Иеромонах Пантелеимон (Кравец)

НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ

(Заметки)

Мне довелось прийти в обитель на самом излёте 90-хх. Русская Церковь тогда активно восстанавливала лежащие в руинах монастыри и храмы. Но если стены возводить удавалось вполне успешно, то восстановить уничтоженный в начале XX века изгнанный, расстрелянный, замученный в лагерях - трёхсоттысячный корпус русского священства было, конечно, невозможно. Двери храмов были распахнуты настежь, служителей катастрофически не хватало. Отцы были крайне перегружены, а люди, словно сбросив морочную оторопь, шли и шли непрерывным потоком.
Мы
свежеиспечённые русские иноки - мечтали об уединённых лесных скитах, затворах, пещерах, о превышающих человеческие силы подвигах. Весь лес вокруг монастыря был изрыт землянками... Но оказались в самой гуще людского потока, там, где меньше всего хотели бы оказаться. Я и сейчас помню эту картину: мы рядком на паперти у нескольких аналоев, а очередь на исповедь тянется через весь монастырский двор до колокольни. Заканчивалась служба, братья уходили на обед, потом расходились по кельям, а очередь всё тянулась и тянулась. Мы робко возражали своему начальству: Мы же не для этого сюда пришли!
Потерпите! Скоро всё устроится, и всё будет по-другому, отвечали нам.
Стало ли по-другому судить сложно. Нам не с чем сравнивать. Мы никогда не жили в другой монашеской культуре, в другой стране, в другое время. А теперь уже, кажется, и попривыкли. Надеюсь, всё это было не зря, и мы действительно были там нужны. Ведь не без Бога же всё это было!
Вот, собственно, из того самого тесного соприкосновения с миром и начали рождаться эти небольшие заметки…

 

 

Добрый дедушка

Её тонкий всхлипывающий голосок неожиданно отвлёк меня. Я обернулся, и... Хотя, наверное, следует вначале сказать, чем я был занят. Три дня назад до описываемого события святейший патриарх Алексий Второй совершал торжественное освящение центрального городского собора в честь святого праведного Феодора Ушакова. Мы прибыли с мощами адмирала к службе, и по окончании Саранский митрополит попросил оставить мощи в храме ещё на неделю ради приходящих поклониться людей. Народ действительно шёл к святому воину почти беспрерывной вереницей. Хотя всё больше на каблуках. Мужчины подходили не в пример реже. Женщины же, которым в отличии от мужчин всегда есть за кого помолиться, забегали и до работы, и после работы, и в обеденный перерыв. Разумеется, как-то особо подготовиться к походу в храм им было некогда: после работы женщинам обыкновенно нужно кормить и обихаживать тех, за кого они молятся. Так и заходили: в брюках и без платочков, с накрашенными губами. Сначала мы пытались бороться:
— Дорогие сестры! Стирайте, пожалуйста, помаду! Нельзя прикладываться к мощам с накрашенными губами! Стирайте...
Потом заметили, как сосредоточенно молятся эти милые женщины, как глаза их разговаривают в молитве со святым, как увлажняются эти задумчивые глаза, - и решили не нарушать своим формализмом удивительное таинственное общение душ со святыней. Вооружившись полотенцами и бутыльками с одеколоном, мы просто оттирали стекло на раке, как только оно уж слишком замазывалось отпечатками губ. Вот за этим занятием меня и застал её тонкий всхлипывающий голосок.
Я оглянулся и увидел невысокую девчушку совершенно невообразимого вида. Передо мной стояло «чудо чудное, диво дивное» с волосами, окрашенными в чёрный-пречёрный цвет, пробор на голове был высветлен ярко - фиолетовым, а кончики прядей - оранжевым. Розовая кофточка достигала примерно середины живота, из пупка таращил глаза железный паучище. Снизу этот удивительный туалет завершали чёрные в белую полосочку штанишки длиной чуть ниже колен и цветные сланцы. Ребёнок горько плакал.
— Батюшка, что мне теперь делать? Кому мне теперь молиться? — она пережёвывала слова со слезами.
— Что у вас случилось? — я всегда начинаю общение с детьми на «вы». Эта добрая привычка много раз позволяла мне остаться живым и невредимым.
— Меня бросил парень, — всхлипнула она.
— Сколько вам лет?
— Тринадцать.

Если кто-то из вас сейчас заулыбался, — вроде как несерьёзно это всё — значит, он так ничего и не понял в этой жизни! Если мы с вами хоть немного стремимся к чистоте и тонкости восприятия, то непременно должны помнить и ценить этот замечательный и нежный возраст. Тринадцать лет! Как же всё было: искренне, больно, навсегда! Как всё горело и трепетало внутри, как сердце готово было разорвать грудь и выскочить наружу. Эта девочка в первом ряду у окна… розовое ушко, прозрачное в косых лучах солнца и вкусное на вид, как долька мармелада...непослушный белый локон, то и дело спадающий на глаза, который она сдувала в сторону таким родным и милым: «Ф-ф!»…Как она могла влюбиться не в меня, а в это рыжее ничтожество из параллельного класса?! Как же было больно! Как было совершенно очевидно, что теперь я потерял всё, что никогда и нигде в мире такой девочки больше не найти. Может, именно поэтому жизнь и привела меня в конце концов в монастырь?.. Тринадцать лет! Как много тогда было в душе вопросов, а ответы где-то прятались. Как трудно было доверить сокровенное кому-то из взрослых. Как страшно было говорить на такие деликатные темы с родителями. Как больно били слова: «Да брось ты! Нашёл из-за чего переживать! Вырастешь — у тебя ещё миллион таких будет!» И сразу напрочь не хотелось вырастать. Эх, взрослые, взрослые! Я смотрю, и сейчас многие не очень - то переживают: бросили - нашли другую. Может быть, тогда, в те самые тринадцать лет, не надо было привыкать к мысли о миллионах возможных вариантов?

Итак: передо мной стоял ребёнок в розовой кофточке, с разноцветной головой, со здоровенной металлоконструкцией «паук» в пупке и размазывал ладошкой по лицу слёзы с соплями и косметикой. Ей было тринадцать, и её бросил парень. Она была из какого-то неведомого мне тогда племени эмо, и она пришла со своей бедой ко мне в храм. И я понимал, что это очень серьёзно.

— Это очень серьёзно, моя хорошая, — я покачал головой. Словами «мой хороший. моя хорошая.» всегда обращался к нам наш покойный старец. В его глазах светилось небо, у его ног можно было сидеть неподвижно век за веком, не ощущая течения времени. Сияние неотмирного света на лице Батюшки без всяких слов свидетельствовало, что Бог есть, что Евангелие действует, что Бог неизреченно нас любит. Я заметил, что мы, духовные чада, и сейчас копируем его манеру улыбаться, говорить. И эти неизменные: мой хороший... моя хорошая... Мы не имеем в себе той любви, которой был исполнен этот удивительный человек, и в трудные моменты жизни, в эти неожиданно случающиеся перекрёстки сердец, беспомощно, как щитом, пытаемся защитить свою невозможность так же любить попыткой хоть внешне быть похожими на него.

— Это очень серьёзно, моя хорошая, очень серьёзно… — Я несколько времени соображал, что же делать. — Воину Феодору, конечно, молятся обычно не о любви... Знаешь что?! Смотри: вон там…
И я указал пальцем в направлении «вон там». Там, в самом углу храма, на стене располагалась большая икона святителя Николая. Этот удивительный святой обыкновенно изображается на иконах трогательно добрым, но тут он выглядел совсем как родной дедушка.
— Вот смотри: этот дедушка всегда слышит и всегда помогает! Он — самый добрый дедушка на свете. Ему можно доверить совершенно всё. Я думаю, что помолиться тебе надо именно ему.
— Он правда услышит? — всхлипнул ребёнок.
— Чистая правда! — поспешил заверить я. И я нисколько не кривил сердцем. Если кто-то из святых и должен был помочь в этой странной ситуации, то это мог быть только святитель Николай, который, как доподлинно известно, даже чукчам некрещеным помогал.
Ребёнок двинулся в угол храма к дедушкиной иконе, а я, повернувшись, увидел, что стекло на раке мощей снова заляпано помадой, и принялся усердно тереть его влажным ароматным полотенцем. Когда всё было приведено в порядок, я решил посмотреть, как обстоят дела с молитвой, нет ли у ребёнка вопросов, как правильно. И замер.

Как обычно молимся мы — взрослые? По этому поводу можно было бы написать целый трактат. Обыкновенно, закрыв глаза, угрюмо бубним что-то или, уткнувшись головой в икону, льём слёзы о своих бедах. Мы без конца спрашиваем: как правильно стоять, что правильно говорить, как правильно себя вести? У моей протеже таких вопросов, похоже, не было.
Ребёнок размахивал в воздухе ручонками, мотал головой, бил себя кулачками в грудь, тыкал пальцами в стекло кивота, потом снова в себя. Девочка как могла, всем порывом своего существа, объясняла дедушке про свою беду. Губы энергично шевелились. Звук при этом раздавался такой, будто отчаянно ссорились глухонемые. Я подошёл и сказал:
— Хочешь, давай вместе положим поклоны?
Она указала пальцем на паука в пупке и пожала плечами.
— А-а! Пирсинг! Боишься, что больно будет? — догадался я и добавил: — За любовь можно и боль потерпеть.
— За любовь можно, — согласилась она.
Мы положили несколько земных поклонов и мне вдруг почудилось, что стало как-то тихо. Я оглянулся. Никто не прикладывался к мощам, все смотрели, как раскланивается наш живописный дуэт: священник в облачении и инфернального вида ребёнок. На лицах, как это обычно у взрослых, было написано: что это там такое, может, и нам надо?..

На прощанье она осторожно положила мне свою маленькую ладошку на руку чуть ниже локтя.
— Спасибо вам…
Потом сама же застеснялась своего жеста, робко улыбнулась и выбежала из храма. Я посмотрел ей в след и вдруг подумал о парне, что бросил её: «Дурень ты дурень! Когда-нибудь ты очень пожалеешь, что бросил эту удивительную девчонку! Не будь я.»

Вечером, когда людской поток схлынул, уборщицы домывали полы, а ночные сторожа солидно расхаживали там и тут, что-то тщательно проверяя по углам, я подошёл к иконе святителя, вытянулся в струнку, закрыл глаза и помолился:
— Святителю отче Николае, я не знаю, вернёшь ли ты ей этого парня или нет, — это решать только тебе. Но прошу, сделай так, чтобы она поняла, что ты её слышишь. Аминь.

Я уже медленно брёл к выходу, но вдруг остановился на полпути, быстро вернулся к иконе, взмахнул руками, ударил себя кулаками в грудь и добавил:
— Дедушка… прошу... очень надо...

 

Ничего нельзя

Мы колесили по разбитой извилистой дороге, огибая одну за другой живописные деревушки, откомандированные монастырским начальством по срочным хозяйственным поручениям. Наша пожилая пегая каракатица, в народе именуемая «буханкой», надрывно гремела, поскрипывала, охала, словно всем своим видом говорила: ну да, едем мы не быстро, но я делаю всё, что могу. Полуденное солнце плавило небо, июльский день лениво растекался по земле горячим сусальным золотом. В раскалённой кабине пахло удушливой смесью бензина, горячего дермантина, резины, и даже открытые настежь окна не давали прохлады и избавления. Мой энергичный улыбчивый водитель Виктор, черноволосый быстроглазый малоросс средних лет, поначалу скрашивал дорогу забавными байками из истории своих многолетних скитаний по монастырям, потом буквально сразил неожиданными познаниями в области геммологии, объяснив, что агаты в справочнике следует искать в группе халцедонов, потом посетовал, что на Урале иссякли запасы «почечного» малахита и малахит теперь весь Заирский, полосчатый и некрасивый, – и в конце концов сам сварился и иссяк. Я осторожно поинтересовался, где он изучал самоцветы. Он как-то очень просто и без обидняков ответил: «В тюрьме, батюшка». Наше молчание наполнилось братской любовью. На горизонте, в тонкой полоске марева, всё возникали и возникали призраки ещё не завершённых дел. Время нещадно подгоняло, но у каждого встречающегося сельского магазинчика мы неизменно останавливались, чтобы купить себе по стаканчику-другому мороженого.

В нашей среде бытует шутливая поговорка: сладкое по-настоящему любят только мухи, медведи и монахи. Не знаю, не знаю… Из всех вышеперечисленных в мухах и медведях я несколько не уверен. Их душа устроена не так, как человеческая, для них это скорее рефлекс, чем любовь. Ну максимум привычка! Любить сладкое в режиме катарсиса может только монах. Кто-то деятельно любит торты, кто-то созерцательно – конфеты. Я отношусь к «прохладной секте» ценителей мороженого. В монастыре, конечно, приходится держать себя в руках, но попав в командировку… Недаром у нас шутят: монах на выезде – Тузика отвязали. Самому от себя смешно: молодец, монах, ты уже научился есть мороженое вполне аскетично – без варенья и сгущёного молока. Это обнадёживает…

У очередного ветхого зданьица с полинялой вывеской «Продукты» Виктор остановил машину в полосатой тени щербатого деревянного забора. Потрепал рукой густую окладистую бородку.
— Ну, что: по два? Или?.. Потом посмотрел на меня внимательно, рассмеялся и сказал: — Все, батюшка, понял! Да не оскудеет рука… — Тонкий и гибкий, ловко выпрыгнул из кабины и скрылся за пошарпанной дверью, распахнутой настежь и подпёртой обломком кирпича.
В боковое окно я заметил, как с лавочки у магазина поднялась женщина, стряхнула ладонями что-то невидимое с колен, потопталась секунд несколько и нетвёрдым шагом направилась в мою сторону. Наверное, она намеревалась что-то спросить, и я распахнул навстречу тёплую скрипучую дверцу. На вид ей было лет около сорока пяти. Одета в красную футболку (с какой-то, не помню, размашистой белой надписью), синие мешковатые спортивные штаны и уютно стоптанные домашние тапочки. От неё резко пахло спиртным. Лицо выглядело скорее милым, хоть и несколько потускневшим. Было видно, что она не пьяница, хотя на всём её облике уже лежала вполне уловимая печать зарождающегося внутреннего порока. Тень притаившейся беды. На меня чуть настороженно смотрели внимательные грустные глаза. Я был уверен, что знаю, какой сейчас может последовать вопрос. Однако…

— Ну смотри, как ты опустился! — сказала она.
— Что, простите? — я чуть не вывалился из кабины. Она словно не заметила моих слов.
— Смотри, до чего ты себя довёл!
— В смысле?..
— Ну смотри, что это?! Эти усы, борода! Тьфу! Ты же вроде симпатичный мужик.
— Что?..
— В монастыре живешь?
— Да…
— Да беги ты оттуда! Вам же там ничего нельзя. Ни выпить, ни покурить! Ни баб вам нельзя! Живёте как…
Она даже не смогла подобрать нужного слова, чтобы выразить весь ужас нашего унылого монастырского бытия.
— Собственно… — попытался было вставить я. Но она опять не захотела услышать и подытожила:
— Несчастный ты мужичишка!
— Почему это несчастный?
— Ну, смотри! Вот допустим я — ещё вполне нормальная девка, могли бы замутить, так тебе — никак!
— Это да. Никак. — выдохнул я и развёл руками насколько позволяла тесная кабина.
— Вот! — её глаза оживились. В душной тишине томительно потянулась и расплавилась пауза.
— Ну… и?
— Что… и?
Разговор скомкался, мы ударились взглядами и даже, кажется, высекли слабую искру понимания, но ни огня, ни светильника не зажглось. Я несколько секунд побыл в прострации и вдруг спасительно расхохотался. Женщина покрутила пальцем у виска, едва уловимой тенью в глазах промелькнула досада.
— Да ну тебя! Тьфу! — Она махнула рукой и, ссутулившись, побрела обратно к лавочке. Я посмотрел, как удаляется её покачивающаяся фигура, и вдруг так обрадовался, что мне нельзя сейчас с ней «замутить»! И что мне ещё многого и многого нельзя, потому что место, где я сейчас живу, этого, к счастью, не позволяет. Я, пожалуй, впервые в жизни с радостью протянул руку и крепко пожал пятерню этому вредному «нельзя», с которым у меня всегда были такие непростые отношения. Захотелось выскочить из машины и запрыгать от радости, что в мире существует это милое и доброе слово: нель-зя! Но вместе с тем, где-то в самой глубине моего существа, в горниле этой странной лихорадочной радости, рос привкус лжи, возникало ощущение, что во мне сделались в этот день Пилат и Ирод друзьями между собою…

Из дверей магазина показался Виктор. Улыбаясь, помахал мне цветастым полиэтиленовым пакетом. Ловко, невесомо вскочил в кабину.
— Боеприпас пополнен! Я кивнул головой и попытался улыбнуться.
— О-о! Что-то вы загрустили. — Он похлопал ладонями по рулю. — Видимо, совсем спеклись.
Он мельком глянул на меня, покивал головой и, прищурившись, задумался. Словно прислушался к чему-то невидимо, кажется, тут присутствующему. «Надо же, какой чуткий человек» — подумалось вдруг.
— Нет-нет! Что ты! — поспешно вставил я. — Рано спекаться, у нас с тобой ещё дел по горло.
— И то верно… Вперёд?
— С Богом!
— Благословите!
Я по обычаю размашисто перекрестил дорогу. Машина вздрогнула, чахоточно кашлянула, завелась, мы тронулись в путь. Когда кабина поравнялась с лавочкой, моя собеседница не подняла глаз. Я ещё раз посмотрел на неё… Сердце болезненно отозвалось… Да что же со мной всё-таки такое? Что происходит? Я огляделся…

И вдруг увиделось мне, что та же печать, что лежала на лице этой женщины, лежит и на всём вокруг. На этих домах с глазами, морочно уткнувшимися в землю. На зыбкой глади дремлющего пруда, подёрнутого неопрятным и склизким покрывалом ряски. На тонких стволах смешливых берёз вдоль обочины, застенчиво поглядывающих на пробегающие машины. На этой дороге, распластавшейся между прошлым и будущим. На этих терракотовых, с барашками зелёных рощ, холмах, изрезанных кривыми линиями дождевых оврагов. И даже на этом рваном, разбросанном по синему, невесомому хлопку облаков. Всё несло на себе печать тайной тревоги, притаившейся внутренней беды. Природа словно пыталась что-то сказать, сообщить о чём-то сокровенном.
Сердце вдруг прислушалось и — непонятно для меня, как! — почувствовало, что по всем этим расходящимся в разные стороны дорогам и тропинкам, оврагам, рекам, ручейкам, по проводам электропередач, по гребням холмов, по клетке, спаянной из прутьев меридианов и параллелей, проходят невидимые линии внутреннего напряжения. Гудят наполненные током нервы земли! И что все они каким-то удивительным, непостижимым образом сходятся в тех точках, что называют в этом мире словами: ничего нельзя. И я таким же странным и непостижимым образом за всё это тоже в ответе.
Эта женщина… Разве одна она?.. А сколько ещё их — таких вот людей! Отсюда, а не из какого-то другого мира, я пришёл в монастырь. От них, от этих людей я призван стоять перед Престолом, и меня не существует без них. Как научиться всегда понимать, что это неважно, какими словами этот мир разговаривает со мной? Вежливо или грубо. Или вот так, как сейчас эта моя подвыпившая совопросница. Он каждый раз неизменно хочет поведать об одном и том же. И он будет нам говорить об этом так или иначе. Тихим словом исповеди или громким криком конвоира. Он будет стрелять нам об этом из винтовок, бить нас об этом штыком. Он может жечь нас об этом огнём, строгать нас об этом железом. Хамить нам об этом словами пьяных попрошаек, плакать слезами несчастной любви. Ему нужно как-то достучаться и рассказать о своём горе. О том, что так давно живет и болит у него внутри…
И о том, что я, поставленный служить, а не ждать, пока мне послужат, должен учиться любить сердце человеческое в его уничижении.

Машина неслась, подскакивая на колдобинах. Её усталое железное тело содрогалось и позвякивало. Сквозь битое паутинкой трещин лобовое стекло по глазам било солнце. Текло по руке, капая на пол, растаявшее мороженое. Вокруг суетился мир, в котором всё было можно. И сердце моё трепетно и неукротимо устремлялось туда, где было «ничего нельзя»…

 

Да убоится жена…

Он перегораживает мне дорогу на выходе из храма.
— Батюшка, вы должны поговорить с моей женой!
— Что случилось?
— Вы должны объяснить ей, что апостол Павел велел жене слушаться мужа! «Да убоится жена мужа своего». Она должна меня слушаться!
На меня смотрят сердитые бесцветные глаза. Бесцветное, собственно, всё: круглое бледное лицо, короткий светлый ёжик, такие же светлые, почти не различимые брови. Лицо оставляет впечатление неприятной голизны.

Священный сан обязывает меня всегда говорить правду. Но сейчас я не могу её сказать. Вернее, я не могу сказать ему свою правду. Если я её скажу, он на меня кровно обидится. А правда такова, что будь я на месте его жены, я такого (простите!) дурака в жизни бы слушаться не стал. Она утирает ему сопли, терпит истерики по поводу нереализованного (несомненно, недюжинного) потенциала, не пилит по поводу того, что этот гений бросает одну работу за другой и нигде не может обосноваться, и из-за того в семье постоянно финансовые трудности. Она работает на двух работах, и на его капризы у неё просто не хватает сил. И я говорю ему другую правду, уставную. Я говорю, что наш духовник не благословляет нам, монахам, лезть в семейную жизнь, что тут нужен какой-нибудь пожилой женатый священник, у которого есть в этом опыт… Он недовольно кивает головой.

Во дворе ко мне подходит она. Черноволосая красавица с изумрудными глазами. В моей голове они никогда не складывались в пару. Вот уж воистину, любят не за что-то…
— Батюшка, можно я на исповедь забегу в субботу днём, перед работой? А то потом опять не будет возможности… Очень нужно посоветоваться… — Смущённо морщит нос на солнце. — Я вам тут… ягоды собрала. Возьмите, пожалуйста!
Это доброе сердечко и обо мне побеспокоилось. Даже неловко…
— Вы бы сами витамины ели, мы тут хорошо живём…
— Я и нам набрала, честное слово! Не обижайте, возьмите…
— Трудно?..
— Терпимо… — улыбается она.

Умничка!

 

Отец Анастасий

В бытность свою, будучи послушником монастыря, жил я как-то в келье с опальным священником, отцом Анастасием. Помню, в первый же вечер знакомства нашего батюшка поведал, что сослали его в монастырь за борьбу с масонами. В доказательство махал в воздухе бумагой — бледной копией газетной статьи, вроде бы им написанной. Из-за которой якобы и пострадал. И которую, как теперь припоминаю, я почему-то так и не прочёл. Уже потом, гораздо позже, оказалось: причина ссылки была и вовсе иная. Только тогда я подробностей дела не знал и каждый вечер, выпучив глаза, слушал пылкие рассказы отца Анастасия о его нелёгкой борьбе с масонством. Он как шарик катался по келье туда и сюда, топорщил рыжие усы, размахивал пухлыми руками. За распахнутым воротом подрясника в сени густой бороды мелькала тельняшка ВДВ.
— В этой борьбе всегда оказываешься один. Никто тебе не поможет, даже епископ. Их все боятся…
Он казался мне несчастным героем, который остался один на поле брани, преданный и брошенный всеми своими соратниками. Я совершенно ничего не знал тогда ни о масонах, ни о их тайной деятельности и слушал отца Анастасия, заворожённо открыв рот. Каждый вечер истории становились всё страшнее и страшнее. Дело явно начинало попахивать «братством кольца», и в душе у меня появилось странное смущение.
— У них везде свои люди! — мрачно говорил он. — У них везде глаза и уши. Это всё затрудняет. Одна газетная публикация и — бац! — я тут…
«Колдовство… эльфы… орки…» — отзывалось у меня внутри. И я ничего не мог с этим поделать.
Но видимо, восторженная настежь-распахнутость моих ушей и сыграла в конце концов злую шутку: батюшка увлёкся и потерял бдительность.
— Сижу я как-то ночью в келье, — начал он в один из вечеров очередной свой рассказ. — И вдруг стучат в дверь. Я спрашиваю: «Кто там?». А они отвечают: «Это мы — масоны!..»
Я моментально переломился надвое от хохота. Батюшка понял, что его история потерпела фиаско, махнул рукой и отвернулся. Потом долго качал головой, ухмылялся в бороду с какой-то беспомощной, почти детской улыбкой. Но мне неожиданно полегчало, и «гендельфы серые» больше не мерещились. К чести отца Анастасия надо сказать — нрав он имел на редкость добродушный и непамятозлобный, поэтому обиды на меня не держал.
О масонах мы больше не говорили…

К началу Рождественского поста приехал в гости к отцу Анастасию в монастырь младший брат. Была у него какая-то непростая полоса в жизни и, не находя нужного ответа на свои больные жизненные вопросы, хотел побыть и потрудиться в обители до праздника. «Полечить душу», как он сам говорил. Настоятель был не против, и весь пост мы частенько пересекались на послушаниях. То брёвна вместе катали, то доски носили, то дрова рубили. Хороший оказался парень — скромный, трудолюбивый. Только молчаливый уж очень. Никогда ни с кем своими проблемами не делился. «Гордячок» — поставил диагноз кто-то из наших. Так мы толком и не подружились.

Уже после Рождества сидели мы втроём вечерком в нашей уютной келье, чаёвничали. Брат собирался через пару дней уезжать и делился планами на предполагаемое будущее. Хотел устроиться на работу, жениться, детишек завести. Отец Анастасий в свою очередь уговаривал его насовсем остаться в обители и принять со временем монашеский постриг. Брат возражал:
— Ну совсем не моё это, отец Анастасий! Ну совсем не моё! Я хочу работу, семью.
Отец Анастасий вновь настаивал. И выходило по его словам, что ехать в мир и заводить семью — это гордость, а оставаться в монастыре — смирение. Да ловко так, к слову, выходило. По Евангелию да по Святым Отцам! Только вот как — ни я, ни брат в толк взять не могли. Брат снова возражал, батюшка снова настаивал.
— Вот ты думаешь, ты что-то в этой жизни можешь? — спрашивал отец Анастасий, и в его тоне явно сквозило раздражение.
— Ну, думаю, да. Что-то, конечно, могу, — спокойно отвечал брат.
— Ты думаешь, ты что-то умеешь, да? — отец Анастасий явно распалялся.
— Ну да, — уверенно отзывался брат. — Я ведь учился, профессию приобретал. Да и руки у меня нужным концом вставлены.
— Ты думаешь, ты вообще что-то значишь в этой жизни?! — голос батюшки звучал грозно. Он говорил брату, искоса поглядывая на меня. Он явно сердился, что мы оба ничего не смыслим в настоящем смирении.
— Думаю, что-то значу…
Повисшая на секунду пауза разлетелась в мелкие дребезги с хрустальным звоном.
— А вот я дерьмо!!! Я никто!!! Я ноль без палочки!!! — батюшка заорал так, что я от неожиданности уронил чашку, брат подпрыгнул на месте вместе со стулом, люстра закачалась, а оконные стекла робко отоз-з-звались в ответ.
— Я ничего не значу!!! Я пустое место!!! И только это понимание наставило меня на верный путь!!!
Батюшка вытянулся, вдохнув живот. Глаза его горели как у древнего пророка.
Что-то внутри подсказало мне, что пока происходит этот акт смирения, лучше пойти прогуляться. Мало ли куда может вывести по кривой эта борьба за добродетель! И пока акт убойного самоуничижения ни во что не перерос, я с ходу прыгнул в валенки, схватил бушлат и кинулся к выходу.
— Ты куда?! — заорал отец Анастасий.
— Кажется, забыл в цеху рубильник выключить, — соврал я на ходу и юркнул за дверь.

Гулял я часа полтора. Замерз. Когда вернулся, брата в келье уже не было. Отец Анастасий сидел, развалившись на стуле, переплетя руки на груди и скрестив ноги. Даже выпяченный живот его выражал недовольство. В глазах батюшки читалось вселенское разочарование.
— Ты видел? — грустно спросил он меня. — Видел, какой гордяк сидит у него внутри? Ничего он так и не понял! Он меня вообще не слышит. Не воспринимает! Ну, конечно, «нет пророка в своём отечестве», я же брат, как меня слушать-то?!
— Да слышит от вас, батюшка, слышит. Только, что вы нас с собой-то равняете? — осторожно возразил я и юркнул под одеяло. — Ведь они такие сложные… эти духовные вопросы…
— Это верно. — согласился отец Анастасий. — До всего в духовной жизни нужно, конечно, опытом дорастать…

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную