шерстяными укрыть, не пожалеть, только потом уж землицей присыпать.

Хотел с Ваней потолковать… Оставался бы он дома. На кой ляд ему эта Украина, коли такой расклад у них пошёл? Никого своих там нету... Опереться не на кого. Дети далеко, в России. Переезжал бы уж на дедовский корень. И нам с матерью спокойнее б лежалось… под его приглядом… Шахты рушатся. Не ровён час, завалит… Вишь, праветель ихний никудышнай какой…Напрочь с Россией расхристаться вздумал. От нас отбилси, а один не справляется. Мы рядышком, вот они, а Америка евонная, где это она? За морями-океанами. Когдай-то помочи с неё дождёсся.

За окнами стемнело. Зажгли ещё больше свечей. Тени расползаются по стенам, снуют из кухни в сенцы.

Командует Тишина Петровна. Жарится, парится, готовится поминальный обед.

Последняя ночь дома… Как я буду без него? Сима же смогла… и я, наверно… смогу. Всю жизнь тянулся к ней … и за ней… Как увидел её в гостях на Казанскую, так и украла она моё сердце. Ни на кого никогда не взглянул… Куда им до моей Симы! Видать, и я ей приглянулся. Сватов заслал – не отказала. Правда, никогда не слышал от неё «люблю». Всё «жалкий мой» да «жалкий мой». Вон меж окон карточка довоенная. Я на стуле сижу, на руках Ванюшка годовалый, а Сима рядом стоит… Краше во всей губернии не сыскать.

Никаноровна помурлыкала, помурлыкала и прикорнула. А бабки наскоро пробежались по тем, кто не был рядом, быстрёхонько обсудили проблемы местного и международного масштаба.

Перемыли и постель, и косточки Лидке-фельдшеричке. Мол, почему это на медпункте бесплатных лекарств для инвалидов и престарелых нет, а за деньги – бери любые.

Досталось и Сидоровне, что дурманит мужиков некачественным самогоном. Подсыпает димедрол. Того гляди, траванётся кто-нибудь.

Пробрали Стёпку-тракториста. Вспахал по пьяни «Дорогу жизни» - единственную шоссейку, ведущую в деревню. Теперь автобусник ездить отказывается, а ремонтом никто не собирается заниматься.

Иногда старухи вспоминали обо мне, притихали, крестились и сожалели, как тому и полагалось: «Хороший был Кондрат, царствие ему небесное!»

Ближе к утру, разобравшись с делами, к бабкам присоединились Микола и Тихон. Микола из нашей троицы – самый молодой. Тихон – самый добрый. А я… Я был на пару лет постарше.

Странно, почему, когда видишь себя в гробу, так остро хочется жить. А в запасе нет уже ни секунды, ни мгновения! Стою у черты… Передо мной, как в ускоренном кино, мелькает моя жизнь… Кадр за кадром, день за днём. Я не успеваю разглядеть картинок. В основном они чёрно-белые, лишь изредка –цветные.

Да, действительно, праздников было маловато… В большинстве – серые, беспросветные будни… Полуголодное детство… Война… Смерть трёх детей… Работа… работа… работа…

Лишь иногда вспышки... Отец вернулся живой с Финской ( уже не надеялись, пропал без вести)…Сима, свадьба наша… Рождение Ивана… День Победы… И снова Сима… беременная дочерью… Вот, пожалуй, и все радости…

Светает… У крыльца резко тормозит легковушка. Слышится голос внука. Надо же… Не знал, что водит машину, да и вообще, что она у него есть.

«Витя, Витенька! – Петровна кинулась к двери, - Нету больше Кондратушки! Что ж, мамке-то сообщил?» « Где за ней угоняешься? В Грецию за шубами отбыла. Будет через неделю». Внук, задержав взгляд на моём пиджаке, на том самом месте, где должны были красоваться ордена, прошёл к иконостасу, поправил лампадку и по деловому, чего никогда за ним не замечалось, закомандовал похоронами.

«Жарень! Хоронить надо сегодня, часа в два. Дядька Иван всё-равно не успеет»,- Витёк заходил по хате, поторапливая баб со стряпнёй. Сам вызвался сколачивать с Тихоном столы во дворе. Поминать будут в саду под грушенкой.

А что? Место самое подходящее. Бессемянка в цвету, пчёлки жужукают, рай земной, да и только. Сады гудьмя гудят. Нынче мёд уже в мае качать можно. С вербы взяток хорош… теперь яблони пошли, вишни, груши, черёмуха. Только трудись, пчела. Да ей подсказывать не надо. Она, проныра, всё сама наперёд знает…

Да… что станется с моими ульюшками?.. Может, Микола догадается, подберёт. Хотя… Ему бы со своими управиться. Вот Жульку Тиша точно не кинет. Он сердобольнай… С курями Петровна уже распорядилась – бабы щиплют. Ну и правильно, чего беречь-то? На помин души хозяйской пойдут.

Петровна – бабонька хлопотная. Стряпать умеет, хохлушка. Тихон её из Германии привёз. На работу немцы из-под Киева угнали. А как освободили, она в нашем эшелоне домой возвращалась. Пока ехали, обзнакомились они с Тишей да и поженились. Свадьба у них на колёсах прошла… весёлая… победная…

Микола, тот всю войну по училке, что в сороковом к нам в деревню прислали, сох. Вернулся и не отступил, будто прилип. Не устояла Елизавета Матвеевна. Трёх сынов ему родила, выходила. Только свили Миколины орлы не в наших краях гнёзда, не стало Лизы, доживает друг мой Микола в опустевшей хате со щеглом Фимкой да котом Филькой. Хоть с ими словом перебросится… Я его понимаю… От одиночества и онеметь не мудрено.

Сам, бывало, затоскую, впору Жульке подвывать. Сбирусь…и к Миколе… Посидим… выпьем по стопочке-другой, помянем Симу с Лизой… потолкуем, вспомнить-то есть о чём, а там – и на печку пора.

Хорошо всё-таки, что Витёк подъехал. Вишь, как старается, организовывает. А то Микола с Тихоном из сил выбились, годы-то какие…

Привезли венки, расставили вдоль стен. Лесом запахло, смолой. Даже не ожидал такой красоты. Как магазинные. В сенцах от крышки и креста тоже свежей сосёнкой пахнет.

Бабки раскопали Симины рушники. Ещё из приданного. Вот ведь когда пригодились! Один завязали на крест. Отобрали самые длинные – гроб в могилу опускать… Там и останутся… Вот и ладно. Вышивала их Симушка. Опустятся на гроб, словно она руками ко мне на прощание прикоснётся.

Часам к двенадцати начал сходиться народ. Откуда столько взялось!

Ах, да! Праздничные дни. Гости понаехали. Вот и привалили со мной проститься. Спасибо, конечно… только не по себе мне от этого… Да уж ладно, потерплю напоследок. И самому всех увидеть хочется… проститься…

Витёк весь день с телефоном ходит. Придумали же игрушку: без проводов, маленькая, карманная, а в дальнюю даль дозвонишься. Иногда Витёк кричит так, что слышно даже в хате. Вот опять: «Не торопи ты меня. Сказал - привезу, значит, привезу». Деловой Витька стал… Видать, поумнел... Даже радостно как-то… и помирать спокойнее…

Подошёл грузовичок. «Лапник, лапник тащите!»- поторапливает Витёк постовых-пионеров. Пристроившись на лавках в палисаде военкомовский оркестрик настраивает инструменты.

К часу дня Витёк объявляет, что пора заканчивать прощание. Оркестр играет «Славянку». Гроб выносят из дома и ставят на грузовик.

Душа моя разрывается, мечется между осиротевшей, всхлипывающей сенной дверью, хатой и ещё не определённым на вечный покой, но уже готовым ко встрече с Господом и Симой, телом.

На кузов поднимают крышку, венки и крест. У изголовья – Микола с Тихоном. Витёк усаживается в иномарку. Жители деревни идут следом пешком.

Кладбище наше прямо за околицей. Грузовик еле ползёт вдоль улицы… и я… прощаюсь… с каждой хатой… с каждой ракиткой… с каждой скворечней.

Так муторно, а тут ещё этот оркестр! Как ударит своими тарелками! Кто только придумывает такую музыку… Так жалко вдруг стало себя… Поскорее бы, что ли, всё закончилось. Хотя… Вот снова невыносимый приступ – нестерпимо хочется жить! Ещё чуть-чуть! Прокатиться с Витькой на его новой машине, повспоминать чего-нибудь из фронтовых передряг школярам. Да просто поболтать ни о чём с незнакомцем.

Встать бы сейчас и сказать во весь голос, прямо с машины: «Любите друг друга, прощайте друг другу, общайтесь, заботьтесь друг о друге! Нет ничего дороже этого. Потому что это и есть жизнь, и ничего нет прекраснее её! Даже самые невероятные жизненные тяготы – радость и счастье по сравнению с могильным покоем».

А Ивана так и нет… Может, телеграмму не получил? У них там стачки-забастовки. Досадно, не успел даже записку черкануть, чтоб ордена поискал. Не могли же они бесследно из хаты исчезнуть?

Людка возвратится, приедет на могилку, выть станет. А что теперь выть-то? Мы для неё обуза. Всегда старалась подальше держаться. Семьдесят километров до города, а приезжала в полгода раз, а то и реже. Какой ей от нас прок? Пензия крошечная. Она за день такую сумму спускает. Научилась спекулировать у свово Вовки-Вольдемара.

У кладбищенских ворот притихшие было музыканты заныли снова, и бабы зашмыркали носами. Мужики подхватили гроб и понесли через погост в дальний левый угол.

Душа моя вдруг почему-то заторопилась. Опередила односельчан, и воспарив над погостом, наблюдала, словно старалась запомнить лица пришедших, расслышать их редкий шёпот, сосчитать их шаги до ожидающей меня со вчерашнего дня могилы. С высоты голубиного полёта ещё печальнее казалась поникшая толпа. Медленно, будто нехотя, пробиралась она меж покосившихся замшелых крестов, расшитых молодым земляничником, осыпанных, словно крошками пасхального кулича, первыми мать-и-мачихами, могильных холмов туда, где совсем недавно сладил я тесовую лавочку, куда зачастил со дня Симиных похорон … Под рябинку… Песню жена про неё всегда напевала…

Когда гроб поставили на табуретки, из могильной утробы потянуло отсыревшей глиной, дохнуло кладбищенской горьковато-слащавостью и провожающие невольно отпрянули, видно, почуяли, как из глубины свежевырытой домовины на них взглянула вечность. Мне показалось, я даже вижу красную материю Симушкиного гроба. Стало спокойней… Значит, всё-таки бок о бок…

Как я и думал, выпятив пузо горой, председатель Прилепкин выступил вперёд и завёл тягомотину минут на двадцать. Даже я устал от его болтовни. Но тут выручил внук. Только Прилепкин надумал перевести дух, Витёк предоставил слово представителю военкомата. Тот был по военному краток. Щёлкнули затворы. Два бойца, приехавшие вместе с оркестрантами, произвели салют.

Гроб, наконец-то, начали опускать в могилу. Сильнее запахло сосновой доской… и бездной… Вдруг мне ещё раз захотелось взглянуть… в последний раз… на Божий свет.

Микола и Тихон уткнулись друг другу в плечо и беззвучно рыдали. Петровна обняла их обоих и прижала к себе. Я искал внука. Зазвонил телефон, Витек дёрнулся в сторону, и я услышал, как он в полголоса сказал: «Успокойся! Дай хоть закопать. Ордена получил, получишь и иконы. Я тебя когда-нибудь обманывал?»

Что он сказал? Ордена?! Так вот где взял паршивец деньги на иномарку! Надо что-то делать! Не могу позволить, чтобы в его руках оказался Симин иконостас!

Витёк, не дождавшись, когда засыплют могилу, рванул в деревню. Но где ему на своей жестянке теперь угнаться за мной!

Это только тело! Я слышал, душа, если дела земные не завершены, остаётся на земле до сорока дней. Не всё потеряно! Надо что-то придумать! Надо успеть!..

На крышку гроба глухо посыпалась земля. Очнулась Никаноровна: «Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежди живота вечнаго представльшагося раба Твоего, брата нашего Кондратия, и яко благ и человеколюбец, отпущаяй грехи и потребляй неправды, ослаби. Остави и прости вся вольныя его согрешения и невольныя, избави его вечныя муки…»

ЛЕСКОВКА

Восьмое октября. У нас Престол, Сергий Радонежский. Гости, понаехавшие из соседних деревень родственники, разомлели от гусиного холодца и забористой сливовицы.

Встали из-за стола, вышли на веранду. Тут же появилась видавшая виды ливенка, и отец затянул: «Ой, Самара-городок…» И вот уже раскрасневшаяся мамина тётка отплясывает «Барыню», аж половицы гуляют. Пересыпает дробь частушкой, да такой, что мне, семилетней девчонке, становится неловко.

Шмыгаю во двор, насыпав в карман горсть карамелек-подушечек. К нашему новенькому дому почти прилепилась бабушкина хата. Крыша её, покрытая соломой, кажется бархатно-изумрудной в лучах осеннего полуденного солнца. Мох расползается вдоль и поперёк великолепными куртинами. Избушка почти вросла в землю, присев на левый бок. Входная дубовая дверь с дырочкой от выпавшего сучка в дожди покосилась. Отец снял её с петель, подпилил одну сторону и водрузил на место. Сколько лет хате, никто и не помнит.

Неделю назад бабушка обновила полы, вымазала свежей глиной. Теперь они высохли, залубенели. Кажется, их только что выкрасили специально в тон осени рыжеватой матовой охрой. Печку мы к празднику побелили, добавив молочка, чтобы не пачкалась.

А чугунки-сковородки отнесли на Жёлтый. Так ручей наш под Мишкиной горой называется. Выдраили утварь крупным песочком да вышелушенным подсолнухом, натёрли крапивой, сполоснули, и на колья - сушиться. Оттого и холодец такой духовитый получился, в чистых чугунах. И варенец с толстой-претолстой золотистой пенкой утомился потому, что кубаны долго прожаривались на загнетке.

Над бабушкиной хатёнкой распластался такой же древний, как и она сама, клён. Раскинув по небу свою густую крону, он многие годы прикрывал избушку, хранил её от осенних ветродуев, оберегал от зимних затяжных вьюг.

Привязав к суку, нависшему над узловатой тропинкой, хоботные вожжи, положив старую фуфайку вместо сиденья, бабушка сладила мне качели. Подорожник под ними вытоптан, земля до блеска натёрта моими сандалиями, испробовавшими огонь костра и воду Жёлтого ручья.

На этих качелях и прошло моё хуторское детство…

Взлетаю выше окон, на которые мы под праздник повесили нарядные занавески. На каждой по центру ришелье – дырочки такие выбиты, а приглядишься – не дырочки это вовсе, а цветы, узоры всякие. По краю вышиты крестиком кисти красной смородины да листочки резные. А ниже, до самого подоконника, длинные кружева. Это бабушкина старшая дочка, моя тетка, мастерица-рукодельница, прошлой зимой постаралась.

Высмотрев меня за окном, бабушка стучит в стекло и манит меня зайти.

Я торможу, соскакиваю с качелей. Влетаю в низенькие сенцы. Проскакиваю светлицу, где всегда пахнет травами, собранными под Ивана Купала, где висят пучки калины, шалфея (коли зубная боль скрутит), пижмы (на случай, если корова не растелится). Охапками берёзовые веники, срезанные непременно на Троицу. В плетушках вылёживается, ждёт мочки антоновка. Мы для неё уж и соломки ржаной заготовили, и мятки кошачьей под кручей целую плетушку набрали. Дух от антоновки такой, что не могу не соблазниться, и выхватываю на бегу самое крупное, в рыжих мушках яблоко. Не ем, а нюхаю, вдыхаю этот ни с чем не сравнимый запах.

Распахиваю двери в горницу. В Красном углу горит лампадка, у образа Сергия Радонежского – свеча. В крошечной махотке золотится Божья травка. У родника её видимо-невидимо, летом мы насобирали да в пучки повязали, а потом высушили в чулане, пригодится. Поверх образов – старинный, почти истлевший, но бабушке очень дорогой, рушник. На нём по краю – узорные крестики, поблёкшими, но всё ещё алыми нитками: «СПАСИ И СОХРАНИ!»

Чисто выскоблен стол. Гора пирогов: с черноплодкой и сливой, с яблоками и капустой, с маком и печёнкой.

Обычно часа в три утра бабушка ставит тесто. И начинается волшебство. В это время сенцы закрыты на щеколду. Бабушка никого к себе не пускает, колдует одна. Обещает, как подрасту, и меня научит, рассекретит тайну своих знаменитых на всю округу пирогов. А пока я хватаю горяченький и не успеваю оглянуться, как рука уже за другим тянется. Набиваю карманы. От пирогов становится тепло в куртке и радостно на душе.

Отхлёбываю калинового морса из кубана, что в углу на липовой резной этажерке. У бабушки напитки вкуснющие получаются! А больше всего люблю её квас с мятой дикой, с хреном. Пьёшь и не напиваешься.

В фартуке с петушками, закатав рукава штапельной кофточки, бабушка хлопочет у печки. На лице её отражаются отблески пламени. Трещат вишнёвые дрова, даже в сенцах духовитый дымок. Старушка поправляет выбившиеся из-под ситцевого платка седые пряди , достаёт чипельником сковородку от двухведерного чугунка. А на ней! Знает, хитрая, чем побаловать! Яблоками печёными. Да не просто яблоками, а «лесковкой с секретом». В каждой вынимается сердцевина, маленькой деревянной ложечкой накладываются засахаренные крупки липового мёда, а сверху громоздится орешек – лещинка. Бабушка целый пудовик наносила из Богачёва урочища. Вчера вечером готовилась, колола молотком орешки на камне у крыльца.

Налив из чугуночка горячего топлёного молока, ставит мою любимую зелёную кружку с узором из васильков да лупастых ромашек по краешку. На деревянный кружок водружает шипящую сковородку. Яблоки растрескались, пропитались мёдом, пузырятся.

- Ешь, голубушка, пока с пылу-с жару, вишь, как подрумянились!

С тех пор минуло немало лет, но лучшего лакомства не приходилось пробовать. Я и сейчас ощущаю этот кисло-сладкий вкус печёной лесковки, вкус моего детства.

Секрет приготовления берегу. Пойдут внуки, стану запекать им яблочки да о прабабке рассказывать: о хате с глиняной завалинкой, о могучем клёне, с которого смотреть, не насмотреться на потонувшие в калужнице приречные балки, на убегающие за дымный горизонт сосновые боры и перелески, на несущиеся за дальние дали белогривые табуны облаков.

РОДИНЫ

(ОРЛОВСКАЯ ПОВИТУХА)

Обрадовавшись Аниному появлению в её одичалом жилище, бабка Лиза, оглядела довольным взглядом выпирающий из-под вязаной шали правнучкин живот, заявила: «Много детей бывает, но «лишних» Бог никому не посылает». И, проводив гостью в горницу, тут же начала подчивать.

- Может, тебе, девица, чего-нибудь нашенского деревенского хочется? Сальца или кислушечки? Я щас, мигом!

- Не суетись, бабуль, отдохни, - жалела хлопотную Лизку Аннушка.

- Как жа – не суетись! Не накормить тебя – взять тяжкий грех на душу. Ведь хлебушко просишь не ты, а во чреве твоём младенчик. «Тяжёлой» у нас завсегда ни в чём не отказывали.

- А что так? – чуть улыбнулась Аня.

- Ну да, сказывают, мыши за это добро съедят, а не то – сгниёт, - со знанием дела проговорила Лиза.

Бабка верила в «сглаз», а потому ни единая душечка не знала на хуторе, что у неё гостюет правнучка на сносях. Даже с почтальоншей Машуткой Прониной, что наезжала на велике раз в неделю на хутор, не велено было Аннушке встречаться. Девка-то почтарька незамужняя! А коли такая раньше сроку прознает об Анином интересном положении, считала бабка, так и придётся бедной роженице отмучиться за каждый волосок на Машуткиной голове. Да и зачем в таком деле лишние глаза? Не напрасно ведь считают, чем больше людей посвящено в тайну предстоящих родов, тем дольше они будут тянуться.

Лизкина избушка прилепилась под высоченным вязом на краю околицы. Давно уж никто не заглядывал к престарелой повитухе. Кому рожать-то? Отрожались…На хуторе три бабки да дед Гераська. Глушь… Лишь изредка летом, да иногда по выходным растревожат Ельники нечаянные детские голоса, и опять невесть на сколько зависнет над хутором тягостная дремучая тишь, беспробудно убаюканная полчищами никем не пуганных кузнечиков.

В этой глухомани дожидалась Аннушка своего сроку. Бабке Лизавете она не перечила, дивясь её «профессиональным» причудам. По приезду взяла она на себя кое-какие житейские обязанности: горенку прибрать, гераньки полить, подсолнушков нашелушить. А вот к колодцу бабка запретила «тяжёлой» правнучке напрочь приближаться, мол, вода «дурной» сделается.

- Не утруждайся, милая, ты ить и так «непраздная», - любила приговаривать Лизка.

- Как же «непраздная», бабуль? – любопытничала Аня.

- Дак делом занятая, дитятко поджидаешь, кормишь, оберегаешь. Велико дело сполняешь – из зёрнышка росточек выращиваешь. Бабка моя певала про то, позабылась песня, помнятся лишь несколько слов из ей: «Меня батюшка засеял, меня мать родила…». Ты ведь как мать-землица теперя, урожая дожидаешься. Дай, Господи, вам с Митрием деток поболе. У кого чадунюшек много, тот не забыт у Бога… Да чтоб здоровенькие. Припомни, милая, не в пятницу ли зачала? Ох, и горюшко, коли в пятницу, не избежать беды. А того хуже, коли в двунадесятый праздник.

- День в день не скажу, но, верится, всё обойдётся.

- Дай-то Бог, девонька, дай-то Бог! Надобно Святым Великомоченицам Варваре да Екатерине помолиться, а то Марии Египетской.

Однажды старая предупредила: «Гляди, Анна, чтобы завтри ни к чему не прикасалася! Велик праздник – Рождество Богородицы. В твоём положении преступать Божии заповеди никак нельзя! И Митрию позвони по своей штуковине (бабка сотовый телефон так называла) да предупреди, чтобы в праздники – ни-ни, ничегошеньки не делал, не вострил, не забивал. А то опосля дитё с заячьей губой от энтого зародится!»

От скуки ли, спасаясь ли от бабкиных запретов, спряталась Аннушка на лавочке в саду, прихватив начатое ещё дома вязание. Лизавета догляделась-таки, расшумелась на правнучку: «Ты что жа, хочешь, чтобы дитятко твоё в родимых пятнах на свет Божий появилось?» И, отобрав вязание, закинула его подальше на поветь.

И чего только не опасалась Лизавета, оберегая правнучку: и переступать-то через оглобли и коромысло, чтобы ребёнок горбатым не родился, нельзя, через плоды перешагивать тоже не смей – не дай Бог «скинешь». А чтобы роды тяжёлыми не были, через острые предметы тоже не ступай. Чтобы пуповина ребёночка не обвила, не советовала бабка Аннушке брать в руки ни вожжей, ни какой-либо иной верёвки.

- Как жить? Прямо не знаю! - сетовала Аня.

- А как бабки наши береглись? Так и ты блюди себя. Особо берегись в дни кривых недель…

- Это что ж за такие недели? Я и слыхом не слыхивала о них.

- Дак знамо дело – две недели Святок, после Пасхи опять же - духовская да масленичная.

Лизка не могла взять в толк, как это можно женщине не знать таких простых вещей, от которых зависит не только её собственная жизнь, но и благополучие дитяти, которое носит она под сердцем. Аня же, в свою очередь, так и не поняла, что за кривые недели имела бабка в виду.

- Детское-то заготовила, ай нет? – интересовалась бабка у Анюты.

- Накупила-нашила сполна, - делилась радостью правнучка.

- А вот с этим ты поспешила, ещё мамки наши побаивались заране-то сбирать, а то дитё не выживет.

Заприметив в Аниных руках сросшийся огурец, бабка поспешила отобрать.

- На что тебе двойня-то? Хоть бы с одним для начала справилась.

Оберегая Аннушку, спровадила Лизавета кота Фомку харчеваться на другой конец хутора к деду Гераське. Но обиженный кот выскальзывал даже через дымоход. Изрядно почистив своей белогористой шерстью дедову трубу, он, как ни в чём ни бывало, к вечеру, возвратился восвояси, на Лизкино подворье.

- Сущий сотан! - приговаривала Лизавета, окуная кота в кадушку с дождевой водой и натирая хозяйственным мылом.

Кот дико орал и вырывался. Аннушка заспешила на помощь, но повитуха запротестовала.

- Ишь чего удумала! Я ж тебе сказывала: не след на сносях к зверью прикасаться, а пуще того – гладить.

Через облетающий осинник от Лизаветиной хатёнки виднелись покосившиеся кресты и оградки заброшенного погоста. Как-то спозаранку, прихватив мотыжку да грабельки, отправилась бабка «могилочки на зиму прибрать». Поскучав до полудня на дворе, Аннушка поспешила покликать бабку домой. Только к воротам кладбищенским приблизилась, выскакивает Лизавета, да ну правнучку чистить!

- Али ты совсем ополоумела! Кто ж с нерожденным дитяткой к заупокойникам ходит? Чтоб ноги твоей за версту от погоста не было! Тебе куда сказано поболе заглядывать?

- Да помню, помню я, бабуль!

- А коли помнишь, так и ходи, на красоты нашенские любуйся. Бог даст, девчушка видной да здоровой народится.

- С чего это ты решила, что у меня девочка? – засомневалась Аннушка. - Митя сына хочет.

- Мало чего Митрий твой хочет! Кого сделал, того и получит! – выпалила, не моргнув, бабка.

Аннушка откинула шаль.

- Все приметы на девку указывают: и пополнела ты не в меру, и живот округленный. А помнишь, я у тебя спросила, кого, мол, поджидаешь? Дак ты сконфузилась, закраснелась – верный признак, девка ... Не сумливайси, ещё не разу на своём веку не ошиблась. Вот кабы ты не законфузилась да пузо-то «тычком» вышло, тады уж точно – малай, а у тебя, ты уж поверь старой повитухе, - девка, как есть девка.

- УЗИ, - заспорила Аннушка,- показывает мальчика.

- УЗИ, бузи! Я тебе что говорю? Девка! Вот приедет ноне к соседке внучонок Колька, я призову, проверим коли сумливаешьси.

- Это ж как проверим? – насторожилась Аня.

- А вот увидишь. Опосля с бабкой спорить-то и не станешь, - ухмыльнулась Лизавета.

К вечеру привела пятилетнего Кольку, усадила за стол, а на скатерти разложила напёрсток, трубку, платок и кнут.

- Ну-ка, Кольша, выбери, что приглянулось, - попросила она мальчика.

Не раздумывая, Колька потянулся за напёрстком.

- А я что сказывала, - торжествовала бабка, - девка у тебя, девка! Бабья это вещица-то!

- Технику не обманешь! – пыталась сопротивляться Аннушка. Уж так ей хотелось угодить мужу.

В последних числах сентября примчался Дмитрий, доложил, что ремонт городской квартиры, который он затеял месяц тому назад, наконец-то закончен. Надо срочно возвращаться, уже и врач из поликлиники оборвала телефон, устраивает разнос за разносом, мол, куда роженицу подевал.

- На ночь глядя на сносях в путь не отправляются. Вот завтра с утречка и тронитесь, - решительно заявила бабка.

Внимательно посмотрела на Аннушку, и, ничего боле не добавив, шмыгнула в чулан. Вернулась, сложила стопкой принесённое бельё, юбку да кофтёнку сатиновую. Всё чистое, сундуковое. Избёнку молча до чиста вымела, выскоблила. Покуда молодые вечерили (правнучке бабка подала бруснику в молоке, «чтобы дитятко родилось румяным да белым телом»), мотнулась в светёлку, под Анину подушку положила (от нечистой силы) нож, три слепленных вместе восковых свечи да травок, каких следует. В горенке приставила ухват рогами к печи да перекрестила загнетку.

А как спать идти, заглянула к Аннушке в светёлку (молодые обустроились на летней половине, ещё тепло, в горнице душно). Митя до темна возился на подворье с машиной, мешать разговору некому, а потому бабка без окольных путей, напрямки подступила к Аннушке.

- А что жа, девонька, во Господа - то веруешь?

- Верую, бабушка, как не веровать!

Анюта вспомнила, как перед самой свадьбой неожиданно для родителей пошла она в Афанасьевскую к отцу Мефодию, долго толковала с ним, а на Воздвиженье окрестил её батюшка. Поздравляя, заметил, мол, в Велик день стала ты Анна христианкой, ныне кресты на церквах да по обочинам дорог водружают, и у тебя с сего дня на груди наш православный крестик. Береги, никогда не снимай.

- Ну, коли во Христа веруешь, так и помолиться бы нам нынче совместно не худо. Общая молитва-то она посильнее будет. Глядишь, и расслышат её небеса. Падём к стопам Великомученицы Анастасии, именуемой Узорешительница, ниспросим подаяния тебе помощи да сил в родах, а ребятёночку благополучного появления на свет Божий.

Показавшийся на пороге Митя прикрыл дверь и удалился в сени. Обнаружив перед образами двух женщин – престарелую повитуху, принявшую на руки не один десяток младенцев, его прабабку, и молодую жену, ожидавшую первенца, не посмел он нарушить таинства, совершаемого ими накануне появления долгожданного ребёнка.

Присев на завалинку, не заметил он, как погрузился в сон. Но долго ещё вслушивалась дремотная сентябрьская тишь в доносившийся из-за тюлевой занавески шёпот, не разбирая уже, где Лизаветин, где Аннушкин.

И если бы вышел в ту пору на другом урынке дед Гераська перекурить или дохнуть свежими воздухами, даже он разглядел бы подслеповатыми своими глазами тончайший, но пронзительный сноп света, поднимающийся прямо над Лизаветиной хатой и устремляющийся, прорезая павшее на хутор небо, в непроглядные выси, разыскивая в небесах Господних Богородицу и Пресвятую Анастасию.

Томная ли сентябрьская ночь, кот ли Фомка нашкодил, стянул тряпицу с надтреснутой молочной махотки, забытой на лавке под вязом. Пролилось пахучее козье парное, а быть может, и не оно это вовсе, а кипящее, булькающее повитухино зелье. И растеклось, разбежалось курящимся ручейком в Гаврюшину долину, слилось-заклубилось с приречными туманами, и, развернувшись в Стёпкиной колдобине, могучими валами беззвучно возвратилось к Лизкиной избушке. Первозданная… первородная тишь… словно накануне чего-то великого. Чего? О том в эти минуты догадывалась, а может, наверняка знала древняя повитуха.

Видать, потому и не спалось ей в эту ночку, вовсе не ложилась. Чем занималась бабка в своей горенке, один Бог ведал. И если бы у деда Гераськи не подъелся самосад, и он вышел бы курнуть второй раз, перед зарёй, то услышал бы, как клекотнул колодезный журавель, как, звякнув цепью, хлюпнула бадья в Мишурином колодце, как с Лизкиного подворья, со стороны бани, несколько раз глухо ударил колун, как защёлкал ему в ответ лёгонький топорик, и снова всё стихло. Но спустя полчасика заметил бы дед, как из ветхой трубы повитухиной баньки на поблёкший небесный сатинчик поползли перламутровые дымки. Потянуло рябиновыми дровишками (чтоб нечистого отогнать), дубнячком (для крепости здоровья), берёзовыми смолками (для красы), Бог весть ещё какими ароматами. Баньку для важного дела, затевавшегося в повитухиной хате, топить надобно умеючи. Сколько таких-то парилок на своём веку подготовила повивалка, уж и со счёту сбилась. Да и не важно! Главное, чтобы и на этот раз (может, на Лизкином веку последний) всё разрешилось благополучно.

Как только над Лазоревым лугом разродилась ранняя заря, в светёлке послышался шёпот, Аннушкины стоны, и босиком, застёгивая на ходу рубаху, в горницу рванулся Митя.

- Началось! – только успел выпалить, как послышался громкий Аннушкин крик.

Митя поразился, как неспешно встала Лизавета с колен, перекрестилась три раза на образа и, обернувшись к правнуку, промолвила: «Ну и в добрый час! Всю ночушку дожидаюся».

Глядя на бабку, на её неспешные, уверенные движения, будущий отец почувствовал, как душа его настраивается на такой же лад, невольно подумал: «Только бы Аня выдержала, а бабка не подведёт!»

- Не мутусись! Не мутусись! – осадила Лизавета Дмитрия. Говорю ж тебе, с вечера сготовилась, дожидаюся.

Только тут заметил правнук, что бабка переоделась во всё свежее, на ногах новые ходоки, на лавке стопою чистые простыни и полотенца.

- Я - к Аннушке, а ты – за соседкой Митривной, - решительно скомандовала бабка, - надоть, чтобы пособила, да и бабонька она счастливая, такую до роженицы допустить не грех. Да, забеги-ка в баньку, отнеси полотенца.

Митя как был, босой, метнулся под гору за Митривной, полагаясь всем сердцем на повитуху. А что ему оставалось делать? На десять вёрст ни души в деревнях, до райбольницы уже не поспеть. Бабка Лиза сейчас и главврач, и гинеколог, и акушерка в одном лице. Ей и карты в руки.

Лизавета считала, что в момент появления нового человека на свет грань между потусторонним миром и миром людей так тонка, что беспрепятственно пропускает через себя всяческую нечисть. А потому не гнушалась она в своём деле сполна употреблять особые, только ей ведомые сакральные слова и ритуалы. Старая повитуха в глубине души верила, что, давая жизнь новому существу, роженица переставала существовать, как просто человек. Она сама возрождалась уже, как плодородная мати. И, конечно, это был совершенно особый момент в её земной жизни, берущий истоки в чём-то древнем, неведомо-магическом. И, чувствуя это, повитуха старалась сдобрить роды христианской символикой, соблюдая этот обряд при появлении каждого, принятого ею на свет младенца. Материнство для Лизаветы давно стало священным понятием, а беременность и роды наиважнейшими периодами в жизни женщины. Согласно народной традиции повивалка искренне верила, что является посланницей Божьей Матери при беременной и с готовностью соблюдала свои обязанности. При этом (что греха таить?) чуток хитрила, стараясь придать побольше загадочности появлению на свет нового создания, человека, которого прежде не существовало.

Уже несколько суток и до этого ходила Аннушка по светёлке в одной сорочке, что соответствовало прабабкиному «раздеванию» беременной. И серёжки и кольца удалили в шкатулку.

Этой же ночью Лизавета открыла в избе всё, что было заперто: сундуки и окна, двери и печные заслонки, даже в кладовке и чулане были распахнуты лари и шкафы. Всё, что завязано и застёгнуто, развязывалось и расстёгивалось. Пряжки и пуговицы, пояса и всевозможные узелки-узелочки. Бабка шныряла по избушке, приговаривала: «Кована дверь, железны ворота, отоприте засов. Каменна гора, золотые купола, святые кресты, Господи, благослови, воды проткни, роды начни, кого Бог даёт. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь».

Порядком подустав, уселась она на сундук, размышляя вслух: «Ну, коли дело наперекосяк пойдёт, прикажу Митрию, хоть не ближен свет, а в церкву к отцу Макарию всё ж таки слетать. Пущай не прогневается, откроит уж и Царские ворота, как испокон веку повелось». Загодя попросила она у правнуков прощения, коли в чём обидела, и они, по неписанному закону ответили тем же. Вот и ладно… Вот и хорошо…

Повивальница вынула из печи чугунок с утомившимися травами, отнесла в баньку и только потом отправилась во светёлку. Всё это время она прислушивалась к нарастающим стонам правнучки.

Переступив, наконец, порог светёлки, повитуха поклонилась: «Помогай Бог трудиться!» Осмотрела Аннушку, оценила положение дел и поспешила растворить окно. Зажгла Пасхальную свечу у иконы, что стояла на тесовой полочке в головах правнучкиной постели. Подала Аннушке испить крещенской водицы и принялась расплетать роженице косу.

Ане не сиделось на месте. Поддерживаемая бабкой, бедняжка ходила из угла в угол, хваталась за поясницу и охала. Повитуха массировала «болезной» смазанную заячью желчью поясницу; руками, перепачканными козьим салом и соком пырея, гладила по животу, приговаривала: «Христос родился, и мы младенца ждём. Аминь». Выждав время, подала роженице кружку с водой, в которой заранее сварила два яйца, на донышке чернели угольки. Аннушка с недоверием взглянула на питьё, но перечить не стала, не до того. Хоть бы что-нибудь помогло снять разламывающую спину боль.

- Испей, милая, не сумливайся, - подтолкнула бабка Аннушку.

Покуда в бане протапливалась печурка, Лизка тщательно (не дай Бог, какой упустит!) собирала в миску выскакивающие из неё угольки. Этой-то «водой с углей» и поила повитуха Анюту, надеясь облегчить предродовые страдания и «выкликнуть младенца».

Наконец, решив, что время не терпит, пора перебираться в баню, бабка трижды обвела босую Аню вокруг стола, перекрестившись, напоследок поклонилась на образа, и, перевалив кое-как порог, остановилась.

- Повторяй, Аннушка, за мною во след:

«Стану, благославлясь, пойду перекрестясь,

Из избы дверьми, из двора воротами,

Во чистое поле, во синее море.

Есть там у Христа на престоле

сидит Пресвятая Матерь Богородица,

держит золотые ключи,

отмыкает мясные ларцы,

отпускает младенца из плоти, из утробы;

отпускает младенца из плоти, из горячей крови,

чтобы не чуять ни щипоты, ни ломоты, аминь».

С божьей помощью, превозмогая схватки, Аня следовала за бабкиными словами.

Закончив обряд, двинулись в «сомлевшую парильню».

Завидев правнука с непоспевавшей за ним Митривной, Лизка отвлеклась на мгновение от роженицы.

-Тебе там на столе кушанье приготовлено. Приступай. Да смотри у меня! Всё до крошки подчисти, а не то будешь знать, как старших не слухать!- крикнула повитуха Мите и поманила Митривну, - поспешай, кумушка, недосуг теперя. Ай, забыла, как помогала мне?

На пороге бани Лизавета вынула из кармана фартука два крошечных корешка. Подоспевшая Митривна, на удивление Аннушки, затянула:

«Коли б знала баба,

Что такое одолень-трава, вшивала бы в пояс

И носила б на себе…»

Лизавета протянула Аннушке наговоренные корешки.

- Съешь, девонька, полегчает.

- Не помереть бы, очень уж невзрачные, - только и промолвила роженица.

- Пустое, милая. Травка-то, одоленюшка, знатная, кувшинка белая. Не одна баба испытала её вспоможенье.

Добрались, наконец, до парной. Полки и пол её Лизавета устелила сеном. Дохнуло мятным квасом, анисом. Баба, оставив Аннушку в одной рубахе передохнуть на скамье, окропила святой водой углы и стены баньки, окурила ладаном, приговаривая:

«Распростай, Господи, одну душу грешную, а другую безгрешную. Отпусти, Господи, душу на покаяние, а младенца на крест».

Бедной Аннушке было не до удивлений, не до бабкиных присказок.

- Протяни, голубка, руку к подоконнику. На ём коробочек с чисточетверговой солью. Положи щепоть в рот, глядишь, поотпустит, - посоветовала повивалка. Сама же кружила вокруг Аннушки, выкрикивая:

«Отпирайте! Отпирайте! Отперли! Отперли!

Запрягайте! Запрягайте! Поезжайте! Поезжайте!

Поехали! Поехали! Едуть! Едуть!»

Аннушка застонала так неистово, что бабка заторопилась, подскочила к бадейке, стоявшей на припечке, плеснула в неё водицы речной из ведёрка, которое обновила ранёхонько по утру, набирая, как полагается, горстями да по течению, присчитывая: «Не одна, не две, не три…не девять». Погрузив в ведро правую руку и, зачерпнув там опять же горстью воду, повитуха слила её по руке через правый локоть в ушат, приговаривая: «Как вода на локте не держится, так на рабе Божьей на Аннушке – ни уроки, ни призоры не держитесь!» Оставшуюся в ушате воду бабка вылила на голову роженице. Наполнив ковшик настоем из цветков ржи, склонилась над ним так низко, что Аня сквозь усиливающиеся схватки едва различила:

«Во имя Отца и сына и Святого духа.

Из города Иерусалима идёт Иисус Христос.

Мати родила сына Иисуса Христа,

Ни болевши, ни стонавши и люди

Не слыхавши. Так бы роженице

Божьей Анне родить младенца

Ни стонавши, ни болевши и люди не слыхавши!»

Повивалка поднесла наговорённую воду правнучке. Аня, содрогаясь от боли, стуча зубами о ковшик и разливая на рубаху воду, с горем пополам выпила до дна. Лизавета подтолкнула её склониться, опереться о полок.

Схватки следовали одна за другой, Аннушка не успевала их контролировать, беспрестанно кричала от нарастающей боли. Тогда повивалка, не долго думая, положила одну руку на слипшиеся правнучкины волосы, на самую макушку, а другой, схватив с каменьев прокалённый кухонный нож, чтобы пресечь чрезмерные боли, завжикала им над головой роженицы. Подхватив пучок Аниных волос, бабка поднесла их ко рту бедняжки: «Зажми меж зубов, милая! Погоди чуток, не тужься, поягай!»

Поддерживая под локотки, повитуха и Митривна уложили роженицу на полок. Лизка принялась растирать, хлестать её берёзовым веником, а кума Митривна подпевать:

«Идёт красна девка с сухим веником.

Тушит-гасит банную нечисть – все сухватки и боли!

Как у этого веника листки опадут,

так и сухватки и боли пропадут!»

На минутку другую оставляла Лизавета роженицу в покое, плескала по три раза на каменку воду, настоянную на капустном листе да луковой шелухе и принималась за своё:

«Мою я рабу Божию Аннушку во жару, во пару!

Как идёт из каменки жар, а из дымника пар,

Так бы сходили бы рабы Божьей Аннушки все скорби и боли!»

И опять поднесла Митривна Ане какое-то питьё. Бедняга приняла и его. Только видать не пошло то зелье впрок, вывернуло всю душечку на изнанку.

- Отравить меня вздумали, старые, - закричала, не помня себя Аннушка.

- Господь с тобою, страдалица! Всё тебе на помочь! – не дрогнула повивалка. Зажгла свечу, припасённую с Велика Дня: - Пока свеча догорит, тут и родишь!

И в два голоса завели Анины спасительницы самую крайнюю, самую важную молитву: «…бабушка Соломонида, приложи рученьки, приложи рученьки рабе Божьей Анне!»

Влетев в горенку, Митя обнаружил на столе испеченный накануне хлеб, щедро нарезанную краюху. Ломти её круто посыпаны крупнозернистой солью, от души намазаны забористой горчицей, сполна сдобрены ядрёным хреном. Кроме непривычных бутербродов Митя ничего не обнаружил. «Вот так обедец! Ну и бабка!» - подивился будущий отец, уселся за стол и принялся за горькую трапезу. Что поделать? Сейчас он находился во власти повитухи. Прикажет та землю есть - даже не моргнёт, за милую душу съест, да ещё попросит, только бы хоть чем-нибудь облегчить страдания измученной жены.

Как и предвидела повивалка, на исходе свечи Аннушка разрешилась девочкой. Для этого момента приготовила Лизка чистую, но уже не новую Митину рубаху. Подхватила на неё младенца, передала Митривне. А сама, отмерив расстояние в три пальца от крохотного животика, подложив доску от прялки, не робея, резанула. Взяла собранные заранее с Аниной расчёски волосы и, нашёптывая неведомые даже Митривне заговоры, перевязала ими пуповину. Веря, что через неё можно нанести вред и матери, и ребёнку, бабка никому не доверяла и каждый раз собственноручно относила пуповину на Божницу. Топорище, заготовленное на тот случай, коли Аннушки Господь пошлёт мальчонку, и пуповину придётся обрезать на нём, за ненадобностью Лизавета задвинули под полок, прошептав вослед: «Погодь, милок, авось через пару годков пригодисся».

Митя, вышагивавший с утра не счесть какие круги по подворью, заслышав детский плач, перекрестился: «Слава тебе, Боже! – Подивился: - а голос-то, голос какой!»

Уложив новорожденную на полотенце, повитуха поднесла ребёнка к матери.

- Погляди, мамонька, на дитятко. И рученьки целы, и ноженьки, - доложила Лизка, подходя к Аннушке поближе, чтобы та смогла заглянуть малышке в глазки, устанавливая в этот момент неразрывную духовную связь между матерью и её ребёнком.

Аннушка чуть заметно улыбнулась. Обессилевшие руки её не могли дотянуться до малышки. Повитуха на минутку положила новорожденную рядом. По щекам молодой матери текли слёзы. Не родовые, вымученные нестерпимой болью, а счастливые, слёзы женщины, только что взглянувшей на своего первенца.

Наконец, прикрыв Аннушку простынью и оставив до поры отдыхать, бабки занялись ребёнком.

Митривна безропотно следовала Лизкиным указаниям. Да она и сама, «ассистируя» повитухе неведомо какой раз, немало помнила, могла бы стать знатной повитухой. Но, как полагалось, повивалка в округе должна быть только одна. А потому Митривна на рожон не лезла, добротно знала дело при своей куме, повитухе Лизке. Та и оглянуться не успела, как её помощница подготовила всё необходимое, чтобы очистить дитя от «родовой скверны», защитить от нечистой силы и сглаза.

Прежде чем новорожденную уложили на соседний с матерью полок и начали парить, бабка, склонилась над животиком ребёнка, выговаривая у него грыжу:

«Стану я благословясь, выйду я, перекрестясь, из дверей в двери, из ворот в ворота, выйду я в чисто поле. В чистом поле океан-море. В океане–море синий камень, под синим камнем синяя щука, защипывает и закусывает двенадцать грыж…» Больное место, а для профилактики и все остальные, в которых могла находиться грыжа, повитуха покрыла платком, и легонько поприкусывала, «изгрызла»: «Грыжу загрызаю, родимую грыжу на родимом месте: головную, сердцевую, пуповую, паховую. Не дам загрызать, не дам заедать ни медведям, ни волкам, ни третьим – собакам».

На каждую минутку родов повитуха знала свою молитву, свою присказку или наговор. В полудрёме слушала обессиленная Аннушка её ласковое воркованье:

«Бабушка Соломоньюшка Христа парила да и нам парку оставила. Господи, благослови! Ручки, растите, толстейте, ядренейте; ножки, ходите, своё тело носите; язык, говори, свою голову корми».

Митривна хлопотала вокруг, подпевала в лад:

«Бабушка Соломоньюшка парила и правила, у Бога милости просила. Не будь седун, будь ходун; банюшки-парушки слушай. Не слушай ни уроков, ни причищев, ни урочищев, ни от худых, ни от добрых, ни от девок пустозвонных. Живи, да толстей, да ядреней».

Смазав руки душистым маслицем, настоянном на купальских травах, повивалка уложила ребёночка на спинку, перекрестилась три раза и начала «править», «перепекать» тельце новорожденной. Привязав её к хлебной лопате, повитуха задвинула малышку в тёплую печь, что сложена была на такой случай в предбаннике.

- Пущай чуток дозреет в том миру, из которого появилась, - пояснила бабка.

Слава Богу, Аня находилась в тот час в полузабытьи, не видела, как «лепила» бабка её долгожданное дитятко. Вынув ребёнка из печи, повитуха уверенными движениями придавала нужную форму крошечной головке её дочери, разминала косточки, вытягивала тельце, распрямляла ручки, ножки. Нащупав в кармане заготовленные серебряные монетки, Лизка уложила их новорожденной праправнучке на глазки, чтобы те «открылись», а чтоб слух «пробудить», не страшась, подняла младенца за уши. Уложив ребёночка к себе на колени, не робея, что повредит, бабка уверенными движениями соединила за спинкой младенчика указательный палец левой руки и правой ноги. Обычно она выполняла эту процедуру дважды в день всю неделю после рождения ребёнка, пока не удавалось добиться необходимой гибкости.

Митривна подала повитухе нож, и та, чикнув воздух меж крохотных ножек, разрезала невидимые путы, якобы стягивавшие ножки ребёнка.

Приподняв девочку над полком, повитуха бережно встряхнула её, дотошно осмотрела со всех сторон и, довольно улыбнувшись, заявила: «Ну, вот и расправлена, теперь уродкой не будешь, девица ты наша красная!»

Она знала наверняка, что Бог дал душу ребёночку в тот момент, когда малыш делал первые движения в утробе матери. Ни одной, даже крохотной, только зачавшейся душечки, не сгубила она на своём веку. Собирая спелые травы в ночь на Ивана Купала, Лизавета обходила стороной, чтобы даже не было соблазна, те, которые способствовали избавлению от беременности. Ни одну бабу спровадила она с порога, выговорив во след: «Об чём ране-то думала, греховодница, али не знала от чего брюхатеют? Ишь чего захотела шкодница! Стану я из-за похотницы Ангелу-хранителю перечить. Коли выполнил он Божью волю, мне только помогать ему остаётся. Поди прочь! И думать не думывай!»

Любопытная Митривна, чтобы Аня не расслышала, подступилась к повитухе поближе.

- Приглядись, приглядись, матушка, что там младенчику на судьбе-то прописано.

- Судьбу на телеге не объедешь, - проворчала на помощницу повивалка, -что будет, то будет, того не минуешь, - не любила она этих вопросов.

Лизка знала, что человек имеет только одну судьбу, что она записана Господом в его книге и не может быть никем изменена. Верила она и в то, что прогневавшие Господа родители уготавливают плохую судьбину своему детищу. Добропорядочных же Всевышний награждает счастливыми детками.

Чтобы кума не держала на сердце обиды за резкие слова, повитуха сжалилась-таки, рекла: «Сама знаешь: урожай поспел, осень у порога, благодатное время для родов. Знать, и судьба у девчушки задастся. Да к тому же до полудня управились, на подъёме солнечном. Тожить неплохой знак. Опять же «в рубашке» не каждый рождается. Верится мне, что всё у неё сложится, как надо»

Чтобы уберечь праправнучку от детских болезней, голая повитуха с голым ребёнком на руках, произнося заклинания, трижды обошла вокруг бани.

После бабкиной «правки» малышка накричалась, устала и уснула. Митривна спеленала её крепко-накрепко, так, что крохотные щёчки малиновыми яблочками лежали на белоснежной косынке. Ребёнка опоясали свивальнем и оставили на жёстком полке, не подостлав ничего кроме сена.

Воду, которой обмывали малышку, вылили снаружи избы на тот её угол, в котором у Лизаветы располагался иконостас. Старались плеснуть повыше, чтобы из новорожденной выросла статная девушка.

Настал Аннушкин черёд.

- Просыпайся, милая, пора мыться - повивалка тронула правнучку за руку.

- Да я и не спала вовсе, придрёмывала только.

Хлопотная Митривна уже тащила бадейку с замоченными травяными вениками. Пахнуло настоем ромашки, тысячелистника, зверобоя.

Повитуха, выхватывая поочерёдно из парящей бадьи то один, то другой, хлестала ими роженицу из последних старушечьих сил. А потом, давая Аннушке передохнуть, вынула из домотканого полотенца краюху, приступила к заговору:

«Как на хлеб на соль и на камушек ничто не приходит, так бы и на рабицу Божию Анну ничто не приходило: ни порчи, ни прикосы, ни озевы, ни оговоры и никакие скорби. Поставлю я кругом тебя тын железный от земли до неба, от востоку до запада».

Закончив, положила краюху Аннушке за пазуху, под чистую рубаху, в которую её помощница успела облачить роженицу. Затворив двери снаружи и распахнув парилку, в предбаннике снова растопили печку. Теперь в топке полыхал можжевеловый сушняк. Сверху на него навалили зелёного лапника, и по бане поплыл терпкий запах свежести, бодрости, молодости и новизны. Обычно сразу после родов повитуха окуривала и женщину, и ребёнка можжевеловыми дымами.

Из погреба принесла Лизавета глыбочку льда, завернув в рушник, уложила на Аннушкин живот, приставила к роженице Митривну, наказав не упустить время, не застудить маманьку. Заварила свежий чай из венерина башмачка да подмаренника, напоила страдалицу, и та, наконец-то, затихла, уснула.

Выйдя из баньки, Лизавета поманила заждавшегося Митю.

- Ну, Митрий, с Божьей помощью разрешилась Аннушка. С новорожденной тебя! С дочерью, значит! Не шибко тоскуй, сначала - нянька, потом – лялька.

- Вот и я так думаю. Ещё сыновей-то нарожаем! – захорохорился правнук.

- Ишь, рожальщик нашёлся! – усмехнулась бабка. - Пожалела я тебя, хренком-горчичкой накормила, а надоть было, как в старинку: баба мучается, в руках верёвочку держит, не выпускает, а та-та верёвочка к игрушке мужниной, чем сынов строгают, привязана. Жена в муках корчится, и мужу не сладко. А то ить моду взяли: им, значить, малина, а жёнам кислица!

- Да это я от радости, бабуль! Что ты в самом деле! – засмущался Дмитрий.

- Ну, коли так, прощаю, - улыбнулась Лизавета, - давай-ка к Петровне рысью. Люлька моя у ей зажилась. Внучка ихняя уж кой год бёгом бегает. За ненадобностью вещица простаивает. А нам в аккурат ко времени.

В матицу, поближе к печке, лет семьдесят назад, а то и более, вкрутили по указанию Лизаветы выкованное кузнецом Данилой кольцо. Сколько раз на бабкином веку подвешивалась к нему люлька – не счесть, как не счесть и деток, принятых руками древней повитухи.

Может быть, последний раз довелось ей присутствовать при извечном чуде – появлении на свет младенца. И случай этот особый, редкостный. Ребёночек – праправнучка!

На другой день, обустроив колыбельку, и переведя Аннушку в горницу, бабка достала из сундука Святцы, и, напялив (для пущей зоркости) одни очки на другие, погрузилась в чтение. Спустя некоторое время, приняв, вероятно, для себя решение, повела с молодыми родителями беседу.

- Ну, и как же вы девицу наречёте? Задумывались, ай нет?

- Митя ни как не определится, каждый час новое имя предлагает, а я так думаю: Елизавета, - твёрдо заявила Аннушка. - Обязана я тебе, баба Лиза. Спасительница ты моя, в твою честь и девчушку назовём.

- Оно, конечно, спасибо, уважили старую. Только народ мы православный, и не след от отцовских обычаев отступаться. В праздник малышка рождена. Чтимы в день её появления на свет Божий, тридцатого сентября, Вера, Надежда, Любовь и мать их Софья. Одно из этих имён и выбрать следует.

- Тогда и размышлять нечего – Любовь, - заспешил Митя.

- Ну, что же, так тому и быть! Сильное имя, обязывающее. Всё в мире и сам этот мир, появились по великой любви. Пусть будет на земле нашей грешной её как можно больше… Да с крещением-то не запаздывайте! Всё спокойней, коли дитятко Ангелом-хранителем защищено.

Через неделю Аннушка, Митя и маленькая Любаша распрощались со старой повитухой. Всё это время они уговаривали переехать Лизавету к ним, но несговорная бабка твердила одно: «А вдруг я ещё кому понадоблюсь? Вдруг кто рожать вздумает, а меня на месте не окажется?» «Ну, разве Митривна с Петровной без тебя не разродятся!» - настаивал, подшучивая, правнук. Но коли Лизавета что задумала, так ничем её уж не сговорить.

.

На второй день Рождества, в Собор Пресвятой Богородицы, прикатили они, как и обещали, к Лизавете в гости, на профессиональный повитушечий праздник, на «Бабьи каши». Навезли ей пирогов и всяческих подарков. А самый главный – икону Богородицы «Помощь в родах».

Гоняли чаи под хруст январского морозца и беспристанное гулюканье Любашки. Баба Лиза в этот день была, как никогда, разговорчива и поведала молодым, как бывало на Бабин день ещё до восхода солнца обходила она всех маленьких деток, рождению которых она помогала. Окропляла их Святой водой, смазывала лобики елеем и мёдом, чтобы жизнь была сладкой, благословляла. А потом в повитухиной хате гуляло широкое застолье, настоящее веселье, на котором бабку-повивалку в корзине мужики носили на речку, где она мылась в полынье, «очищалась», готовилась принимать новых младенцев.

Лизавета опытным глазом сразу уловила: дитё у правнуков растёт крепеньким, здоровым. Обвязала девочку льняной верёвочкой-пояском.

- Как поясок длинён, так жить тебе; как поясок белой, так быть тебе; рая видать, а в горестях не бывать!.. Ну, теперь и отойти можно, - заявила спокойно бабка.

- На какой это покой ты собралась? А Любашку кто замуж сготовит? – запротестовала Аннушка.

- Зажилась я, милаи… Дак я смерти-то не боюсь…

Верно ли, нет, только сказывают, что на том свете повитуха не понесёт тех испытаний, что предназначены грешным людям, потому что за неё молятся ею принятые дети, и Бог снисходит к тем молитвам.

СЫТНЫЙ МЕСЯЦ

Полгода как деда Михея пристроили к Петруше. Отец пообещал: «До школы. Как учиться пойдёшь, Дениске под пригляд сдашь».

Пете шесть с хвостиком, Дениска на год помладше. Дед Михей счёт летам своим не ведёт: «Чего их считать-то? Все, как есть мои». Уже года два дед живёт, не задумывается. По разуму стоит на одной ступеньке с Дениской. Видать, поэтому и интересы у них схожие. То у радиолы лишние детали обнаруживают, то из головастиков, что в кадушку запустили, для селезня Гошки лягух выращивают, а то вздумают проверить, сколько стаканов сметаны в кота Пушка поместится. Мало Петруше Дениса, так ещё дед ополоумел, свалился на его голову. Глаз да глаз и за старым, и за малым.

А у Пети и своих дел не в проворот. И в поле смотаться надо бы, там уборочная началась, на комбайне Петрович обещался дать порулить. И за карасями в этом году только раз пришлось вырваться. У Кольки Титова под сараем снизки сохнут, а тут из-за деда не выбрал рыбицу даже у Тимкина овражка, где месяц прикармливал. И в Савин лог бы сбегать, посмотреть, подрос ли куропачий выводок. Некогда даже к Макаровне в сад шмыгнуть. Доска в заборе с прошлого года на одном гвозде. Титок уж побывал, пипин, говорит, поспел. Ему что, Кольке-то, у него деда на руках нет!

Облака, обложившие до свету хутор, рассасываются, солнце выплёскивается прямо над их хатой, и день разгуливается. Петруша, всучив Михею и Дениске шашки, отправляет игроков в тенёк под липки сражаться в Чапая. Приносит с веранды для Дениса панамку, для деда Михея – лёгонький картуз.

Часок-другой, пока игроки стараются обжульничать друг друга, Петя ковыряется в древнем, как дед Михей, велике. Неделю назад развалил у крыльца, а справить руки не доходят. «Соберешь тут с ними, как же!» - сердится Петя и замечает, как Денис подталкивает локтем с доски дедову шашку. Михей, поглощённый поеданием красной смородины, кисточки которой дёргает из миски, не замечает шельмовства. Напряжённо морщит и без того порожистый лоб. Картуз сдвигает на затылок. Сквозь жиденькие, седые до желтизны, пуховые колечки проглядывает серый от безвременья череп. Дед скребёт на макушке и туго соображает, как это он снова умудрился продуть мальцу.

«Вся природь нашенская белогористая ды волнистая», - дед гладит Дениску, словно котёнка, по кудряшкам и высыпает остатки смородины под ноги. Тут же орёт бурластый петух, подлётывают голенастые бройлерки и мохнатыми лапами яростно разгребают обобранные кисточки, выискивая среди сора пропущенную Михеем алую ягодку.

Дед кышкает на птиц и вынимает из душегрейного кармана поддавленные сливы. Потянув на себя сливовый дух, принимается угощаться. До Пети доносится причмокивание. Дед обмумливает косточки, лакомится медовой «Алёновкой».

В августе на старика, как он сам говорит, жор нападает. Крахмалистые помидоры, тающие во рту бессемянки, треснувший от перезрелости белый налив, росный чернослив, не дают ему покоя. Днями напролёт дед пробует, жуёт, набивает карманы про запас.

Свой сад-огород он уже наизусть изучил-обнюхал, а потому с утра норовит улизнуть и подкормиться на чьём-нибудь соседском дворе. То огурцов ему за пазуху напихают, то насыплют в картуз яблок-ранеток.

Август настолько щедр, что плоды его некуда девать. Хуторские не справляются с урожаем, и из садов от грузных ворохов тянет перепрелыми медовками и пипинами. Воздух бродит винным духом прокисающих слив.

Уборочная команда под предводительством Петруши, в составе деда Михея и Дениски, нарезает за день тоненькими ломтиками несколько вёдер яблок и груш. Нанизывают на нитку и гирлянды развешивают на веранде. На железную крышу расстелили клеёнку, сушку прожаривают под палящим августовским солнцем. Тут же пристроили старое покрывало. На него высыпали накроенные тонкими лоскуточками духовитые подберёзовики и боровики.

Пете приходится поминутно забираться по лестнице на крышу, шевелить-ворошить сушку, следить за небом, чтоб не дай Бог, не намочило продукт. Донимает обнаглевшее за сытый месяц вороньё. Мало ему ворохов в садах, так нет же – поподжаристей подавай. Подскочит ворюга боком-боком, схватит жмуренный ломтик и - прочь. Уж такой, видать, норов шкодный. Прибил Петя крестовину на фронтон. Треух дедовский нахлобучил, рубаху натянул. А птицы только насмехаются над пугалом. Облепят его и сидят-перегыркиваются.

Из сараюшки доносится чавканье и хруст сливовых косточек. Это падсвинок Бутуз лакомится. С утра Петина бригада подчистила заросли в крапиве под сливняком, насобирала две корзины перезрелок. Нахрустевшись, Бутуз успокаивается и замирает, лишь иногда доносится его мерный хрюк.

«Прожора, - замечает Петруша, - скоро закуть новую ладить придётся». И вываливает в корыто через верх ведро коричневых семенников. Сладкие мясистые перестарки-огурцы разбиваются в дребезги, пахнут свежестью и спелой бакшой. Потревоженный боров приоткрывает заплывшие глазки, но с места сдвинуться не в силах. Так и засыпает, уставившись в халявный августовский корм.

Дед, вычислив, наконец, шельмовство Дениски, ссыпает шашки. Обижается, словно ребёнок, и, поменяв бурки на войлочные боты, отправляется с ревизией вдоль хутора. «К обеду не ждите», - заявляет внукам и скрывается за калиткой. «Видно, деду опять пора подзаправиться. На тихую охоту торопится старый,- ехидничает Петруша, - своего девать некуда, так ещё со всей деревни тащит». Забросив велик, он отправляется по следу. Дед этого не терпит. Внук вынужден держаться на расстоянии и появляется в самый нужный момент, когда, изрядно напробовавшись, дед для пущего убеждения пускает слезу и вступает в россказни о том, что грачи подёргали по весне рассаду, и семья осталась без огурцов, помидоры колорадский жук на корню порешил, а сад - на горе - прихватило на цвету заморозками. Хуторяне знают Михеевы замашки и щедро угощают деда.

Вечером он не вылезает на подгорье из лопухов. Петруше опять хлопотно. Кое-как свинтив велик, шпарит на другой конец деревни за фельдшерицей Егоровной. Та ворчит: «Как август подкатит, одно горе с вашим дедом». Назначает порошки-микстуры. Но дед их не признаёт. Ему не впервой. Ночь напролёт шуршит, будто мышь запечная, точит сушку - грушу-дичку. Клин клином вышибает.

А Петруша, пока дед лечится, не спит: «Хоть бы уж сентябрь поскорее… Дед отъесться… В спячку заляжет… В школу пойду…»

СТАРЬЁВЩИК

От весны до весны бабушка моя складывала под сарай в чувалы ношеные–переношеные вещи детей и внуков, латаные-перелатаные пожитки. Рядышком сваливала в кучу прохудившиеся чугунки и другую кухонную утварь - тряпичнику Тимоше на мену.

Весна не могла набрать обороты без Тимошина приезда. Так уж повелось: только с появлением его волшебной колесницы закручивалась настоящая апрельская куролесица. Старьёвщик вкатывал в деревню на буланой в проплешинах кобыле со стороны гнездиловского моста. Пойма подсыхала от ила после схлынувшего паводка. Шибче наддавало солнышко, ярче выпестрялись пролесками холмы и пригорки, а в Матрёниных ракитках поднимался такой галдёж, что всем было ясно: пора. Пора вытаскивать из амбаров плуги и бороны, прозеленять картошку, спроваживать коров на первую травку. Слышалось рычание тракторов, щёлканье кнута, мычание вырвавшегося на волю стада и лёгкое похохатывание молодого апрельского грома над волглыми луговинами.

Никто не знал, сколько Тимоше от роду. И пять, и десять, и двадцать лет назад казался он стариком. То ли по роду своего занятия, то ли из-за того, что носил окладистую седую бороду.

И зимой, и летом ходил в ватных брюках, здорово выручавших его . Левой ноги не было. Подвернув ватную штанину, Тимоша опирался изуродованной на фронте культей на протез, «свостоженный» много лет назад столяром Филькой. Ходил медленно, прихрамывая и поскрипывая, оставляя на дороге ямочки от деревяшки. На шее висел то ли шарф, то ли половинка бабьей шали.

Старик был беспросветно одинок. Не привязан, как перикати-поле, ни к какому месту. В войну снаряд попал в его хату, ставшую могилой для жены Катерины и двухлетнего сына Гришутки.

Возвратясь на пепелище, соорудил фронтовик от дождей и непогоды кибитку на цыганский манер. Объезжал окрестные деревеньки, набивал телегу всякой рухлядью и исчезал на год, никто не ведал куда.

Обычно тряпичник подгадывал и появлялся на Страстной неделе, лишь обдует мал-мало просёлки. Останавливался у первой хаты, и вся улица сразу узнавала о его появлении.

Бабы, управляясь к Пасхе, белили, мели, скребли, выгребали ненужное со двора. Ребятня тащила к телеге никчемные пожитки. Тимоша собирал выставленные у калиток мешки, а «на мену» предлагал всякие безделушки. Детвора томилась, поджидала старьёвщика, облепляла муравейником однокибиточный табор.

- Погодьте, не гвалдите,- улыбаясь в бороду, угоманивал детишек Тимоша и, загадочно покрякивая, выставлял в лопухи волшебный сундук. С замиранием сердца ребята гадали, чем на этот раз удивит старый тряпичник.

А тот, как нарочно, не торопился показывать чудеса, спрятанные под крышкой. Стенки сундучка были расписаны невиданными цветами и птицами, а товар укрыт выцветшим подшалком.

Наступал самый радостный момент. Детишки замирали. Тимоша с криком: «Налетай, мальва!» - скидывал подшалок. Ребятня с визгом хватала облюбованную игрушку. Мальчишки тузили друг дружку из-за какой-нибудь безделицы.

Для баб выставлялся другой сундук, намного больше. Тимоша чинно открывал его, Митривны и Никитишны с любопытством вынимали городские фельдиперсовые чулки и газовые косынки, кружевные комбинации и гребешки, пуговицы и шпильки-булавки. Гомонили, разглядывали, примеряли. Набирали охапками и торговались с тряпичником.

Тот со знанием дела подыскивал полушалки, да чтоб каждой к лицу, да чтоб не хуже, чем у товарки, полушалки. Умело отмерял, накручивая на деревянную метровую рейку, кружева.

- Тебе, Настёна, нынче капроновый в горох прихватил, самый наимоднючий.

- Ишь ты! Ай, приглянулась наша Настёнка? – подначивали бабы.

- А мы-то чем хуже? Нут-ка, и нам что похитрей сыщи!

И рылись-перерывали Тимошин сундук.

Приезд тряпичника под Пасху был кстати. Хозяйки наменивали подарков на всю семью, а Тимоша вознаграждался ворохом никчёмной домашней утвари и мешками побитых молью тряпок. Куда потом всё девал, оставалось для сельчан секретом.

В каждой деревне старьёвщик задерживался только на день.

К вечеру бабушка Нюра шла за ним на другой конец улицы и приглашала на постой.

- Пренеприменно буду, Григоривна. Поклон Ликсанычу, - отвечал Тимоша и сворачивал базар.

Уже затемно въезжал на наш двор. Гуси, сбившиеся у калитки снежной горкой, кагакали и, сонно переваливаясь, отступали к палисаднику. Тимоша распрягал «ярманку».

Дедушка поджидал его, сидя на растрескавшемся пеньке у крыльца, попыхивая цигаркой. Старики « здоровкались» и неспешно направлялись в горницу. В углу на керогазе пошипывала глазунья. Бабушка, выставив поллитру сливовицы, нарезала краюху.

Деды усаживались друг против дружки за покрытый домотканой скатёркой стол, чокались гранёными стопками.

- Со свиданьицем, Мишура!

- Со свиданьицем, Тимоша!

Дедушка в своё время портняжил. С годами «дель свою вынуждён был оставить, по причине болести правого глазу». Но «бурки» продолжал шить отменные. От старух и до молодок, все окрест обувались с его рук. «Не бурки - игрушки у Мишуры», - считали деревенские. Никаких валенок не нужно. Тёплые, на трёхслойной вате. Сукнецо выбирал потолще, подобротнее. Девки в клубе «Барыню» дробили в них, не уставали. Лёгонькие.

- Отложил тебе нынче драпчик – моё почтеньице, - сообщал Тимоша хозяину,- пальтецо Миколавна сдала, тока рукава побиты, ды пару дырок за воротом шашал наковырял, а так – хоть куды ишо. Но, того лучше, Петрова вдова шинелку принесла. Скока годков в сундуке под нафталином берегла!

- Ды почитай лет тридцать с гаком. Ить он и поносить–то дома не успел. Как привезла Марья с лазарету в сорок третьем, так и не поднялся боле. Царство небесное!

Не чокаясь, старики выпили ещё по стопочке, за помин Петровой души, и Тимоша поспешил во двор за шинелью.

Возвратившись, лукаво посмотрел на меня: « Подь–ка, Тата, принеси водицы».

Я выскочила в сенцы и возвратилась с ковшиком.

Старик опустил руку в карман затрапезного «пинжака» и что-то вынул. Разжал кулак перед моим носом: «Вот тебе, девонька, подарочек. Ни у кого такого нету. Соловушка, да не простой, завороженный. Наши-то от силы месяц запузыривают, а энтот будет кажный день потешать, дажить зимой, коли захочешь».

На Тимошиной ладони стояла маленькая глиняная свистулька. Тряпичник капнул в неё водички. Соловей как начал выдавать, будто всамделешный! То тихонечко подщёлкивает, а то взовьёт в такую высь, что огонёк в керосиновой лампе дрожит. Дедушка даже фитилёк утаил.

Допоздна старики «гуторили об своём», а я летала по хате с соловейкой. Выдувала бурлящую в свистульке водицу на все лады, пока бабушка не остепенила: «Ды уймёшься ты ноне, ай нет?»

Такого расчудесного подарка не получала от нашего постояльца никогда. Одной привёз, отметил, чтоб на улице похвастала.

По зорьке дедушка вышел проводить Тимошу.

С печки расслышала, как он «откутал» чулан и принёс связанные верёвочкой новые бурки - к задкам суровыми нитками подшиты кожицы, вырезанные из старых ботинок.

- Вот, Тимоша, носи на здоровье ды нас вспоминай. Для тебя справил. На энтот год хватют, стопчишь, ишо слажу.

Прослезившись, старьёвщик вынул из сундука чёрный шерстяной платок с алыми розами по краям и приподнёс бабушке: «Ну, Григоривна, спасибо за хлеб-соль».

И покатил мимо умытых к Пасхе хат, мимо разбалованного за зиму стада, мимо убежавшей далеко за околицу кузни.

- Теперича будем дожидаться Тимошеньку через год, - вздохнула бабушка и накрыла плечи подарком. - Нукося, Таня, как там соловушко-то выдаёт? Уехал Тимоша, а нам радость посля себя оставил. Вся жисть на колёсах, ни кола, ни двора. Храни его, Господи, в пути.

ПАЛЫЧ

(БЫЛЬ)

«Иду с православными,

дышу воздухом Родины,

страдаю вместе с нею…»

В. Н. Крупин

История, запавшая в мою душу прошлой осенью, глубокой ночью, в вагоне поезда Орёл-Москва.

Рассказчик её подсел во Мценске и вышел в Туле. Ни рассмотреть его, ни запомнить в полумраке вагона не было возможности. Да и какая необходимость?.. Правда, со временем зародилось и крепнет сожаление – не увидела его глаза. Хотя… можно обойтись и без того. Легко представить, что скрывалось в их глубине.

Собеседник, с которым они толковали той памятной ночью, называл его, кажется, Петром Филипповичем, или Филиппом Петровичем. Теперь это тоже не имеет значения.

Мне почему-то захотелось окрестить его Палычем. Сколько таких безвестных Палычей, обездоленных наших мужиков, бесследно сгинуло от безнадёги и беспросвета в задичалой российской глубинке…

Минул год, как захолынуло сердце от того ночного рассказа, услышанного невзначай, но не пожелавшего забыться по сей день. Видать, у души, перегруженной людской болью, уставшей страдать за родных по крови и за совсем чужих людей, не достаёт сил стереть его из памяти.

Каждый раз, при воспоминании о том бедолажном мужике, щемит, ноет сердце… долго и протяжно… словно мытарства Палыча – мои собственные.

Покажется, обыденная история… О таких горях-напастях, а, может, ещё и по-хлеще, в наши дни могут поведать чуть ли не в каждой семье. И всякий раз – своя боль: занищали; нечем поднимать детей; сгорели по пьяни в собственном дому; сына посадили за разбой; изблудилась дочь; повесился, спасаясь от бесчисленных кредитов хозяин…

Жутко! Потому, что это - наша действительность, норма жизни, грозящая полным вырождением. В какую пропасть идём? То, что в былые времена русского мужика сподвигло бы на бунт, заполонило повседневность, перестаёт шокировать.

Неужто окончательно свыкнемся? Тогда – обречены!

Где-то далеко от Орловщины, аж в Казахстане, обустроился целинный посёлок «Степной». А может статься, ушлое время давно уже стёрло его со всевозможных карт, как не пощадило и само государство, в котором с великим энтузиазмом закладывали когда-то этот посёлок.

Палыч о том не ведает. О месте своего рождения знает лишь из кратких записей в документах да по скупым воспоминаниям горемычной своей матери Василисы, травки-чернобылки, оставшейся в послевоенном лихолетье на родительском подворье сама-разъедина, с радостью принявшей вербовку, а с нею - ворвавшуюся в её судьбу горечь целинной полыни.

Той бурной весной на свою беду почудилось ей, что наконец-таки, встретила она самого желанного. И надломилась берёзонька под гуляй-ветром. Грех попутал.

От него, то ли тамбовского, то ли тверского ухажёра-щёгаля, забрюхатела в первый же вербовочный год. А ему – распотешился - и только бы гулеванить да куролесить. Стало быть, любовь его была таковская, недолговечная. То ли по доброте своей душевной, то ли от избытка любви, простила бабонька отцу своего дитяти его бесшабашность и беспечность… К чему затевать сыр-бор? Ну, напоролась… Не она первая, не она последняя.

Простила и распрощалась, твёрдо усвоив его любимую блатную поговорку, которой он козырял и к месту, и не к месту: «Не верь, не бойся, не проси».

Василисе, разрешившейся на Спиридона, в зимний солнцеворот, в кромешную декабрьскую разметель, в палаточной больничке, не достало мочушки поднимать разом бескрайние целинные просторы и сынка Ванюшу. Недоношенного, хрупкого мальчишку, зацепившегося крошечными синюшными ручонками за жёсткий, обледенелый краешек жизни (словно новорожденный зимородок за полынную наледь), записала по деду – Палыч.

…Появление её в Калиновке с нагуленным дитём никого не подивило. Дело обычное. То, послевоенное десятилетие, сподобилось породить столько безотцовщины, что даже никем не переплюнутые сплетницы, стригущие языками с утра до вечера, Маронья с Кулёмихой – калиновское сарафанное радио, завидя, как на грех, с завалинки Василису, свернувшую на подсекающихся ногах в проулок к родимой хате, с пожитками в парусиновом мешке – самым малым бабьим барахлишком, с пищащим кулём у груди, поприкусили брёх, жалкующе поздоровкались, мол, с прибытием тебя, раскасатка.

То ли по причине утробной недозрелости, то ли оттого, что папашка его принял не мало на грудь в ту ночь, когда добился-таки красавицы Василисы-орловчанки, только рос Ванюшка тщедушным недоростухом, обломышем. Вечно хворым и сопливым. Одно согревало Василисину душу – хоть учился без понукания, может, какая польза с того учения будет.

Растреклятая судьбина скрутила бабу в то лихолетье в бараний рог. Окунувшись с головой в кромешный разор, в убогость быта, она вынуждена была с самого возвращения на долгие годы податься в почтарьки, на пять сёл кряду. И в жарень, и в лихую распогодицу.

Колготиться, сюсюкаться вокруг мальца было недосуг. Опереться горемычной не на кого. Выголоситься, выплакать свои тужилки тоже некому. Как говорится, без матушкиного благословеньица, без тятенькиного прощеньица. Без сородичей. Подачки от кого дожидаться?

Отец, чудом спасшийся из горящего танка в двухстах верстах от Берлина, возвернувшийся ранней весной сорок пятого, не сдюжил и в голодную годину сорок седьмого помер от никак не желавших затягиваться ожогов. Надсаженная на тягловых работах мать расхворалась окончательно. Потеря мужа её доконала. И до того не была помощницей, а как не стало отца, и вовсе долго не задержалась, извелась, ушла следом.

Пойдёт Василиса на Радуницу ли, в Родительскую субботу ли на погост, понурит голову, рухнет купавкой подкошенной на родимые могилочки, обнимет холмики, и пластается, надрывается, голосит своим грешным сердцем, ко Господу взывает. Плачет-приговаривает причитание, знакомое с самых малых лет любой деревенской бабе:

«Солетайте с небес ангелы, вложите душеньки во белы тела, вложите свет да во ясны очи, живленьице да во ретивы сердца, говореньице да в сахарны уста! Станьте, пробудитеся, отзовитеся-откликнитесь, мои родимые свет-батюшка да горлица-матушка, ото сна да от крепкого, от крепкого от мёртвого; хоть обмолвите слово со мной горюхой-сиротинушкой! Я пришла, бедна горюшица, вас во гости звать-позвать, да во свой неблагодатной дом; приходите-тко думушки подумати и словечушко перемолвити, как мне жить, бедной горюшице во сиротстве да во бедности!

Не бивать да ключу на воде! Не плывать камню поверх воды! Не бывать, мои кормилицы, вам в моём дому не разоньки!

Из орды есть выхожатели, от неволи откупаются; из-под матушки сырой земли нету выхода и выезду, нету пешего и конного, ни дверей нет ни лазеечки; ни косещата окошечка, никакого проповещичка! Не придёте вы, родимаи, ко горюхе разнесча-а-стнай!»

Замуж сходить Василисе так ни разочку и не пофартило. Правда, когда Ванятке годика три было, не боле, прибился к ним из соседней деревни мужичонка, обездоленный войной горюн. Раскольцованный, семья, жена с двумя малолетками, ещё в сорок втором сгибла. Смирный, заботник. Степенный. Характер – мёд. Привычный к крестьянскому ярму, гнувший в нём спину сызмальства, что конь работный. Такой мог бы облегчить Васькину ношу, не забояться, пройти с нею рядышком не только по торной стёжке, но и по любому омежью. И ухватилась, зацепилась за него, воспряла, было, Василиса, отодвинула свои беды-напасти в дальний угол сознания. Заворошилась в её иссушенной горем душеньке надежда - какое послабление подвалило!

Но не успела бедолажная Васька счастья своего бабьего отпить (на всё воля Божья!), как в осенскую пахоту на Волошках подорвался несбывшийся Ванюшкин отчим на дожидавшейся свого часу противотанковой мине. Сколько лет ещё шёл по земле нашей, терпимице, стон, распроклятая война жутким эхом ахала-аукалась по истерзанным полям и перелескам,

А счастья так хотелось... хоть горсточку, хоть самую малую щепоть… Но, увы! Выше головы не прыгнешь. Больше мужика Василисе захомутать так и не удалось, ни один так и не зацепился за её надорванный подол. Правда, это не помешало ей, как смаковали, судачили злые языки, «навалять» пятёрку погодок. Таких фортелей соседушки уже простить не простили, заулюлюкали, зафыркали. Одно дело - привезла с вербовки. И совсем другое – шкодничать средь своих! Будь их воля – в тюрю б искрошили, в мелкие кусочки.

Не одну бабу на деревне точил червячок: «Святая Троица! И кто ж ей, такой-разэдакой, наглице настырной, ребятёнков намастырил? Да чтоб она, шалава, сгинула!» Не одной втемяшилось в голову, не на одном подворье проросло дурман-травою, осело едкой пылью: «Ведь она ж, паскудница, - коварная, отчаянная, того гляди, чередой и мому не откажет!»

Бабоньки смотрели волчьей стаей, цепко держались за кровное, родное. Ни одна бы не пожелала побывать в Василискиной шкуре. Взбеленились, разбушевались, шугали, мол, держись, Васька от наших мужиков подальше! Начертыхались в её спину, наплевались-насытились от души, под завязку, где надо и где не надо, чтоб не на своё не зарилась, чужого счастья не разоряла. А она, грешным делом, особо не побаивалась, ноль внимания, кило презрения на всю бабскую фигнотень. Залижет раны, заглотнёт слезу, не съёжится, не закручинится. Что трава-осока, того гляди – обрежешься. И – кукиш свернёт – нате-ка, выкусите, чтоб замордовать! Да знай себе, молчок. Состроит вид, будто и не замечает гадючьего шипу, муры бабской. На соседок зла не таила. Было бы об чём лаяться-то! Замкнёт рот, проглотит обиду. Хоть на час, а и мне счастье улыбалось! Попробуй разберись, кого любила, кого, как лекарство от любви принимала. Рада бы в рай, да грехи не пускают.

А мужики не зазеваются. Лакомый кусочек - вольно гуляющую по просёлку почтальоншу, не привязанную к дойке, не припаханную к полю, ладную да осанистую, упустить – прямо-таки грех! К тому ж, знамо дело, редька с чужой бакши завсегда слаще мёду со своей колодины.

Так и топала, переваливаясь, словно утица, с боку на бок, вечно «чижёлая» почтальониха Василиса своей колдобистой, не ласковой, но такой манящей судьбою от села к селу, из года в год. В вёдро, по ясному летицу, нарядными луговинами, высоченной травищей, по томной просёлочной пылюге – в хлипеньких парусиновых, с протёртыми подошвами, ходоках. По осенской стыни, по топкой хляби, по раскиселенным пожням, (чёрт ногу сломает!) – звучно шлёпая по лужам, в побитых, кургузых, на босу ногу калошиках. А как ляжет первопуток, - подобуется в латанные-перелатанные, стоптанные на нет, матернины бурочки, закутается в видавшую виды белокрайку, и - с Богом!

Разносила газеты и письма, а заодно и местные новости. Наперевес с набитой печатной всячиной сумкой и очередным, приспанным в какой–нибудь копёшке, грудничком. Ни отдыху, ни передышки.

А малышня – полынь придорожная, дома. Пригнездилась друг к дружке, сгрудилась под приглядом владычествовшего на худом, сиротском подворье старшенького, Ванюшки. Подумать жутко: и как он только с теми вечно ненасытными кукушатами справлялся! Весь хозяйственный обиход на нём. Колготился с утра до ночи.

С младенцем на руках, раскидав с горем пополам почту, всё, что могла к вечеру Василиса, трава подкошенная, – перехватить, похлебать наскоро Ванюшкиной похлебки-бурдашки (сизой, без единой блёсточки, так, картохи да подберёзовики-поплаушки, что насбирала, как набрела вчера в Минькиной посадке, по пути в Кринички).

Пересчитает мамка по головам своих, на ветрах-сквозняках выношенных, не пряниками вскормленных ребятишек, и упадёт, плюхнется на слаженный ещё хворым отцом, укрытый ткаными постилками, топчан. А среди ночи, когда уж и муха не прожужжит, и комарик не пискнет, впав в забытьё, – сунет разоравшемуся младенцу обвислую грудь и продолжит беспрерывно подкачивать - дёргать за верёвку подвешенную посередь горницы зыбку… Жизнь её - рана сукровичная, прахом пошла, через пень-колоду заковыляла. Доля бабья при таком-то гурте – о-хо-хо-нюшки какая, зачеловечная! И не было в той растреклятой жизни у бедолажной Василисы ни щёлочки просвета, никакого разъединого интересу.

При своей болезности и тщедушности, при лихом бурьянном детстве (потому как был Ваня – продукт случая, и рос, что сорняк во поле, тростинка тростиночкой, легче пуху тополиного, без догляду, без уходу, в чём дух держался) было ему не в тягость закатить до материного прихода всеобщую постирушку, наловить-напороть плотвы на какую-никакую ушицу (пир горой!), поцыркать за титьки вечно нечёсанную, (но поди ж ты – себе на уме!) норовную козу Катерину, а хлопоты по бакше для него и вообще – всласть. Худо-бедно, с пустой требухой, впроголодь (одна мечта – хоть раз натрескаться б до отвала), но исхитрились, выжили… Хоть и в суровой узде, но подаяние не просили, по миру не ходили, церкви не грабили. Не жаловались и не обозлились на белый свет.

Служба в армии не добавила Ивану росточку. Но коренастость не помешала окрепнуть физически. Что ржаной сноп, тугой, налитой.

Калиновка семидесятых – село не малое. Колхоз орденоносный. Хозяйство крепкое, на зависть соседям. Одних коров – четыре стада, а ещё – телята-первогодки, телушки – любо-дорого, считай, тоже вот-вот коровы. За всем этим добром сколько глаз требуется! Два ветврача, а зоотехников – престарелый Никодимыч.

Демобилизовавшись, присоветовал сам себе Иван податься в сельхозтехникум. А куда ещё-то, коли надумал осесть на земле?.. Да и по правде сказать, материнская несбыточная мечта о дворе, полном живности, передалась и сыну. Крепко втемяшилось в его голову из полуголодного детства матушкино воздыхание: «Корова на дворе – обед на столе».

Как не пыталась поднатужиться горемычная, осыпанная у подола ребятишками Василиса, сколько слёз горючих пролила, и рада бы, но так и не скопила деньжат на кормилицу. Где с таким корогодом сберёшь? Одной одёжи-обувки на ребячью ватагу немеряно надо.

Правда, братья, сёстры помаленьку устраивались: кто работать, кто учиться. Василисе тут бы и вздохнуть, но, спровадив младшенькую Таиску в швейное, она вдруг возьми, да под духов день и помри.

…Когда парень вернулся в родное хозяйство специалистом, да под пригляд получил три фермы, так уж стал прозываться не Василискиным Ванюшкой, как жалели его сердобольные бабоньки, и не Ванькой Корявым, как цедили сквозь зубы, окликали его не переводящиеся ни в одной деревне злыдни. По первоначалу, как положено по должности - Иваном Павловичем, а спустя месяц, пообвыклись, и вовсе, по-свойски, запросто – Палычем. Потому как народ не обманешь. Дояркам и присматриваться особо нечего, сразу распознали: имеет в своём деле толк, колхозных коровок, что детей малых, с особым благоговением пестует, из кожи вон лезет. Иной хозяин так-то и для свойских не сподобится. А с умом хозяйствовать – наука цельная требуется. Подшучивали, мол, наш Палыч языком зверей, трав да птиц владеет, замудрёнистый. Опять же – сердобольный, не облает, не обматюганит, душа-славянка, нараспашку.

И поработать любит о-го-го как! Не балованный, Боже упаси! Ни перед каким делом мужицким страху не ведает. Как зазвенят покосы, как дозреет добротное, едовое сено, он уж тут как тут. И с литовкой по росной балке успевает пройтись, и вилы-грабли из рук не выпустит. Копны наловчился смётывать – в поднебесье! «Заряжённый, - давались диву, толковали о нём деревенские, - заряд в нём огромадный кроется! Хоть на вид и неказистенький, а большого калибру человек!» И девки вкруг его хороводом вились. А он: нет, чтоб «и сороку бить, и ворону», не хахалился, свою дожидался.

В покосах и приглядела его Любашка Светлова. Душа Ванина стронулась и поддалась. Месяц, как повиснет на частоколе луна, за Стешкиной околицей у круглых ракит, где конопелью пахнет, где рожь мягкими волнами струится, погуляли, и после Ильина дня, как «захолодил камень воду», парень сватов заслал. А чего зря мешкаться, ухажёриться, вокруг да около ходить? Не мамзель какая – фу ты, ну ты, лапки гнуты, сызмальства друг дружку знали. По одним оврагам клубнику щёлкали, в лапту-копырки на одной улице играли, вечерами в один лаз к Калинихе за крыжовником ныряли, налёты на одно гороховое поле совершали.

Да и втюрился Иван, видать, не на шутку. Всё, бывало, подле неё отирается. Как завидит девчонку, дух у него перехватит, сердце засуматошится, птицей встрепенётся и запорхает вокруг её пшеничной головки. Мочушки дышать без девчонки не стало! Всё вокруг летней дойки, что у Дальних Закамней вертелся-высвистывал. Выдастся свободная минутка, парень крупной рысью, – ноги легки и крылаты, букетик по пути надрать не забудет, - вёрст пять, опрометью в луга. Любашка к тому времени уже год, как доярствовала.

Нравилось Ивану слушать, как звенит колокольчиком, пересмеивается она с пастухом дедом Пупком (будто вся из шёпота таволги, из шелеста ветра, из земляничного смачного духа соткана), как убирается к дойке – поднимет руки пройтись гребешком по пшеничным, с неслушными золотистыми завитками у висков, волосам, подвяжет косынку, вытянется, словно берёзка-самосевка на Кузькином бугре. Так и светится, так и лучится её, никем ещё не измеренная, душенька!

Разбутонилась! Как же по такой не сохнуть? Ни какая-нибудь непутёвая, сокровище-девка! Пава!.. И до кончиков ногтей – родная, желанная. Стало быть, промысл Божий. Умаешься, в доску расшибёшься, а ключики от её сердца сыщешь.

Упрёт руки в бёдра, лихо подбоченится, в глазах озорство так и засверкает. Голосом играет – уста малиновые, взглядом заманивает-брызжет. Вскинет свои густющие ресницы – свет зелёным потоком хлынет! Прольётся в самую Иванову душу, затомит, растревожит!

Процедит девчонка через марлицу парное прямо из плескучего подойника, распахнёт занавески ресниц, испей, мол, Ванечка, молочка моего нашёптанного, на тирлич-траве да на купавках настоянного, нынче Пупок в Ведьминой лощине пас, молочко, что зелье приворотное, конопельное: пьёшь и не напиваешься…

Уж какой десяток годков по милости Божьей делит Палыч с Любашей кров, постель, вперемежку горе и радость, а только никак он не может напиться ею. И ни какое лихо не сможет его от Любушки, от лица её моложавого оторвать, через всю жизнь, взахлёб, пронёс свою первую влюблённость. Прикипел к ней крепко-накрепко. Бултыхнулся смолоду в Любушкины бездонные очи, и потонул в них на веки вечные. Попадёшь под влияние такого солнца, и орбита твоя до скончания дней предопределена.

И нет ему покоя-счастья, и не всходит для него рассвет, и не подступается вечерняя заря, и не спускается на долины роса жемчужная, коли не видит он её глаза, не слышит, как гремит она спозаранку у печи чугунками, как выговаривает пеструхам, разорившим луковые да морковные гряды, как, идя с вечорашником (уловит Палыч на слух), плеснёт на крылечке в кошачьи плошки парное, сначала в одну - для Муськи, потом - в другую, для многочисленного её потомства. И спать–то ему не засыпается, покуда не отогреется, не оттает хлопотная, заботная душа его под чуть слышимую из красного угла то ли прабабкину молитву, то ли песню-плач, выводимую Любушкой на какой-то особый, древний, лад.

Сквозь тихую, светлую дрёму в окошко бились обросевшие крылышки бражниц, пахло ладаном, медовой стариной, покоем…

Спозаранку снова: колхозное хозяйство, фураж, отёлы, удои… Челоек он занятой, дел – выше картуза.

А вечером, возвратясь с работы, любил Иван Палыч присесть на скамейке у крылечка, чуток передохнуть, дождаться, когда Рябка возвернётся с лугов, наподдаст легонько обломанным рогом калитку, тряхнёт своим пятнистым чепраком, сытно мымыкнет, пронесёт себя важно, домовито, по подворью. Источая запах парной жвачки, принюхиваясь, дородно вздохнёт и не откажет, подхватит длинным увилистым языком протянутую на ладони горбушку.

Корова – она ведь животина задушевная. И, по правде сказать, порой, своей парною душою куда как добрее, ласковее и чище самого хозяина.

Ближе всех она к человеку на подворье. И дитя её вынашивается девять месяцев, как человечье. И зубов у неё, как и у нас – тридцать два.

А глаза?.. Тоже человечьи! Глядит в тебя так, словно - таи не таи - всё на свете про тебя ведает, что ты и сам давным-давно позабыл. Проходишь по стаду, а тебе во след пар сто доверчивых, преданных глаз смотрят мягким, ласковым, как сон, взглядом. Знают тебя, Палыча, как родного, как мирового мужика. За семью свою кровную почитают, потому как все пять Зорькиных телков, семь Бурёнкиных да и три Звёздочкиных тоже приняты ни кем иным, а тобой, Палычем, лично. Подлечены, поддержаны, поставлены на ноги, досмотрены, спроважены на подножный корм.

У Любушки тоже забот! Не мене, чем блох у соседского Полкана. То на утренней, то на вечерней дойке, словно маслобойка какая, кружится. Не цаца городская, из-за коровьего вымени света Божьего не видит.

- Ты бы хоть в обед прилягла, перекемарила минутку, - жалел её Палыч.

Понимал, как надсаживается жена: и на колхоз вламывай, и огородину вырасти, и дом обиходь, и за Лёшкой догляди, не ровён час, чего набедокурит, вытянулся за последний год, Любушка сказывает, усы уж батькиной бритвой тайком поскрёбывает.

А тут как-то – накрыли стол на ноябрьские, Лёха перехватил и в клуб шмыгнул.

Затолковали о своём, житейском. Палыч налил по стопочке.

- С праздником, Любовь Тимофевна. Давай-ка с устатку.

- Нельзя мне, Ванюша, - закраснелась жена.

- Ещё никому рюмашка свойского не повредила, - принялся уговаривать Палыч.

- Тяжёлая я ... Ваня, - всхлипнула Любушка и спрятала глаза.

- Золотко моё! Голубонька моя! Ну и разуважила, касатка, – Палыч аж поперхнулся, кинулся к жене, - что же ты плачешь, глупая?

- Срам-то какой, Ванечка! Лёшка в рост пошёл, уж с девками хороводится, а мы всё туда ж, с люльками–пелёнками… Что делать-то станем, фельдшерица сказывает, мол, уж за два месяца? – плача и смеясь, засоветовалась жена.

- И думать что плохого не моги! И напрасно ни меня, ни себя не кори! – прямо взвинтился Палыч, - в такие-то годы Господь посылает драгоценный подарок, как не принять, как заперечить!..

А Лёшка тоже, чего не ожидали, несказанно обрадовался, мол, уйду служить, вам скучать некогда будет. Сестрёнку заказал. Даже имя придумал – Алёнка, а по-домашнему - Ляля.

Хотел сестру – получил… До самой армии с нею тотошкался, не хуже иной няньки.

Проводили его, как положено, всем селом. Сутки гуляли, на сборный на двух грузовиках прикатили.

Любушка, оторвавшись от сына, сняла с себя бабушкин крестик, надела на Алёшу, трижды перекрестила, наконец-таки, отпустила, ступай, мол, роднай, с миром. Со взглядом, запавшим вовнутрь, зашептала во след защитительную материнскую молитву:

«Яко исчезает дым, да исчезнут, яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица сына моего, любящего Бога и знаменующегося крестным знамением…»

Алёша ушёл в мае девяносто четвёртого. А в декабре Палыч сначала услышал по радио, а потом и, нацепив очки, не раз перечитал в «Правде» указ Ельцина «О мерах по пресечению деятельности незаконных вооружённых формирований на территории Чеченской республики и в зоне осетино-ингушского конфликта». Душа заныла, захолынула… потеряла с той поры покой.

Палыч – мужик редкостной доброты, старался, как можно дольше, таить от Любушки, что Алёшку перебросили в район Моздока. Жене, потонувшей в хозяйстве, в заботе о маленькой дочери было не до политики. Вечером, подсев к телику, тут же засыпала.

Последнее письмо от сына пришло пятого декабря. Обычное письмо со службы: приветы близким, забота из дальней дали об их здоровье, расспросы о проделках Ляльки.

Палыч перехватывал почтарьку. Опасаясь недоброго, наказал Лёшкины письма вручать ему собственноручно. Жадно слушал вести с Кавказа.

А когда узнал, что двенадцатого декабря Моздокская группа у посёлка Долинский столкнулась с серьёзным сопротивлением, сердце отцовское дрогнуло. В два часа дня какой-то полевой командир Ваха Арсанов со своей дикой артелью долбил впрямую по группировке, в которой находился его сын Лёшка. Шестеро убитых, тринадцать раненых. И это только начало…

Когда пришло сообщение, что тяжелораненый сын в лазарете и, вероятно, будет комиссован, скрытничать, таиться от Любушки не имело смысла… А она - ни сном, ни духом! Как гром среди ясного неба. Словно молния пронзила бедняжку. И пошла с того дня вся жизнь их сикось-накось, к верху тарамашками…

Он дал жене выголоситься… Когда у нарыдавшейся, наоравшейся Любушки не стало голоса, и из её поминутно вздрагивающей груди стал выплёскиваться лишь дикий стон, похожий на щенячье поскуливание, когда, высморкавшись в старое кухонное полотенце, она, наконец-таки, смиренно затихла на его душегрейке, Палыч объявил: «Поеду сам… Куда тебе?.. Ты уж дожидайся нас дома».

Трое суток, пока не вернулись её родные, простояла Любовь Тимофеевна с отуманенным взором перед образами. Через отзынутую дверь до присмиревшей Ляльки доносился её непрерывный шёпот:

«Владычице Преблагословенная, возьми под Свой покров семью мою. Всели в сердца супруга моего и чад наших мир, любовь и непрекословие всему доброму; не допусти никого из семьи моей до разлуки и тяжкого расставания, до преждевременныя и внезапныя смерти без покаяния.

А дом наш и всех нас живущих в нём, сохрани от огненного запаления, воровского нападения, всякого злого обстояния…»

Два года сын валялся по лазаретам, санаториям и больницам. Наконец, кое-как подлатавшись, вернулся в Калиновку. Молодость, материнский уход и ласка брали своё. Даже устроился, было, в районе шоферить. Хоть родные деньгами его не корили, но, что он козлёнок какой, чтоб мамку обсасывать? Деньги - не огурцы, на бакше не вырастишь!

Через год женился на медсестричке Галинке. Всё бы ничего, но война не хотела его за просто так отпускать. Контузия дикими головными болями разламывала, раздирала, разваливала на части не только его тело, но и саму его жизнь. С усиливающейся, накатывающей снежным комом слепотой, мерк белый свет, безвозвратно рушились планы и мечты. И покатилась его судьбинушка кубарем, в невозвратную пропасть. Лешку словно подменили.

Какой из хворого работник? Зилок пришлось оставить. Да и Галинка опасалась от такого рожать.

И Лешка закис, как квашня, не устоял под ударом судьбы, запил, пустился во все тяжкие. Да так, что друзья-собутыльники приносили закоченелого к порогу на руках, укладывали на коврик под дверью. Галина не впускала – нянчись с ним! Ещё оплеухами по пьяни наградит! Лёха молил: «Прости!» Галинка из-за двери: «Бог простит!», и - на засов.

Муж то бил себя в грудь, то становился ручным, как голубь, то снова кипятился, орал, мол, как смеешь, ёлы-палы, такая-растакая, героя забижать!

Забирали, возвращался, плакал, каялся, маялся… но не проходило и недели – всё закручивалось по-старому, продолжал гнуть своё. Озлился, ни что ему не стало в радость. И не находилось даже соломинки, за которую смог бы он ухватиться, удержаться на плаву, подгрести к твёрдому берегу. Земля уходила из-под ног. И не было этому конца и края…

Изношенное Любушкино сердце отказывалось жить. Не было границ материнскому горюшку. Как не понять её? Под сердцем носила, холила, лелеяла кровиночку… Навалились на неё растреклятые хворобы, стали день ото дня одолевать-терзать. И заслабела болезная. Казалось, мыкалась за гранью телесного. Всё, бывало, воздевает руки к небу, плачет да приговаривает: «Матушка Пречистая! До каких дней дожили?.. Для того ли мы, Ванечка, деток рожали?.. Хоть бы сжалился надо мной Господь, забрал поскорее, чтобы лиха такого не видать!»

Палыч поколдует-пошаманит, выходит её на какое-то время, а она снова недужит, сереет, завядает на глазах. А однажды (за нескончаемыми хлопотами Палыч не заметил) обнаружил вдруг, что из дома исчезли все зеркала.

Отыскав их в дальнем чулане, ошеломлённый, долго не мог подступиться к жене. Наконец-таки, осмелился.

- Это зачем же ты с ними так-то сурово? – Палыч заглянул в оплавленное слезами, изтерзанное бессонницей, Любушкино лицо.

- А на кой они мне… коли без конца слезятся … коли покоя-счастья нету? И без них тошно! – построжела, выдала, что припечатала, и безотзывно замолчала жена.

Из глаз её сочился мутный, запредельно-вымученный свет, словно стоит она уже у рубежа неземного.

- Ладно, - погоревав, отставив зеркала подальше, чтоб ненароком не стукнуть, Палыч бормотал в пропахшие махрой усы, толковал сам с собой, - что подступать к ней, сердешной, с ножом к горлу, с расспросами? Вот тебе и жизни веретено! Ить как закружило! Ладно… поправится Любушка, наладятся дела у Лёшки, глядишь, снова заулыбаются зеркала, тогда и вернём их на прежние места.

Но его надежды на семейный покой не только не оправдались, а с каждым днём безвозвратно гасли.

Как уж там получилась, Палыч не знал, только почуял он своим мужицким чутьём, что его беды перехлестнули через ореховую горожу, обрамлявшую их с Любушкой усадьбу, выплеснулись на улицу, а там уж пошло-поехало! – потонули в напастях иного размаха – колхозных, губернских… всеобщих. Заколдованный круг.

Что случилось? А то и случилось: громадное российское хозяйство не устояло под дикими ветрами, перекати-полем полетело, закувыркалось в неизвестность. И подкашивались на тех лютых ветрищах, к бабке не ходи, прежде всего ни кем не прикрытые луговые былиночки, вроде Палыча и Любушки. А уж о детях, Лёшке да Ляльке (их тоже не минула сия чаша), и говорить нечего! Корней пустить в земную твердь-основу всего сущего не успели, не выпустили листочки-цветики, не обсыпались плодами-ягодами, не закрепились ни в каком деле, не успели набраться житейского ума-разума. Закружило их лихолетье, не спасти, не укрыть в родительском гнезде. Выпали, что птиченята малые, необлётанные. Не успели на крыло стать. Какой путь от них дожидаться? Какой полёт?..

Калиновка – страна захолустная, заходила ходуном, заклокотала. Их прославленный колхоз вылетел в трубу, а точнее - влетел по самые некуда - загибался, сдыхал прямо на глазах, как кобель подзаборный, и никто из районных, губернских «хозяйвов» не спешил ему на подмогу - пусть летит вверх тормашками. Некогда ворон считать, своё впору спасать. Мошенник на мошеннике сидел и мошенником погонял. Завели забористую хреновину, а расхлёбывать? Башку за неё открутить не сыщется кому!

Озлобленный люд перегыркивался, муслякал события и так, и эдак. Гудел, словно роевня, мол, снюхались, сваськались, так их растак, одна шайка-лейка. Нарочно колхоз разваливают, с…, шурум-бурум наводят, а под шумок, в мутной водице, хапают, растудыть их туды, всё что под руку попадётся. А стыда за душонкой ни граммочки не осталось!

Это кто ж им дозволил над народом такие фортеля выкомаривать, самочинничать? Или, думают, мы стадо какое безрассудное? Профукали к едреней Фене, такое хозяйство! И про меж себя пересобачились. При таком раскладе готовы друг дружке глаза повыдирать, в горло вцепиться. А как жареным запахнет, так им ничего не стоит из переплёта выпутаться да за бугор свалить. Светопредставление по всей Рассеи да и только!

Их председатель, бурластый Фёдор Семёныч, тоже не промах, шанс свой не упустит: изворотливый, хладнокровный, расчётливый. Пройдоха – поискать. Дурака не свалял, нагнал на свой двор колхозной техники и в ус не дует. На ворота пять амбарных пудовых замков, что издевательски смахивали на кукиши, навесил. Скупердяй, попроси – крошки хлеба не дождёшься. Закочевряжится, завыкобенивается. У самого-то всё схвачено-обтяпано, чин-чинарём, а у соседей – пресный шиш да не шиша, хоть в петлю спрыгивай. Всех облопошил. Но от людских глаз на деревне не укроешься, здесь каждый, как на ладони. А напраслину тоже не к чему сочинять.

Витька Груздев, человечишка с душком, местный ворон-жульман, не переобжулить, будь он трижды не ладен, ещё во-он когда скупал у деревенских мясо, да ни куда-нибудь – прямёхонько на столицу! Поднажился, загребущий, особняк в два этажа в самом центре Калиновки разбухал.

А сейчас и вовсе разохотился, самое времечко для такого прохиндея. Бардак! Хватай – не хочу! Так ему, паразиту, мало, сказывают, власти возжелал, выстёбывается, депутатство снится. Какого ещё рожна ему вздумается? Того гляди, всю округу подомнёт, в оборот возьмёт. Мужиков спаивает. Подкупает. Трындит, пузырится, бредни-залепухи обещает. А те и клюют на его подачки. Полдеревни на него, словно на барина какого, работает.

И колхозные стада ушли его же стёжкой, куда Макар телят не гонял. Пустили, сговорясь, хитрованы-воротилы под нож всё калиновское поголовье. Такой кусок отхватили! Оставили, как в сказочке сказывается, от племенного стада рожки да ножки. И смакуют не шатко, не валко своё лукавство.

Палычу даже вспоминать о том жутко! Любушка его таким редко видела: белый от ярости, руки трясутся, зубами скрипит, того гляди, на кого с кулаками кинется. Думала: с ума спятил.

За долгие годы в хозяйстве он привязался ко многим коровам. А как не полюбить-то? Почти все из них выходились под его опекой, с самой что ни наесть сосунковой поры, с молочного телячьего возраста.

Лет двадцать назад по утверждённой не понять кем резолюции постановили развести холмогорскую породу, мол, молочниц лучше холмогорок не сыскать. Ну, раз таковское дело, никому не доверясь, отправился Палыч, светлая голова, на закупку. Бурёнок собственнолично осматривал, подбирал знатное стадо: чтоб каждая с широким задом, с большим выменем, со множеством тонких складок на шее, с не очень длинными тонкими рогами, окрашенными в тёмный цвет со светлыми вершинками, с широкими ноздрями. Опять же – стройная, высокая, чтобы соски не резались о траву, не пачкались в грязи.

По опыту, да по старому поверью знал, чем ниже кисточка хвоста, чем он тоньше, тем молочнее корова. Проверил уши: чем больше серы, тем выше жирность молока.

Но на всякий случай, за хороший магарыч, (мудрейшина!) прикупил и десяток чистокровных, племенных сименталок. Стельных тёлок. И не обмишурился. Именно они-то и прижились на Калиновских угодьях, в основном из них и состояло колхозное поголовье. Не случись свалившейся на колхоз разрухи, теплилась, было, у Палыча мыслишка развести и мясных шортхорнов. Да, видно, не быть уж тому…

Узнав о продаже последнего стада, Палыч неделю не приходил домой ночевать, словно прощался с кем родным. Любушка понимала, не шумела.

А он, усталый, намученный душой, не чуя под собой стопудовых ног, бродил-колтыхал по ночной ферме, напоследок обходил корову за коровой. Радостно теплясь, переходил от одной к другой, вынимал из заплечного мешка прикупленные в сельпо для прощальной утехи ржаные буханки, щедро разламывал, склонялся к уху, толковал с каждой животинкой о чём-то только ей да Палычу известном.

Бурёнки секли хвостами, тянулись к хлебу. Довольно пофыркивали, шумно обнюхивали протянутое угощенье, слюнявили Палычевы ладони, деловито изловчаясь, смахивали мякиш зелёным от клевера языком и, прикрыв длиннющие ресницы, размашисто жуя, мололи своими неустанными жерновами, гоняли желваки по широким салазкам, наслаждались редким баловством.

Были у Палыча в каждом стаде и свои любимчики. Идёт мимо, не преминет им охапку сенца подкинуть, а то и корочку присоленную сбережёт.

Взять, к примеру, Милку. Первотёлка, а то же - с разумением, со своим коровьим достоинством. Животинка небезответная. И чистоплюйка… куда зря не ляжет, лучше стоймя передремит, чем на навозе. Не закондрычка какая неказистая - порода! Корни дают о себе знать.

Палыч ломанул о колено добрый кусман, протянул корове.

- Дам и тебе, как не дать.

Милка застеснялась. Но всё же не устояла, вздрагивая ноздрями, обнюхалась, втянула кисло-ржаной запах и робко подхватила угощение слюнявистым языком. Запахнула глаза, медленно-медленно принялась разжёвывать вкуснятину.

- Не спеши, милая… Некуда больше торопиться… осталось всего-то – ничего, малая граммулька жистюшки твоей… Поприятствуй напоследок, последний твой хлебушко, расслышал Палыч сквозь коровьи пережёвывания и вздохи свой голос, почему-то осевший, глухой-приглухой, - кабы не нонешняя беда-горе, дак вся жисть твоя травяная… лет пятнадцать, не мене…была б у тебя впереди. А теперь что ж?.. Ну, родная, не поминай лиха!...Сукины дети!.. Это ж вам не маковое зёрнышко, не конопелина какая… Такую кралю - в расход!.. Судного дня не боитесь!.. Стало быть, пора и мне на покой, - махнув с досады рукой, двинулся дальше.

То ли нежданное ночное появление Палыча, то ли кислый аромат ржаного хлеба взволновал, перебудил всю ферму. Коровы оборачивались, мымыкали в его сторону, звали поласкать, потолковать напоследок хоть об чём-нибудь.

Вон подняла голову Лыска, свернула глаз к заплечью, присматривается. Ай, не узнаёт? Да уж и не мудрено, старушка запечная. Каким отёлом, какое лето топчет, со счёту сбился. Уж и зубы подстёрлись и в удое заметно сбавила. Года её как-будто приземлили, от ежегодных отёлов раздалась задом, разломилась. Последнее время мослы и кострецы её заострились, не видать уж былой Лыскиной красы. Но порода всё ещё говорит сама за себя – козырная сименталка.

Палыч почесал Лыску за оттопыренным ухом, прижал к груди слюнявую морду. Корова перестала жевать, затаила дыхание. Животные, они ведь лучше нашего чуют. «Прости, Лысушка, - пошарился в пустом мешке, похлопал по карманам, даже вывернул их наизнанку, вытрусив пыльные щепоти махры, - не приберёг для тебя, матушка, гостинчика, всё расхватали твои товарки».

От того ли, что явился к любимице порожним, или от бессилия перед неминучестью, Палычу сделалось вдруг до слёз неловко и стыдно перед этой бессловесной животиной.

А когда отошёл, спиной почуял, что Лыска, уставившись ему вслед, вздохнула…утробно, тяжело, мол, всё-то я понимаю, не томись понапрасну. Палыч обернулся. Корова протяжно зымычала во след, словно зачуяла, догадалась, что не свидятся уж больше.

Он не смог уйти. Натура жалостливая. Растрогался, подошёл заново, почесал меж рогов, погладил вздрагивающие бока. Лыска вытянула шею, сунулась мордой поближе, душно лизнула картуз. Не хотела отпускать.

Вспомнилось вдруг, что была у неё подруга Гуля. Когда б не взглянул, всё, бывало, рядышком. Стоят, красоту друг дружке наводят, лижутся, ласкаются. Три года уж, как Гулины косточки в могильнике под Крутым логом. Сказать по совести, просчитался Палыч с ней: росточком не вышла, и не разбочкалась, оттого не растелилась. Сгоряча почудилось: телёночек мёртвенький. Пригляделись: еле дышит, не ахти какой, но живой. Хотели сосунка рядом с маткой закопать, а Палыч не дозволил.

Забрал к себе на двор, приголубил. С пальца молоком от своей Зорьки поил. Придудонится, бывало, от ведра не оторвёшь. Быченочек на ногах не держался, худющий, дыхни – подкосится, не жилец. Но заботный Палыч отходил сиротинку. А как Гришка мало-мальски оклемался, вывел его на займище, на вольную травку. И телёночек стал на глазах поправляться, выладниваться. Залоснился бочками, шибче затокал копытцами, завзбрыкивал, носясь без привязи по луговине. Потому как бычок тот, Гришка, оказался к колхозному хозяйству не приписанный, Палычев двор навсегда остался его родным.

А для Ляльки не было лучше забавы, чем баловаться, бодаться, в кориду с Гришкой играть. Бегает девчонка по двору, подшалком мамкиным цветастым размахивает: «Фу!», - кричит бычку, словно собачонке какой, а тот и рад за тряпкой красной зыкать.

Теперь уже с ним не позабавишься. Выдурился. Бык-трёхлетка. Палыч собирался, было, его в стадо колхозное спровадить, потомство от него вести знатное, с настоящими, племенными, кровями …

Как остался Палыч не у дел, так уж и места себе не находил, словно в лихорадке. Всё не в духах. И по двору-то у него не ладилось: и руки не поднимались, повислые; и глаза-то ни на что не глядели, мутные. Даже к рюмочке пробовал прикладываться. Смотается потайственно, огородами, чтоб Любашка не догляделась, в лавку, прикупит красненькую, «три топора» . Воротится домой, запрётся в укромном местечке, в чулане (ни ушей, ни взоров лишних), и чтоб в одиночку не употреблять, выставит Любушкино зеркало, чокнется с ним, мол, за всё хорошее, потом сидит, припоминая пережитое, то ли воет, то ли поёт… заунывно так… И плачет…а от чего плачет и сам уже не помнит… и себя не помнит…

Подойдёт жена под дверь, приникнет трепетным слухом: жив курилка! Поставит обочь банку с крепким огуречным рассолом и не станет тревожить – пусть отболит. Понимала: нужно время… время зарубцовывает все шрамы…минут чёрные дни… человек вынослив! А пил Иван Палыч всегда в меру. Тверёзей его и не сыскать… И никогда не был малодушным.

Истомился он, извёлся, слоняясь день-деньской из угла в угол, как в воду опущенный. И опостылело ему то безделье, аж с души воротило!

…Меж тем догорели синие метели. А как пришло время после зимы хозяйских коров из хлевов на пастбища выпускать, так и не выдержал Палыч, сбежал из Любушкиного уюта, нанялся вместо престарелого деда Капрыза в пастухи, на пересменку с Серёгой Рохлиным.

- Не дело ты, Ваня, затеял, не дури! Остепенился бы, мало повкалывал? Бог с ней, с работой той да и с колхозом то же… не вернёшь ведь! Не тужи об нём, Ванечка! Подремал бы, что старичок благообразный, на лежаке под яблонькой, в покойном уголке, пчёлок послухал, вишь, гудьмя гудят, проходу не дают, взяток с вербы таскают… глядишь, душа и отмякла б, - зауговаривала жена.

- Какая с того радость? Не могу я дома! Сущая казнь! Тоска смертная! Что пёс, на привязи. Живу – не пришей кобыле хвост, ещё чуток замешкаюсь, вовсе закисну или того хлеще – помру, и поминай, как звали!

- Не дай-то Бог! – заахала Любушка.

- Душа одеревенела, застыла, болит, нет мочи терпеть, словно кто её клещами сжимает! Тоска во всём теле. Помилуй, Матерь Божья! Кажется, не я живу, а заместо меня ктой-то другой, дажить во времени начал теряться! - разошёлся, орал благим матом Палыч.

Настоял на своём. И спервоначалу вроде, как воскрес, оживился. Изготовил плётку - на загляденье, кнут ему Капрыз по наследству оставил, достал из чулана плащ-палатку, кирзы по-хозяйски, не суетно, солидолом напитал. Сготовился. Степенно, важно.

День пасёт, другой дома, потом опять Серёгу сменяет. Коровок с полста, пяток теляток. А коз-овец кто ж считает? Они, прожоры, от стада ни на шаг, всё рядышком табунятся-петляются, подле коров жмутся. Не шарахаются. Их и шугать особо не к чему.

На Семик (и попас-то Палыч, всего-ничего) заприметила Любушка, опять с её Иваном что-то неладное творится: из себя весь смурной такой, всё больше молчит и с лица потемнел. Всплеснула руками: «Царица Небесная! Видать, опять что недоброе приключилося. Скрытничает, не хочет меня волновать, сердешнай».

Пастух – в каждой хате, что и говорить, свой человек. Кому зря, ведь, кормилицу не доверишь. В старое время, да и поныне так водится, на деревне звали пастуха хлеба-соли откушать, старались ему угодить: накормить – послаще6 харч, поллитра; напоить – от души. Да и припасы, чтоб первосортные, не абы как. Пир горой! А за обедом кто ж упустит о животинке своей потолковать, посоветоваться? Да и не только о ней. Развяжется у бабы язык, ей-же-ей! Где можно, и где нельзя, разоткровенничается с добрым человеком (злого к скотине ни одна хозяйка не допустит, пусть только сунется!), взахлёб поделится сердешная радостями, а то и о бедах ухитрится поплакаться. О сородичах разболтает, не сконфузится. Заговорит бестолковая до смерти…

Нанимаясь в пастухи, Палыч прикидывал, что при деле некогда будет ему тосковать по своим колхозным Бурёнкам. На вольном духу, на степном разгоне, развеются его тяжёлые думы, занегумит расхворавшаяся не на шутку душа.

Всё бы ничего, но, увы! Надеялся-то он, надеялся, а получилось вон как! Бывало, уйдёт на коровники или к тырлам дальним ускачет, когда до него какие слухи дойдут? А теперь деревня, как на ладони. Чем дышит, чем живёт-может, как за кусок хлеба бьётся - всё пастуху известно. Пойдёт по улице своих подопечных собирать - всё увидит, всё узнает. А коли чего сам не доглядит, зазевается, бабоньки – неумолчное радио - тут как тут, не упустят, нашепчут.

Пастухи - народец не из болтливых. Работа приучила. Всё с животиной бессловесной, особо не потолкуешь. Само собой получается, пастух оказывается в курсе многих семейных тайн, хранит их бережно, не сдаст, Боже упаси! Знай себе, помалкивает, да кумекает, чтоб такое доброе односельчанам присоветовать.

Любушка в душу к мужу не лезла, не привыкла, куда не звали, нос совать. Не хотела мухой назойливой прилипать, всё ожидала, может, Палыч сам откроется, что его так гнетёт, от чего так кручинится.

А муж всё больше замыкался.

Не стерпела Любовь Тимофеевна, подступилась издали.

- Что, Ваня на деревне слыхать? Говорят, кум Петро расхворался?

- Как не расхвораться-то! - взорвался, будто этого вопроса только и дожидался, Палыч.- На весь урынок старый дурень воет, щеку разнесло, с зубом кой день мается. Ни за что мужик пропадает. Съездил, чудо в перьях, называется, к зубнику. Ведь знал же, разиня, что заместо Устиныча никого не прислали. Как помер доктор, так, хоть обкричись. Сама знаешь: в больничке – теснотища, да и свободные места только в коридоре. А из лекарств – свищи не свищи – одни градусники….Упросил, вроде, Петро хирурга, мол, всего-то делов – пять секунд, и готово. Тот выдрал, развороти-ил! Ить во всём сноровка требуется! Чудак-человек! Лучше б уж ко мне прибежал. Я б ему по-свойски, чистенько, справил, опять же обезболивающего знатную дозу не пожалел бы. И внутрь для дезинфекции – первачку б уважил. Всё ж таки не чужой-приблуднай! А теперь что жа? Теперь, Любовь Тимофевна, расстарайся уж, загляни-ка, проведай кумовьёв, да под сараем пучок шалфею сними, накажи, чтоб Миколавна узвар в печи натомила, да чтоб подавала его своему курябчику беспрестанно. Глядишь, полегчает.

Любушка тот час же спровадилась отведать болезного. А как вернулась, лица на ней нет, белая, что стена.

- Авдотья Парфёнова преставилась! – выпалила с порогу.

Присела к столу и, ещё не веря в случившееся, сбиваясь и утираясь кончиком передника, затолковала.

- На Вознесенье ж виделись! Радостная такая была… Зою свою дожидалася…А тут – испустила дух!.. Дочка-то её давно к себе в город переманивала. Семёновна всё отнекивалась. А тут вдруг объявила, что, решилася, уж и пожитки бабам раздала, на кой ей в городской квартире чугунки да шайки?.. Сказывают, Зоя вчера с вечера прикатила. На скорой помощи. Она ведь фельдшеркой работает. Стало быть, упросила начальство, мать перевезть… Ну, дак вот… сказывают, уж и вовсе Авдотья собралася, уж и гераньками Спиридоновну с Максимовной одарила, и кота в корзинку увязала (как расстаться-то?), а как через порог переступила, тут и обмякла. Зоя - то, Зоя - сё, и аппараты нужные при ней, и лекарства всякие, а мать так и не отходила. Громадный инфаркт, мол. А я так думаю: просто старушка не пережила прощания с хатой своей, с местом насиженным… Уж и гроб подвезли… Зоя – никакая. Только и причитает, что ж, мол, ты упрямилась? Дура я, дура, что ж не настояла!.. Теперь убивайся, не убивайся, а Авдотьи нет…

Тут Палыча, словно прорвало. Выложил жене всё (а кому ещё-то откроешься?), что его терзало, что таил-скрывал. Видать, не стерпел, невмоготу уж при его-то широте душевной.

- Позавчера пас я у Сивого овражка, по молодому березнячку, что на Химкином поле поднялся. Помнишь, какую картоху на нём растили? А теперь молочник да подлесок. Стадо разбрелось, не собрать, только хрум стоит. Слышу: залучает ктой-то с другого конца, подмогает. Смотрю: Демьян Филлиппыч с псинкой. Добрейшая такая. За боровиками в Савин лес ныряли. Ничего, с десяток крепеньких на похлёбочку, на жарёху насбирали.

Перекурили со стариком, значит, потолковали. Самосадик у него забористый. Дак Филлиппыч иного не признаёт. Хотел, было, папиросами его угостить, он только крякнул, мол, в них и махры-то какой следно не имеется, так, травка подножная, для нашего брату лучше козьей ножки – не сыскать.

Что, говорю, сторожил, не в духе, квёлый? Ай, что тревожит? Выглядит старик – рохля-рохлей. Ну, так уж и годков сколь, древний, как трухлявый музейный ящер… Мялся он, стало быть, мялся, потом и прожамкал. Неделю назад, как раз Марья пенсию разнесла, ворвались к нему среди ночи два бугая под мухой (старик - фронтовик, двери никогда не запирает, мол, от кого, все ж свои?) Рази ж знал, что так обернётся? Связали подлецы деда (приболел он, как на грех, силушки не стало, хоть одному б в морду двинул, раньше–то скорей бы помер, чем дозволил такой беспредел), пенсию, как есть, подчистую подобрали. Не погнушались-поглумились, спёрли с Божницы отложенное на смерть. А, уходя, пригрозили, мол, пикнешь кому, старикан, спалим вместе с хатой, ослушаться – не мысли, ухайдокаем! И – порск воробьями за порог.

Обнаглели, даже следы не удосужились замести. Такой разбой у нас отродясь видом не видывали, слыхом не слыхивали!.. Может, почудилось мужику, не хочет брать грех на душу, только в одном из бандюков признал Филлипыч Юрика, отпрыска нашего участкового. Дед брехуном ни в жисть не слыл… Поди, пожалуйся! Отопрутся ведь, сволочи, отмажутся!

- Ну дак, Ваня, ещё Господь есть. Он этого бандюкам ни за какие коврижки не спустит… Ох, не впрок тебе это пастушество, Ванечка, вижу, не впрок! Я так кумекаю: посиживал бы дома, мене знал, крепче б спал.

- И что ты забубнила одно и то ж? Всё подле подола удержать хочешь. Покой! Покой! Будешь тут спокойным! Посмотри, что делается, разве может нормальный человек пройти мимо такой подлянки?..

Выгнал вчера стадо за околицу, мимо ферм направил, в Косую балку, думаю, прогульнёмся, разведаем, бывало, травища там к концу мая – что надо. Идём, значит, просёлком, коровы ж наученные, на обочину не шарохаются, а Зинкина первогодка, возьми да лызь в барщевик. Ну, думаю: сгубит вымя, пожжётся растакая! Ломанулась она к фермам, видать, дух родной зачуяла, она ж из колхозных теляток.

Я бочком, бочком меж будыльев и за ней. Барщевик, что лес мачтовый. Взял в полон Калиновку да и не только её одну. Вся округа под ним. А может, уже и пол-России. А трава эта, сама Любушка, знаешь, первый знак запустения, задичания… погибели крестьянской… срамотища!..

Выскочил я к фермам, так и обмер! Окна выдраны, ворота сняты, шифер с крыши разобран! Видать Карпухины созорничали. Пьют, огород не садят, хозяйство расшикали. А пожрать, погулять – тут как тут, не дураки. Шиферок-то с ферм за поллитры и скинули. Когда ж слямзить успели? Ума не приложу… Хозяина не стало, так что ж круши-ломай?

- По правде говоря, от того-то и Авдотья не съезжала, - вставила Любовь Тимофеевна. - Зоя ей, мол, хоть перезимуешь у меня. А старушка всё перечила: «К чему возвернусь? К разору?»

- Вот то-то и оно! А ты мне: «Полежи! Пчёлок послухай! Рази ж тут улежишь спокойно? - разошёлся Палыч, - не волнуйся, скоро и так стану баклуши бить. За неделю трёх коров стадо лишилося. Коли дальше так пойдёт, к Успенью все переведутся… А оно куда деваться-то? Рази ж осилят, потянут без колхозу престарелые Митревна со Степановной или Кузьминична с Михеевной своих кормилиц? Не в жисть! Попробуй: смахни-высуши-убери, сколь силов убухай!.. А травы нынче, как нарошно, – хоть закосись!

Любушка, завидя, как разгорячился её Ваня, решила отвлечь мужа от его горестей, свернуть по-быстренькому на другую стёжку.

- Давеча к Раисе за рецептом для теста ходила, на Роштво пироги у неё пробовала, объеденье. После завтра настряпаю. Со щавелем, с грибами. Троица как-никак. Лёша с Галинкой обещались… Райка – баба то не плохая, но слабина имеется - болтушка несусветная. А съехидствует - ужалит, так ужалит! Внутрях – ядовита и вредна. Порода ихняя вся таковская, ты же знаешь. Так ведь, и её понять можно: Богом обижена, крокодилица крокодилицей, всю жисть от неё мужики шарахались, как чёрт от ладана… Это надо ж, что выдумала поганка: Зинкина Валентина, мол, домой возвернулась… не одна, с дитём малым. Я ей толкую: «Мало ли как бывает». А она всё одно: «В подоле принесла да в подоле принесла». Раскудахчет, наговорит с три короба, со свету сживут. И чего ей неймётся? Жалко мне девку…

Лучше б Любушка не затевала того разговора! Что варом ошпарила!

- В подоле, сказывает, принесла? – почернело и без того истёртое ветрами, прожаренное просёлочным зноем Иваново лицо. - А теперь не у одной мамки, не сомневайся, покою не будет. Чем девкам-то заниматься? Вдоль деревни по вечерам слоняться? Мух-гундосиков с безделья давить?.. Я вот, как мимо будки придорожной, мимо остановки, значит, на ночь стадо прогоняю, так молодёжь всё на лавочках трётся, ошивается. А где ещё-то? Раньше хоть в клуб на танцульки бегали. А как Колька завклуб от Маринки к городской сбежал, так и клуб затих. Кто ж на такие копейки заместо его сунется? Рази ж можно молодым на крошечные крохи по нашему времени вытянуть?

Даже кино крутить некому. Хоть с тоски помирай! Ты же знаешь, Петька-киномеханик прихватил жену, детей, в Москву на заработки подался. К брательнику. Павел-то ихний вроде б ничего устроился… при пагонах, поди уж майор, а то бери круче - полковник…

Вот ведь в Лёшкином классе сколько было? Голов двадцать пять? А теперь прикинь, кто в Калиновке задержался? Витька с Васькой. Законченные пропойцы. Запухли, месяцами не просыхают. Попробуй в одной упряжке с ними походи! Шляются из конца в конец, поллитры сшибают, а земелька томиться, заботливых рук дожидается, деревами, бурьянами зарастает. Это в деревне работы нету? Когда ж такое было? На всех с добавкой, бери – не надорвись! Какому бы немцу наши неугодья, разделал бы под орех все бугры-ямины. Они в своих Европах жмутся друг к дружке. Кажный клочок плодородный берегут, не как-нибудь! А мы землю за покидместо держим. Ноль ей внимания. Разбаловались на просторах, прохозяствовались.

Палыч вдруг затих, взглянул на Любу, опомнился, отпрянул: нельзя её так-то тревожить.

- Говорят, к Сидоровне автолавка приехала. Степка ихний, ухарь-купец, приторговывает, своего не упустит. Ты бы заглянула что ли. Как магазин прикрылся, и обновок не покупала. Сходила бы, может, чего для себя, для Ляльки присмотрела б. Правда, сказывают, мол, один Китай. Ну, дак куда теперь деваться? Хоть китайцы нам трусов-панталонов настрочат, тапок нашлёпают. У нас, у самих, видать, кишка истончилась. Даже на это стали не способны. Подумать только: аж из заграницы (за тыщу вёрст!), в Российскую глубинку везут, втюхивают всякий никчёмный шурум-бурум, а мы здесь и тому рады…

- Я как раз на их урынок сбиралась. Творожку, молочка собрала, старушку отведать. Заодно и в Стёпкиных чувалах покопаюсь, может, что и прикуплю… Вчера Нюру Панину повстречала, сказывает, мол, сестра младшая с мужем гостюет. Подумывают, не въехать ли в заколоченную Парамонихину хату. Сами-то они то ли со Смоленщины, то ли с Тверской губернии. Жалуются: и там раздрай, и там Божий люд на произвол судьбы заброшен, - вздохнула Тимофеевна.

- А у нас им курорты что ли, Ессентуки с Трускавцами? Ай, соты с черёмуховыми медами? Размечтались… Хлебнут и нашего горького горюшка, чай не слаще ихнего, - заверил Палыч, - дажить арендатор, на что уж мужик крепкий, да и умишком не убогий, и тот подчистую разорился. Свояченица его, Клавдия Петровна, вчера, по заре, как корову спроваживала, всё плакалася. Заколотил, не благословясь, такую-то домину! Прикупил в городе кой-какую однушку, и на ту ели-ели наскрёб… На вахту, сторожем пристроился, а Сергеевна его - и вовсе дома. Рази ж сыщешь теперь работу за полста? И как жить станут, ума не приложу! Ни тебе огородины, ни животинки. Всё в тридорога, с базару… Надо же! Такой хлебороб (не на словах знает, где и как булки растут!) – и в сторожа вокзальные! – недоумевал, сокрушался Палыч.

Тимофеевна притихла, а, может, придремала под монотонное серчание мужа. Он поднялся, на цыпочках двинулся к двери.

- Да не сплю я, Ваня, слова подбираю… Всё не могу собраться с духом, не знаю, как тебе и сказать. Больно ты всё к сердцу допускаешь.

- Да не томи уж, чего там!- настоял Палыч.

- Опять две девки с дальнобойщиками укатили. Сказывают, бабы видали, как с вечера они на большаке у остановки крутились. Уж третий день пошёл, а девок нет, как нет. Упаси Бог! Как бы худа какого не приключилося!.. С одиннадцатого классу … Авось, опомнятся!

- А ведь просил же я, уговаривал, убалтывал председателя, - вспылил, не замедлил Иван Палыч. - До школы семь вёрст. Автобуса так и не выделили, мол, зачем? На трассе любой подхватит, подвезёт. Вот девки и разбаловались. То одна укатит на край света, то другая. Прямо со школьной скамьи – в блуд, э-эх! - не выдержал, махнул рукой, выскочил на подворье.

Из памяти Тимофеевны вынырнуло, как муж не находил себе места, как погано было у него на душе, когда под Сретенье с полудня разыгралась метель, и Лялька не вернулась к обычному времени домой. Он тогда (ночь на дворе!) выхватил лыжи из чулана и отмахал, ног под собой не чуя, четырнадцать вёрст, туда и обратно. Сто потов пролил, зато и сам успокоился, и её обнадёжил. Всё, мол, с Лялькой в порядке. Сестра его, Катерина, не отпустила племянницу, пришла за ней в школу, увела домой. Да и, слава Богу! Мёрзла б девчонка на трассе в такой буран…Престарелая Василиса доживала свой век по очереди то у Ивана, то у младшенькой Катерины, остальная детвора разлетелась от Калининграда до Камчатки. Василиса-то и заслала дочку за внучонкой, мол, сгинет в эдакую распогодицу, поди, приведи…

Ну, ничего, осталось чуток. Через неделю – экзамены, а там и выпускной у Ляльки не за горами… А вчера Лялька предупредила, что задержится на Дне Рождения Веры, закадычной её подруги. Палыч засопел, было, но дозволил... Согласился, а сам накаляется с каждым часом, дёргается. Места себе не находит, успокоится, только когда дочка переступит родной порог.

Прихватив узелок, Любовь Тимофеевна собралась к Сидоровне. Палыч в углу двора колол дрова. Лето на подходе, а он, словно к лютой стуже готовится, выстроил такую поленницу, на десять годов впрок.

- Пусть тюкает-занимается, глядишь, пыл спадёт, разгорюнится, - воздела щепоть ко лбу, быстро и дробно закрестилась Тимофеевна. – Ты бы, Ванечка, к вечеру за рыбкой что ли сходил. Может, краснопёрок, а то подлещиков натаскаешь? – мягко присоветовала она мужу и скрылась за калиткой.

От небольшой усталости ли, от Любушкиной ласковости, чуть оттаяло его сердце и, выдернув из-под повети ореховые удочки (покупных не держал, не признавал, любил по-старинке, да и не мешок же наловить, так, десяток-полтора). Накопав банку из-под кильки жирнющих дождевиков (на бакше их рясно усеяно), Палыч спустился под гору, в тальники.

Рыбалка в деревне – детская забава. Мужику побаловаться ею особо некогда. На прудки Палыч отправлялся не часто. Много не брал. Какая корысть? На жарёху, на ушицу. Карпики, карасики.

Изведя в округе скот, перетаскав его тушами в столицу, Витька Груздев (а по-уличному - Груздь) добрался и до рыбы, до Калиновских прудков. Как уж он это дельце обтяпал, оприходывал, не известно, только у него, видите ли, теперь там частное хозяйство. Даже мальцов с удочками жлоб не допускает. Все телеграфные столбы, и там, и сям обклеил объявлениями, мол, за рыбой – не суйтесь, привлеку, поскольку моё, единоличное.

Палыч, не в пример, Калиновским, плевать хотел на его бумажки и угрозы. Спокон веку Калиновка со своих прудков подлещиками кормилась. Ишь отыскался! Раззвенелся! Откуда оно, его-то, взялося? Помещик Казюлеев, устроитель этих прудов, и тот смотрел на подворовывание крепостными рыбёшки сквозь пальцы. Рази ж то воровство – с десяток краснопёрок? С таких-то водоёмов не убудет. А местным, мало-помалу - отрада какая – ловись рыбка большая и очень большая!

Иван Палыч обходил Груздёву резолюцию своими, потаёнными, заросшими по самые уши валерианником да рогозом, стёжками, что спорым ужиком виляли вдоль да поперёк прибрежной долины. Дело не хитрое: нырнёт в тальничек у Пашина ложка и низинкой, низинкой, где - камышом, где – ивнячком – к Илюшину омутку.

Но на этот раз подступиться к воде не удалось. По всему берегу – армейская колючка. «Ну, вражина! Змеища подколоднай! - начал закипать, сплюнул, заскрежетал зубами Палыч, - всё мало, оглоеду! Когда ж ты только нажрёшься? – и, заметив на противоположном берегу костёр, двинулся тростниками, в обход, - щас потолкуем!»

На въезде два чужака в камуфляжке, наймиты. Не зря хлеб с груздёвской руки трескают, прикормлены. Душа – дерюжка. За копейку барскую живьём загрызут. На лужайке - козлик бывшего председателя, пара милицейских с мигалками, вездеходная бульдожина Груздя и чья-то крутая, жукастая, с затемнёнными стёклами невидаль, стало быть из области.

Запах шашлыков. Смех молоденьких девчонок, пьяный гомон разгулеванившихся груздёвских гостей. Показалось, в предвечернем сумраке за ракитник метнулось Лялькино платье. Слева в груди прострелило, сердце рванулось, того гляди, выскочет.

Отдышавшись, Палыч зашвырнул удочки в кусты, чуток пооколачивался и шаткой походкой, мол, по пьяни забрёл, направился к сторожевым псам.

- Ребятки, вы бы, таво…поднесли б, старику в честь праздничка! -

- Шёл бы ты, побирушка, отселя, поберёг шкуру! Не бомжевал бы! Откель ты взялся? Ай, с курсу сбился? – упёрся взглядом-набычился, заступил путь белобрысый дурында. Громадный, со скуластой харей.

- Угостите за-ради Христа, погибаю! – не отставал Палыч, а сам косил глазом на пировавших.

- Щас кобеля, ёшкин кот, спустим, он тебя угостит! Дашь чёсу! - объявили в один голос оба охранника.

- Послухайте, люди добрые! Хочь стопарик поднесите, век за вас молиться стану! Ну, что мне теперь перед вами на колени грохнуться что ли? – не оплошал Палыч.

- Ты что, дед, ё-пардон, совсем трёхнулся? Опупел что ли? Уйди от греха подальше! Не вишь, каким людям докучаешь? – заважничал, встремился в разговор, поскрёб крутую лысину лупоглазый детина.

- А ктой-то у вас тут гужует, милаи?

- Кто-кто? Конь в пальто! Отстань, репей! Какая тебе нужда? На кой хрен? Небось завидки берут? Вали отсюдова по добру - по здорову! Шканделяй, ещё вякнешь - в раз по шее схлопочешь! – расплылись в ухмылке, заржали мужики.

- Не пущать?! Стало быть я вам тута не в масть? Так уж прямо не ко двору?.. Ишь, моду взяли! Слухать мне вас тяжко и стыдно, - не смотри, что характер не взрывоопасный, что курице головы всю жисть Любашка тяпала, напрягся, пружина пружиной, Палыч. Торчи тут, не торчи, что-то надо предпринимать. - Ну, шабаш! Развонялись! Здеся вам не отхожее место! Тошнит от вас, как от сортира засарайного… Изыди с глаз моих!.. Не хошь деда уважить, как хошь. Ежели так - Гришку приведу! Авось я вас, гадючье отродье, разуважу!

- Напугал кобеля буханкой! Мы прямо голубка и подпустили! Катись-ка отселева, проваливай к чёртовой матери! – посматривая на Палыча свысока, напирали сторожа. - Веди табуном: хоть Гришку, хоть Мишку, хоть Петьку с Васькой. Подмога дю-у-жестая! Всем наваляем!

Раскипятившись, шустро снуя руками, Палыч лез в полумгле напрямки. Тальники хлестали его по бокам, по лицу. Взопрел, но боли не чуял, как затмение нашло, - закусил удила. Только бы поскорее добраться до двора! И марш-броском обратно. Слов на ветер не привык кидать. Теперь уж – дело чести! Попробуй, застращай его!

Вывел Гришку, подцепил за кольцо и, где трусцой, где бегом – скорей к омутку. Когда из темноты на сторожей зловеще двинулся бычина, те, обалдев от неожиданности, откинули вниз челюсти, прытко отскочили от ворот и давай улепётывать. Побыстрей бы раствориться в пространстве!

Гришка – дело плёвое - легонько, словно пушинки, поддел воротины рогами, расчистил путь хозяину, который всю дорогу, от предвкушения чего-то важного, бормотал без остановки: «Так их, Гришутка! Разнеси всю эту камарилью к чертям собачьим! Расшмякай об земь! Ишь разчванились, нечисть поганая! Фон-бароны новоявленные! Кровопивцы!» - разносил Груздя с его гостями в пух и прах.

Бык, узрев огонь, заволновался, в глазах полыхнула свирепость, принял боевую стойку, так заревел, что девки с визгоим юркнули в темень, слышно было, как посигали в пруд, забулькали и вразмашку, опрометью погребли на другой берег. Видать, им Гришкина красота и задушевная, доставшая до печёнок, песня не пришлись к душе.

Меж тем, смаковавшие шашлык, растворили рты, остолбенели, но вскорости тоже не на шутку струхнули – засучили ногами, стрельнули врассыпную, юркнули по-пластунски в тальники. Как сдуло.

Ещё хитрей: всхрапывая, косолапый, калошистый Груздь, не смотри, что толстогуз, квакнувшись о корягу, всё-таки прогалопировал до ближайших осокарей. Хоронясь, взмахнул на самый высоченный и, шныряя глазами с его верхотуры, сучил кулачищами, истошно, перемежая слова с невнятным мычанием, чертыхался, верещал: «Что ж ты, гад, творишь? Доберусь – пришью собаку! В землю вгоню! На всю жисть запомнишь! Знаешь, что за такие проделки полагается? Ну, ты и влип!.. За всё ответишь!»

«Отвечу, засранец, отвечу! – ухом не повёл, мотнул рукой, словно отгоняя надоедных мух, старик. - Сколь хошь, прохвост, отвечу! Щас покончим, чтоб было за что спрашивать, и отвечу!»

Бык, растормошив шашлыки, растоптав костровище, облюбовал красную иномарку. Палыч, вспомнив Лялькины забавы, подуськнул его, словно цепного кобеля: « Вот-вот! Фас! Гриша! Поспешай! Фас!»

Что происходило потом, трудно описать. Жуть! Благословлённый хозяином бугай топтал и крушил припаркованные у костерка машины. Груздевским гостям почудилось, что на них свалился страшный ночной кошмар. Они ревели от негодования, но приблизится к Гришке никто не смел. До тех пор, пока берег Илюшина омутка не превратился в свалку металлолома, ни себя, ни быка Палыч успокоить не мог.

Наконец, окинув взглядом место побоища, Иван Палыч и Гришка остались удовлетворёнными – урон непоправимый. Кивнув бугаю, мол, на сегодня, кажись, хватит, Палыч выдернул из штанов ремень, подцепил его за Гришкино кольцо и мирно удалился восвояси. Бык, что малое щеня на поводке, накуролесив всласть, опустив дитячьи свои глаза долу, послушно, как всегда сызмалу, потрусил за хозяином.

Сделали своё безотлагательное дело. Свершили светлую месть и пошлёпали восвояси. Долго теперь будут снится Груздевым дружбанам, словно переевшей корове, обустроенные Палычем, страшилки, не раз проснутся в холодном поту.

У ворот они столкнулись с Лялькой. Аккурат в тот миг девчонка поворачивала вертушок.

- Отыскалась, гулёна?.. Ну, хоть дома порядок! – Палыч сердито сверкнул на дочь.

- А что случилось-то? – Лялька не ожидала такой встречи с отцом.

Палыч всегда баловал дочку. С последними, с позднушками всегда слепо татошкаются. А тут, словно руки у отца чесались выдрать любимицу.

Тимофеевна, зачуяв неладное, выскочила на крыльцо. Палыч молча привязал за сараем Гришку, так же молча прошёл в хату. В сенцах с крючка снял свой парусиновый тормосок. Всё до последней крошки из него вытряс.

Когда-то будучи при фермах, таскал он в нём всяческие отчётные бумаги, кой-какие инструменты; пастушествуя – бутыль с молоком, пару ломтей чернушки, косочек мясца, огороднюю новину.

Открыл сундук, собрал смену белья. Несколько пачек папирос, карточку семейную, кой-какой документ.

У жены захолынуло сердце. Не понимая, что происходит, чувствуя, что муж куда-то сготавливается, Любушка, как парализованная, обмякла ногами, стелилась подкошенной травой. Насовала в холщовый мешочек Троицких пирогов, подала Палычу. Тот запихал всё в свой походный тормосок и уселся на завалинку. Дожидаться.

…Приехали спозаранку, только–только засочился рассвет, чтоб никуда не сбежал. А куда ему от Калиновки-то, от Любаши с Лялькой, от хаты родимой, от последних Зорек, Чернушек?.. У них только и может заручиться поддержкой нашенский мужик.

Вернулся через три года…

С порогу почуял в дому недоброе. Жена – старуха-старухой. Лёшка ослеп окончательно. Правда, не пьёт. Спасибо Галинке. Свойственная нашим российским бабам жалостливость, а может, всё ещё непогасшая любовь, удерживает её подле мужа-инвалида. Куда он без неё? Пропадёт ведь! Галина знает: она ему позарез, пуще воздуха, нужна.

Лялька? А вот с ней настоящая беда. Институт ей не посветил. Откуда деньжищи?.. И за что только такая кара на материну голову? Закрутила всё-таки и её дочку придорожная куролесь. Как не ломала руки, не доглядела разнесчастная Любушка, не удержала на короткой уздечке. Не минула и её дочку участь многих Калиновских девчат. Укатила сначала, вроде бы, в Москву, а недавно видели её в Туле.

Не мог Иван Палыч панихиду по Лялькиной душе справить. Никак не мог… Заторопился за дочерью в Тулу.

А вдруг да посчастливится отцу, исходившему от стыда перед самим собой, перед соседями, достанет сил сыскать и выдернуть дочь свою единственную из затянувшего её болота, вразумить пасть на колени, покаяться… Как не крути, всё в руках Божьих!

Помолюсь за него, чтобы дал Палычу Господь терпения:

«О, Дивный Создателю, Человеколюбивый Владыко, многомилостивый Господи! С сердцем сокрушенным и смиренным сице молю Тя:…услыши мене, не презри мене…яви на рабе твоём грешнем Иване великую милость человеколюбия Твоего, ризою Твоею честною защити, помилуй и подкрепи его!..»

РОЙ

На веранде пахло оттопленным вишнёвым листом. Готовились варить «царское» варенье. Усевшись на маленькую скамеечку, я с утра вычищала шпилькой крыжовник.

Оставалось полведра. Вихрем ворвался племянник Илюшка. Он выл и размахивал руками. Ещё чуть-чуть и разревелся бы, но я вовремя придавила пчелу в его растрёпанной копне.

- Тёть Тань, что творится! Улей под бузиной разроился! Папку отхватили, в сарай нырнул, теперь дотемна не вылезет.

- Поди, на кухне петрушка лежит. Пожуй да приложи.

Прямо на глазах у мальчишки, словно у молодого бычка, средь кудрей пробивался рог. Илюшка шмыгал носом, но крепился.

Окольными путями, сквозь заросли жасмина, на веранду вломился брат Андрей.

- Чтоб я до вечера вышел на двор! Ни за какие коврижки! Прямо озверели! Что будем делать? Сорвутся ведь!

Сызмальства не переносил он пчелиного укуса. Покрывался сливовыми плитами, подскакивала температура. Пластом лежал, еле отхаживали.

- Отца нет, ушёл к Афоне за медогонкой, - Андрей с надеждой посмотрел на меня.

Когда-то родители держали немалую пасеку. Мёд качали сорокалитровыми бидонами. Нынче лишь пара ульев погуживала под кронами сада. Понятно, почему брат тревожился: последние разроятся, улетят.

- А меня, значит, не жалко, пусть съедят? - заворчала я. Вспомнила, как в детстве двоюродная сестра посадила на улей, а сама сбежала. Я ревела до тех пор, пока кто-то из взрослых не снял. Потом ночами просыпалась, кричала и отмахивалась: « Алёны! Алёны!» Так в деревне майских жуков зовут, я и приняла за них пчёл.

Ворчала, а сама торопилась в кладовку.

В полумраке дремали дымари разных калибров и возрастов. На гвоздиках под потолком порхали сетки – шляпы с вуалью.

- Как раз для дам дельце, - съязвила и сняла одну поновее, без дыр.

В углу на полке примостилась роевня. От неё шёл особый дух, который ни с чем не спутать, - дух пасеки. В мешке, сдёрнутом на шнурок, нащупала гнилушки. Отец набирал их с осени в Макеевых ракитках, зиму сушил в печурке, а с весны курил-дымарил вокруг ульев.

Старые, отслужившие век рамки, знакомый с малых лет облезлый ящик с вощиной. У стены штабельком - заготовки для нового улья. На вешалке тёмно–синий халат, пропахший дымом, прополисом, с верёвочкой в кармане вместо пояса.

Сколько себя помню, столько помню пасеку. Все почему-то считали, что я пчёл не боюсь. Как же! Не боюсь! Просто хотелось в детстве козырнуть, вот, мол, какая смелая. С годами обтерпелась, а теперь и отступать не к чему.

Начиная с июля мёд качали несколько раз за лето. Отец вынимал кишащую пчёлами рамку, фырчал дымарём. Я принимала её и несла в беседку. Там под кустами сирени, на столе, стояла видавшая виды медогонка. Стряхнув пару-тройку неотвязных злюк, срезала острым ножом запечатанные соты.

Смотрела на солнышко. Самый расчудесный цвет для меня был и остаётся – медовый. Домашний, родной. Не люблю, когда говорят « янтарные соты». Янтарь – камень, значит, твёрдый, холодный. А мёд - тепло, солнце.

Ставила по две рамочки в каждое крылышко медогонки, вращала ручку. Золотые капли выплёскивались на борта, медленно заполняли дно. Открывала краник. Мёд густой. Тёмно-коричневый – гречишный, бежево- песочный – с разнотравья. Рисуя какие-то старинные узоры и хитросплетения, вязкая неторопливая струйка устремлялась в эмалированное ведро.

Подставляла палец, снимала пробу. Вкуснятина! Сразу не разобрать, с каких трав-цветов взяток. Букет клевера и чебреца, душицы и донника, а то - дохнёт вдруг сурепой.

- Таня! Что ты замешкалась? Уйдут же!

Андрей, притащив ведро с водой, связывал второпях наломанный за амбаром бурьянный веник.

Надела отцовский халат, натянула на запястья резиночки, чтоб ни одна кусака не забрались, подпоясалась потуже. Натянув ватные штаны, нахлобучила сетку, вооружилась веником, подготовилась к бою.

Брат занял место у форточки, занавешенной тюлем. Оттуда, как на ладони , видно поле битвы.

Спустилась с крыльца. Во дворе переполох, повсюду пчёлы. Полдневный зной кишел несносными созданиями. Хаос и зловещий гул.

Мимо пронёсся визжащий Дружок, нырнул с разбегу в кадушку под водостоком. Летом её наполняли водой, замачивали под осенские маслята. Не раз наблюдала, как в жару щенок становился на задние лапы, передними опирался о край кадушки и лакал дождевую воду. Видать, , несчастный не мог придумать ничего лучше, как нырнуть с головой, отбиваясь от пчёл. Окунувшись несколько раз, Дружок забился в будку и, постепенно отходя, всхлипывал, словно обиженный ребёнок.

Живность попряталась от разъярённых полчищ. Только я, будто завороженная каким-то волшебником, продвигалась по двору, стремясь попасть в самое пекло.

У картофельных гряд наткнулась на обезумевших индюков.

Каждый день с ними морока. Проныривают в известные только им щели горожи, срывают огород. И всё ради лакомства - отвратительного колорадского жука.

Не подозревая о надвигающейся пчелиной атаке, наглея оттого, что никто не гонит прочь, забрались они в картошку. Пчёлы в диком разгуле набросились на потерявших бдительность индюшек, изжалив плесневые лысые головы.

Зарывшись в землю, подбрасывая тучи пыли, птицы отбивались от врага. Жалобно гундосил рассопливившийся индюк, на распухших головах пучились бородавки.

- Инопланетян – страшилищ увидеть не желаешь? – обернулась к брату.

- Если б вовремя не смылся, сам таким же марсианином стал. Угомони, ради Бога , эту свору. Не бойся, заходи с сирени!

Подбадриваемая его командами, решительно направилась к ульям.

В кроне налива завихрялась и кружила со страшной силой пчелиная метель.

- Во, во! Туда сбиваются! – услышала голос из форточки. - Лестницу тащи из-под сарая. Смотри, тяжёлая! Волоком, волоком!

- Может, принесёшь? – подшутила над братом.

Знаю, что не проберутся злодейки сквозь сетку и ватные штаны, а до жути неприятно. Окунула веник, яростно забрызгала по веткам, обходя яблоньку .

Пчёлы, слетевшиеся со всех углов двора, кучковались на самой верхушке.

Размахивая бурьяном, взобралась на дерево.

- Форменный ад! – донеслось сквозь свирепое жужжанье.

- Интересуешься? Можно посмотреть поближе!

- У меня и так волосы дыбом.

- И чавой–то вы тут разгалделися? – от калитки семенила тётка Ненила, старшая отцова сестра. Поставив тяжеленную плетушку под куст на лавочку, заспешила « поздоровкаться».

- Чуяла, в Закамнях боровики должны проявиться, какой день сбираласи. Сбегала, душу отвела. Теперя насушу, Вовчику посылочку справлю . Дык и Любе тожить надо.

Тётка у нас – «ванька-встанька». Спора на руку, легка на подъём. За долгую, ухабистую жизнь ничем не хворала. Иногда лишь «вздирал коренник», мучал день – другой и занигумливал. И опять бегала тётка Ненила в свои восемьдесят от родника на Мишкин бугор с двумя полными ведёрками, не пыхалась.

С зари шмыгнет в окрестные урочища. Она будет не она, коли первая не напорет белых да подосиновиков в Савином логу.

Маленькая, тощая, в чём душа теплится. В ходоках, подвязанных у щиколоток шнурками от дедовых старых ботинок, мелькала она то на бакше с тяпкой, то на ручью с вальком, а то «причепуривалась» и отправлялась « на Слободную» к Вальке Михаиловой в гости.

Разговаривала тётка на одном ей ведомом наречии. Деревня привыкла к выдумкам–причудам и почти всё понимала. Дорога у неё не извилистая, а «авилоньями», «как-нибудь» на её языке «тёх-верентёх», а вот «черт-морд» употреблялось в нескольких, порою совершенно разных значениях.

Тётка, ни чуть не страшась, подошла к яблоньке, на которой я сражалась с роем.

- Ты не мельтешь, не мельтешь. Не ровён час, распужаешь, - советовала она, отмахиваясь голыми руками от выбившихся из клуба пчёл, - щас пособлю. Накося, - протянула пук свежего бурьяна, - одни былки от твово-то осталися. Вишь, как поистрепала, не трепи зазря.

- Тёть Нин! Ты куда без сетки-то, раздетая? Сожрут!- волновался о старушке Андрей.

- Пущай ишо угложуть! Жалы поломають! А ты не дремь тама, дымарь разводь! Ишь, рукавадетель нашелси!

Тётка «свостожила» себе веник и, встав на нижнюю ступеньку лесенки, притрухивала на гуртующихся пчёл.

Наконец, они сбились в плотный клуб на кончике ветки. Сверху облепились листьями, сразу не распознать. Висят, монотонно жужукают, затихают.

- Поди, девонька, вздохни, а я их, тёх-вереньтёх , попасу тута. Надо-ть им дать очахнуть.

Я оставила ведро под яблонькой. Тётка, словно часовой в дозоре, заходила с веником на изготове вокруг ствола.

- Пойду, роевню сготовлю, дымарь поднесу.

- Иван-то и не знаить, что работницы его разбеглись? Сбири, поди, чёрт-морд!

- Илюшку за ним спроважу, - крикнула я от крыльца неугомонной старушке.

Исчезла в кладовке и не увидела, как рой сорвался с налива и начал стремительный облёт сада, взмывая и садясь там, где взбрендит, попеременно распускаясь и сбиваясь снова в клубок.

Тётка носилась за ним по картошнику, по огуречным грядкам, щедро присаливая прибаутками воду, которой неотступно сбрызгивала сумасшедший рой. Голыми руками, без сетки, халата и брюк мужественно сражалась с «басурманским отродьем». Наконец, вдоволь набегавшись, усадила рой на клён.

- Татьяна! Куды ж ты запропостилася! Принимай, чёрт-морд, не ровён час сбегуть!

Я примчалась с роевней, с горем пополам огребла рой, опустила в подвал.

- Пущай охолынуть окаянные, - проворчала умаянная бабка.

Платок у бедняжки сбился, ходоки соскочили и бегали, будто щенки, следом. Шнурки, завязанные на двойной бантик, плотно удерживали их у щиколоток. Она подошла к кадушке, в которую недавно нырял Дружок, сполоснулась.

- Ну, плименница, разводи ввечеру самовар. А с Ивана причитается. Так и передай, тётку, мол, чуть не сглодали. Полдня авелоньями по картохам! Слава Господу, ходоки подвязала Вовчиковым вузлом, выучил в прошлым годе, заверял, вузел-то морской, не распутлякается.

Поправив обувку, вскинув на плечо плетушку, тётка Ненила нырнула в черносливы – кратчайший лаз меж нашими дворами. Отправилась, как ни в чём не бывало, восвояси. Я кинулась дочищать крыжовник, доваривать «царское варенье».

Вечером в беседке пили чай. Старый медный самовар заварили вишнёвыми веточками. Малосольные огурчики обмакивали в свежем меду, похрустывали. Подшучивали над Илюшкой. Рог его исчез, но глаз заплыл. Мальчишка перевязал его чёрной лентой, надел отцовскую тельняшку и носился вокруг стола с самодельной саблей, пиратствовал.

- Нин! А ты аль поправилась за день? Вчёрась как щепка была, а нынче прямо расцвела,- подшучивал отец над сестрой.

Тётка сверкала щелками глаз. Руки, словно у младенца, в перевязочках. Нижняя губа отяжелела и отвисла, мешала жевать соты. Тётка добавляла мёд прямо в чай, пришлёпывала распухшей губой и недоумевала:

- Ить сколь лекарства на меня срасходовали зазря, канальи!

НАСЛЕДСТВО

Перебираю жизни лоскутки,

Остатки ярких, сброшенных нарядов.

Все воды вешние за счастьем утекли,

Им возвращаться в прошлое не надо…

А мне куда от памяти моей?!

Пропето, отгорело, отзвучало…

И лоскутков не хватит для затей

Лоскутного, как в детстве, одеяла…

Н. Акимова

I.

Мама, переспорив родственников, наперебой предлагавших для новорожденной вычурные имена, назвала её Надеждой.

Когда Надя подросла и полюбопытничала, почему у неё такое «простецкое» имя, мама растолковала: «Даже в самую трудную минуту, когда может показаться (не дай-то Бог!), что тебя в жизни ничего не держит, если ты останешься один на один со страшной бедой, и некому тебе помочь, знай, что ты не одна, у тебя есть НАДЕЖДА – ты сама. С таким именем ты просто обязана верить, что все несчастья, которые редко кого обходят стороной, обязательно минут, и всё образуется.

Надя уж и позабыла тот давний разговор, но, видать, имя у неё, действительно, не такое обычное, как ей казалось. По крайней мере, каких-то больших напастей (кроме развода) за сорок с хвостиком с нею не приключилось.

Школа, институт, рождение сына, всё, как и положено, как у всех хороших девочек. Может быть, судьба и до конца дней не заморачивалась бы, но вот уже десяток лет она выживает в другой стране. Не стало той, в которой она росла, училась, начала работать. Канул в Лету Советский Союз.

К этому ни она, ни её родные, ни соседи, ни сотрудники не были готовы. Неразбериха сбила с привычного ритма столицу, прокралась и в её провинциальный городишко. На Надиных глазах рушился десятилетиями устоявшийся уклад, а с ним надежды миллионов людей на покой и cтабильность.

Видно, настал тот самый, тяжкий, час, о котором когда-то говорила и которого так опасалась её мама. Беды посыпались одна за другой. Ну, так ещё бабушка сказывала: «Пришла беда, отворяй шире ворота, потому как одна она в гости не наведывается, всё с сестрой да с кумой».

Первый раз она (эта треклятая беда) возникла в образе заведующей их отделом Людмилы Петровны, которая объявила о сокращении штата на 70%. Среди «осчастливленных» оказалась и Надя.

Закончив ИНЯЗ, она двадцать лет отработала на заводе. Переводить технические бумаги – скукотища, не весть что. Но это кормило. Конечно, они с сыном Витей жили более чем скромно. Надя научилась превращать бумажные купюры в «резиновые» - растягивала зарплату так, что хватало одеться-обуться-прокормиться, выкраивала даже на Витину художку. Продуктами помогали родители, так и не рискнувшие (как она их не уговаривала) переехать к ней в город.

В той, заводской, жизни случались и маленькие радости.

Как-то в День её Рождения сотрудники скинулись, и, когда утром она подошла к своему столу, обнаружила на нём длинный алый футлярчик с ниткой крупного жемчуга.

«Розовый,- икринка к икринке! – затараторила подруга Катерина, заглядывая через плечо. - Примерь, примерь, или не рада? Это тебе от нашей дружной компании. Заметь, неделю в очередях из-за этой прелести толкалась, выстояла!» – отрапортовала она с гордостью.

Надя, конечно, порадовалась, даже разволновалась. На хлеб, одёжку она ещё наскребала, а чтобы украшения! Это откладывалось на неопределённое будущее.

Но через несколько месяцев завод обмер в недобром предчувствии, едва дышали кое-какие чудом уцелевшие цеха.

Она вышла через проходную в звонкий апрельский день. В лужах чуфыкались воробьи, на газонах «трещала», пробиваясь сквозь прошлогоднюю листву, первая поросль. Весна дирижировала в сквере неумолчнымыми грачиными оркестрами. После зимнего полусна снова зажурчала, зазвенела, занабирала обороты неуёмная жизнь. Всё вокруг жило в ожидании каждодневных перемен, чего-то обязательно лучшего, светлого и радостного.

А Надежда шла по улице с сумкой, в которой среди толстенных, скопившихся за двадцать лет словарей, затерялся тонюсенький конверт с последней зарплатой. О том, когда она, эта вечная головная боль – зарплата, появится снова, придавленная навалившейся безнадёгой Надя, в те злосчастные минуты мыслить не могла. Она знала, как не просто сыскать более-менее оплачиваемую работу. Ежедневно предприятия города за проходные, в никуда, выплёскивали потоки рабочего и служащего люда, разом ставшего лишним, ненужным.

Надежде вспомнилось вдруг, как перетерпевала горе-несчастье её мать. Всегда жизнерадостная и открытая, она вдруг суровела лицом, замыкалась. Становилась немногословной. Действия её приобретали совершенно выверенные движения. Напрасно не растрачивались ни слова, ни взгляды. Нарядный пуловер заменялся на повседневную, штопанную-перештопанную кофту. А самое главное – мать искала утешение, а быть может и силы, окунаясь с головой в работу. Перестирывалось нужное и ненужное, выпекались башни блинов, открывались кладовки: чистилось, драилось, выметалось, выскабливалось. Уходя с головой в хозяйство, она отвлекалась от неприятностей, монотонность хлопот наталкивала на размышления. Проходил день-другой, и в голове её созревало решение, отыскивался выход из неурядиц.

Обнаружив, что наконец-таки в доме и во дворе всё блестело и сверкало, а мать, куда-то сбегав, с кем-то потолковав, снова прихорашивалась у трельяжа, Надя понимала: схлынуло, отлегло у родимой на сердце, разрешились тяготившие её напасти.

Дома, задвинув под письменный стол сумку со словарями, Надежда сняла бусы, уложила в бархатный футлярчик и вместе с конвертом подоткнула в комоде под стопку постельного. Мелькнуло: «Надо чтобы Витя о случившемся не знал, как можно дольше. Пусть живёт спокойно, а то задёргается… выпускной класс».

И начались каждодневные пустопорожние скитания по неотягощённому предприятиями городу. Но там, где, надеялась она, могли бы пригодиться её знания, опыт, шли свои увольнения, сокращения. Надя обивала пороги школ. Но (как никогда!) учителя держались за свои безденежные места мёртвой хваткой.

Город переполнился безработными, превратился в огромную барахолку. Торговали всем, чем только могли. Занищавший люд тащил на рынок накопленное годами. Рядом с извечными базарными торговками, не стесняясь знакомых, стояли инженеры, квалифицированные служащие, врачи, студенты, учителя.

Надя, перехватив деньжат у Катерины, которая каким-то волшебным образом всё-таки держалась в отделе, смоталась в столицу, накупила всякой всячины, и тайком от Вити вышла на базарную площадь.

Боже мой! Разве станет кто-нибудь рассматривать её копеечные безделушки, когда все только и делают, что измудряются хоть как-то «втюхать» рекой слоняющемуся безработному люду что-нибудь из своего «бесценного» товара.

И вот настал тот час, когда у Надежды кроме неё самой действительно ничего не осталось.

Слава Богу, Витя этого не видел. Уже год, как он учился в МАРХИ. Сам поехал, сам поступил, сам устроился в строительную фирму на работу, освоил какую-то итальянскую штукатурку, подрабатывал. Как бедовал, не рассказывал, но домой не возвращался. Даже ей помогал. Стыдно… А что поделаешь?

Явился под Рождество. Заглянул в холодильник. Только и сказал: «Всё ясно. Мышь повесилась. Собирайся». Сгрёб её, повёл в магазин, набросал в тележку круп-макаронов, банок-консервов, прихватил бутылочку её любимого брюта да мандаринов, расплатился. Встретил с матерью праздник и снова уехал. Какие там студенческие каникулы!..Спасибо Господу за сына…

Надежда – одна из тех женщин, которые между сорока и сорока пятью проживают десяток лет, которому не под силу затронуть ни красоты, ни стати. О таких, как она, обычно говорят: «Без возраста». Это у Нади по материнской линии. И мама, и бабушка, и прабабка - светловолосые, голубоглазые, ростом - чуть выше среднего. Крепкие, ладные. Долго копались в женихах, но зато замуж выходили раз – и навсегда. И хотя Надежда поломала эти традиции, не стерпела, развелась-таки со своим непутёвым гулёхой Николаем, видать, как все её родственницы, осталась убеждённой однолюбкой. Научилась не замечать ни на работе, ни на улице сластолюбивых взглядов.

Безрезультатно колеся по городу в поисках заработка, забредала она то в одно, то в другое учреждение. Однажды, устав от недвусмысленных намёков работодателей, переступив порог Дома творчества, и обнаружив, что из кресла директора выглядывал неказистый мужичонка, Надя подумала: «Ну, с этим можно сосуществовать спокойно. С такой внешностью женщин надо не обходить стороной, а обегать за пять вёрст». И, окрестив начальника «Жабом», согласилась на невесть какой, но всё же – оклад!

Через месяц она снова штудировала газеты, наматывала десятки километров в поисках хотя бы какого-то приработка. Жаб оказался на редкость предприимчив. В кабинет, где она (вспомнив о своём давнем увлечении) во второй половине дня занималась со школьницами домашним рукоделием, переместили зачем-то диван. И Жаб зачастил к концу занятий с проверками, напрашиваясь на нескафе-голд, который приносил каждый раз с собой, а, уходя, незаметно прихватывал до следующего раза.

Поначалу Надя, превозмогая отвращение, терпела посещение начальника, оттирая после него до блеска чашку, сердилась сама на себя, вот, мол, до чего нищета доводит, будь её воля, воздухом одним бы дышать не стала.

Но, в марте, поздравив за праздничным застольем женский коллектив, подвыпивший начальник, перехватил её в тёмном коридоре. Прижал своим мягким противным глобусом, спрятанным под длинный, в горошек галстук к стене, и его короткие жабьи лапки заскользили по Надиной шёлковой блузке, она рванулась что было сил, залепила пощёчину, вытянулась, как струна (казалось, даже подросла), и быстрым шагом направилась прочь. С оборвавшейся нитки сыпались на паркет, стучали, подпрыгивали и раскатывались по щелям её любимые бусы, но она старалась этого не замечать.

Добравшись до дома, упала в прихожей на стул, не раздеваясь, просидела несколько часов, повторяя: «Беда! Вторая! Жди третью…»

На утро, вволю нарыдавшись (на новом месте не успела даже первой зарплаты получить, а идти за ней она уже не могла себе позволить), взяла ножницы и, не помня, что творит, обчекрыжила свою чудесную шевелюру. Вымыла рамы, перестирала шторы, вытащила на свежий, принесённый внезапной вчерашней метелью снежок, дорожки. Лупила по ним с такой силой, что сломала выбивалку. Вечером, окинув придирчивым взглядом квартиру, подуспокоилась. Но потом опять две ночи не спала, просыпалась и ревела, ревела.

Наконец, с красными рачьими глазами, посеревшая и осунувшаяся, постучалась к Катерине подровнять как зря торчащие локоны, подвести за чаем итоги очередной неудачной попытки обрести хоть какой-то достаток.

«Не дрейфь! Прорвёмся,- поддержала Надежду никогда не киснувшая подруга, - или в стране что-нибудь изменится, или сами что-нибудь надумаем, не может же так продолжаться бесконечно». Катерина понимала, что и она в любой момент может оказаться безработной, да ещё и без крыши над головой. Прозябала она уже с десяток лет в ведомственном жилье. Но такова уж была подруга. Вот кого надо было назвать Надеждой!

Зиму Надя перебивалась частными уроками (Катерина где-то раздобыла для неё двух выпускниц), постройнела на пару размеров, еле-еле сводила концы с концами, но держалась. Родителям так и не осмелилась заикнуться о своём житье-существовании.

Им и своего горя хватало. Гордая, сильная духом мама слегла. Обострилась застарелая болячка. Казалось, что держалась матушка теперь только этой самой силой духа. Больше уж и нечем. Как такой о своих горестях поплачешься… Отец? Если быть честной, ему - спасибо… за то, что упрямился, не переезжал к ней, освобождал от тягот по уходу за больной мамой. Не обманешь родительского сердца. Видать, догадывался родный, как не сладко ей приходится.

Надя, как только объявлялись какие-никакие деньги, мчалась проведать стариков. Постирать-приготовить, помочь по дому, в огороде. Просто потолковать, приободрить, мол, у неё всё в порядке. А мама не верила: «Глаза у тебя, Надюша, грустные. Ох, неладно что-то у тебя, неладно!»

Под Троицу опять приехал сын, опять потащил по магазинам. Надя сопротивлялась.

-Зачем тратишься? Откуда такие деньжищи?

- С работы, вестимо! – отшучивался Витя.

- Вагоны разгружаешь? – вспомнила она, как в её молодости ребята- однокурсники бегали по ночам прирабатывать на вокзал, а потом, на лекциях, вповалку спали.

- Специальностью, специальностью надо зарабатывать. Я, как ни как, будущий архитектор! – улыбался Витя, но тайну своих доходов до конца не раскрывал, секретничал.

Она знала: упрямый, с расспросами лучше не приставать. Тихо радовалась: «Мужик растёт!» А с этой потаённой радостью затеплилась и надежда, может, хоть мальчик (чем чёрт не шутит?) при его характере вырвется из болота, которое её уже, видать, никогда не отпустит - опереться не на что и не на кого. Рядом – такие же, мечущиеся в безысходности друзья, знакомые, соседи.

II.

В тот день Надя пересаживала свой любимый плющ. Вымахал, за последний год, раздвоился, проскользнул из прихожей одним усом в кухню, другим заполонил спальню. Катерина прозывала его почему-то «мужегон» и каждый раз ворчала, мол, сколько тебе говорить, подруга, избавься ты от этого лопуха. А Наде нравился его вездесущий норов, его неуёмное стремление к жизни. Цветок прищемляли дверью, отхватывая огромные плети, забывали поливать, а он – молодчага, всё прощал, имел весьма сносный, даже на редкость терпеливый характер. Ну, не могла Надежда согласиться с такой необоснованной кличкой для любимца - «мужегон»! Для неё он был чудо-дерево, привезённое из Сочи, напоминание о единственном, самом ярком семейном отпуске, после которого и появился её Витюшка.

Прикупив в хозмаге громаднющую кадку, Надя пыталась перевалить в неё плющевое, непомерно разросшееся корневище. Руки по локоть в земле. Умаявшись, серчала, выговаривала своему «зеленоухому другу», когда раздался звонок. Надя, отряхнув кое-как перепачканные руки, схватила трубку.

Безо всякой подготовки, далёким-далёким, словно с Сахалина, почти неузнаваемым голосом отец произнёс три страшных слова: «Умерла мама... Приезжай!»

Вот она – третья беда! Самая большая!

Тело разом потеряло контроль, перестало ей подчиняться, как-то неуклюже обмякло. Медленно оседая, она сползла по стене… села на расстеленные вокруг кадки, перемазанные землёй газеты. Из трубки, вдруг спохватившись, кричал отец: «Надя! Дочка! Надя!» Но что-то с неимоверной силой сжало её, она окаменела… одни лишь плечи вздрагивали и вздрагивали в беззвучном рыдании.

Почему-то вспомнилось, что мама не хотела умирать в холода… радовалась, что дотянула до травки… Конец апреля…. Черёмуха буреломит… А её не стало! И уже никогда-никогда не будет!

Надя не помнила, как добралась до родительской усадьбы. Последние годы в опустевшей деревне на многие вёрсты горел один-единственный огонёк - их крылечный фонарь, словно в безбрежной, непроглядной пучине сиротливый маяк. Оглохший и почти ослепший от старости Дружок, вот уже год, как не выбегал навстречу.

Ступая осторожно, словно боясь кого разбудить, Надя подошла к калитке. Накатила, душила страшная тишина. Чёрные, провалившиеся глазницы окон… Может, неправда? Света нет!.. Может, спят?.. Сердце захолынуло… Но ведь последние годы, как только слегла мама, до рассвета в доме не гасили ночник!

На ватных ногах дотащилась до крыльца. В темени позднего вечера наткнулась на что-то мягкое. «Дружок! Дружок!» Пёс даже не пошевелился. Попыталась растолкать – не откликается. Охватил ужас – и он!..

Постучала… Фонарь над входом обжог своей холодной пронзительностью. Послышались шаркающие шаги… Отец!

- Что ж ты … в темноте-то?!

- А зачем мне теперь свет?

Если сейчас спросить… похорон она не помнила… Как в тумане… Погруженная в только одной ей ведомые думы поехала на кладбище, сама выбрала место для могилы (чтоб на полянке, чтоб на просторе, где посветлее), отдала какие-то распоряжения по приготовлению к поминкам. На удивление родственников две ночи (пока тело мамы стояло в горнице) всё укрывала её напоследок бабушкиным пледом. Его убирали, - жара. А она снова находила и покрывала маму. Отвечая на немые вопросы, говорила: «Холодно… Она боялась холода». Кроме обычного смертного разыскала мамин любимый костюм. На подкладке. Ничего не видя сквозь слёзы, наощупь, переодела в него покойницу, заменила тоненький платочек на шерстяной подшалок, кроме чулок, чтоб теплее – гамаши. Всё, что ещё могла сделать.

…С уходом мамы для Нади наступило безвременье. В самом прямом смысле. На похоронах у неё пропали подаренные когда-то мамой часы. Она пыталась разобраться, что значила эта добавочная потеря. «Какой-то знак свыше», - думалось ей. Но какой?..

Она не спешила обзаводиться новыми часами. И время для неё остановилось…

Навещая отца, Надя старалась переманить его к себе, в город. Но все уговоры заканчивались одним и тем же: «Слягу – тогда не откажись, а пока колтыхаю, нечего мне в ваших городах искать». И тогда Надя предупредила и брата, и невестку: «Раз такое дело, пока отец будет здесь, всё должно остаться по-прежнему, как при маме».

Полгода после похорон она не открывала шкафов, не заглядывала в комоды. Не могла… Там лежали вещи, которые хранили мамино прикосновение, пахли её любимой «Красной Москвой». Пустые флакончики заботливо разложены между аккуратных стопочек белья, рассованы по карманам пальто и плащей. Казалось, там ещё витал мамин дух. Открой дверцу – и он испарится, вылетит, исчезнет навсегда. Надя крепилась, держалась этим ощущением, ощущением последней тончайшей, эфимерной близости с мамой.

Правда, с тех пор, как её не стало, Надя, прислушиваясь, как вздыхает за перегородкой отец, не могла ни одну ночь, проведённую в опустевшем, ставшим почему-то неизмеримо просторным, родительском доме, сомкнуть, хоть на минуту, глаза. Она находила себе любые дела (как когда-то мама), чтобы обрести равновесие, чтобы хоть как-то справиться с не отступавшим от неё горем: драила полы, чистила посуду, делала всё, чтобы не смотреть на опрятно застеленную материнскую кровать.

Однажды отец, озабоченный её состоянием, надеясь, что Надя хоть как-то отвлечётся, зашёл издалека: «Ты бы посмотрела всё ж-таки, что там у матери в сундуках, в шкафах. Разобралась бы. Мне эти ваши отрезы, рушники да подзоры не к чему. Забери, для тебя ж берегла… У тебя жисть впереди, может, что сгодится… Да… говорят, что одёжу, в чём покойница померала… постельное там… сжечь бы… Петровна присоветовала… Полагается…»

Надя, молча, взяла узелок, в который, снаряжая маму в последний путь, уложила снятые с неё вещи: ночная сорочка, ситцевый платочек, вязанки, наволочки-простыни. Он, этот узел, так и оставался с самых похорон в углу осиротевшей кровати. Никто не смел к нему прикоснуться.

На пустыре, по сумеркам, развела костёр. Одна… без отца… чтобы не видел, как она сжимает зубы, как не может справиться с выплёскивающимися из неё рыданиями, как воет, причитает, бросая в костёр последнюю мамину одёжу. Долго смотрела на пламя, забыть его не сможет до конца своих дней.

Отец не тревожил, не окликал.

Наконец, последние искорки отлетели к небесам. Костёр погас, и показалось: с его умиранием на крошечную, мельчайшую капельку, притупилась, заглушилась, пригасла нестерпимая боль потери.

III.

На другой день, лишь забрезжило, Надежда отправилась в кладовку. Принимать наследство.

На самом деле это и не кладовка вовсе. Много лет назад, когда не стало отцовых родителей, эту засиротевшую светлицу так и не стали обживать заново. Здесь всё осталось по-прежнему, как при стариках: та же никелированная кровать, с блестящими шарами, в которые маленькой девчонкой Надя любила смотреться и корчить всевозможные рожицы, тот же, тканый на тогда уже разваливавшемся, перевязанном, скрученном вожжами прабабкином стане, настенный ковёр.

В самой середине его без каких-либо схем-чертежей, просто так, по генетической памяти, хранившей передаваемый из библейских времён лик Пресвятой Богородицы, любовно выткана женщина, покрытая омофором. С ярко-золотистым (благодаря окрасу нитей особыми травами) нимбом, с воздетыми к небесам руками – Мать Оранта.

Каждый вечер, отчитавшись за прожитый день, посоветовавшись о завтрашнем со Святыми угодниками с Божницы, укладываясь на взбитую перину, рядышком с Надей, старушка, словно продолжение молитвы шептала внучке осевшие в памяти Нади на всю оставшуюся жизнь слова: «Спи, дитятко, с миром. С нами крестная сила и Матерь Оранта… и денно, и нощно. Перекрестися на неё с поклоном, покуда не чуешь, к спящей, она к тебе сотан-то и не допустит!»

Наде припомнилось из раннего детства, как на дворе в двухведёрных пузатых чугунах, водружённых на каменку, бурлил крутой кипяток. В него подсыпали из газетных кулёчков красители, выбранные у Петруши-старьёвшика на мену. Подбавляли дубовой коры, соснового лапника, а коли потребуется - сенца, бузены-чернильницы, зверобойчика. Мотки овечьей пряжи, тонко сработанные за зиму, окрашивали в яркие, до рези в глазах, цвета.

Просушивали здесь же, в саду, развешивая на яблоневых и грушевых сучках. В такие дни сад для маленькой Нади превращался в сказочное три-девятьземелье. Она ныряла меж пёстрых нитей, вытянутых до самой земли прикреплёнными к их концам валунками. Пахло овечками, Глашкой и Нежданкой. А солнечные лучи, просачивавшиеся сквозь разморенную красильными парами листву сада воспламеняли подворье в какие-то неземные цвета.

Надя кружилась на месте, перед ней мелькал гигантский калейдоскоп, и подворье окрашивалось, как по мановению волшебной палочки, в изумрудно-лилово-бирюзово-пурпурные тона.

Может, бабуля – и не бабуля вовсе, а какая-то добрая ворожея? Помешивая шерсть в чугунах, выструганной дедушкой специального для этого дела рогулькой, стряпает она своё колдовское зелье, которое (если раскрутиться быстрее) белогористого Барсика выпачкает каким-нибудь серо-буро-малиновым, совсем некошачьим цветом, а перышки на красном крылечном петушке вдруг засияют такими перламутровыми переливами, что покажется, вот-вот он встрепенётся и заорёт на всю округу, мол, радость – то какая объявилась, день-то какой лучезарный!

На кровати, как и при стариках, пуховые подушки. Маки-незабудки на наволочках поблёкли, но всё ещё можно различить витиеватые прошивы. На одной: «Первый звон – пропадай мой сон; второй звон – земной поклон; третий звон – из дому вон», а на другой: «Страшен сон, да милостив Бог». В Надином роду всегда спали на таких подушках, с расшитыми наволочками. И всегда на них какая-нибудь присказка прописана. Дед, например, любил, чтобы у него под головой было напоминание: «Долго спать – с долгом вставать» и «Хвали сон, когда сбудется».

На большущих подушках до самого потолка одна на другой – думочки разных размеров, одна другой меньше. И все в цветах-птичках, все со старинными поговорками.

С тех пор, как не стало стариков, наезжая домой, Надя любила (как бы не отговаривали родители, мол, там уж и духа жилого нет) ночевать в этой комнатушке, в которую теперь снашивали ненужные вещи и которую постепенно, к огорчению Надежды, захламляли. Здесь когда-то, да изредка и сейчас, снились ласковые сны, здесь ей было тепло и уютно. Каждая занавеска, каждый половичок напоминали о её детстве.

Бывало, разойдутся все из дому кто куда, останутся только Надя да бабушка. Малая кукол пеленает, старая - за громаднющим ткацким станом. В деревне пристыдят за ленность, коли полы не устелить «свойскими» половиками. Порвёт-подерёт бабуля старое старьё на длиннющие лоскуты и «наработает» половиков да дорожек: и в простую полосочку, и хитротканые, с заумными узорами. Но половики- что!

Вот коли речь повести о бездонном бабулином сундуке, так и дня не хватит на тот рассказ. Боже мой! Сколько этот старикашка знает, сколько помнит! Наверно, не забыл и тот день под Рождество.

Надя уже в школу ходила, во второй класс. В самом начале каникул, поспорив с подружкой Машкой, кто больше сосулек съест, нализалась-нахрустелась их столько, что Машке во век не осилить. Уже к вечеру расхворалась, была укутана крест накрест бабулиной шалью, растёрта гусиным жиром и на все каникулы отлучена от санок. Сколько не просилась, «ни-за-что!», - отрезали, сговорившись, все.

Замотавшись в предрождественских хлопотах, родные на какое-то время о болезной позабыли. Где там! И пирогов напеки, и холодца настряпай.

Бабуля оставила свой драгоценный сундук распахнутым, видать, искала в нём что-то, может, праздничную скатерть, а может, нарядиться, подшалок новый. Стопами лежали на лавках рушники и отрезы ситцев-штапелей, шали и покрывала.

Надя, разобидевшись на весь белый свет, влезла на табуретку и спрыгнула на дно. Крышка от её прыжка и захлопнись. Бабушка доила в сарае корову, мама тоже хлопотала где-то по двору. Дома – никого.

Сначала Надя ещё пыталась выкарабкаться из ловушки, но ни тут–то было! Тяжеленная крышища не поддавалась. Наконец, наревевшись досыта, она, свернулась на самом донышке калачиком и заснула. Какой переполох устроила своим исчезновением - не передать!

Он и сейчас ещё здесь, тот дубовый, таинственный, удивительный, самый большой, из всех, что Надя видела в своей жизни, старый-престарый (кажется, ещё прапрабабкин) красавец-сундук.

Когда-то он был празднично расписан: крупными аляповатыми заморскими бутонами на крышке; по бокам, возлежали две жар-птицы; а в центре – красивая пара. Надя до сих пор не знает о ней ни сказки, ни были, не припоминала их и бабуля, видать, затерялись в закоулках памяти (её или того раньше - её бабушки), но называла она их – Бова Королевич и Королевна Дружевна.

Цвета поистёрлись, и теперь лишь можно догадываться о стародавней немудрёной раскраске сундука. Бабуля огорчалась, что в семье никто так и не обновил на нём узорочья. «Ить вот Витя-т мал-малецки «красит»! – сетовала порой старушка.

Если отрывать картинки, наклеенные на внутренней стороне крышки, слой за слоем, то до каких времён можно добраться, Надя не знала. Наверно можно отыскать и лубочные картинки, и дагерротипы.

Последняя оклейка, скорее всего, произошла лет тридцать назад, когда в клуб по два раза на неделе возили индийское кино. Бабуля выпросила у киномеханика афишу с двумя индианками-близнецами, заварила на муке клейстер и пришлёпнула портреты полюбившихся чернокосых девчонок под крышку своего сундука.

Может быть, в наши, с заморскими мебельными гарнитурами, времена, покажется странным удивительная теплота и нежность, охватывавшая Надю всякий раз, когда она дотрагивалась до простецкого, потерявшего счёт годам сундука с железной, кованой отделкой. А она в такие минуты, словно погружалась в бабулины сказки, в самые что ни наесть преданья старины глубокой. Особо далеко ходить не надо, и выдумывать ничего не надо. В углу – прялка, по стенам – лавки, под окном – стол с широкой деревянной столешницей. Сказочный, волшебный мир детства!

Вот ведь были же мастера…Вроде бы, что за невидаль – сундук! А какая на нём ручная декоративная ковка! Бока изукрашены тяжёлыми коваными уголками, верх и стороны – такими же полосами. Бабушка сказывала, что привёз его в подарок прадед своей жене аж из Новгорода. Зачем его забросила судьба в те дальние края, она не ведала.

Многие годы, оставаясь в семье, переходя лишь по наследству, какую только роль не играл этот сундук за долгую свою жизнь: был и столом, и стулом, и кроватью, а самое главное - служил для хранения одежды. В нём же держали важные бумаги и документы. Бабуля прятала меж отрезов ситчика завязанный узелочком носовой платок, в котором сберегала копейку другую про чёрный день. Здесь же хранилась и стопка фотографий её и дедовых многочисленных родственников, которых к концу жизни они уже начали путать: братьев, сестёр, двоюродных, зятьёв, невесток, сватьёв, кумовьёв; их и своих детей, внуков, всех тех, кто не поместился в длинный ряд рамок на стенах светлицы.

Бабуля никогда не называла сундук сундуком, для неё он всегда оставался «коробеем». Как-то покусился было Надин отец на жизнь заблудившегося во времени сундука. Так бабушка подняла такой гвалт, что больше никто и заикнуться не посмел о покупке шифоньера ли, комода ли для стариковской светлицы.

Кроме навесного, обычного замка, имел он потаённый, встроенный, секретный механизмик, который не смотря на давность лет, работал, как швейцарские часы, сбою никогда не давал. Лишь в войну, когда бабуля, вместе с другими вещами завалила его в шейной яме хворостом да копну сверху водрузила, замочек забарахлил, зачихал было от сырости, но Василич, местный Кулибин, что-то подвинтил, поплевал, постучал и с тех пор – замок не шалит.

После того, как во время внезапного пожара, спасая самое ценное, шестеро мужиков на вожжах еле-еле вытащили сундучище на вольный дух, дед приладил по бокам четыре крепчайших ручки (чтобы впрок ловчее перетаскивать).

Крышка у сундука тоже не из простецких, с секретом, в ней у бабули хранилось самое дорогое, требующее особого сбережения. Конечно же по такому случаю, здесь был свой особый охранник – замок, хитрей которого вряд ли сыщешь.

Кроме этого сундука было у бабули несколько ларей. Но замысловатостью и изяществом они не отличались, простые, грубые. А потому и отношения бережного к себе не имели. Стояли они в сенцах, в прохладе и наполняли их, сколько Надежда помнит, и зерном, и мукой, и солью, и чем попадя.

От самой старшей в роду самой младшей передавались всегда на Руси такие сундуки, набитые всякой бабьей всячиной. У Надиной мамы тоже имелся сундук, и не один. Но начала наследница осмотр своего добра именно с бабушкиного, потому как знала, что в этом «коробее» сберегались заботливо пересыпанные полынными цветиками от моли (как говорили в этих краях: «от шашала»), вещи ещё её прабабки. Вынимались они лишь для проветривания и просушки, в летний жаркий день. А чтоб не выгорали на солнышке, вывешивались в полутенёчке.

Раньше Надежду удивляло, с каким трепетом бабушка доставала прабабкины панёвы, как ухаживала за ними, оберегая от моли и солнца. «Одёжка, как одёжка, что в ней особого, дорогого?» - думалось когда-то Наде.

Но для бабули ни одно подаренное Надиными родителями платье не могло иметь ту цену, которой обладали три наряда, три панёвы, над которыми пуще всего суетилась старушка.

Одна из них звалась «годовой», надевали её только по Великим дням, по Двунадесятым праздникам. И была она самой нарядной. Богатство же этого наряда определялось по украшениям на подоле. Чем больше ярких полос, тем ценнее панёва, тем наряднее хозяйка. На годовой панёве цветастых полос аж семь штук!

«Полугодовую» носили по очередным праздникам, по всевозможным торжествам, крестинам, именинам. Наряд этой панёвы был более скромным. Но из-за того, что одежда эта, как правило, была распашная, женщины и тут умели показать форс – носили её с «подтыком», поднимали, подтыкали полы за пояс, фигура становилась более пышной, статной.

Третья панёва – самая скромная. Но и она отличалась своей особой красотой. Обычно в ней ходили по воскресеньям к обедне.

Такие панёвы надевались (вроде юбок) на длинные рубахи.

Надя покопалась, пытаясь найти рубашку. Кажется, была одна такая. Но вспомнила, что бабуля наказала положить её в гроб неприметно в ней.

Цепкая детская память запечатлела, сберегла для тёплых воспоминаний в будущем роскошь ручной вышивки, символику добра на вороте, подоле и рукавах. Повсюду - круги, кресты и ромбы, птицы, олени и кони. Рубаха была расшита красными и чёрными нитками, разными техниками: и «крестом», и «набором», и «настилом», и «росписью», длиннее панёвы, а потому великолепные райские птицы на подоле, словно выпархивали из-под её пёстрых полос.

И вот теперь наряды, которыми дорожили женщины её рода, принадлежали Надежде. Давно нет бабули, не стало и мамы, некому, кроме неё, ухаживать за накопленным несколькими поколениями «бабьим добром».

День прокопалась она в старом сундуке, прежде чем добралась до донышка. Оглянулась: на лавках, на столе, на кровати – повсюду стопки и стопочки, вороха и кучи «бабьей радости». Одних рушников - под сотню, не меньше, гора горой. И крестом и гладью и стежком и списом, чем только не измудрялись их расшивать. А кружева по концам – любая Елецкая мастерица обзавидуется. Ведь дочка у матери, оттачивая мастерство, сберегая самое ценное, переснимала самые лучшие мотивы.

По качеству и количеству рушников судили о мастерстве и достатке невесты. Надя помнила ещё то время, когда под праздники вместе с бабушкой украшала светёлку самыми красивыми, самыми старыми рушниками, доставшимися её бабушке, кажется, ещё от прабабки. Вышиты они были одним из самых древних русских счётных швов – росписью (письмом).

Она тогда всё не могла понять: как это так в старину могли вышивать, что с обеих сторон всё выходило гладко да аккуратно, не было ни изнанки, ни лицевой стороны. Видать её предки-прабабки были мастерицы, что надо. Бабуля толковала, мол, такой искусный шов удваивает обереговую силу рушника. А название его – письмо – указывает на то, что вышивки на этих старинных полотенцах вовсе не бессодержательные картинки, а самая что ни на есть книга, в которой особым языком записаны-вышиты очень важные знания русского народа. Письмена эти разные, но объединяет их всегда одно: обязательное пожелание здоровья, семейного благополучия, добра и счастья.

В русской хате полотенце занимало особое место. Без него не обходилось ни одно важное событие: и дружков, отправляясь свататься, перевязать, и новорожденного на него принять, и иконостас обрядить, и раму, в которой вся родня рядком сидит, украсить. На полотенцах и в последний путь из дома выносили-провожали, и в могилу на них опускали.

Особое место среди нарядов занимали передники. Сколько Надя помнит, на кухонной вешалке всегда можно было обнаружить несколько штук. Стряпать ли, подать ли на стол – обязательно пригодятся. Но то были простецкие, каждодневные фартуки. И в сундуке таким места не отводилось.

Праздничный передник, тот, что надевали по особым дням, - наряд особый. Украшали его сплошь вышивкой да всевозможным кружевом, рюшами да оборками, кто во что горазд. Бабуля передник звала «завеской». «Что за фартук такой? Завеска и есть завеска», - утверждала она, и пытаться её переубедить было совершенно бесполезно.

Заглянувший в распахнутое окно отец не решился потревожить дочку, погрузившуюся в воспоминания ли, в размышления о будущем (кто знает?), лишь на мгновение задержал свой взгляд на распотрошенном сундуке, на разложенных по столу фотографиях, и тихонько удалился.

Надя, даже не вышла к ужину. Как сидела на кровати среди вороха родных, знакомых с самых ранних лет вещей, укрывшись любимой бабулиной белокрайкой, так не заметила, как уснула. Первый раз за столько времени не помнила, как промигнула ночь.

С рассветом сбегала на кухню, прихватила кринку молока да полкраюхи, и опять на стариковскую половину. К маминому сундуку ещё и не подступалась. Сундук этот, хоть и даден был маме в приданное, оказался, спустя самое малое время, вещью, почти что ненужной. Выглядел он на много проще бабулиного, неказистенький, ящик ящиком. Накупив шифоньеров и комодов, родители, стесняясь выставлять «пережиток прошлого» на показ, задвигали сундучишко то в дальний угол, то выпроваживали в сенцы, а как не стало стариков, убрали в светлицу – с глаз долой.

Фотографий в нём не хранили, теперь про то альбомы имелись. Одежда – в платяных шкафах и комодах. Денег, припасённых на чёрный день, у Надиных родителей не водилось, потому как этот чёрный день слишком затянулся, длился для наших деревень уже не один год, и накопленные про худые времена деньжата истаяли, как вешний снег.

Откинув крышку сундука, Надя подивилась: на дне его лежал увесистый узелок. В льняной скатерти аккуратно уложены какие-то вещи. А под хохолок узелка подоткнута бумажка.

Надя развернула её, и тут же узнала этот «неправильный», в левую сторону, наклон, которым грешили многие медработники. Мама, по окончании медучилища, столько лет профельдшерствовала в родной деревушке! Её почерк. Всего несколько слов: «Для Вити. Для правнучки или правнука».

Развязав «посылку в будущее», Надежда обнаружила полное детское приданое. Надо же, и когда только успела! Таилась, подарок готовила. Всё любопытствовала, нет ли у Вити подружки, обрадовалась, когда узнала, что внук собирается обзавестись семьей, и вроде бы даже потомство намечается. Зачуяв свой недолгий век (вдруг не дождётся!), потихоньку собирала для Вити, что могла»… Распашонки и чепчики. Всё обвязала кружавчиками, расшила орнаментами-завитушками. Море ситцевых и фланелевых пелёнок. Вязаные пенеточки-таптушки, даже костюмчик из мягчайшего козьего пуха. Но, когда Надежда добралась до последнего дара, ахнула. Детское лоскутное одеяльце! Легчайшее, невесомое. Так вот куда пошли исчезнувшие пару лет назад две пуховые подушки!

Как-то летом, просушивая на выставленных на припёке лавках постели – великое множество перин и подушек, Надя, зная им счёт, подумала, что просто обсчиталась. А, оказывается, уже тогда мамина тайная работа по подготовке детского приданого шла полным ходом. Видать, торопилась, чуяла, что силы покидают её, а так хотелось оставить для внука что-нибудь сделанное своими руками. Пусть не сможет она увидеть, понянчить правнуков. Эти пелёнки, вместо неё, обнимут и согреют её потомство… её кровиночку.

Вспомнилось вдруг, что на Руси лоскутные одеяла испокон веков считались оберегами. Мать шила новорожденному одеяло из своих юбок и сарафанов, защищая таким образом дитятко от злых сил.

Надя пригляделась к квадратикам и треугольничкам, из которых выстраивался какой-то фантастический, знаковый узор. В каждом из них она узнавала кусочек, частичку какого-нибудь материнского платья, блузки. Этот – в горошек, от нарядной кофточки, в которую мама любила наряжаться в самые счастливые дни её жизни, Этот, травянисто-зелёный - от шёлкового костюма, что подарил ей отец на пятидесятилетний юбилей. А вот этот - в мелкий розанчик – от любимого платья, что привезла она себе из поездки к сестре, в Москву. «Мудрая, хорошая моя», - слёзы катились по Надиным щекам, капали на разложенное на её коленях одеяльце.

Она – эта крошечная детская одеялочка, была справлена с таким сердцем, что Надя долго не могла её выпустить из рук. Казалось, что через неожиданный подарок для её сына, Надя соприкасается с матерью, читает её думы, ощущает нежность, которой насквозь прошито, вдоль и поперёк простёгано это последнее в маминой жизни рукоделье.

Обратная сторона одеяла подбита небесным щёлком, ярко-синей строчкой выписаны то ли морозные узоры, то ли перья неведомых птиц. Лицевая же, самая нарядная сторона, поражала своей необычностью. Среди пестряди ловко подобранных полос и квадратов, в самом центре – тёмно-синее поле, а на нём -кипенно-белый ангел. Крылья распростёр, словно пытался обнять, защитить. Надо же, выдумщица какая,- улыбнулась Надя, погладила умело вырезанное из газовой косынки, мастерски прилаженное перламутровое оперенье ангелочка.

На своём веку она видела столько лоскутных одеял, что удивить её каким-либо, было не просто. В их доме всегда пользовались только такими, сшитыми бабушкой или мамой.

Лоскутное одеяло, как линия жизни: в детстве – маленькое, а под старость – большущее, «нарощенное» годами, судьбой, детьми, внуками.

Вон стоит в углу, отдыхает, списанная на пенсию, когда-то неумолчная старая-престарая швейная машинка. Сколько поработала на своём веку! Сколько обнов перешила! И не припомнит.

Сначала на ней стучала бабуля, шила незамысловатые наряды: штапельные юбки, ситцевые кофточки для себя, порты и рубахи для деда; модные послевоенные юбки и жакеты для дочерей.

Потом облюбовала её мама, навострилась мастерить себе и подружкам сарафаны да блузки. А уж как замуж вышла, да деток нарожала, тут «зингерка» и совсем покой потеряла. Жужжала и днём и ночью, строчила-выдумывала детские платьица, костюмчики.

Как не старайся, как не наловчись экономно, по-хозяйски кроить, а нет-нет да останутся непригодные лоскутки, обрезки, небольшие отходы материи. Но и они у рачительной хозяйки пойдут в дело. Ткани на Руси всегда были дорогими и прекрасными, прежде всего вложенным в них трудом множества человеческих рук. Ценился каждый остаток. Ничего не выбрасывалось.

Из таких обрезков собирались, подгонялись по размеру косяки. Полосочка к полосочке, треугольник к треугольнику. Из них сострачивались квадраты. А уж из квадратов – полотнища для одеял: хочешь, махни рукой на цвет – распестри, как попадя, а задумаешь понарядней, полюбопытней, так поломай голову, разложи лоскутики так, чтоб любо-дорого посмотреть – не одеяло получилось, а сплошное дивное узорочье.

В работе с лоскутами главное – цвет. Пёстрое при первом приближении, оно оказывается на удивление гармоничным при более внимательном рассмотрении. Такие вещицы считали, конечно, роскошью.

А вообще-то, появилось это рукоделие не из богатства. Тканью всегда в народе дорожили, лишний её кусочек никогда не пропадал. Измудрялись «востожить» такие одеяла и из старых вещей, экономно выкраивая несношенные, уцелевшие лоскуты, ведь одежда, сшитая из натуральных материалов, из льна, хлопка, носилась долго, зачастую передавалась из поколения в поколение.

Готовясь к замужеству, девушка должна была (непременно сама!), как залог счастливого брака, сшить свадебное лоскутное одеяло. Да не простое: для него собирали лоскутки от одежды жениха и невесты, их родственников с пожеланиями счастья и благополучия молодым. Такое одеяло являлось праздничным, первой реликвией для новой семьи, считалось её оберегом и передавалось по наследству старшему ребёнку.

Надя задумывалась и раньше, не находила объяснения, почему так завораживают, так притягивают взгляд старые вещи и предметы. Какой магической силой наделены старинные вышивки и лоскутные одеяла? Непонятна, неразгаданна и таинственна замысловатая вязь узоров, берущих своё начало ещё в дохристианской Руси.

Уж откуда повелось, Надя и не помнила, только отношение к «самделешным» одеялам было в их семье какое-то особое. Сработанные бабушкой и мамой для каждого члена семьи, они никогда не выносились со двора, не показывались посторонним, и уж тем более ими не укрывали гостей. Приезжим, даже родственникам, эти одеяла никогда не подавали. Для гостей держали городские, покупные - ватные, а про летний день – суконные.

Надя даже и не представляла родительский дом без лоскутного одеяла. Вот и сейчас бабулину кровать украшает такое. Уже совсем выцветшее, выгоревшее, но от этого не менее ласковое и родное. Укрываться таким одеялом на печи ли, на кровати, - было обычным делом, у всех соседей можно сыскать (да не одно!) подобное.

Для наших баб шить лоскутные одеяла и покрывала – дело обычное и понятное. Скорее всего для них эти вещицы, тряпичные куклы да вышивка являлись самыми первыми рукодельными произведениями.

Прикинешь одеяльцем постель, и в комнате воцаряется уют, от знакомых-перезнакомых «кубинетиков» источается такое тепло, такой свет, что в хате сразу водворяется лад и покой. Скромная, повседневная вещица, а одаривает немудрёное крестьянское жилище радостными красками, согревает в долгие знойкие зимы. Залатано-перелатано. Истрёпанное, затёртое, с узорами грубых швов, ватное лоскутное одеяло… неприснившихся снов, несбывшихся мечт.

Лоскутное одеяло - кладезь памяти. Расстели одно за другим, и получиться нить, связующая многие поколения, ведь на его полотне и лоскутки от маминого платья, и уголки-квадраты от бабушкиной юбки, и клетчатые ромбы от рубашки брата, и крохотные полоски от распашонки сына. Сшито-смётано оно из разных отрезков жизни людской. Здесь и радость встреч, и горе разлук, и потери, и ожидания, и веселье и грусть – всё, чем жила семья на протяжении многих десятков лет. Оно - из воспоминаний о поездках, именинах и крестинах, рождениях детей и свадьбах; о бедах и похоронах, о болезнях и потерях… О самой жизни. Ведь она сродни «самоделишному» одеялу» - собрана из встреч, переживаний, радостей и расставаний.

Каждое событие так же, как в жизни, на лоскутном одеяле оставляет свой след. А люди, укрывавшиеся им, тоже какого-то определённого цвета, как и клочки ткани. Вот лоскуток ярко-зелёный, цвета майской травки - детский; этот, нежнейший, – яблоневого цвета – девичий, а вот эти – вишнёвый и знойно-красный – женские. Насыщенно-зелёный или синий, с переходом в фиолетовый, – явно мужской.

Одеялочка такая из тончайших ароматов и красок. Развернёшь – и разлетятся лоскутки, словно весёлый рой махаонов, капустниц и крапивниц. Синий, жёлтый, зелёный, оранжевый – мелькают клочки от фартуков и занавесок, покрывал и халатов. Пригождалось всё: штапель и батист, шерсть и ситец, шёлк и креп-жоржет, бостон и панбархат.

Вытрется не нём ситчик, потеряет блеск шёлк, там - пустота, там - заплатка, вата скомкается, заветшает любимая вещица: с кем-то расстался и кусочек тут же выпал, но приложит к нему хозяйка свои ловкие руки, подштопает, подстрочит, прирастит новыми лоскуточками – и опять согревает оно ставших для него навеки родными домочадцев.

Только к концу жизни одеяло лоскутное у всех разное, нет ни одного схожего: у кого-то – жалкие лохмотья и обрывки, у кого-то маленькое, чуть укроешься. Но у большинства – непомерные, роскошные двуспальные. А на его «поле», словно на подворье за широко расставленными праздничными столами много-много ярких ляпочков – деток, внуков, правнуков… А как же иначе? Жизнь на том и стоит…

Как выбросишь дорогие сердцу воспоминания: танцы под радиолу или гармошку, застолье по поводу первенца, поездки в гости, Рождество и Пасху, юбилеи и сватаньё? Эти одеяла-памятки связывают в единое целое, в большущее семейство и живых, и тех, кого уже нет рядом, но о них всё ещё ведут беседы, шепчутся по ночам лоскутки их рубашек и платьев на этом чудо-одеяле.

IV.

Спустя месяц, нагрянувшая Катерина застала подругу ползающей по полу квартиры, смётывающей какие-то уголочки-квадратики. Повсюду горы лоскутов и обрезков однотонной и цветастой, в полосочку и горошек, в огурчик и звёздочку-мушку, шёлковой и штапельной, льняной и шерстяной материи.

- И куда ж ты запропастилась?- пробираясь сквозь бедлам, полюбопытствовала она у Надежды.

- Да я и не пропадала вовсе, делом вот занимаюсь.

- Боже мой! Куда мы катимся, не знаю! Рыться в производственных отходах теперь делом прозывается? – съехидничала чем-то расстроенная Катерина.

- Что стряслось-то? – Надя, почуяв неладное, отложила ножницы. - Выкладывай.

- Можешь меня в подручные взять, будем вдвоём в хархарах твоих копаться. Времени у меня теперь - через край.

- Ясно! Свободна, как птица?

- А чего ожидать-то? Последний цех накрылся. Все заводские помещения под бутики-салоны распроданы. Ловко! Производить теперь ничегошеньки не станем. Заграница нам поможет! Так, кажется, заверял незабвенный Остап Ибрагимович? Закупил за бугром – у нас в тридорога толкнул, опять закупил – опять толкнул. Боже мой! Жить страшно…

Надя впервые видела подругу такой беспомощной.

- Давай-ка на кухню, ставь чайник. Я сейчас, через минутку. Почаёвничаем, потолкуем. Глядишь, что и прикумекаем. У меня к тебе предложеньице наклёвывается.

До самого вечера говорили и говорили они о будущем житье-бытье. Надежда рассказала, о том, что недавно приезжал Витя со своей Наташей, вот, мол, мама, принимай невестку.

- А мне что, вижу: любят друг друга, дитё вот-вот народится. Разве ж я стану меж ними? Если Витя счастлив, так я – вдвойне.

- Чем невестка–то занимается?

- Да студентка ещё, третий курс текстильного. Не знаю… говорит, мол, академ возьмёт, а я так думаю: пусть ко мне дитё привозят, справлюсь, я теперь закалённая. А потом – я ж не одна!

- С кем это ещё?

- Как с кем? С Надеждой! – вспомнила мамины слова и улыбнулась Надя, - ну, а теперь о главном. А не открыть ли нам с тобой, Катерина, общее дело?

- И чем же заниматься станем?

- А ты не удивляйся, потерпи, не сбивай, я тебе всё путём и растолкую.

Надя принесла недавно законченное лоскутное одеяло, в голубых тонах, с небесной шёлковой подкладкой. Развернула и молчит, наблюдает, понравилось ли подруге.

- Витя, небось, подарил? Дорогущее, наверно!

- Да нет, уж! Сами с усами. Из таких же лоскутков, которые ты «харахарами» обозвала!

- Не может быть! Ну, Надежда, ну, рукодельница! Что ж ты талантище зарывала? И куда его теперь? Что дальше-то?

И Надя рассказала подруге о том, какое наследство оставили ей бабушка и мама. Показала старую «Зингерку», с горем пополам притащила с собой из деревни. Отвела Катерину в спальню, где на месте комода поселился бабулин красавец-сундук. (Мамин Надя оставила в светлице, сложив в него кое-какие вещи).

Щёлкнув хитромудрым замочком, приоткрыла крышку «коробея». Дохнуло полынком, чем-то родным-родным, до боли знакомым, глубинным. А когда начала хвастаться содержимым, Катерина загорелась.

- Я знаю, что делать! Это не должно лежать мёртвым грузом! Это просто не может молчать! Надо, что-то придумать! Может, выставку какую устроить? - не переставала она тараторить.

- Подумаем. Может, и выставку. Только я не о том. Невестка-то у меня толковая оказалась. Я ж из деревни два мешка лоскутов притащила. Накопилось, некому было в дело определить. Только развернула я свою «фабрику по пошиву лоскутных одеял», как приехали мои молодые. Наталья-то, как увидела моё рукоделье, так и заявила, мол, если в салоне народных промыслов выставить, с руками оторвут.

Пока погостевали, я ещё одно одеяльце сладить успела. Увезли они оба одеяла с собой, а через неделю перевод выслали и телеграмму, мол, ещё готовь. Я с почтамта пешком шла, не могла в транспорте. Слёзы ручьём бежали, успокоиться мочи не было …

Нет со мной ни бабушки, ни мамы, а мне, куда не взгляну, чудится, что они рядом… Словно куда-то вышли на минуточку и вот-вот вернутся… И бабуля подсядет к окну, раздвинет ситцевые с голубками занавески, привычным движением, не глядя, нащупает на липовой этажерке очки и затеет смётывать-«сбирать» очередное одеяло, а мама потопает в сенцах валенками, пооббивает с них бурьянным веником ледышки, распахнёт с хрустким вздохом двери, пропустит впереди себя клубы искрящегося пара, протянет мне раскрасневшимися застывшими руками огромную охапку свежестиранных рушников, таращащихся от каляного мороза, дышаших свежестью, полыньёй и рождественскими хвойными ветрами…

Царство им обеим небесное!.. Выручают они меня и по сей день… поддерживают. Память о них да оставленное ими наследство, дай-то Бог, помогут перебедовать, да стать на ноги…

Только не знаю уж, отчего, подруга, щемит у меня на душе и щемит, словно предаю я их в чём. Ведь не по нраву было бы бабуле, что одеяла мои лоскутные по миру разлетаются... Знаю точно, не по нраву… Осерчала бы она на меня: «Что ж ты, девонька, ай, нехристь, душу-то выстужаешь, напоказ выворачиваешь? Не след так-то... дажить за-ради куска хлеба, не след… Занедужит душенька враспашку-то, ветрами чужими захворает. То, что не напоказ, не для чужих глаз, самоё сокровенное, в самой что ни на есть глубине носить следно, сберегать. Деткам сгодится».

Татьяна Грибанова родилась в деревне Игино на Орловщине. Окончила факультет иностранных языков Орловского государственного педагогического института. Работала преподавателем иностранного языка. Автор трёх поэтических книг «Апрель», «Прощёный день», «Сказ о Судбищенской битве». Печаталась в журналах: «Наш современник», Роман-журнал «ХХI век», «Московский вестник», «Народное творчество», «Сельская новь», «Простор», «Подъём», «Лик», «Родная Ладога», альманахе «Звезда полей», альманахе «Орёл литературный», в периодической печати Москвы, Орла, Белгорода и др. Член Союза писателей России. Лауреат Всероссийского конкурса «Звезда полей» им. Н.М.Рубцова. Живёт в Орле.

Комментариев:

Вернуться на главную