Игорь ИЗБОРЦЕВ
Ангел безпечальный
Роман о дружбе, смерти… и Любви

ОГЛАВЛЕНИЕ

В стенах Сената

«Нас бросили, забыли, предали…»

«Вот придет Павсикакий!..»

Светлый и безпечальный

Книгочеев и его книги

Крематорная директория

Отец Павсикакий, Книгочеев и занимательная ономастика. 59

Самое главное

«Яко исчезает дым, да исчезнут…»

Эпилог

 

В стенах Сената

Судьба изменчива…
Эзоп

Понедельник, начало дня

Под утро потолок Сената опустился и неимоверной тяжестью навалился на грудь, расплющил ее, придавил спину к тощему матрасу. Сердце сжалось, закаменело и почти перестало биться. Проснувшись, Борис Глебович почувствовал, что совершает нелепые движения руками вверх, стараясь оттолкнуть от себя ночной кошмар. Он попытался услышать свое сердце, но уши ловили лишь мелкое судорожное, словно предсмертное, дыхание. Невидимая доска не освобождала и все плющила грудь. Так когда-то давно, в босоногие его годы, дышала их дворовая собачка Жучка, прилетавшая стрелой на клич хозяина из каких-то там неимоверных далей. Ему казалось, что у нее вот-вот выпадет язык, и она сейчас издохнет. Но Жучка выправлялась, успокаивалась, и язык ее уж подхалимски слюнявил его руки, а глаза просили ласки и хлеба… «Ей-то что? Что с нее взять — животное! Мне-то, поди, не выправиться, вот сейчас и помру…» — с мучительным страхом подумал Борис Глебович. Ему показалось, что в мутных наплывах краски на потолке проступают контуры острой Жучкиной мордочки. Она то ускользала, то проявлялась необыкновенно отчетливо, так что он ясно мог видеть даже белые подпалины на черной шерстке. Он мучительно напрягался, пытаясь зачем-то разглядеть ее в мельчайших подробностях, словно в этом и было его единственное лекарство, но потолочные пятна расплывались перед глазами и слагались теперь лишь в какие-то невообразимые болезненные пузыри и нарывы. «Ох, горюшко мое, горе…» — протяжно простонал Борис Глебович и вдруг почувствовал некоторое облегчение, как будто детские воспоминания встали между ним и давящей тяжестью потолка упругой успокоительной преградой. «Слава Тебе, Господи! Нет, пожалуй, не сегодня… — вздохнул Борис Глебович. — Будь она неладна, эта стенокардия!» Он потянулся рукой к тумбочке за таблеткой нитросорбида, выдавил из ломкой пачки крохотную горошину, осторожно положил под язык, затем бережно ощупал свою грудь и затих в ожидании побудки…

Спать не хотелось. Мысли бежали, перебирая былое — давнее и ближнее,  карабкаясь вверх, пытаясь что-то увидеть-разглядеть там впереди. Но только что там разглядишь? Да и что там есть? Два месяца в стенах Сената… Всего два… Или уже? Или целая жизнь? Которая еще предстоит или уже прожита? Господи, как неуловимо время, как трудно его соотнести, соразмерить с ним же самим! Детство, юность, работа в колхозе, учеба в техникуме — их отсекла, оставила в прошлом армия. Каким же огромным это прошлое казалось прежде! Целая вечность! Не верилось, что ее однажды можно избыть. Но кончилось, как кончается все... Лишь пообвыкся он в зеленом мундире, помесил сапогами грязь на полигонах — и тут же все прошлое превратилось в краткий листок воспоминаний — конспект его прежней жизни: родился… рос… окончил… получил… Многоточия, сокращения, неразборчивые строки… Неужели на это потрачено столько лет? А дальше? Кировский завод, Сибирь, Дальний Восток — неужто и это имело место? И всё теперь, опять же, — лишь краткий конспект пережитого? А два последних месяца в Сенате — это главное, что было, есть и будет, — его настоящая жизнь?

Довольно! Борис Глебович запряг разбегающиеся мысли — эх, вы, кони, мои кони! — и двинул их туда, к истокам Сената. Два месяца…

* * *

Если точнее, то все началось ровно два месяца и восемь дней тому назад. Борис Глебович проснулся от грохота за стеной. За несколько мгновений до пробуждения ему привиделось, что он опять на затерянной в сибирских просторах стройплощадке. Брезентовая роба — его вторая кожа — заляпана раствором, зеленая каска обручем сжимает голову, а уши заложены от чудовищного грохота работающих копров. Сваи, как огромные железобетонные гвозди, протискиваются в грунт, словно пытаются спрятаться там от неумолимо настигающих их ударов молотов и вселенского грохота, который терзает и рвет барабанные перепонки. Терзает и рвет…

Борис Глебович сел на постели и с ненавистью посмотрел на стену. Там, в соседней квартире, подросток по имени Валек испытывал акустические возможности неделю назад приобретенного музыкального центра. Терпения видеть его выключенным ему хватало лишь с одиннадцати вечера до восьми утра, в остальное же время, когда был дома, он врубал тяжелый — как он сам это называл — «музон» на всю катушку… Да что там уши? Дрожали стены, с потолка сыпались известка и кусочки штукатурки. И что делать? Просить, умолять? Просил… У огромного, как каменный истукан с острова Пасхи, Валькиного папаши. Но истукан — он и есть истукан: безстрастно показал на часы — мол, имеем право, не ночью, чай, гремим. Просил и самого Валька, тот же лишь ехидно усмехнулся да, повернувшись, похлопал себя по тощему заду. Будь его воля, выпорол бы паршивца! Вот оно — младое племя! Борис Глебович звонил в милицию, но поддержки не нашел и там: что поделать — демократия…

Чувствуя себя разбитым, он поднялся, в раздражении отшвырнул ногой домашний тапок и побрел в ванную. После завтрака пошел выносить ведро и достал из почтового ящика безплатную рекламную газетенку «Рынок». Хотел было кинуть ее в угол, но отчего-то передумал, раскрыл и уселся в комнате за письменный стол читать. И сразу на первой полосе увидел это самое объявление, набранное крупным жирным шрифтом:

«Если вы немолоды и одиноки, если здоровье ваше оставляет желать лучшего, а средств на качественное лечение не хватает, если ваша скудная пенсия не способна обеспечить вам достойную жизнь, обращайтесь к нам!

И вы не будете более одиноки, стеснены в средствах. Лучшие медики обеспечат вам профессиональный уход и лечение, а ваш досуг будет интересен и разнообразен.

Приходите к нам, и все ваши невзгоды останутся в прошлом!

Благотворительный фонд «Счастливая старость» ждет вас!

Мы решим все ваши проблемы!

Звоните нам по телефону…»

«Ну-ну!» — пробурчал Борис Глебович и перешел к изучению следующих объявлений. Прочитал о самых дешевых телевизорах в торговой сети «Deceit» и подумал, что неплохо бы и ему заменить свой черно-белый «Рекорд», который давно лишь хрипел и гонял из угла в угол темные пятна. Нет, смотреть, конечно же, было можно, но понять, о чем смотришь, — мудрено. Он уж стал прикидывать, сколько месяцев нужно откладывать от пенсии и от чего в привычном рационе можно отказаться, но тут вспомнил свой вчерашний конфуз на рынке. Покупал капусту, морковь и лук для щей. Долго, выбирая, копался на овощном прилавке. Хозяин-кавказец кривил лицо, но терпел. До момента расчета. Как взялся Борис Глебович выгребать из карманов свою наличность (а что делать, пенсия когда уж была?) — сплошь почти копейки с незначительным вкраплением рублей — да вместе с мусором и трухой выкладывать на прилавок, кавказец зарычал:

— Э-э, зачэм грязь дэлаешь! Не надо твой нищий дэньга! Бэри там бэсплатно! — он указал рукой на отдельно стоящий контейнер, в который были свалены подпорченные овощи.

— Нет, — возмутился Борис Глебович, — я не побирушка, мне отходы не нужны, я заплачу, мелочь — тоже деньги.

— Нэт! — отрезал кавказец. — Нэ возьму!

Борис Глебович начал было препираться, но подошли земляки продавца-кавказца и оттеснили его прочь, едва не вытолкали. «Экие проходимцы! — сокрушался Борис Глебович, бредя к дому. — Им, видишь ли, медяки наши российские не деньги! Да и не с Кавказа же они везут овощи? Наше это, российское! За безценок скупают у крестьян, а потом цены вздувают, как на ум их жадный взбредет. Эвон кто у нас нынче хозяева жизни!»

Да уж! Борис Глебович закрыл газету и тут снова увидел то самое объявление. «Счастливая старость», — повторил он машинально, думая про свою стенокардию, про истукана-соседа и тощий зад его сына Валька, про пенсию, которой не хватает на пустые щи, и про безстыжих торговцев. «Да пропади оно все пропадом!» — он ударил кулаком по столу и потянулся рукой к телефонной трубке…

Впоследствии он не раз и не два пытался осмыслить этот свой поступок. Зачем? Зачем он, немолодой, умудренный жизнью мужчина, тертый, что называется, калач, влез в эту авантюру? Сколько раз прежде недоумевал по поводу глупости человеческой, побуждающей иных его сограждан вкладывать деньги в разные там сомнительные фонды и пирамиды! «Уж я-то, — думал, — никогда в этот омут голову не суну!» Ан нет! Еще как сунул. По самое, как говорится, никуда! Обстоятельства, будь они неладны... Так уж все сложилось в тот день — одно к одному. Да еще этот грохот за стеной! В общем, потерял голову. И впрямь, видно, иной раз обстоятельства куда как сильнее нас и нашего рассудка…

Он набрал номер, еще не зная, что скажет, да и зачем вообще звонит. Ответили после первого гудка. «Да, мы вас слушаем», — этот сочный баритон явно принадлежал солидному самоуверенному мужчине.

— Извините, я попал в «Счастливую старость»?  — растерянно промямлил Борис Глебович и уже хотел положить трубку, но тут его переключили на другого оператора, и ласковый женский голосок с какими-то даже интимными нотками проворковал:

— Вы не ошиблись, вы сделали правильный выбор. Как вас зовут?

Борис Глебович, не понимая, для чего это делает, отрекомендовался и тут же, как глупый комаришка, впутался в липкую паутину разговора. Женщина на том конце провода щебетала канарейкой, называла его «наш дорогой Борис Глебович», «бедный вы наш!», «как же я вас понимаю!» и так далее — в общем, словно была знакома с ним с младых ногтей и более дорогого и любимого человека никогда рядом с собой не имела. Борис Глебович млел и таял, как сахар в чашке с утренним кофе. Он даже подумал и вовсе о крамольном: а не жениться ли ему? Даже об этом! Хотя считал себя убежденным холостяком с тех давних юных лет, когда на три года вкусил прелести семейной жизни.

— Нет, вы просто обязаны приехать к нам. Немедленно! Вы не понимаете, дорогой Борис Глебович, как это важно для вас! — голос юной (как представлялось ему) обольстительницы срывался, выказывая высшее участие и благорасположение.

— Я понимаю, понимаю, — торопился Борис Глебович, замирая душой в предвкушении неведомого, — я приеду. А мы с вами увидимся?

— Ну конечно же, глупенький! Непременно увидимся! — в голосе его собеседницы появились торжествующие нотки. — Да, не забудьте о пакете документов, которые я вам назвала.

— Я помню. До встречи! — Борис Глебович еще некоторое время держал трубку у уха, испытывая странное умиление от сладкозвучия коротких гудков…

Через час он собрал все необходимые бумаги, почистил щеткой выходной костюм, гладко выбрился, облился одеколоном и побежал на автобусную остановку. Фонд «Счастливая старость» располагался на окраине города, в здании закрытого недавно детского садика. Борис Глебович понял это по специфическим малым формам, раскиданным по двору: качелькам, дугообразным лесенкам, бревнышкам и пенькам. В песочнице, забытое, ржавело металлическое детское ведерко — значит, не так уж давно детишки возводили здесь свои хрупкие песчаные замки и дворцы. Впрочем, не более хрупкие, чем окружающие их аналоги из взрослого мира… Борис Глебович, несколько отрезвленный нервной суетой автобусной публики, разговорами о мизерной пенсии и предателях-олигархах, почувствовал в себе возрождающуюся способность критически мыслить. «Что ж я делаю? — пробормотал он озадаченно и приостановился. — Куда иду?» Он уже почти что вырвался из пленившей его давеча паутинки, почти что — по крайней мере, мысленно — повернул назад, но тут его обогнали две старушки. Метнув в него неодобрительные колючие (мол, что стоишь? Не мешайся под ногами!) взгляды, они быстренько засеменили к входным дверям, над которыми, явно наспех закрепленная, висела вывеска: «Благотворительный фонд «Счастливая старость»». «Нет уж, узнаю все до конца, — решился он, — с меня не убудет. Ну, и на нее одним глазком посмотрю».

Однако одним глазком не получилось. Его сразу взяли в оборот. Какие-то энергичные молодые люди, в безупречных черных костюмах и с эмблемами фонда на груди, не давая продохнуть, препровождали его из одного кабинета в другой. Там рассматривали его бумаги, задавали самые разнообразные вопросы, причем некоторые — явно для проформы, так как, не дожидаясь ответов, переходили к следующим. Одно он понял точно: более всего прочего их интересовало, действительно ли он одинок и нет ли косвенных наследников на его недвижимое имущество. «Ну-ну, — подумал он, пытаясь изыскать хоть какую-нибудь возможность вырваться из этой чехарды, — нашли дурака. Сейчас закончим, и только вы меня и видели». Он попробовал выяснить про молодую особу, с которой говорил по телефону, но все пожимали плечами. Наконец один юный сотрудник проговорился, что диспетчерская служба фонда находится совсем в другом месте, на противоположном конце города. «Это что же, обман чистой воды?» — ужаснулся Борис Глебович, но тут его мягко втолкнули в актовый зал, где уже собралось шестьдесят-семьдесят человек пенсионного возраста, а некоторые — так уж и совсем в преклонных годах. У дверей, преграждая выход, встали дюжие молодцы с безстрастными незаинтересованными лицами. «Ладно уж», — вздохнул Борис Глебович и присел рядом с тощим сутулым стариком. Тот повернулся, прожег его колючим прищуренным взглядом и представился:

— Мокий Аксенович, потомственный стоматолог.

Борис Глебович назвал себя и хотел было поделиться своими опасениями, но тут уловил какое-то движение и суету у дверей. Сквозь строй охранников в зал протиснулся полный человек в богатом, английской шерсти, костюме. Расплываясь в сладостно-приторной улыбке, он широко развел руками и закивал головой:

— Здравствуйте, дорогие друзья господа пенсионеры! Я Нечай Нежданович Проклов, генеральный директор фонда «Счастливая старость». Надеюсь, наша сегодняшняя встреча переполняет счастьем не только меня, вашего покорного слугу, но и каждого из вас, здесь сидящих. Уверяю вас, что это счастье отныне будет лишь прибавляться и возрастать. Заботами курирующей наш фонд областной администрации в лице зама главы Кирилла Кирилловича Коприева (Проклов указал рукой на висящий на стене портрет лысого толстяка) мы гарантируем вам стопроцентный комфорт, уход и медицинскую помощь. Но и это еще не все! В конце жизненного пути вас ждут самые престижные кладбища, гражданские панихиды, некрологи в газетах и зависть ваших знакомых, которые так и не обрели счастья быть клиентами нашего фонда...

«Ну-ну, пой, соловей», — неслышно процедил сквозь зубы Борис Глебович, испытывая отвращение от этих липких, как патока, словесных излияний. Похоже, его настроение разделяли многие из присутствующих, поскольку в зале возник какой-то неясный глухой ропот. К Нечаю Неждановичу подошел темнолицый высокий мужчина средних лет, что-то ему шепнул, отчего гендиректор на мгновение обездвижел, замолчал, лицо его превратилось в комическую маску. Но он тут же взял себя в руки и, повернувшись вполоборота к темнолицему, представил его:

— Наш сотрудник и главный консультант Митридат Ибрагимович Авгиев. Он продолжит беседу с вами, а мне необходимо срочно уехать. Дела, так сказать…

Директор фонда поспешно, с некоторой даже сумбурностью движений, удалился. Борис Глебович обратил внимание на то, что в присутствии этого самого Авгиева Нечай Нежданович сник, стушевался, перестал самодовольно лосниться. Экая закавыка, что-то тут не так — кто ж у них в самом деле гендиректор? Борис Глебович попытался обдумать это, но ход его мыслей прервал сосед.

— Где-то я его видел? — прошептал Мокий Аксенович. — Погоди-ка…

Он мучительно скривил лицо и ухватил себя за затылок. Митридат Ибрагимович между тем пристально оглядел присутствующих и заговорил. Голос его, низкий, полнозвучный, мгновенно наполнил собой все пространство зала, и Борису Глебовичу показалось, что каждый звук этого голоса пропитан горьковато-терпким запахом полыни:

— Здравствуйте, коллеги! («Почему это мы его коллеги?» — озадачился Борис Глебович: ему вовсе не хотелось быть коллегой этого мрачного субъекта.) Сейчас мы обсудим ваш выбор. Ваш правильный выбор! Не ошибиться — это важно для каждого из нас! Сколько раз нас обманывали! Но можно ли совсем не верить людям? Особенно тем, кто готов позаботиться о вас, жертвуя личными интересами и амбициями? Нет, без веры в лучшее жить невозможно! Но почему, спросите вы, именно здесь и сейчас нас не могут обмануть? Почему именно этим людям из какого-то там фонда, пусть и под многообещающим названием, можно довериться? Да и можно ли? Можно, скажу я вам! И не просто скажу, но и убедительно докажу, так что все ваши сомнения рассеются! Итак…

Зазвучала музыка — вяжущая мысль, усыпляющая. Борис Глебович разомлел и вдруг поймал себя на том, что верит каждому слову Авгиева и, более того, вполне готов стать его коллегой. Он хотел взнуздать это странным образом нашедшее на него легковерие, даже пробурчал свое всегдашнее скептическое «ну-ну», но прозвучало оно так неубедительно и слабо, что он, сдавшись, внутренне махнул на все рукой и предался какой-то необыкновенной расслабляющей неге.

— Вспомнил! — толкнул вдруг его в бок дантист Мокий Аксенович. — Я точно вспомнил! Вы слышите?

— Что? О чем вы? Не мешайте! — Борису Глебовичу вовсе не хотелось отвлекаться и разговаривать.

— Я вспомнил, где видел этого прохиндея! — торопливо зашептал Мокий Аксенович. — Он гипнотизер! Я у него на сеансе был. Когда в Новгород ездили на экскурсию, мы с Гришкой Палкиным на его представление и попали. Едва выбрались, он там такое вытворял, мерзавец!

— Что? О чем вы? — смысл последних слов дантиста каким-то чудом дошел до сознания Бориса Глебовича, и он невероятным усилием воли выдрал свои мысли из вязко-смоляного потока чарующей разум речи Авгиева. — Что ж вы раньше-то…  Бежать отсюда надо! Бежать! — по всей видимости, он выкрикнул это слишком громко, так что обратил на себя внимание и охранников, и самого Авгиева.

— Да потише вы! — прошептал дантист, но было уже поздно. Главный консультант неведомо как вдруг оказался рядом с ними и положил руки на их головы.

— Оставьте свои сомнения! Забудьте! — проговорил он медленно и твердо. — Отныне вы полностью доверяете фонду и мне! Спать! Вы безмятежно спите! На счет пятьдесят вы и все присутствующие в зале проснетесь и почувствуете себя счастливыми! Раз, два… — он начал не спеша вести отсчет. Борис Глебович и его сосед в это время действительно безмятежно спали…

Проснувшись, Борис Глебович все забыл: и свои опасения, и предостережения дантиста-стоматолога. Да тот и сам все, что знал, из головы просыпал и более не вспоминал… А зал, переполненный счастьем и радостью, спешил выразить благодарность всем работникам фонда. Даже охранников старички и старушки хлопали по плечам и пытались пожать их мужественные руки.

— Внимание, господа! — пресек вдруг эту вакханалию восторгов Авгиев. — Прошу всех пройти в канцелярию для оформления договоров. Не спешите, не толкайтесь  — каждый получит все, что ему причитается.

Процедуру заполнения бумаг Борис Глебович запомнил смутно. Позднее он пытался прояснить для себя: читал ли он то, что подписывал, или нет? Не прояснил — как корова языком память вылизала. Лишь названия документов в голове сохранились: доверенности, договора, обязательства… А что в них? Бог весть…

— Завтра в одиннадцать утра отъезд, — объявил Авгиев после завершения всех юридических процедур, — сбор здесь в девять тридцать. Едем двумя группами: одна — в Положню, вторая — в Половинкино. Списки персонального состава групп завтра будут объявлены. Вещи с собой брать только самые необходимые, остальное получите на месте. Все, прошу не опаздывать! Повторяю: завтра... всем... быть… здесь… в девять часов тридцать минут утра, — последнее Авгиев произнес раздельно и твердо, словно гвозди забивал.

Борис Глебович заметил, что все его коллеги-подписанты одобрительно закивали. Никаких возражений! И у него самого по поводу происходящего не возникло не единого сомнения. Полдня на сборы, и назавтра с единой парой сменного белья — неведомо в какие края, причем навсегда? Что ж тут особенного? Квартира, имущество? А зачем они ему там? Там — счастливая старость… Одним словом, все нормально!

Далее все было как во сне: приехал домой, собрал вещи, документы — и на боковую… Проснулся, хлебнул чайку, запер квартиру, ключ в карман (его еще надо сдавать) — и вперед к «счастливой старости»!.. Точно в девять тридцать прибыл на место.

На перекличке выяснилось, что не явился некто по фамилии Федулов. Авгиев дал команду выяснить причину его отсутствия. Звонили домой — безрезультатно.

— Узнайте номер телефона соседей и работайте, работайте! — приказал Авгиев молодым референтам и строго предупредил: — Через час, кровь из носа, надо выехать – с нами сам поедет!

Главный консультант нервничал, референты дергались, бегали туда-сюда, лишь охранники сохраняли спокойствие и бдительно блюли порядок, не давая пенсионерам разбредаться. На черном лимузине приехал Нечай Нежданович, сразу оценил нервозность обстановки и молчком остановился в сторонке. Гендиректора сопровождала непривлекательной наружности дама бальзаковского возраста. Низенького роста, чернявая, большеносая, с маленькими, глубоко посаженными глазками, с узкой полоской обезкровленных губ, она сразу напомнила Борису Глебовичу нахохлившуюся ворону. И звали ее для этого подходяще — Вероника Карловна Киваева. Но голос… Как только Борис Глебович услышал ее голос, у него приключилось головокружение, едва не закончившееся обмороком. Дама приблизилась к Авгиеву и нежно прощебетала:

— Дорогой Митридат Ибрагимович, не могли бы вы объяснить, что у вас происходит? Вот-вот прибудет Коприев с прессой, да и Нечай Нежданович переживает. С него ведь спросят!

— Пусть прочистит свое поддувало ваш Нечай Нежданович! — грубо отрезал Авгиев, но тут же несколько смягчился: — Простите, Вероника Карловна, ей-ей, не до вас! Сейчас решим вопрос — и в автобусы! Все будет о`кей!

Борис Глебович не вникал в смысл разговора, но голос Вероники Карловны — это была стрела прямо в сердце! Разве можно забыть столь сладкозвучное воркование? Положительно нет! Борис Глебович пошатнулся и стал нащупывать рукой телефонную трубку. Нимфа? Его вчерашняя телефонная нимфа? Ворона! Тьфу… Экая игра природы — всадить ангельский голосок в этакое чудо в перьях! Да уж, обмишурился… Ладно, главное — в остальном все нормально: впереди — счастливая старость…

Наконец вопрос с пропавшим Федуловым разрешился. Один из референтов доложил Авгиеву, что, по словам соседей, с бедолагой ночью случился инфаркт, по коей причине он и был доставлен неотложкой в кардиологию городской больницы.

— Ну, я же говорил — все будет о`кей! — усмехнулся разом успокоившийся Авгиев. — Никакого вам НКВД! Мотор отказал у деда, и вся недолга — обычное у стариков дело. Никакого провала! Наше дело правое!

Все происходящее Борис Глебович видел каким-то отстраненным зрением, словно его это ровным счетом не касалось. Нет, он не потерял способность думать и думал весьма здраво о чем-то постороннем, но все, что касалось фонда «Счастливая старость», лиц, в нем состоящих, а также вся совокупность событий, с ними связанных, словно покрылись толстым слоем какой-то сахарной ваты, склеивающей на этом участке сознания его мысли. Все хорошо, все нормально, все правильно — никакой критической оценки! Коллеги-пенсионеры насчет происходящего, похоже, пребывали в такой же эйфории: знакомились, поздравляли друг друга — едва не обнимались.

Референты еще раз провели перекличку, собрали ключи от квартир и домов, потом разделили пенсионеров на две группы и стали рассаживать в двух подкативших красных «Икарусах», под лобовыми стеклами которых стояли таблички с указанием направления движения: в первом — «Положня», во втором — «Половинкино». Борису Глебовичу выпала «Положня», и это его вполне устроило, поскольку ни о том, ни о другом месте он ровным счетом ничего не знал. Уже расположившись в салоне, он заметил огромный серебристый «Мерседес», в котором, по всей видимости, прибыл долгожданный Коприев. Но самого зама главы не рассмотрел: тот лишь на мгновение выглянул через опущенное стекло, помахал всем рукой и опять скрылся за темной тонировкой. Авгиев уселся в другой автобус, не дав пенсионерам никаких успокоительных указаний, отчего Борис Глебович сразу ощутил легкое безпокойство. Надутый шарик счастья начал как-то незаметно сдуваться, и неприятные колкие мыслишки стали нет-нет, да и пощипывать и покалывать его и без того больное сердце. «Да нет, да нет же!» — гнал он прочь сомнения. Между тем автобус покинул городские пределы, вырвался на дорожный простор и с крейсерской скоростью устремился в неизвестность. Теперь она… нет, не пугала, но настораживала. Слой сахарной ваты истончился и почти не связывал мыслей. Сейчас он уже сам успокаивал себя: «Все будет хорошо! Да и как же может быть иначе?» Чуть остудив себя от волнений, он сосредоточился на дороге…

Оттого, верно, что ехали на экскурсионном «Икарусе», все дальнейшее представлялось увлекательной экскурсией. Борис Глебович ощутил нечто подобное тому, что испытывал в конце пятидесятых, когда мальчишкой еще отправился в Ленинград поступать в техникум. Фанерный чемодан, сменная пара белья, толстая клеенчатая тетрадь да затертый томик «Робинзона Крузо» — вот и весь его тогдашний нехитрый скарб. Но сколько счастья на сердце! Сколько волнующих ожиданий, заставляющих душу биться и трепетать! Увы, разочарований было немногим меньше. С каждым прожитым годом множился и толстел унылый пепельный слой безнадежья. Однако… так уж, видно, устроена человеческая душа, что, и многажды обманувшись, все равно время от времени вдруг воспламенится, вспыхнет надеждой, взволнуется ожиданием… И сейчас, когда холодок скепсиса добирался к сердцу, Борис Глебович не спешил заглушать угольки надежды:  ну как все иначе повернется и наконец-то можно будет вдохнуть полной грудью и пожить еще чуток? Вдруг там впереди что-то настоящее, которое не околпачит, не обернется звериной оскаленной мордой? «Дурак ты, дурак!» — подзуживал ехидный рассудочный голосок. Но Борис Глебович тут же натягивал струну надежды: прочь сомнения!

Рядом у окна сидела бабка Агафья (самая, наверное, древняя из их заполнившего автобус стариковского племени). Она крестилась и нашептывала: «Господи, помилуй!» Святая простота… Борис Глебович никогда не считал себя невером, но и чаяний больших на веру не возлагал. Разве ж можно что-то шептанием да поклоном исправить? Только на себя уповай да на удачу, которая, впрочем, к нему и ему подобным — всегда спиной… Так он был воспитан, да и жизнь учила именно тому. «Песком просыпается, а сущее дитя», — подумал Борис Глебович, еще раз взглянув на бабку Агафью.

Он повернулся и тут же встретился глазами с сидящим через проход напротив Анисимом Ивановичем, таким же, как и он сам, пожилым мужиком, да и внешне на него чем-то похожим: и ростом не выше среднего, и худощавым сложением, и взглядом задумчивым. Анисим Иванович внимательно посмотрел на него и вздернул вверх нос: чего, мол, загрустил, друг ситный?

— Да я что? — качнул головой Борис Глебович. — Нормально!

— Жив курилка, — усмехнулся Анисим Иванович и моргнул умными глазами. Отчего-то в этот миг показался он Борису Глебовичу похожим на столяра Джузеппе, «крестного отца» строптивого шалуна Пиноккио. Ну что ж, возможно, это и есть будущий товарищ по несчастью. Или счастью? Или — или… «Дурак!» — опять напомнил о себе внутренний менторский шепоток.

А автобус запел. Аделаида Тихомировна, интеллигентного вида женщина с элегантной прической, низким, хорошо поставленным голосом выводила: «Клен ты мой опавший…» Тяжелый, кряжистый Савелий Софроньевич с руками молотобойца неожиданным для его комплекции писклявым тенорком тянул частушки… Потомственный стоматолог Мокий Аксенович своим желчным языком пытался подперчить пение Савелия Софроньевича матерными припевами, но его дружно пресекли.

— Вы, простите, в каком обществе? — скривила подкрашенные губки Аделаида Тихомировна. — Здесь вам не скотобойня!

— Да-с! — поддакнул Капитон Модестович, ученого вида пенсионер, полный, как груша, с тяжелым дряблым задом. — Вам, любезный, следовало бы щадить родной язык, да и слух окружающих тоже. Здесь, как верно выразилась Аделаида Тихомировна, не скотобойня.

Мокий Аксенович позеленел, съежился лицом, отчего стал походить на злое моченое яблоко; он уже готов был выдать профессору по полной, но вдруг вытаращился в окно и захохотал:

 — Во! Здесь точно не скотобойня — здесь гробоположня!

— Что? — нервно вскрикнула Аделаида Тихомировна и, повернувшись к окну, с ужасом прочитала наименование деревни на указателе: «Гробоположня».

Автобус двигался медленно, так что все, кто сидел по его правому борту, успели прочитать это зловещее название.

— Вот  вам родной язык! — ехидно прохихикал Мокий Аксенович. — Съели?

— Чур, меня! — воскликнула Аделаида Тихомировна и, повысив голос, попросила водителя: — Если можно, пожалуйста, прибавьте скорость — жуткое место!

— А чего ее прибавлять? — тут же отозвался водитель. — Мы уж, почитай, приехали. Это как раз и есть нужное вам место.

— Как? — Аделаида Тихомировна схватилась за сердце.

Борис Глебович почувствовал, что каменеет грудью, и потянулся за нитросорбидом. Рядом с ним бабка Агафья, пришептывая: «Свят, свят, свят!» — крестилась и била головой поклоны…

В автобусе воцарилось молчание, соответствующее именованию здешних мест, и лишь Мокий Аксенович, привстав над сиденьем, торжествующе грозил кому-то пальцем и с сипением, словно выпуская из себя избытки пара, шептал:

— Съели? Съели? Съели?..

— Так вот она какая, эта самая Положня, с этаким кладбищенским колоритом, — задумчиво протянул Анисим Иванович и так взглянул Борису Глебовичу в глаза, что тот тут же подумал: «А он, как и я, все уже понял».

— Ну что ж, не хотели нас расстраивать, — нашлась вдруг Аделаида Тихомировна и взялась всех успокаивать. — В русском языке приняты сокращения. Это языковая норма. Не так ли, Капитон Модестович?

— Топонимика — вещь непредсказуемая, — пожал плечами профессор, — бывают такие ойконимы[1], что произнести вслух культурному человеку просто невозможно.

— Вот видите! — всплеснула руками Аделаида Тихомировна и тут же затянула: — Надежда — мой компас земной…

«А ведь и она терзается, — догадался вдруг Борис Глебович, — и другие, верно, тоже?» Он по-настоящему испугался и кинул под язык сразу две таблетки.

Деревня Гробоположня показалась ему пустынной и мрачной: дома покосившиеся, осевшие в землю и, словно исподлобья, настороженно выглядывающие черными глазницами окон. Не единой живой души, будто вымерли все. Да уж, действительно гробоположня… Впоследствии он убедился в ошибочности этого первого впечатления: деревня как деревня, вовсе не мертвая, но лишь, как и все прочие, доживающая свое последнее отпущенное ей власть предержащими время…

Вдруг на обочине, у съехавшего набок сарая с прогнувшейся внутрь крытой дранкой крышей, он увидел нечто совершенно здесь невозможное; он увидел юношу в белой — белее всего, что можно вообразить, — длиннополой одежде, в поясе; крест на крест на груди он был перетянут золотой лентой; волосы, такие же золотые, мягко ниспадали на плечи; лицо его сияло, так что глазам было больно смотреть.

«Что это?» — вздохнул Борис Глебович разом осипшим голосом. Нет, он не испугался. Это было совершенно иное чувство: он испытал какой-то мгновенный, неведомый ему доселе восторг — будто исполнилась самая его заветная мечта. Все это длилось только миг — сарай и юноша подле него остались позади. Борис Глебович выкручивал шею, но уже ничего не мог разглядеть.

— Вы видели? — шепотом спросил он у бабки Агафьи, но та лишь испуганно съежилась и опять перекрестилась. «А вы?» — хотел он было крикнуть всем — всем пассажирам автобуса, — но, взглянув на окружающие его лица, равнодушные и напряженные, стал остывать и успокаиваться…

Автобус между тем миновал деревенские пределы и, застилая пространство за задним стеклом клубами пыли, тащился по проселочной дороге к лесу, который по приближении оказался заброшенным парком. Борис Глебович, не имея сейчас сил на осмысление приключившегося ему видения, постарался переключиться на происходящее. Атмосфера в салоне оттаяла, пенсионеры, оглядываясь по сторонам, оживленно переговаривались. В перспективе обсаженной липами аллеи открылся вид на старинную усадьбу — комплекс из нескольких зданий и хозяйственных построек. Автобус остановился у двухэтажного дома, выкрашенного в желтые и белые тона. У центрального, с четырьмя колоннами, портика уже были припаркованы серебристый «Мерседес», микроавтобус с надписью «Пресса» на боку и черный лимузин гендиректора фонда. В группе стоящих рядом людей Борис Глебович разглядел жизнерадостного Проклова и того самого Коприева — приземистого лысого толстяка, чей портрет он не далее как вчера лицезрел в актовом зале. Даже на фоне небрежно одетых представителей прессы зам главы на первый взгляд выглядел весьма непрезентабельно: брюки висели на нем мешком, расстегнутый пиджачок явно не мог охватить вываливающийся живот и от того казался маломерным. Но и рядом с разряженным, как манекен в магазине модной одежды, и по-барски вальяжным Нечаем Неждановичем Коприев не терял важного начальственного вида. Более того, он выделялся им, он весь был пропитан этаким властительским духом, словно оттиснут был свыше незримой печатью с надписью «Начальник».

В салон заглянул некто, по виду охранник, и попросил всех с вещами на выход. Пенсионеры высыпали на полянку и, тихо переговариваясь, прижались к автобусу. Проклов призывно махнул рукой:

— Подходите ближе, господа, не стесняйтесь: сегодня среди нас нет начальников и подчиненных — сегодня мы все друзья, объединенные общей радостью. У вас теперь новый красивый благоустроенный дом, — гендиректор широко обвел рукой окружающее пространство, — вас ждет чуткая опека и забота. Впрочем, об этом вы уже знаете. Несколько слов о вашем новом доме. Когда-то здесь была усадьба дворян Ваниных-Петрушкиных, в советские годы тут был устроен музей, а сейчас заботами и попечением нашего фонда все это выкуплено, отремонтировано и предоставляется, так сказать, вам в безсрочное пользование. Пользуйтесь на здоровье этим пансионатом! Да, а сейчас слово нашему покровителю, нашему, так сказать, защитнику — заместителю главы областной администрации Кириллу Кирилловичу Коприеву. Прошу вас! — Нечай Нежданович церемонно поклонился и отступил назад.

— Ну что ж! — Коприев выставил вперед свой объемистый живот. — Не ожидали? Не думали попасть в такое место? Красота! Век будете благодарить, еще не раз в ножки поклонитесь всем, кто это вам преподнес на блюдечке за просто так! Что вы были там? Заброшены, забыты, полуголодны и злы на весь мир. Теперь наконец поймете, что мир не без добрых людей. Что и до вас кому-то есть дело, что кто-то вас любит и готов заботиться…

«Уж вовсе и не за так нам все это дали, — подумал Борис Глебович: — наши квартиры, дома и имущество — это что ж, просто так? Нет, тут какая-то фальшивка!» Он взглянул в лицо Коприева, в его глаза, в которых трудно было что-либо рассмотреть, — но чего уж там точно не было, так это любви и заботы. Какая-то мертвая неопределенная муть… «Но по чьей же вине мы заброшены и полуголодны? — Борис Глебович едва не сказал это вслух. — Почему прежде не заботились о нас? Ведь вы же и есть власть? Почему только сейчас через какой-то там фонд, а не напрямую, по своим обязанностям, признаетесь нам в любви? Да правду ли вы говорите?» Борису Глебовичу вдруг показалось, что он понял этого человека, просчитал, что называется. На своем жизненном пути он не однажды встречал таких людей: они карабкались вверх зачастую из самой ничтожности, самой грязи, расталкивая и кусая всех, кто мешал. Раньше им было сложнее добиваться своего, а теперь… теперь наступила самая их пора. Их выталкивали наверх, наряжали в костюмчики, сажали в «Мерседесы», а уж деньгами они обзаводились сами — это умение было у них в крови. Они стали нужны: ведь надо же кому-то смотреть в глаза народу — им, пенсионерам, рабочим, военным, — не испытывая ни малейшего угрызения совести; сохраняя серьезную мину, обещать что угодно — повышение зарплаты, рост благосостояния, скорейшее наказание всех воров и негодяев… что угодно! — доподлинно зная, что ничто из всего этого никогда не будет сделано. «Да уж, — вздохнул Борис Глебович, — похоже, приехали… в гробоположню. Хотя, с другой стороны…» Он оглядел окружающее благолепие: утопающие в зелени красивые дома, особенно этот, с колоннами, уютные флигельки, беседки, ухоженные дорожки… А сам парк! Эти мощные стволы, густые кроны, сирень под окнами! Запах лип, чистый прозрачный воздух! Если все это действительно им —  действительно, тогда все не напрасно, тогда в жизни, в отличие от его оскудевшего верой сердца, есть правда. Значит, стоит жить!

— …Итак, скажем спасибо всем, кто устроил вам эту красивую жизнь. Надеюсь, ни у кого из вас не возникнет даже мысли отплатить им неблагодарностью. Надеюсь на это!

Закончив речь, Коприев утерся рукавом пиджака и выставил свое обильное тело на обозрение фото- и видеообъективам. Нечай Нежданович захлопал в ладоши, призывая к тому же пенсионеров. На этих непродолжительных аплодисментах официальная часть и завершилась, а неофициальная началась.

Последние несколько минут работники пансионата при помощи охранников выносили на улицу столы, покрывали их белыми скатертями, расставляли бутылки со спиртными напитками, бокалы, тарелки с закуской. Красная рыбка, селедочка, маслины, крохотные огурчики корнишоны… При виде украшенных завитушками петрушки нарезки из копченой колбасы, буженины и грудинки мысли Бориса Глебовича напряглись и округлились, как капельки жира на поверхности воды. Он болезненно сглотнул и, стыдясь себя, отвел взгляд от горки тонюсеньких лепестков нежного окорока. «Чтоб тебя… — подумал он, — словно с голодного острова!» Но как же все это манило и соблазняло!

— Прошу к столу! — пригласил всех Нечай Нежданович и тут же с барской непринужденностью поднял бокал, куда уже налито было шампанское.

— Мне коньяку! — приказал Коприев и, ухватив выкрашенный янтарем конька стакан, пожелал всем всего. После чего ловко метнул прозрачную янтарную струю в рот и закусил маслинкой.

Представители прессы старались не отстать от начальства. Борис Глебович к рюмке едва прикоснулся и, сдерживая себя, нарочито медленно закусывал. Он смотрел, как быстро пустеют тарелки с деликатесами, и поймал себя на мысли, что это его необычайно раздражает. «Так, глядишь, и попробовать всего не успеешь... Что они сюда — жрать приехали? В самом деле…» Тут он опять почувствовал стыд. «А сам-то? — укорил он себя и отодвинул тарелку. — Все, баста, хватит…»

Вскоре Коприев объявил о своем отъезде.

— Ждем вас здесь в любое время, — раскланялся Нечай Нежданович, — здесь вам, как говорится, всегда готов и стол, и дом.

— А дам? — скаламбурил раскрасневшийся Коприев и расхохотался: — Шутка!

— Отчего же? Наш дом не без дам! — нашелся Нечай Нежданович. — Так что просим!

— Поглядим, — уже на ходу махнул рукой Коприев, — но лучше вези ко мне и в денежном эквиваленте. Хотя это само собой разумеется.

Нечай Нежданович конфузливо огляделся вокруг. «Ну и наглец! — подумал Борис Глебович. — Кажется, все-таки мы проданы с потрохами, от таких людей добра не жди».

Как только начальственный автомобильный кортеж скрылся из глаз, пенсионеров тут же оттеснили от трапезы. Остатки банкетных прелестей сложили в коробки, столы освободили и все это унесли в дом.

— Простите, уважаемый Нечай Нежданович, мы на каком этаже разместимся? — спросила Аделаида Тихомировна. — Я бы хотела на втором. Это возможно?

— Все вопросы к администратору, — рассеянно ответил Проклов, — мне срочно надо ехать к вашим коллегам в Половинкино. Они ведь, чай, тоже люди? Э-э, Порфирьев, подойдите-ка ко мне, — он поманил высоченного краснолицего мужчину и представил его: — Рекомендую — администратор пансионата… э-э… Порфирьев, прошу любить и жаловать, — похоже, имя-отчество своего подчиненного гендиректор забыл или просто не знал, — прошу его уважать и слушаться. Впрочем, надеюсь, это решится в рабочем, так сказать, порядке. Итак, все вопросы к нему, — Проклов поспешно ретировался к своему черному лимузину и тут же отбыл.

Борис Глебович давно уже обратил внимание на этого могучего ростом и сложением мужика лет сорока — сорока пяти. Во время банкета он в общение ни с кем не вступал, молча пил водку стаканами, почти не закусывая, однако признаков опьянения не выказывал, лишь все более и более краснел лицом. Порфирьев обвел притихших пенсионеров тяжелым взглядом. «Вот оно и начинается», — подумал Борис Глебович и не ошибся…

— Слушай сюда! — рявкнул администратор. — Дурацких вопросов не задавать, следовать за мной, размещаться молча, где укажу. Далее все по распорядку!

— Это как? — растерянно промямлила Аделаида Тихомировна.

— Разговорчики! — рыкнул Порфирьев и скомандовал: — За мной шагом а-арш!

— В чем, собственно, дело? Почему он так с нами разговаривает? — истерично выпалил Капитон Модестович. — Или это шутка?

— Ну да, шутка юмора, — усмехнулся Мокий Аксенович, — в гробу мы видали таких шутников.

— Жаловаться надо, чтоб впредь неповадно было, — строгим учительским голоском сказала Васса Парамоновна, хроменькая кособокая старушка, расплющенная сорокалетним педагогическим стажем, — мы таких шутников из школы быстро выпроваживали.

Порфирьев ничего этого не слышал («И слава Богу!» — подумал Борис Глебович) — он уже отшагал метров тридцать вперед, причем в противоположную от красивого двухэтажного дома сторону. Остановившись, он обернулся и рявкнул:

— Вы что, оглохли, дедки? За мной! Или на улице будем ночевать?

С ропотом и ворчанием пенсионеры двинулись вслед за администратором, прошли через хозяйственный двор, мимо поленниц с дровами и штабелей досок, и остановились около длинного дощатого сарая, переоборудованного в жилой барак. Причем совсем недавно: под свежеокрашенными окнами не убраны еще были стружка и опилки.

— Здесь будете размещаться, — Порфирьев ткнул кулаком в дверь, врезанную в наглухо заколоченные ворота. — Передняя половина — для мужиков, задняя — для баб. Все ясно, дедки?

— Ладно, пошутили — и довольно, — взвизгнул Капитон Модестович, — мы в полной мере оценили ваше чувство юмора, любезный. Ведите нас обратно. Мы устали, хотим принять душ. И, в конце концов…

— Цыц, дедок! — грозно оскалился Порфирьев. — На первый раз прощаю! Потом буду пресекать нещадно! Объясняю еще раз для самых тупых: спальни бабские и мужские — здесь, душ — в котельной у второго флигеля: для мужиков — в среду, для женщин — в пятницу. Сортир — вон он, желтая будка налево во дворе. Направо, в сарае, — столовая. Завтрак в девять, обед в час тридцать, ужин в семь. С утра до восемнадцати трудотерапия с перерывом на обед. Потом до отбоя свободное время. Отбой в двадцать три ноль-ноль. К нарушителям распорядка будут применяться санкции. Да, подъем в восемь утра. Все ясно?

Борис Глебович ожидал возмущений, шума, бури — чего угодно, только не этого странного гробового молчания, не этих испуганных, застывших лиц. Но он и сам молчал, он даже не думал: мысли замерли — они боялись сами себя, настолько были ужасны и безысходны…

Где-то, невидимая отсюда, гудела газонокосилка, с другого конца усадьбы ей лениво отбрехивалась собака. Борис Глебович видел пригревшихся на стене сарая откормленных сине-зеленых мух, слышал их жужжание вокруг себя. «Откуда их тут столько?» — подумал он, чтобы хоть о чем-то подумать, чтобы сердце не зашлось и не остановилось от страха, чтоб не лопнула в голове болезненно пульсирующая жилка…

— А здесь раньше что, хранили сенаж? — спросил вдруг, обрушив тишину, Анисим Иванович и поддел ногой лепешку из слипшейся с грязью соломы.

— А вам какая разница? — осклабился Порфирьев. — Еще вопросы есть? Если нет, занимайте койки. Я в первом флигеле, но предупреждаю: без нужды не безпокойте. Все! — Порфирьев по-военному резко развернулся и зашагал прочь.

— Прост-тите, — заикаясь, переспросила у Анисима Ивановича Аделаида Тихомировна, — как вы сказали? Здесь раньше был Сенат? Так?

— Сенат? — Анисим Иванович вскинул вверх брови и пожевал губами, словно пробуя это слово на вкус, затем мрачно улыбнулся: — Не знаю, как раньше, а теперь здесь точно будет Сенат, а мы все — почетные сенаторы. Да здравствует Сенат! — он распахнул двери и первым шагнул в пахнущую краской темноту…

Так в их жизни появился Сенат. К этому названию все быстро привыкли (хотя сенаторами стать не захотели, выбрали более подходящее — «сенатовцы») и иначе свой новый дом уже и не называли. Сенат…

 

«Нас бросили, забыли, предали…»

Дай только человеку власть —
Он насладится ею всласть.
И. Н. Шевелев

 

Понедельник, в продолжение дня

Побудку Борис Глебович проспал. Приспособленный Порфирьевым для нужд пробуждения сенатовцев звонок прозвучал в его голове невнятно, растворившись в сонных всполохах и вздохах. Разбудил его голос фельдшерицы Зои Пантелеевны. Потряхивая коробочкой с таблетками, она выкрикивала имена постояльцев Сената и названия предназначенных им лекарств. Услышав собственное имя, Борис Глебович встрепенулся и тут же покинул пределы угодий Морфея.

— Вам бромкамфара, — Зоя Пантелеевна шлепнула таблетки на тумбочку, — не забудьте: только после приема пищи.

Борис Глебович помнил; помнил и это, и то, что в его стадии болезни таблетки эти — мертвому припарка. И еще он хорошо усвоил, что в здешних условиях рассчитывать на качественное дорогое лекарство — наивный идеализм.

— Спасибо, спасибо, Зоя Пантелеевна, — запоздало поблагодарил он.

К фельдшерице Борис Глебович испытывал определенные симпатии — за ее доброе, сочувственное отношение к ним, сенатовцам, за желание помочь (только что она могла?). Была она вдовица лет тридцати пяти, белокурая и кареглазая, еще не утратившая черты былой привлекательности. Много уж лет проживала в деревне Гробоположня и некогда заведовала там фельдшерским пунктом. По закрытии оного, как водится, осталась без средств к существованию с двумя несовершеннолетними детьми на иждивении. Совсем недавно чудом Божиим (как она сама это объясняла) получила работу в пансионате и чрезвычайно ею дорожила. Поэтому необузданную тиранию Порфирьева сносила безропотно. Лишь иногда утирала украдкой слезу. В такие моменты Борису Глебовичу невыносимо хотелось ее приголубить, утешить, но он сдерживал себя, понимая, что ничегошеньки сделать для нее не может. Да и к чему в его-то положении лишние привязанности? Отвечай потом за того, кого приручил…

Борис Глебович наблюдал, как терпеливо выслушивала Зоя Пантелеевна жалобы Капитона Модестовича, мерила ему пульс, сыпала в рот порошок. Как щупала потом живот у Савелия Софроньевича, поглаживала по плечу и, улыбаясь, что-то шептала на ухо. Как подошла потом с порошками к Мокию Аксеновичу. Тот по обыкновению был не в духе и сразу накинулся на фельдшерицу с упреками:

— Да я сам врач, что ты мне даешь? — истерично выкрикнул он. — У меня высшее медицинское, чего ты мне мозги паришь? Где левамизол? Опять не принесла? Да я на тебя…

— Я подавала список всех заказов администрации, но привозят не все, что мы просим, — терпеливо объясняла она: — средства ограничены, дают самое необходимое.

— Какие средства? — кипятился стоматолог. — Я что здесь, подыхать должен без лекарств? А ты, недоучка, отрубями меня лечить будешь! Да я…

Тут к Мокию Аксеновичу подошел Наум, молча взял его за руку и заглянул в глаза. Тот осекся, замолчал и вдруг зашелся в кашле. Минуту он не мог остановиться, упал на кровать и колотил рукой по подушке. Испуганная Зоя Пантелеевна стучала ему по спине и просила прощения. Мокий Аксенович затих, проглотил свои порошки и демонстративно отвернулся.

«Вот ведь хам! — рассердился Борис Глебович. — А все чужие гнилые зубы. Целую жизнь на них смотрел человек, озлобился вконец, язву заработал и легкими ослаб».

— Господа пенсионеры! Пора в харчевню! — напомнил Анисим Иванович.

Борис Глебович поднялся и, подумав, что так и не успел умыться, побрел в столовую.

После завтрака Порфирьев дал команду выходить на трудотерапию:

— Строем, дедки, — зычно прогудел он, — шибче костылями двигайте! Мальчики — левое плечо вперед, на рубку дров; девочки — за тяпками, ведрами и на грядки. — Он самодовольно ухмыльнулся, надул грудь и рявкнул: — М-м-а-а-рш!

Женщины засеменили на огород, а мужчины — к дальнему сараю, где свалены были давеча привезенные сухостойные бревна.

Борис Глебович на пару с Анисимом Ивановичем «играли» на двуручной пиле, старательно выводя заунывный мотив, похожий на брюзжание голодного Мокия Аксеновича. Сам же Мокий Аксенович неспешно, с ленцой, поберегая здоровье, относил к поленнице всего лишь по два полешка зараз. Не в пример ему Наум таскал дрова охапками, так что не только грудь и плечи, но и вся его кудлатая голова сплошь запорошилась опилками, и лишь улыбка его оставалась чистой и ясной.

— Пилить пилою — гнуться спиною, — изрек наконец Анисим Иванович, устало двинул плечами и приставил пилу стоймя к козлам. — Баста! Хорош работать, пора ложки к обеду намывать.

— Сейчас тебе Порфирьев намоет! — ехидно усмехнулся Мокий Аксенович. — Еще час… — он посмотрел на ручные часы, — и пятнадцать минут.

— А ну его к лешему, — безпечно махнул рукой Анисим Иванович, — пусть катится…

Мокий Аксенович воровато оглянулся, втянул голову в плечи и, подняв брошенные было полешки, затрусил к поленнице.

— Выслуживается перед начальством, гнида! — процедил сквозь зубы Савелий Софроньевич, плюнул и с силой вогнал топор в сосновый чурбан. — Он еще, погодите, в бригадиры выйдет.

Мужики заспорили, зашумели, а Борис Глебович, утирая рукавами едкие и густые, как глицерин, капли пота, отправился в сад. Устал! И сердце устало. А там отлично и думалось, и отдыхалось, и сердце расправлялось, забывало про боль.

Располагался сад — яблоневый сад — на заднем дворе Сената. Некогда, разбивая его, чьи-то руки славно потрудились — на радость себе и, как, верно, рассчитывали, потомкам. Но время, как говорится, внесло свои коррективы. Борис Глебович уж не раз слышал, как спешно, будто при позорном отступлении, закрывали в девяносто четвертом здешний музей. Экспозицию просто разорили: кое-что ценное вывезли, а остальное оставили на разграбление. Хотя, скорее всего, ценное-то в первую голову и умыкнули. Это ж было начало девяностых — самое разбойное время… То, что за ненадобностью воришкам не пригодилось, как водится, разгромили, пожгли, растоптали. А как же без этого? Сад остался на месте — сам по себе на десять с гаком лет — и, что называется, дошел до ручки. Кора на большинстве яблонь полопалась, и стволы обнажились уродливыми прорехами. Трава по пояс высотой закрывала их корни; уставшие ветви, обломившись, уперлись в землю, и казалось, что это нищенки в прорванных платьях пытаются выкарабкаться из поглощающей их трясины. Эх вы, красавицы кокетки, где ж ваш былой аппетитный товар, румяный и духмяный, входящий в зрелые соки на исходе лета? Увы, было и прошло… Борис Глебович даже и не пытался отведать их нынешних обмельчавших и обезкровленных плодов: зубы сводило от одного их вида…

«Запустили вас, забросили, — Борис Глебович задумался, вспоминая свой родовой сад, старательно обихоженный дедовскими и отцовскими руками, — а там-то лучше ли сегодня?» Он посмотрел на клен, высаженный на границе сада, по-видимому, одновременно с плодовыми деревьями. Крона его, как пучок кудрявой петрушки, упруго и мощно покачивалась из стороны в сторону. Экий браво-молодец! Одно слово — дикарь! Ему без людей — и вольготней, и здоровей. А вы, сиротинушки, как заброшенные старые дворняжки, угодливо заглядываете людям в глаза, молчаливо ожидая подачки… «А ведь они, как и мы, — такие же обманутые старики», — вдруг подумал Борис Глебович. Эта мысль отчего-то поразила его, заставила замереть, затаиться, так что шорох листвы и поскрипывание старых яблоневых суков — звуки покуда еще живущего сада — отчетливыми волнами покатились в голове, рассыпаясь там водопадом печальных брызг, отчего его собственная грусть-тоска все возрастала… «Вас обнадежили, некогда посадив здесь, удобрили, окопали. Потом использовали, снимали урожаи… А однажды бросили, забыли, предали… и оставили умирать… («Нас бросили, забыли, предали…» — теперь уже его мысли отражались эхом в шепоте листвы.) Но и мы… Мы тоже высажены здесь, удобрены обещаниями, с нас уж собрали урожай — наши дома, наши квартиры. И теперь мы брошены и обречены смерти. И нам, как и вам, некуда идти…» Борис Глебович шагнул к ближайшему дереву («антоновка» — любимый сорт его матери, да и отца). Ствол от корневой шейки до трех скелетных ветвей — да и сами эти ветви — растрескался, сплошь покрылся лишаями. Он погладил его сверху вниз, ощущая, как отпадают, ссыпаются отмершие сухие чешуйки коры. «Прах, все прах и тлен. Собираем, копим, бережем, но все превратится в тот же прах — в ничто. Все земное: и обладание богатством, и мечтание о нем — одинаково ничто, ибо длится миг. А что не миг, что не ничто? Вечность и душа в ней…» — эти мысли навершием опустились на все то, что передумал Борис Глебович за последние минуты, словно кто-то (не он, но кто-то?) надел на пирамиду его размышлений шляпу и тем поставил точку. «А ведь так и есть!» — он повернулся в сторону Сената, словно желая незамедлительно поделиться своим открытием. Силуэты, голоса, лица — незаметно он вернулся к воспоминаниям пережитого…

* * *

Первая ночь в Сенате была мучительна и безсонна. «Завтра все образуется, иначе и быть не может», — Борис Глебович одинокой белой пешкой передвигал эту мысль в голове, от отупения превратившейся в невообразимо огромную, теряющуюся в закоулках сознания шахматную доску. Он пытался прогнать с черно-белого поля вовсе ненужные сейчас пугающие черные фигуры. «Попался, голубчик!.. Влип! Готовься к еще худшему!» — шипели они и легко ускользали — то зигзагом коня, то стремительным рывком слона и ладьи — от его медлительной маломощной пешки. «Врешь! Завтра все прояснится и образуется…» — Борис Глебович юлой крутился на постели, прятал голову под подушку, но бредовые видения не исчезали и все пугали его самыми мрачными обещаниями… Рядом в темноте кто-то так же ворочался и вздыхал, и из женской половины доносились тревожные жалобные вскрики: Сенат не спал.

Мимо его кровати прошел к выходу Капитон Модестович. Борис Глебович опознал его по странному, не на русском языке, бормотанию. Латынь? Точно, она. Одно время Борис Глебович посещал лекции в «Обществе знания», где нередко слышал подобные проявления эрудиции со стороны лекторов. Быть может, профессор что-то придумал? Уж кто, как не он? «Завтра всё…» — Борис Глебович скрипнул зубами и потянулся за нитросорбидом, которого на всякий случай взял с собой несколько пачек (хоть эту малость не оставил, не забыл!). Ночь длилась безконечно…

Нет, ничего здравого Капитон Модестович не придумал. Он пытался бежать, заблудился и где-то на задворках провалился в заброшенную яму с жидким навозом. Спасся чудом: его позывы о помощи на латыни услышала живущая неподалеку кухарка. Еще затемно залитого грязью, дурно пахнущего Капитона Модестовича втолкнул в Сенат разъяренный Порфирьев. Он включил свет и заорал:

— Ты на каком языке балаболишь, дедок? Русскому не научен? Научим!

Почему-то именно латынь профессора вызвала у администратора наибольшую ярость. Он все норовил двинуть Капитона Модестовича своим огромным кулачищем, но, видно, боялся измараться.

 — Я тебя научу уважать распорядок! — рявкнул Порфирьев. — Я вас всех научу!

Сенатовцы с ужасом выглядывали из-под одеял. Из женской половины в едва запахнутом халате выбежала Аделаида Тихомировна.

— Что? Что такое? — воскликнула она и остолбенела, закрыв лицо ладошками.

— Золото из навоза смолото! На, получи! — Порфирьев наконец изловчился и, надвинув рукав на ладонь, залепил профессору подзатыльник.

Тот ойкнул, рухнул на колени и безпомощно пробормотал:

— Errare humanum est[2].

— Прекрати-ии-те! — завизжала Аделаида Тихомировна.

Крик ее был подобен вою сирены — не тому, что извлекается сжатым воздухом из механического чрева сигнального агрегата, но вою древних погубительниц мореходов. Это была та еще побудка! Порфирьев опешил и отступил назад. Все сенатовцы — и мужчины, и женщины — разом высыпали к месту происшествия, заволновались, загудели, как закипающий котел. А Капитон Модестович, размазывая по лицу навозную грязь, заплакал — просто, по-русски (да и возможно ли делать это на латыни?).

— Вот так! — Борис Глебович, удивляясь сам себе, выступил вперед и коснулся дергающегося плеча профессора. — Больше так нельзя! Пора прекращать эту вакханалию! Завтра едем к прокурору. Кто «за»?

Похоже, все были «за» — вверх взметнулся лес рук.

— А этого гестаповца хорошо бы под арест, чтоб впредь неповадно было, — предложила Васса Парамоновна.

Сенатовцы всколыхнулись и надвинулись на опешившего от их столь неожиданной смелости администратора. Порфирьев попятился в сторону выхода. Нет, он не струсил — он просто не мог принять какое-либо решение: на его багровом лице проступили темные пятна, словно кто-то там внутри стучал и бил его до синяков. Борис Глебович заметил, как белеют, сжимаясь, кулаки администратора, чудовищным усилием выдавливая прочь кровь из вен; как чернеют, наливаясь бычьей яростью, его глаза, и подумал, что сейчас в одно мгновение Порфирьев разметает всю их стариковскую шатию-братию по углам. Быть может, один Савелий Софроньевич продержится какое-то малое время. Хотя… Нет, лет двадцать назад он наверняка дал бы достойный отпор, а сейчас он лишь ветхая башня, выеденная изнутри временем, — старик, как и все. «Малой кровью не обойдемся», — испугался Борис Глебович и хотел было призвать всех к спокойствию, но Порфирьев вдруг, как мокрый кобель, встряхнулся всем телом и процедил сквозь зубы:

— Ладно, хорош разводить бодягу, будет вам сегодня и прокурор, и адвокат, и начальство, и какава с чаем. С обеда ждите.

Он развернулся и, тяжело раскачиваясь, вышел. Когда он хлопнул за собой дверью, Мокий Аксенович истерично вскрикнул:

— Испугался, гад? Тля кукурузная, сейчас бы мы тебя, как соплю зеленую, размазали по стене! Кровопийца, Муссолини, Пиночет… — он нервно захохотал. — Получил укорот, ирод пенсильванский? Беги, беги, будешь знать!

— Да уж, повезло, — саркастически хмыкнул Анисим Иванович, и, возможно, лишь Борис Глебович догадался, что тот имел в виду. Умен мужик, ничего не скажешь! Как видно, не было у Порфирьева санкции на кровавую разборку, а уж малой кровью, дай он себе волю, у них бы не обошлось…

До завтрака сенатовцы очищали от грязи профессора и составляли петицию для прокурора. До обеда исправляли ее: у каждого имелись собственные претензии и дополнения. А в три часа пополудни прибыли обещанные администратором официальные лица…

Облаченный в строгий черный костюм Нечай Нежданович явно нервничал и то и дело поправлял яркий красный галстук. Похожий на суслика субъект в сером костюме что-то объяснял ему, тыкая пальцем в стопку документов. Вероника Карловна, наряженная в светлый костюм, как белая ворона, прогуливалась у стен Сената, внимательно их оглядывала и словно примеривалась клюнуть. Рядом с Прокловым переминался с ноги на ногу Порфирьев. Уткнувшись глазами в землю, он попеременно постукивал себя по ляжкам, выбивая какой-то ему лишь ведомый мотив. Чуть в стороне с мрачным видом стоял Митридат Ибрагимович. Исподлобья он кидал грозные взгляды на взволнованно переговаривающихся сенатовцев, пока не пуская в ход свое грозное оружие. Борис Глебович торопливо метался мыслями, пытаясь выдумать сколько-нибудь надежную защиту против этого главного калибра. «Не кролики же мы, в конце концов, а он не удав, — успокаивал он себя: — не захочу поддаться — не поддамся».

— Господа, — Нечай Нежданович поднял руку, прося тишины, — я понимаю ваше безпокойство и тем не менее взываю к вашему разуму. Не стоит совершать необдуманных шагов. Ведь вы пожилые люди — поберегите здоровье, в конце концов! Надеюсь, все недоразумения разрешатся. Вот рядом со мной, — он указал на сусликообразного субъекта, — стоит представитель прокуратуры Мстислав Сергеевич Кобезов, вы можете задать ему свои вопросы, изложить жалобы. Прошу!

— Спокойней, господа! — Мстислав Сергеевич улыбнулся, обнажив мелкие зубы грызуна. — Как я понял из документов, вы добровольно на безвозмездной основе  — повторяю: добровольно! — передали свое недвижимое имущество фонду «Счастливая старость». И данная алиенация[3], согласно договоренности сторон, обратного хода не имеет. Это же касается и ваших пенсий, которые вы, опять же добровольно, согласились переводить на специальный счет. Таковы юридические последствия взятых вами на себя обязательств. Мною была проверена вся документация, и я могу доложить вам следующее: никто ни в какой степени не злоупотребил жестом вашей доброй воли, ваше имущество было заложено в различных банках, и на полученные средства было приобретено сорок два вагона с медикаментами, продуктами питания и предметами первой необходимости для пострадавших от землетрясения на острове… — Мстислав Сергеевич запнулся, заглянул в какую-то бумажку и прочитал по слогам: — Бор-не-о. Борнео! Понятно?

— Малайский архипелаг, Индонезия, — проворковала Вероника Карловна и всхлипнула: — Бедные люди, как им там досталось!

— Вот-вот! — поддакнул Мстислав Сергеевич. — Им досталось, а вы — вы проявили гражданское сочувствие и, не побоюсь этого слова, подвиг! И я уверен, что сограждане еще оценят этот ваш безпримерный поступок. Спасибо вам!

— Как это — спасибо? — дрожащим голосом спросила Аделаида Тихомировна. — А как же мы? Как же теперь нам?

— Ну, тут вы можете не безпокоиться, — Мстислав Сергеевич опять одарил всех улыбкой: — уважаемые и ответственные люди заверили меня, — он посмотрел на Проклова, — что, невзирая на то что фонд не имеет по отношению к вам никаких  — повторяю: ни малейших! — обязательств, вас не оставят на улице, так сказать, а обезпечат вам комплекс необходимых для нормального существования услуг.

— Это что же, по-вашему, нормально? — Васса Парамоновна, споткнувшись, шагнула вперед и обвела рукой стены Сената. — А этот? — она указала рукой на Порфирьева. — Он же к нам пытки применяет!

— Ну, это вы бросьте, — оборвал ее Мстислав Сергеевич: — это еще доказать надо. У меня есть информация, подтвержденная, так сказать, неопровержимыми фактами, что сегодня ночью гражданин Порфирьев, рискую жизнью, спас от смерти некоего… — он опять стал копаться в своих бумагах.

— Мил человек, он его так спас, что прохвессор чуть Богу душу не отдал, — подала голос бабка Агафья, — мил человек, ты уж разберись!

— Повторяю, — Мстислав Сергеевич сделал строгое лицо: — клевета является уголовно наказуемым деянием! Не надо сгущать краски, иначе… Доброе расположение со стороны администрации имеет, так сказать, предел. Они могут отказаться от добровольно взятых на себя обязательств по вашей опеке, и вы, простите, окажетесь у входа в подвал. Участь бомжа, так сказать, весьма нелегка. Уверяю вас! Да и что это такое, в конце концов? Вы добровольно оказали поддержку нуждающимся бедным людям, никто вас, простите, в зад не толкал, а теперь цинично выдвигаете претензии к тем, кто вас пожалел и приютил! Ведь ваше содержание стоит немалых денег. Договора подписали? Подписали! Кто ж теперь виноват?

— А где можно поглядеть на эти договора? — прозвучал вопрос из толпы пенсионеров, и Борис Глебович узнал голос Анисима Ивановича.

— Что вы сказали? — Мстислав Сергеевич непонимающе взглянул на Проклова. — Как это — где?

— Случилось некоторое недоразумение, — замялся Нечай Нежданович: — им не успели выдать договора. Но сейчас же, господа, вы все получите на руки свой экземпляр. Сейчас же! Вероника Карловна, распорядитесь!

— Ну, вот видите, — развел руками Мстислав Сергеевич: — все вопросы разрешены, недоразумения, так сказать, улажены. Претензий, надеюсь, ни у кого не осталось. У вас есть претензии, Нечай Нежданович?

— Нет, — Проклов оглядел сенатовцев и укоризненно покачал головой. — Я не держу ни на кого зла. Более того, считаю, что отныне все наши разногласия в прошлом. Нам еще жить да жить вместе. Не так ли, господа пенсионеры?

Борису Глебовичу показалось, что он слышит многоголосый хор, исполненный отчаяния и боли, способный обрушить горы, да что там горы — само небо! Но весь этот ураган боли не нарушил повисшей тишины, которая и существует только для того, чтобы скрывать самые громкие, самые отчаянные и страшные мысли. О, если бы кто-то мог заглянуть в эти мысли! Сейчас! Борис Глебович ужаснулся и почувствовал, что слезы прожигают ему глаза. Еще мгновение — и они обнаружат себя, выкатятся наружу… Нет! Он что есть силы сжал веки и закрыл лицо ладонью. Из темноты, заляпанной медленно плывущими огненными пятнами, он слышал, как распинается Проклов, живописуя перспективы жизни сенатовцев; не видя его улыбку, он явственно чувствовал ее слащавую лживую отвратительность… «Господи, за что мне?» — он отнял от глаз руку, посмотрел в небо и опять зажмурился от удара солнечного света.

— Да, есть во мне чувство вины, — продолжал разошедшийся Проклов: — очень большие надежды я возлагал на нашего главного специалиста Митридата Ибрагимовича Авгиева. Мне думалось, что он сумеет найти нужные слова и убедить вас в правильности вашего выбора. Убедить окончательно, чтоб не было ни у кого сожалений. Я ошибся: Митридат Ибрагимович не оправдал наших надежд. И вот результат — сегодняшнее недоразумение, — Проклов повернул голову, и Борис Глебович заметил, как скрестились взгляды гендиректора и главного консультанта. Шпага Авгиева оказалась острее и жестче: Проклов вздрогнул, будто его ударили в грудь, и отвел глаза.

— Ладно, — он скривился, — сейчас я предоставлю господину Авгиеву возможность, так сказать, реабилитировать себя. Быть может, сегодня он сумеет быть более убедительным, наконец-то успокоит все бушующие страсти и рассеет ваши заблуждения. Господин Авгиев, вам слово.

Похоже, наступал самый ответственный момент. Борис Глебович попытался представить, что он броненосец, что броня его тверда и непоколебима, что артиллерия его… Тьфу, какая там артиллерия? У него не было ни единого заряда, а броня его — фанера, нет — картон, который без особых усилий можно проткнуть пальцем. Он чувствовал, что погружается в темноту, в колодец, и лишь наверху — кусочек неба, свет… Оттуда опускались не совсем понятные слова: «Огради мя, Господи…» — «Что это? Я не знаю таких слов…» — «…силою Честнаго и Животворящего Твоего Креста…» — «Не понимаю, какого креста? Как можно этим оградиться?» — «…и сохрани мя от всякого зла…» — «Где я мог это слышать? Кто это говорил?» Борис Глебович попробовал было собрать эти слова в единую цепочку, прошептать их, проговорить, уцепиться за них, как за якорь, но не успел — в бой уже вступило оружие главного калибра…

— Оставьте свои сомнения! Забудьте! — Митридат Ибрагимович расправил плечи, выставил вперед раскрытые ладони. — Спать! Ваши члены сковывает сон. Вы безмятежно спите!

Борис Глебович почувствовал, что цепенеет: «Где-то я уже это слышал? Как хочется спать, надо уснуть и все забыть…»

— Силою, данною мне стихиями мира и их повелителями, приказываю вам: впредь и навсегда не сомневаться в действиях людей, выступающих от имени фонда, ибо они ваши единственные друзья и благодетели. Вы больше никогда не будете сомневаться в их искренности, ваша воля всегда будет направлена на исполнение их распоряжений и указов. Вы…

Борис Глебович ощутил дуновение ветра, прохладного и отрезвляющего. Солнечные лучи касались его лица, глаз, требуя пробуждения. Утро? Сейчас утро? Липкий сонный туман сползал с его сознания, освобождая, давая возможность думать… Еще несколько мгновений — он пришел в себя и все вспомнил. Сразу нашел глазами Авгиева. Тот не смотрел более на сенатовцев — взгляд его обращен был на какого-то незнакомого человека, явно появившегося недавно.

— Кто это? — лицо главного консультанта исказила жуткая гримаса. — Уберите его, уберите отсюда этого… — подыскивая нужное слово, Авгиев потрясал в воздухе растопыренными пальцами, и те извивались, словно обезумевшие черви. — Я не могу работать! Ой! — Митридат Ибрагимович искривился телом и ухватился за грудь. — Жжет! Больно!

Незнакомец смотрел на присутствующих широко раскрытыми глазами. Борис Глебович почему-то ясно и отчетливо отметил их детскую чистоту. Неведомый гость был невысок, самого что ни на есть среднего роста, но на удивление прям осанкой и от того казался выше, чем есть; русоголов; борода его редкими белыми кудельками обрамляла щеки и подбородок, но совсем не старила его. «Ему не более тридцати пяти, — решил Борис Глебович, ощущая какую-то непонятную радость и волнение. — Да кто же это, в самом деле?» Вопрос этот занимал не только его.

— А вы, собственно, кто? — растерянно протянул Нечай Нежданович. — Как вы сюда попали?

— Странник Наум, — незнакомец скинул с плеча скромного вида вещевой мешок, улыбнулся и по-детски шутливо двинул пшеничными бровями, словно приветливо здороваясь. — Буду здесь жить.

Борис Глебович впервые видел, чтобы кто-то вот так ясно и непосредственно выражал свои чувства. «Жить здесь? — удивленно повторил он. — С нами, стариками?» Грудь его переполняла какая-то необыкновенная легкость, сердце радостно щемило.

— Позвольте, на каком основании? — Нечай Нежданович сделал удивленное лицо, но тут же, что-то вспомнив, хлопнул себя рукой по бедру: — Ах, да! Мне же сегодня утром звонили. Как вы говорите? Наум? Ну да, конечно! Это вы передали свое имущество фонду и просили разрешить вам здесь поселиться?

— Буду здесь жить, — радостно кивнул Наум и обвел рукой стены Сената: — у Бога!

— Что? У кого? — Проклов потер себе виски. — Позвольте, но как вы так быстро добрались? Кто вас доставил сюда? Мне сообщили, что вы изъявили желание идти пешком? Кто-то вас подвез? Кто?

— Слава Богу за все! — Наум растянул губы в улыбке, а глаза его превратились в два радостно сверкающих солнышка. — На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою…

— Что? Что вы несете? — Проклов поморщился. — Еще одни ненормальный чревовещатель! Своих некуда девать… — он перевел взгляд в сторону Авгиева. Тот, словно только что пробежав стометровку, тяжело ловил ртом воздух, грудь его судорожно вздымалась, лицо приобрело пепельно-серый оттенок, а глаза безумно двигались из стороны в сторону. — Да уж! — гендиректор сплюнул. — Опять вы, простите, обделались, господин консультант! Впрочем, мне пора, разбирайтесь сами. Да, Порфирьев: раздайте наконец господам пенсионерам договора, пусть убедятся, что деваться им в любом случае некуда!

Проклов развернулся и стремительно зашагал прочь.

— Вы уволены! — бросил он на ходу пребывающему в прострации Авгиеву.

За гендиректором потянулись его свита и сусликообразный прокурор Мстислав Сергеевич. Последней упорхнула Вероника Карловна. Она таки клюнула напоследок стену Сената, подкравшись к ней незаметно в пылу разгоревшихся страстей. Борису Глебовичу показалось, что он видит мокрый отпечаток этого гадкого прикосновения, похожий на скрюченную телефонную трубку. Он постарался запомнить это место, чтобы впредь ненароком не коснуться его.

Порфирьев между тем, помахивая в воздухе папкой с только что переданными ему документами, шагнул в сторону сенатовцев, брезгливо отодвинув в сторону застывшего сталагмитом Митридата Ибрагимовича.

— Шел бы ты отсель, — процедил он сквозь зубы и тут же рявкнул во весь голос: — Равняйсь-смирно, дедки! К получению приговоров готовьсь!

Кто-то из сенатовцев нервно захихикал, Савелий Софроньевич зашелся в кашле, а Борис Глебович вдруг понял, насколько он устал: не было уж сил ни возмущаться, ни говорить, ни даже думать. Он молча принял в руки несколько листков бумаги, которые, собственно, на самом деле и были его приговором (или самоприговором?): как бы то ни было, на этих ничтожных в своей малости и легковесности страницах подводился итог (печальный, надо сказать, итог!) всей его жизни, заверенный его собственной подписью. Да уж, ничто не есть столь губительно для нас, как наша собственная глупость! Получил, что хотел! Но разве хотел? Да нет же…

Борис Глебович видел, как ковыляет, удаляясь прочь, ставший разом безпомощным и жалким Митридат Ибрагимович Авгиев, но не испытал от этого ни радости, ни удовлетворения. Сам-то чем лучше? Сам-то не жалок ли? Жалок! Он вдруг вздрогнул, ощутив, как кто-то теребит его за плечо.

— Солнышко! — странник Наум ласково взглянул ему в лицо, блаженно улыбнулся и указал подбородком вверх, в небо. — У Бога! — редкие кудельки его бороды в солнечных лучах вызолотились, как созревшая пшеница, а глаза налились полнозвучной небесной синевой, словно само небо опрокинуло в них всю свою необъятность и ширь. — Благодать!

— Да уж! — неожиданно согласился Борис Глебович и улыбнулся.

Он не сразу понял, что делает это. Он просто смотрел на небо, на солнце, жмурился, согревался, оттаивал и словно молодел.

— Чего лыбишься, как жук пенсильванский? — прошипел рядом Мокий Аксенович.

— Я? — удивился Борис Глебович и вдруг понял, что и впрямь улыбается во весь рот. — Солнышку вот радуюсь, небу. Посмотри — благодать!

— Нашел чему радоваться! Ты в документ свой загляни, — Мокий Аксенович нервно поежился и недобро поглядел на Наума. — Еще и Убогу этого нелегкая принесла…

— Кого? — не понял сначала Борис Глебович, но, догадавшись, о ком говорит стоматолог, поправил его: — Вовсе не нелегкая — совсем наоборот. Еще увидим!

— Во-во, — усмехнулся Мокий Аксенович, — точно: еще увидим!

А Наум, весело размахивая вещевым мешком, уже открывал дверь Сената. «Как он сказал? «Буду здесь жить»?» — глядя ему в спину, вспомнил Борис Глебович и опять улыбнулся.

* * *

На ужин опять подали рисовую кашу и кильку в томате. Килька была наша, отечественная, замученная и кисло-соленая, а рис — импортный, гуманитарный. Борис Глебович сам не так давно помогал выгружать из фургона мешки с иностранными надписями и слышал, как водитель и экспедитор обсуждали прибытие в область продовольственного транспорта — очередного акта западной благотворительности. Кто бы что ни говорил, но нет, не верил Борис Глебович в чужую доброту. Сколько лет нас гноили, воевали, боялись, ненавидели, проклинали, а теперь вдруг полюбили? Чушь! Если дают — значит, что-то и забирают. Более ценное и дорогое. Это уж непременно! Взять соседского пацана Валька и его истукана папашу — у одного мозги забрали, а взамен — шум да вой в голову; у другого совесть поменяли на денежный эквивалент в у. е. Вот тебе и рис! Вот тебе и буковки нерусские на мешках! Свой-то язык, поди, и забудут скоро? Нет, супротив риса своего, сахара да этих распоганых у. е. они душу нашу ставят; ее и хотят забрать. Ведь без души народ — стадо: куда погонят — туда и пойдет. Сюда, в Сенат, например. Да уж, без царя в голове, как в старину говаривали, никак не прожить. Только где ж его, царя-то, взять, где найти? Увы, эту проблему разрешить для себя Борис Глебович пока не мог… Да, в тот день в конце работы экспедитор шепотом (но так, чтобы и Борис Глебович слышал) сообщил шоферу и вовсе экстраординарную новость: оказывается, большую часть гуманитарного груза областные руководители сумели уворовать и распродать коммерсантам на оптовые базы. Теперь горожане покупают дармовые рис, муку и растительное масло на рынках за свои кровные гроши. Упомянул экспедитор и имя Коприева: дескать, он особенно постарался. «Ну, этот уж точно ничем не погнушается», — мысленно согласился Борис Глебович. А насчет залежалости продукта… Рис и впрямь имел какой-то прелый вкус, и Борис Глебович глотал его с трудом, преодолевая сопротивление желудка. Остальные сенатовцы принимали пищу обыденным порядком, без возмущений.

— Тебе не кажется, что этот рис возрастом нам под стать? — спросил он сидящего рядом Анисима Ивановича.

Тот облизал ложку и пожал плечами:

— Что с того? Тут правило одно: ешь, что дают. Не с голоду же пухнуть!

А Наум к гуманитарному блюду не притронулся. Он выложил перед собой кусочек хлеба, разломил его на несколько частей и не торопясь вкушал этот исконный русский продукт, запивая жиденьким чайком. Впрочем, что с него возьмешь? Убога!

Да, Наума некоторые теперь так и называли — с подачи неуемного языка Мокия Аксеновича. Ох, уж эти злые языки…

 

«Вот придет Павсикакий!..»

Вечер жизни приносит с собой свою лампу.
Ж. Жубер

Вторник

Ему снился рис, причем небывало крупный, размером с кулак. В темном огромном зале на высокой пирамиде из этого невозможного размера риса сидел зам главы Коприев и кричал… «Мое! Мое!» — слова, более похожие на предсмертные звериные хрипы, сеяли ужас. У подножия пирамиды торопливо и по-животному неряшливо копошились Авгиев, Проклов, Вероника Карловна и кто-то еще. Они сгребали в мешки похожие на желтые булыжники зерна риса. «Мое!» — продолжал кричать Коприев и метал в тех, кто внизу, рисовые снаряды. Первым поражен был Авгиев. Получив чудовищной силы удар по голове, он простонал: «Умираю!» — и забрался с головой в свой мешок. Снаружи остались только ноги, причем босые, с черными загнутыми когтями на пальцах. Проклов и прочие (был там, кажется, и сусликообразный прокурор) после каждого в них попадания уменьшались в размерах и наконец превратились в пищащий ком серых крыс. После очередного меткого броска сверху этот мерзкий клубок распался и серыми длиннохвостыми каплями растекся по разным сторонам. Дольше всех сопротивлялась Вероника Карловна. Она давно уже притворилась вороной и, ловко уворачиваясь от рисового града, скакала туда-сюда, но и ее наконец настиг метательный снаряд, угодив ей прямо в грудь. Она несколько раз перевернулась в воздухе и, рухнув вниз, превратилась в стоящий на подставке таксидермический экспонат. «Так я вас всех! — исходил криком Коприев. — Мое не тронь!» Вдруг распахнулись невидимые доселе двери, и через них внутрь зала хлынул ослепляющий свет. Коприев тонко, противно заверещал, рисовая пирамида рухнула и превратилась в клубы пыли, среди которых зам главы совсем затерялся. Его голос затих, и остался лишь свет. Он был так непереносимо ярок, что Борис Глебович немедленно проснулся…

И почувствовал во рту вкус нитросорбида. Выходило, что во сне он умудрился выломать таблетку из пачки и донести до рта? Да уж, чудны дела Твои, Господи! Кроме некоторого удивления, иных безпокоящих ощущений он не испытывал. Не было страха, холодного пота, ноющей боли в груди. Но в глазах все еще щемило от необыкновенного света. Может, это и есть причина? Свет всегда жизнеутверждающая сила. Он и успокоил?

Борис Глебович поднялся и отправился в туалет, размышляя: с чего бы это ему привиделась вся эта коприевская камарилья? Начинало светать, и в предрассветных сумерках у стены Сената, как раз напротив его, Бориса Глебовича, окна, он разглядел человеческую фигуру: некто стоял там на коленях, подняв кверху руки. «Господи, что это?» — Борис Глебович с опаской подошел ближе и вдруг опознал Наума. Тот находился к нему спиной, и то ли луч света неведомым образом пробился из-за горизонта и освещал его, то ли в руках у него горел невидимый из-за его спины фонарик, но кудлатая его голова лучилась слабым таинственным светом. Борис Глебович ощутил озноб и немощь в ногах. Он хотел было окликнуть Наума, но не решился, не нашел в себе силы и пошел дальше, стараясь ступать как можно осторожнее. Каждый шаг, однако, отзывался эхом, и Борис Глебович оглядывался: не заметил ли его Наум? Нет, не заметил: все так и стоял неподвижно, воздев к небу руки, и все так же источал свет. «На обратном пути подойду, — решил Борис Глебович, — обязательно!» Но, когда возвращался, на прежнем месте Наума не нашел. «Никому, никогда! — поклялся себе Борис Глебович. — Слишком похоже на сон. Или бред? Это еще хуже: засмеют!»

За завтраком Борис Глебович то и дело поглядывал на Наума. Свет сквозь небольшие окна проникал в столовую скудно, да и небо затянулось облаками, так что сверх всегдашней улыбки ничего в лице Наума он углядеть не мог. Что это за человек? Слабоумный, на манер этакого деревенского дурачка? Его простота, скудный лексикон вроде бы подтверждали такое предположение. Но… Было в нем нечто — тайна? скрытый намек на то, что он знал куда более, чем говорил? — что не позволяло его разом отписать в разряд умаленных умом. А улыбка и эта окружающая его умиротворяющая сила? Стоило ему подойти к месту, где были спор, неудовольствие, раздор, — и вдруг все разом утихало. Борис Глебович подметил это давно, но лишь теперь, пытаясь связать с давешним событием, вдруг подумал, что причина в каких-то необыкновенных способностях Убоги. Прежде считал: стыдимся, мол, ведь он как дитя, потому и ссоры прекращаем. Нет, ничего мы не стыдимся! Мы злые, самолюбивые эгоисты. А вот Наум — он другой. По крайней мере, в неискренности его обвинить невозможно…

Бабка Агафья накладывала сенатовцам в тарелки кашу — все из того же риса, но на местном молочке. Старушка сама напросилась помощницей на кухню и работала здесь с большим удовольствием: в основном накрывала на столы убирала и мыла посуду, но иногда ей доверяли постоять у плиты, и она стряпала что-то домашнее и ностальгически родное — те же рисовые ежики, но вкуса необыкновенного. Потом она выспрашивала у всех, каково ее блюдо, и на каждую похвалу рдела щеками, как девица.

— Поешь, болезный, — она склонилась над Наумом, пытаясь наполнить его тарелку, но тот отрицательно покачал головой и указал на Савелия Софроньевича:

— Ему!

— Надоть кушать, сынок, захвораешь! — упрашивала бабка Агафья. — Кашка на молочке парном.

Наум ласково улыбнулся и, закрыв тарелку ладонями, повторил:

— Нет, ему!

— Как знаешь, — бабка Агафья вздохнула и вывалила в миску Савелия Софроньевича двойную порцию (ему из-за его габаритов вместо обычной тарелки подавали большую металлическую миску).

Действительно, и как это Наум живет на одном хлебе да чае? И бодрости духа не теряет? Борис Глебович приметил, что иную, кроме хлеба и чая, пищу Наум употреблял только по субботам и воскресеньям. Это считали его причудой — мало ли их у блаженного Убоги! Вот, например, перед едой и после молитвы шепчет, крест на себя кладет, да и вообще крестит все постоянно на все стороны. Иногда в дальний угол глаза устремит, нахмурится — и ну туда кресты класть! Потом радостно вздохнет, улыбнется и более в ту сторону не смотрит. Что ему там виделось? И эта его ночная молитва, и свечение над головой… Да уж, воистину чудны дела Твои, Господи!

Тут бабку Агафью придержала Аделаида Тихомировна:

— Извините, Агафья Петровна, — сказала она вежливо, но твердо, — вам следует поступать более справедливо.

— Это как? — не поняла та.

— Это так, что порции следует давать всем одинаковые. Вот вы, извините, Савелию Софроньевичу с горкой положили, а Анисиму Ивановичу едва половину тарелки. Он что же, по-вашему, не мужчина?

— Да мужик он, нешто я не знаю? — бабка Агафья безтолково захлопала глазами. — Только Софроныч подороднее будет, ему потому более и накладаем. Нешто первый раз так? Завсегда так накладаем.

— Вот и несправедливо поступаете! — поджала губы Аделаида Тихомировна. — Я вас очень попрошу впредь быть внимательнее.

— Да что такое? — обиделась бабка Агафья. — Нешто мне жалко? Хош три порции буду ему накладать. Осилишь, Иваныч, три порции?

Анисим Иванович сконфузился, закашлялся и отрицательно замахал рукой:

— Мне достаточно! О пустом хлопочете, Аделаида Тихомировна! Спасибо, конечно, за заботу, но мне и в самом деле немного нужно. А стряпня ваша, — он церемонно поклонился бабке Агафье, — сегодня просто отменна!

На молочке каша и вправду лучше! Борис Глебович с удовольствием выскреб тарелку и допил остывший уже чай. Салфетки здесь не полагалось, но уж к этому-то он был человек привычный. Вслед за прочими он вышел на улицу и остановился погреться в лучах выглянувшего наконец солнца. Рядом, как всегда чем-то недовольный, Мокий Аксенович ковырял в зубах соломинкой. Заметив Наума, окликнул:

— А ты-то чего, Наум, сюда к нам приперся? — он вопросительно покачал зажатой в зубах соломинкой и хитро прищурился. — Тебе-то скорей в специнтернат надо было или прямо в дом, хи-хи...

— Зачем ты так? — вступился было Борис Глебович, но Наум без всякой обиды в голосе тут же ответил:

— Чтоб не холодно было, — он склонил голову набок и по-детски наивно заглянул в лицо Мокия Аксеновича, провожая блаженным своим взглядом дергающуюся туда-сюда соломинку. Тот отчего-то занервничал, отшвырнул соломинку прочь, резко рубанув ей прежде в воздухе.

— Ты что ж, замерзал в доме-то своем, Наумушка? — участливо спросила вышедшая погреться на солнышке бабка Агафья. — Отопления не было у бедняжки?

Наум промычал что-то неразборчивое и блаженно растянул губы в улыбке.

— Да врет он все! Убога! — со злостью выпалил Мокий Аксенович и, поперхнувшись, закашлялся, покраснел лицом и ткнул пальцем в улыбающегося Наума:

— Врешь! Хата у тебя была двухкомнатная, крупногабаритная, в центре города. Такая стоит… — Мокий Аксенович закатил глаза, подбирая подходящий размер суммы, но, не осилив расчетов, плюнул и обвел присутствующих рукой: — Прорву денег стоит, за такую две новой планировки дадут! Скажете, нет? Ох, хитер Наум!

— Но позвольте, Мокий Аксенович, — вежливо, как прилежная ученица, подняла руку Аделаида Тихомировна, — в чем же хитрость? Его ведь, получается, еще больше, чем нас, обобрали? Такие, с позволения сказать, апартаменты променять на койку, простите, в нашем Сенате? Это уж, извините меня…

— Да никто у него ничего не отбирал, — оборвал ее Мокий Аксенович: — он даже такого договора, как у нас, не имеет: просто пришел и отписал свою квартиру фонду «Счастливая старость», получив на словах, — тут Мокий Аксенович сделал многозначительное выражение лица и вытянул вверх указательный палец, — повторяю: на словах! — обещание места в нашем, как говорится, санатории. Его хоть сегодня можно взашей выгнать, и ни один адвокат — ни Генка Резник, ни какой-нибудь там Гена Падва — и на грамм не сможет помочь, — последние слова Мокий Аксенович сказал нарочито пренебрежительным тоном, давая понять, что он не просто знает этих знаменитых людей, но даже имеет право на некое с ними запанибратство.

— Бедный Наумушка! — всхлипнула бабка Агафья и тронула за руку стоящего рядом Капитона Модестовича: — Вы-то что скажете, умная головушка?

Профессор кхекнул, механически поправил на переносице несуществующие более после неудачного побега очки и ухватил себя за бороду:

— Ну, это, так сказать… — он запнулся, но тут же отыскал в глубине своего академического ума нужные, как ему показалось, слова: — Это, так сказать, прямое нарушение абсолютного права, если точнее — имущественного права собственника, что является недопустимым с точки зрения закона. Более того, обязанность, соответствующая абсолютным правам, всегда состоит в воздержании от совершения действий, ущемляющих абсолютные права…

— Профессор, кончай нести ахинею, — безцеремонно пресек его Мокий Аксенович: — не ровен час, Порфирьев услышит, — он дурашливо приставил руку козырьком ко лбу и обвел глазами пространство окрест.

Капитон Модестович вздрогнул, втянул голову в плечи.

— Охолонись Модестыч, — придержала его бабка Агафья, — нетуть здесь ирода. А ты, Ксеныч, Бога побоись — что попусту академика нашего травишь?

— Ему до академика — как мне до директора фонда, — фыркнул Мокий Аксенович. — Так вот я про Наума докончу, выведу его, как говорится, на чистую воду. Никакой дурак свою жилплощадь просто так отдавать не будет. Ладно — мы, с нами все ясно: обманули, обобрали, причем с помощью передовых гипнотических технологий. А он? Он-то как сюда попал? Нет, не все так просто.

— И в чем же, по-вашему, фишка? — полюбопытствовал Анисим Иванович.

— А в том… — Мокий Аксенович сделал паузу и обвел всех глазами, — в том, что приставлен он к нам, прикинулся дурачком, а сам наблюдает и докладывает куда нужно. Секретный, как говорится, агент.

— Да ты посмотри на него! — не выдержал Борис Глебович. — Какой он секретный агент? Да без него мы тут все перегрызли бы друг друга! Неужели не обратил внимания? Он как улыбнется, так всей нашей ругани конец.

— Во-во! — подхватил Мокий Аксенович. — И я про то! Опять же — гипноз. Говорю: мошенник он!

— Да ну тебя! — махнул рукой Борис Глебович.

— Креста на тебе нет, Ксеныч! — бабка Агафья подошла к Науму и погладила его по плечу. — Он же как дитя — чистенький он!

Безучастный к происходящему Наум смотрел куда-то в пространство: то ли на отдаленные деревья, то ли в небо, которое всегда охотно откликалось на его взгляд и отражалось в его глазах во всей своей полноте.

— Видали мы таких чистых! — процедил Мокий Аксенович и зачем-то добавил: — У меня высшее медицинское.

— Ладно, хорош, давайте не будем валить с больной головы на здоровую, — отрезал Анисим Иванович, — в конце концов, нас не более других обманули. Что мы? Крыша над головой есть? Есть. Накормлены? Да. Таблетки, опять же, дают. Чем раньше-то лучше было? Каждый сам по себе. Кому до нас дело было? Теперь вот общаемся, вроде бы и нужны друг другу. Я — так даже юность свою комсомольскую вспомнил. Песен только не хватает да костра.

— Не хватает песен? Так дело за нами! — откликнулась Аделаида Тихомировна и тут же низким грудным голосом затянула:

На границе тучи ходят хмуро,

Край суровый тишиной объят.

У высоких берегов Амура

Часовые Родины стоят…

Борис Глебович мог бы поклясться, что в этот миг Аделаида Тихомировна помолодела лет на двадцать. И еще: пела она, без сомнения, только для Анисима Ивановича. Впрочем, последнее ни для кого уже не было тайной: профессора она по-прежнему опекала, как младшего брата, а Анисим Иванович — это уж стало другой историей — романтической. Вот ведь — седина в бороду… «Что-то мы действительно развеселились», — оборвал себя Борис Глебович и вслух предостерег сенатовцев:

— Надо бы потише — не ровен час, Порфирьев пожалует.

— Действительно, что-то он запаздывает, — подал голос Савелий Софроньевич, — обычно после завтрака как штык.

— Пользуйтесь моментом, — Анисим Иванович стер с лица улыбку, высветившуюся на его лице во время пения Аделаиды Тихомировны, и деловито продолжил: — Так что нам не хуже других. Там что? Приватизация, от которой нам и гвоздя ржавого не достанется. Инфляция — цены каждый месяц вверх растут. Вранье сплошное со всех трибун. Воровство, хамство и безпредел. А до нас никому и дела нет. Здесь же мы вместе. Не так ли, господа пенсионеры?

— Что ж нам, спасибо родному фонду сказать, поклониться прохиндеям этим? — ехидно спросил Мокий Аксенович.

— А что ж ты сам-то зад Порфирьеву лижешь и всем фондовским, что приезжают, гнида? — оборвал его Савелий Софроньевич и сплюнул.

— Угрожаешь? — позеленел лицом Мокий Аксенович. — Я на тебя укорот найду! Плакать еще будешь!

— Да я тебя… — сорвался на писклявый фальцет Савелий Софроньевич и стиснул пудовые кулаки.

Тут уж зашумели все. Как хроменькая курочка, заквохтала Васса Парамоновна и кинулась разнимать стариков, вот-вот готовых, как, видно, ей показалось, сцепиться в драке. Но Мокий Аксенович лишь пятился, махал руками и шипел, а Савелий Софроньевич, особо не стараясь приблизиться, показывал издали кулак. Васса Парамоновна кричала что-то про педсовет, родителей и стучала невесомой сухой ладошкой по раздутой, как кузнечные меха, груди Савелия Софроньевича…

— В чем дело? Что происходит? — незаметно подошедшая фельдшерица Зоя Пантелеевна выкрикнула это что есть силы, пытаясь перекрыть поднятый сенатовцами гвалт.

Ее услышали и разом все замолчали.

— Так что происходит? — повторила она вопрос.

Ответил Капитон Модестович, собственно и не принимавший участия в потасовке, и ответил в своем духе:

— Bellum omnium contra omnes[4], — изрек он на непонятной для всех латыни и в поисках очков почесал переносицу.

— Что? — уже тихо спросила Зоя Пантелеевна и растерянно обвела присутствующих взглядом.

— Да вы не волнуйтесь, — Борис Глебович ступил на полшага вперед и протянул к ней руку, словно хотел погладить, — так, небольшой спор вышел. Что ж с нас, стариков, взять? Но уже все нормально, к работе готовы. Где, кстати, Порфирьев?

— Я за этим и пришла, — Зоя Пантелеевна откинула со лба белокурую прядь. — Тут люди какие-то приехали на огромной черной машине. Молодые, крепкие такие, с Порфирьевым разговаривали грубо, а сейчас у него в кабинете сидят, документы какие-то смотрят. Порфирьев велел вам передать, что работы сегодня не будет, располагайте временем, как хотите.

— Sic transit gloria mundi[5], — резюмировал вошедший во вкус языка Овидия Капитон Модестович.

— Профессор, вы безстыдно погрязли в латыни, — погрозил ему пальцем Анисим Иванович. — Сейчас же переведите!

— Я сказал… — Капитон Модестович склонил голову к плечу, — э-э-э, я сказал, что все великое на земле недолговечно, оно имеет особенность, так сказать, уходить в прошлое, исчезать, растворяться.

— Вы что ж, Порфирьева списываете в расход? — усмехнулся Анисим Иванович. — Не рано ли?

— Да нет, я не в том смысле, — смутился профессор, — я, в общем, так сказать, о природе вещей…

— Ну, тогда ладно, — Анисим Иванович посмотрел на Аделаиду Тихомировну (Борису Глебовичу показалось, что он сделал ей едва заметный знак глазами) и скомандовал: — Разойдись, господа пенсионеры! Всем приступить к исполнению личных дел! Вечером доложить!

— На обед будет борщ! — выкрикнула бабка Агафья. — Нагуливайте аппетит!

Но ее уже, кажется, никто не слушал: сенатовцы разбредались, обсуждая последнюю новость. Борис Глебович увязался за Зоей Пантелеевной, пытаясь выведать какие-нибудь подробности. Но она ничего нового не добавила, лишь безпокойно теребила льняную прядь волос. «А ведь она действительно мне нравится — эх, годы мои, годы!» — сокрушенно подумал Борис Глебович.

— Вы не волнуйтесь, — упокоил он фельдшерицу, — мало ли зачем приехали? Как приехали, так и уедут. Все будет хорошо!

— Вы думаете? — Зоя Пантелеевна повернулась к нему и на миг (Борис Глебович замер сердцем: остановись, мгновенье!) окунула в свой кареглазый окоем. — Мне эту работу потерять — что жизни лишиться. Тогда хоть головой в петлю!

— Ну, что вы говорите? — Борис Глебович бережно взял ее горячую ладошку в свои руки. — Мы вас в обиду не дадим! Тут уж как хотите!

— Спасибо! — Зоя Пантелеевна позволила этому приятному для Бориса Глебовича прикосновению продлиться несколько мгновений — целых несколько мгновений! — потом осторожно высвободила руку. — Я пойду, до свидания. Берегите ваше сердце!

— И вы! — счастливо улыбнулся Борис Глебович.

Он смотрел ей вслед, и сердце его не болело — оно радостно стучало в груди и словно побуждало к чему-то невозможному…

Он увидел, как бредут, удаляясь, по центральной аллее парка Анисим Иванович и Аделаида Тихомировна. Он держался прямо и смотрел перед собой, а она то и дело склонялась к его плечу и что-то щебетала. Борис Глебович мысленно пожелал им удачи и тоже двинулся с места. Пошел по знакомым ему дорожкам через сад, поле, к лесу, чтобы распрямиться, прополоскать, что называется душу, успокоиться. Он ощущал какую-то тревогу. Чего же хорошего ждать, если что-то изменится? К тому, что есть, уже привыкли, а то, что грядет, — что оно готовит? Да уж, если что-то изменится, то непременно к худшему. И опять к этому привыкать, приспосабливаться? Ох, уж эта наша способность ко всему привыкать! Всего около двух с половиной месяцев — и они, сенатовцы, незнакомые, чужие друг другу пожилые люди, превратились в некий общественный узел, социум, со своими правилами, личными взаимоотношениями, симпатиями и антипатиями, борьбой за существование, интригами, удачами и невезениями, поиском счастья и обустройством личной жизни…

Борис Глебович прижался плечом к сосне и ощутил, как вибрирует ее стремительно уносящаяся к небу, к солнцу плоть, как движутся по невидимым протокам и каналам соки от корней к кроне, вверх. Вверх! Мысль его проникла сквозь кору, слилась с живительными потоками и поплыла, поднимаясь выше и выше… «А куда движемся мы? — расслабленно подумал он. — Восходим, стоим на месте, падаем?» — «Вверх, к небесным горизонтам, — иного пути нет!» — он услышал этот голос, так похожий на его собственный, но ему не принадлежащий. Опять… Но мысль его, не задерживаясь, уже развернулась во времени и перебирала оставшиеся в недавнем прошлом узелки, пытаясь расшифровать их причудливые формы, переложить на привычный язык символов и знаков…

* * *

Почему они здесь оказались? Зачем? В чем смысл всего происходящего? Чего им ждать от будущего? Да и вообще — кто они, сенатовцы? Над этими вопросами Борис Глебович думал постоянно и кое-какие ответы уже получил: из общих разговоров, конечно, но и по собственным догадкам и домыслам…

Например, Васса Парамоновна… Типичная представительница племени старых дев; мужчин в достоинстве ниже директора школы не переносила на дух, женщин, впрочем, тоже. Детей не любила, возможно, потому, что из них необъяснимым образом со временем появлялись мужчины и женщины. Одиночество стало ее жизненным кредо, и лишь появившийся в последние годы навязчивый страх — обездвижеть от внезапной болезни и через то лишиться возможности самостоятельно доставать с кухонной полочки таблетки — побудил ее искать общественной формы существования.

Мокий Аксенович… Из-за въедливой дотошности характера и вздорного желчного языка первую жену уморил, так что она потеряла тридцать килограммов веса и тут же ушла к другому, более молодому и преуспевающему; вторую жену, замученную обвинениями в культивировании кариеса в своей ротовой полости, унесли пришельцы, но недалеко: до ближайшего психоневрологического диспансера — и выгрузили как раз в палату, где уже пребывали восемь таких же похищенных инопланетянами пациентов. Ни в первом, ни во втором браке детей у него не народилось.

А Савелия Софроньевича, что называется, погладила судьба против шерсти. Он с юности говорил про себя: живу, мол, счастливым однолюбом, таким и помру. Однако жизнь взяла его за хохол да рылом в стол. Сначала внук без вести пропал: вышел в футбол поиграть, и как корова языком слизнула — напрочь исчез из этой жизни. Через полтора года какие-то подонки-наркоманы забили насмерть сына в подворотне. Остались они на склоне лет вдвоем с женой (невестка — не в счет: она по молодости быстро другую семью выстроила). Жена себя горем сжигала-сжигала и сожгла. Так Савелий Софроньевич овдовел. Заскучал, запаршивел, брел по жизни кое-как да и забрел сдуру в фонд «Счастливая старость»…

Бабка Агафья, напротив, в прежние годы чувствовала себя счастливым человеком, хотя и изрядно боялась грома. Она была счастлива, невзирая на то что из-за сердечной простоты и некоторой умственной расслабленности неоднократно подвергалась обману со стороны соседей и даже собственных детей и внуков. Как только, потеряв мужа-кормильца, она овдовела, тут же была ловко выселена внуками (с молчаливого согласия ее детей) из родной усадьбы с племенным стадом и уникальной артезианской скважиной в коммунальную квартиру. Усадьбу внуки за неплохие деньги (по причине необычайной целебности артезианской воды) запродали московским коммерсантам. Ютясь в крохотной комнатенке, бабка Агафья продолжала гордиться своими внуками и регулярно пекла им пироги, которые оставляла на перроне железнодорожного вокзала в надежде, что кто-нибудь по доброте доставит их по нужному (но незнаемому ею) адресу. Она была несказанно счастлива, когда шалуны внуки наконец-то ее посетили и, как всегда, быстро и ловко оформили ее выселение из комнаты. Через несколько незабываемых деньков общения с дорогими людьми ее сбыли на руки фонду «Счастливая старость», заплатив символическую сумму в пять тысяч рублей.

Об Анисиме Ивановиче известно было мало… Что он в здешних краях не коренной: приехал то ли пять, то ли десять лет назад. Женился то ли однажды, то ли вообще невесть сколько раз. Дети то ли были, то ли так и не успели родиться. Ходил в помощниках депутата или в самих депутатах. Учился в пяти вузах и вроде бы два-три из них закончил. Где-то с кем-то воевал: то ли за правду, то ли из-за денег (но скорее, первое). Писал статьи в газеты, по некоторым данным — книги. Вперед смотрел без особого оптимизма, но и не впадая в уныние. У женщин вызывал положительные эмоции…

Впрочем, обо всех них можно было смело сказать, что жизнь пригнула их к ногтю. Как говорится, взяло кота поперек живота. Вот так! Несчастные, заброшенные, никому не нужные…

Первую неделю они словно не видели друг друга. Каждый существовал сам по себе, в одиночестве переживая обрушившуюся на него трагедию. Каждый вынашивал какие-то планы, обдумывал их и сиротливо одолевал горечь разочарования. Нет, никто из них не имел внутренней силы и уверенности в себе для поступка, способного кардинально изменить ситуацию. Быть может, лишь один Капитон Модестович с его попыткой побега сделал для этого хоть какой-то реальный шаг. Но чем закончился этот его поступок? Увы… Наверное, их потому и выбрали из общей массы обездоленных и ищущих лучшей доли горожан, что предвидели их полную неспособность постоять за себя. Хотя это они, будущие обитатели Сената, сами сделали свой выбор. Или нет? Борис Глебович, не надеясь на себя, с мучительным напряжением пытался отыскать среди окружающих его лиц хотя бы одно, имеющее шанс повести всех за собой, воодушевить и обнадежить. Нет, такового среди них не было! Мокий Аксенович огрызался и хамил в ответ на каждое обращенное к нему слово. Аделаида Тихомировна что-то постоянно себе под нос напевала и изредка давала практические советы Капитону Модестовичу. Профессор же, иногда теряя связь с реальностью, мог выйти к завтраку без обуви в одном носке. Савелий Софроньевич гнул и ломал всякие попадающие ему под руки предметы и вполголоса ругался. Бабка Агафья испуганно озиралась вокруг и шептала свое «Свят, свят, свят». Васса Парамоновна постоянно ходила с какой-то тетрадью, что-то чиркала там, ставила на полях черточки, и Борис Глебович заметил как-то, что в конце очередной страницы она выводит жирную двойку. Так же и все прочие: старались вести себя нормально, но выглядели странно; пытались скрыть свои внутренние страхи, но каждую минуту их обнаруживали. И лишь Наум выпадал из общего фона растерянности и разочарования. Он всегда был спокоен и безмятежен: он улыбался, переходил от одного островка безнадежья к другому и без всяких слов согревал своей улыбкой, закрывал от злых пронзительных ветров и успокаивал. Никто этого не замечал. Борис Глебович лишь позже осознал эту его способность рассеивать вокруг себя семена спокойствия и умиротворения. И эта его улыбка… Наум улыбался не так, как зачастую делают это голливудские красавицы и красавцы — безжизненно и безсмысленно. Их улыбка — это продолжение вечного жевательного процесса, это гримаса сытого чрева, это маска, скрывающая черствость сердца и пустоту души. Наум улыбался иначе: его улыбка отражала восход солнца и радость от этого великого каждодневного события всего тварного мира; в ней присутствовало свежее дыхание вспаханного поля, душистый аромат разнотравья, красота расцветшего яблоневого сада, прохлада летнего дождя, легкое дуновение ветерка в знойный день, чистота родниковой воды; в ней была жизнь и сила, наполняющая и содержащая жизнь. Да, Борис Глебович понял все это позже, но и тогда подсознательно тянулся к нему, искал глазами его улыбку, его расплескивающий небесную синеву взгляд…

Особое место занял в их новой жизни Порфирьев. Они быстро научились бояться его и слушаться.

Первым побежал к нему на поклон Мокий Аксенович: он регулярно стал посещать кабинет администратора, где, как не без оснований полагали остальные сенатовцы, он выкладывал то, что мог подслушать и разведать. Впрочем, все отнеслись к этому его тайному доносительству весьма спокойно (действительно, что оно значило на фоне всех прочих бед и несчастий?), и лишь Савелий Софроньевич возненавидел его какой-то угрюмой, но не агрессивной ненавистью, выражавшейся главным образом в эпитетах «гнида» и «сволочь».

Васса Парамоновна тоже вскоре постаралась войти в доверие к их главному мучителю. Возможно, в ее сознании его положение отождествлялось с положением директора школы, с которым невозможно жить в ссоре. Как бы то ни было, она добилась своего и получила кое-какие дополнительные права: могла ходить в душ два раза в неделю, звонила своим знакомым в город и от лица администрации следила за исполнением всеми прочими распорядка. За это некоторые на нее глухо ворчали: что прощали Мокию Аксеновичу, списывая на его природную склочность, склонность к конфликтам и нелюбовь к окружающим, то не могли простить ей, считая ее самой обыкновенной из общего ряда.

И бабка Агафья тихой сапой сумела приладиться к власти: выпросила себе должность на кухне и сразу ожила, перестала безтолково озираться по сторонам и, более того, взяла за привычку учить кое-кого жизни.

А Порфирьеву, хотя и боялись его, все-таки противостояли. В центре ядра протеста как-то сам собой оказался Анисим Иванович. Он был способен одним, сказанным, правда, за глаза, метким словом обрушить вдруг весь авторитет администратора. В эту группу тайного сопротивления входили и Аделаида Тихомировна, и Савелий Софроньевич, и сам Борис Глебович, и еще несколько человек. Хотя вся их борьба более выражалась в словах и насмешках. А на деле… Савелий Софроньевич, например, самовольно взвалил на себя обязанности плотника и тюкал топором там и сям, что-то выправляя и выпрямляя. «Люблю это дело, — объяснял сотоварищам, — без работы места себе не нахожу». Занятый делом, он как-то быстро успокоился и даже почти перестал поругивать Мокия Аксеновича. Аделаида Тихомировна чинила одежду представителям мужской половины Сената, гладила постельное белье и жизнерадостно пела песни их общей молодости. И сам Борис Глебович безропотно исполнял все, что от него требовалось, и даже сверх того: вызвался, к примеру, покрасить в Сенате пол, выпросив для этого у Порфирьева ведро краски. Анисим Иванович ни в чем подобном замечен не был. На трудотерапиях работал без лишнего энтузиазма, умело пользовался каждой возможностью от трудовых занятий увильнуть, но в открытую не протестовал...

Сенат тоже преображался. Стены его изнутри украсили вышитые салфетки, вырезанные из журналов картинки и репродукции. Так над его, Бориса Глебовича, кроватью невесть чьей заботой появился уплывающий к горизонту парусник, который сразу ему полюбился. Нет-нет, да и посматривал Борис Глебович на картинку: казалось ему, что кораблик и впрямь движется и день ото дня приближается к горизонту; мнилось, что однажды поищет он его глазами и не найдет, и это будет как удар колокола, как знамение, как последнее извержение Везувия… «Уплыву я от вас… — шептал он и пугался своих мыслей. — Нет, погожу. Кто его знает, что там, за этим самым горизонтом?» Мысли эти поселились в его сердце и иногда острым болезненным шевелением давали о себе знать. Он пообвыкся с ними, как с чем-то пусть и новым, но тут же приросшим к костям и сухожилиям, а значит, уже ставшим своим…

Они привыкли даже к тому, что в дом с колоннами приезжают на уик-энды важные и богатые господа, смирились с их беззаботным смехом, запахом шашлыков, развязными шалостями их бубноголовых отпрысков. Смирились с тем, что все это не для них, помимо них. И что бы ни происходило, можно было с уверенностью говорить, что жизнь их теперь кое-как определилась и полилась по какому-то худо-бедно, но руслу. Удивительно: на каждом этапе жизни, как бы мерзко и паскудно она ни протекала, находилось свое собственное русло с берегами, стремнинами, омутами, но и тихими пристанями, счастливыми встречами и обретениями. Так в чем же счастье? Борис Глебович размышлял над этим извечным вопросом и приходил к выводу, что счастье, если можно так называть их незначительные радости, крохотные успехи, микроскопические победы, — в самой жизни, в ее проистечении: живешь, как бы трудно и мучительно это ни происходило, — значит, счастлив, по крайней мере, можешь таковым быть; а как закончится жизнь — и счастью твоему конец. А что там, за гранью жизни? Это его пугало и мучило. А если там все опять продолжается и течет, как тогда? Значит, и там должно быть счастье и несчастье? «Кто счастлив там?» — «Тот, кто живет». — «Кто?» — «Кто заработал, выстрадал это право». — «Но ведь большинство из нас страдает?» — «Не всякое страдание спасительно и ведет к жизни». — «Как это понимать?..» Тот самый ставший уже знакомым голос терпеливо и обстоятельно объяснял, но Борис Глебович едва мог слышать эти слова и уж совсем не умел понять их и вместить…

Он спросил у Анисима Ивановича, но тот еще более его запутал, рассказывая какие-то древние истории из жизни философа Солона и царя Креза. Нет, древние знали о счастье не более их, теперешних, — такой вывод он сделал, выслушав Анисима Ивановича. Да, тот был сметлив, даже умен, быстр и остр на словцо, но в глубину — душевную, духовную — его мысль не приникала: скользила по вещам обыденным и земным. Борису же Глебовичу требовалось иное, более глубокое и обширное во времени и пространстве. Такового он, увы, пока не находил. Но суждения Анисима Ивановича, как говорится, на злобу дня были весьма интересны…

— Почему разбирают на части страну нашу? — спрашивал Анисим Иванович и сам же отвечал: — Боятся, как боялись тысячу лет назад. Они наверняка знают нашу силу. Мы не знаем, а они знают и боятся. Их лживое мировоззрение и ценности ничто перед нашим исконным, пусть часто и не осознаваемым, пониманием Правды. Отсюда их маниакальное желание навязать нам свои лжеидеалы и лжеценности. В этом их перевернутом с ног на голову мире нормальными становятся всякие мерзости: половые извращения, наркомания, мздоимство, воровство. Станем их слушать, забудем себя — все! Конец нам! А если сумеем устоять, не утратим память о себе, о своей уникальной силе, исключительности, исторической мощи и шири  тогда все их сегодняшние попытки ликвидировать Россию провалятся. Ведь сегодня именно и происходит попытка ликвидировать нашу страну! И делают это те, кто проник во все коридоры власти, находится у руля. А знаешь, почему они это делают? Повязали себя зелеными американскими бумажками! Все, что люди нажили непосильным трудом, сберегают они в тамошних банковских кубышках. Знают, шельмецы, что, чуть что, кубышки эти опечатают — и каюк всем их сокровищам! Поэтому исполняют все спускаемые директивы. Теперь вот выводят государство из всех сфер общественно-политической жизни, устраняются от решения самых насущных задач. Все элементарно: надстройку надо разрушить, а базис — пожалуйста, берите и владейте! Так они скажут своим заокеанским коллегам-хозяевам. Элементарная экономика! Глупышки, кому они сами будут нужны, когда сдадут страну в чужие руки? Их первыми в расход и пустят. Ну, а народ — он все это видит и страдает от собственного безсилия. Да и закричи мы во весь голос, на весь мир — они, управители наши, демонстративно закроют уши и продолжат движение своего зловещего конвейера смерти…

В этих рассуждениях Борис Глебович понимал не все, но интуитивно чувствовал, что прав Анисим Иванович во многом.

— А у нас-то в области что происходит? — делился он своими мыслями. — Губернатор закрывает школы на селе, больницы, библиотеки, дома культуры, училища. Утверждает, что для экономии, но людям-то там каково? Как теперь там жить? Куда девать детей и себя? Один выход: уезжать куда подальше. Вот тебе и окончательно опустеют деревни и села.

— Правильно мыслишь, — усмехался Анисим Иванович, — только чего вы ждали? Вы кого в губернаторы выбирали? Финансиста и крупного предпринимателя. О чем такой умеет думать? Только о деньгах! Причем о деньгах для себя и своего окружения. Таково его мышление и весь образ действий. Его и винить-то в том нельзя, что под себя все гребет: он такой, какой есть. А вот на пост губернаторский его никак не следовало выбирать. Это преступление! А вы взяли и выбрали.

— А почему это мы? — возмущался Борис Глебович. — А ты что — нет? Я за него не голосовал!

— Я тем более, — качал головой Анисим Иванович. — Но кто-то же его выбирал? Кого-то он устраивал? Молчишь? А я тебе вот что скажу: не его это выбирали — прежний губернатор всем надоел, вот против него и голосовали — хотели наказать его. А кого наказали? Себя! Теперь гнутся и стонут. Говоришь, что экономит он, сокращая поголовье  школ и учреждений культуры? Да какая тут, к едрене фене, возможна экономия? Чушь это все. Эти гроши ничего существенного к областному бюджету не прибавят. Просто он мыслит иначе, чем мы и нам подобные. У него, как я говорил, деньги одни перед глазами, а в голове машинка счетная «Феликс» — помнишь, были такие в нашу бытность?

— Да помню, — махал рукой Борис Глебович. — Только почему «Феликс», почему не компьютер? Думаю, он более уместен.

— А ты представь, — снисходительно прищуривался Анисим Иванович: — вот крутишь за ручку этот самый «Феликс» — все в нем трещит, цифирьки бегают в окошках, словно выпрыгнуть хотят, а сам он весь черный, лаковый, блестящий, маслицем машинным попахивающий. Не знаю, как тебе, а по мне — так это самый что ни на есть удачный образ современной либерально-маразматической цивилизации: трещит, звенит, пыжится, маслицем суставы себе поливает, а в окнах вместо лиц человеческих цифирьки с нулями. Компьютер — это то, чем хотела бы быть цивилизация наша: обаятельной, многозначительной, красивой. Только ложь это — она всего лишь банальный железный ящик с ручкой, только и умеющей, что дрыгать туда-сюда единицами да нулями. Выпало в окошках число восьмизначное — вот тебе ценности свободного мира, выпало другое — вот тебе плоды демократии. Так что губернатор ваш, как плод демократии и ценность свободного мира, высшим смыслом бытия почитает доллар и все, что с ним связано и вокруг него завязано. А культура, литература и иже с ними — такого в его окошках с цифирьками не водится. А что не водится, того и нет. Разве ж можно серчать на него, коли не хочет платить за то, чего нет? Он политик, государственный деятель, он гордится, что пресек каналы пустого растранжиривания денег. О чем, верно, и доложил в высшие инстанции. Уверен, что там его расцеловали много-много раз.

— Так, значит, деньги он для казны областной все-таки спас? — пытался прояснить все до конца Борис Глебович.

— Да брось ты, мил человек, — дружески похлопывал его по плечу Анисим Иванович: — деньги-то — и эти, и другие — как пить дать, разорвут на части молодые волчата из окружения первого областного лица. Им по младости лет хоть немного ухватить — и то хорошо. Он большими делами занят, у него крупный бизнес; у них делишки куда помельче и доходцы соответственно тоже — по Сеньке и шапка!

— Ну и что, по-твоему, делать? — сердился Борис Глебович, которого вовсе не устраивали такие пусть и с виртуозной легкостью начертанные, но мрачные перспективы.

— А что тебе делать? За других не переживай, им все одно чашу эту пить: тут, кого ни выбирай, из огня да в полымя угодишь — время такое. Тем паче теперь вообще назначать губернаторов будут. Это и лучше: с народа спросу не будет. Пришел гад, вор и негодяй, так народ заведомо о себе знает: он ни при чем. А когда совесть чище — легче спать. А тебе-то и вовсе повезло: сидишь здесь в тиши да благодати, не о чем заботиться, нечего стеречь, за квартиру платить не нужно. Никаких проблем! Радуйся, старче, и благодари Бога!

— Ну, ты уж, действительно… чересчур… — Борис Глебович терялся, не зная, что и сказать.

Хотел бы он узнать, что по поводу всего этого думает Наум. Отчего-то ему казалось, что Убоге известно куда более, чем даже Анисиму Ивановичу, не говоря уж обо всех прочих. Но делать этого и не пытался: знал, что тот лишь улыбнется и ласково приголубит взглядом своих серо-голубых глаз. Однако надежды такой не оставлял: а вдруг?..

* * *

Борщ от Агафьи Петровны вышел отменный, но и его необыкновенный аромат, увы, не рассеял всеобщего безпокойства. Странный визит молодых людей характерной наружности целый день не давал сенатовцам покоя. Тем более что все могли видеть, как бродят те по территории, поплевывают на ухоженные дорожки, энергично жестикулируют и, не стесняясь в выражениях, громко переговариваются. К Сенату они не подходили: наверное, его непрезентабельный вид не вызывал у них интереса. А вот дом с колоннами осматривали с большим вниманием, тыкали пальцами в лепнину над окнами и гоготали.

— У них претензии на наш профилакторий, — шепотом сообщил сенатовцам Мокий Аксенович, когда все собрались в спальне, готовясь ко сну.

— У кого это — у них? — спросил Анисим Иванович.

— У кого, у кого! — Мокий Аксенович дурашливо раскинул на обеих руках веером пальцы. — У братвы, вестимо. Серьезные люди!

— Ты что ж, гнида, и к ним мосты наводишь? — вскипел Савелий Софроньевич. — Им теперь продашь свою душу никчемную?

— Сам ты гнида, — огрызнулся Мокий Аксенович, — заткнись! Нужны они мне! Да и Порфирьева им так просто не согнуть.

— Там такое было, такое! — испуганно затараторила бабка Агафья. — Они, ироды, на Порфирьева так орали, стращали его! Ужасть!

— Ты же давеча самого Порфирьева иродом обзывала! — усмехнулся Анисим Иванович. — Агафья Петровна, что-то ты зарапортовалась. Он, что ж, теперь не ирод?

— А, ладноть! — махнула зажатым в руке платком бабка Агафья. — Энти пострашнее будут!

— Да что вы хлопочете? — безпечно ухмыльнулся Анисим Иванович. — Какие там бандиты? За фондом стоит администрация, Коприев. Уж он-то, поверьте, своего никому не отдаст.

— Не скажи, Иваныч, — вытаращила глаза бабка Агафья, — у энтих револьверы вон такие, — она широко развела руки, — я сама видала, когда кофей им подносила.

— А что же Порфирьев? — спросил Борис Глебович. Его действительно это волновало, так как и он сам, да и все прочие с некоторых пор непоколебимо уверовали в незыблемость власти администратора.

— Порфирьев молодцом, слабины не дал! — восторженно затараторил Мокий Аксенович. — Он этим тлям пенсильванским выдал по первое число: мол, дуйте отсюда!

— Я же говорил! — Анисим Иванович торжествующе обвел взглядом присутствующих. — Ничего им здесь не обломится!

— Да и мы, если что, подсобим! — Савелий Софроньевич демонстративно выставил на обозрение свои пудовые кулаки.

— А они в тебя из револьвера: пух! — ухнула, как сова, бабка Агафья.

— А он в них из поганого ружья: бух! — давясь смехом, промычал Анисим Иванович. — Против его калибра и вся их разбойничья братия не устоит, — изображая рукой пистолет, он тыкал указательным пальцем во все стороны: — Бух! Бух! Бух!

Страхи разом улетучились, сенатовцы оживились и бурно выражали свои восторги: Савелий Софроньевич махал кулаками, живописуя, как он расправится с наглыми молодчиками; Анисим Иванович все стрелял из своего воображаемого пистолета; Мокий Аксенович, которого от смеха одолела икота, давился и кашлял, и даже бабка Агафья подпрыгивала на стуле и квохтала, как только что снесшая яйцо курица.

Вдруг, перекрывая весь этот веселый шум и гвалт, громко и отчетливо прозвучал голос прежде незаметно сидевшего в уголке Наума:

— Вот придет Павсикакий!..

— Павси… кто? — все еще давясь смехом и икотой, переспросил Мокий Аксенович. — Какий? Какой еще Какий?

— Придет Павсикакий! — повторил Наум. В отличие от прочих сенатовцев он был серьезен, и тени всегдашней его улыбки не было на его лице. Эта его неожиданная серьезность подействовала на всех отрезвляюще.

— Кто этот Павсикакий? — попробовал было выяснить Анисим Иванович, но Наум более не сказал ни слова и улегся на кровать.

— Ладно, повеселились, пора и честь знать. Давайте на боковую! — скомандовал Анисим Иванович.

— Да уж, пора, — согласился Борис Глебович и тут же взялся разбирать свою постель.

Через пятнадцать минут все разговоры стихли. Сенат, вздыхающий, покашливающий и поскрипывающий немощами своих постояльцев, поплыл сквозь очередную ночь навстречу предстоящему дню.

 

Светлый и безпечальный

Яко Ангелом Своим заповесть о тебе…
(Пс. 90, 11)

Среда

Утором, проводя обычный медосмотр, Зоя Пантелеевна выронила коробочку с лекарствами. Таблетки раскатились далеко по комнате — под кровати и тумбочки. Мокий Аксенович открыл было рот, чтобы возмутиться, но Савелий Софроньевич поднес ему под нос кулак:

— Прикуси язык, гнида, — видишь, тяжело бабе!

— Без оскорблений! — стоматолог надулся, но замолчал.

Пока мужчины собирали лекарства, Зоя Пантелеевна безучастно стояла в проходе между кроватями.

— Порфирьев запил, — она безпомощно пожала плечами, — видно, дело плохо. Всю ночь просидел… Там куча пустых бутылок... Бормочет, что продали нас с потрохами, что теперь кранты нам. Нечай Нежданович и Коприев сговорились и продали нас бандюкам. Что делать? — она вдруг закрыла лицо руками и зарыдала.

Борис Глебович первым кинулся к ней успокаивать, другие тоже, но женщины сразу увели ее на свою половину.

— Разбойники храбрятся, пока начальство спит, — глубокомысленно изрек Анисим Иванович, присев рядом с Борисом Глебовичем на постель. — У нас ведь власти привыкли, если где пожар, чернилами его заливать. Пишут указы, постановления, законы — а надо-то силу грубую применять. Я хотя и не поклонник грубой силы, но ведь часто грубая сила — самое спасительное и нравственное средство. Что, с преступностью справиться не могут? Чепуха! Не хотят! Удобнее спать, тем более каждая минута сна оплачивается золотом. Глазки открыл, посчитал свой прибыток — и опять на боковую. Проспят, сволочи, Россию! Хотя так все и задумано. Верно я говорю?

— Все может быть, — Борис Глебович неопределенно пожал плечами, — нам-то что делать? Не Россию сейчас спасать надо, а себя.

— А нам что себя спасать, что Россию. Себя не спасем — и Россию потеряем. Но не на голодный же желудок? — Анисим Иванович поднялся, потянулся всем телом и крикнул: — А завтрак-то у нас будет, дамы?

— Будет-будет! — отозвалась из-за стены Аделаида Тихомировна. — Агафья Петровна с утра пораньше готовить пошла, так что каша ваша уже стынет.

— Ну вот, завтрак будет! — довольно потер друг о дружку ладошки Анисим Иванович. — Что нашему брату еще нужно? Пойдем, что ли?

— Пойдем, — Борис Глебович согласно кивнул, но с места не двинулся.

Аппетита не было, и он решил на завтрак не идти. Встал, прошелся по комнате и остановился в простенке у входа в женскую половину, собирая растерянные мысли в единый узел: «Себя спасем? Россию? Глупость! Что мы можем, старичье…» За перегородкой кто-то негромко разговаривал. Борис Глебович прислушался и узнал голос Аделаиды Тихомировны.

— Вы знаете, дорогая Зоечка, что такое счастье? Я теперь, кажется, знаю. Это, наверное, простите, грех — вот так на старости лет вдруг почувствовать себя девчонкой, способной на разные глупости. А вы верите, я способна! Я за Анечкой раздетая по снегу побегу. В молодости со мной такого не было. Я себя высоко тогда ставила, чувствами не дорожила. Два раза замуж ходила, детей не нажила. Зачем, думала, самой надо пожить. Потом были и другие. Сходились, расходились, но все не так, как сегодня, не так… Простите, Зоечка, мне сейчас петь хочется! Так бы и пела целыми днями! Вы понимаете меня?

— Да, Аделаида Тихомировна, я вас понимаю.

Борис Глебович узнал голос Зои Пантелеевны. У него защемило сердце от какого-то невозможного предчувствия (или желания?) услышать и от нее какие-то важные сокровенные слова. Он даже выстроил эти слова перед собой, словно хотел ей подсказать: «Я тоже, я тоже готова запеть… Пусть он немолод, но хорошо относится ко мне (даже мысленно Борис Глебович не решился употребить  другое слово — «любит»: это было слишком даже для мыслей, даже для мечты). И я отношусь к нему так же. Мы тоже можем быть счастливы…» Он ждал, что услышит эти слова, понимая безумие такой надежды… «Я сошел с ума!»

— Я понимаю вас. И при чем тут возраст? Анисим Иванович и впрямь необыкновенный человек, — сказав это, Зоя Пантелеевна всхлипнула, и Борис Глебович едва сдержал себя, чтобы не кинуться к ней.

— Анечка не просто необыкновенный — он чудный, исключительный, он, простите, единственный! — поправила Аделаида Тихомировна, и в голосе ее Борис Глебович уловил нотки восторга. — Он что-нибудь обязательно придумает. Он такой!.. У него столько мыслей в голове! Вы верите мне?

— Да-да, я верю, все действительно образуется. Не может же быть так, что все надежды рушатся, что все время плохо! Не может же все быть таким несправедливым!

— Конечно же, нет! Я тоже не мечтала стать когда-нибудь счастливой, но ведь стала! Значит, есть справедливость!

Борис Глебович каким-то шестым чувством угадал, что Аделаида Тихомировна гладит сейчас Зоюшку по голове. «Зоюшка…» — прошептал он, представляя, что делает это сам — гладит и прижимает к себе. «Я сошел с ума!» Стараясь не издать ни звука, ступая с носка на пятку, он пошел прочь, к выходу. «Я сошел с ума! Сошел с ума…»

Он прошел мимо окон Сената, даже искоса не позволив себе взглянуть туда, где по-прежнему пребывали его мысли, да и он сам — весь без остатка: «Почему я не там? Не с ней? Чем я хуже Анисима Ивановича? Почему его любят? Что, он умный? Так профессор умнее, но его никто не воспринимает как мужчину. А я? Подтянутый, не хромой, не лысый, не беззубый, руки на месте, и сила мужская еще при мне. Чем я хуже? Сердце? Так оно у всех. Что с того, что больное? И в сорок многие с инфарктом валятся. Но ведь и они любят, и их… Нет, об этом думать нельзя… Господи, наваждение какое-то!.. Нельзя думать об этом!.. Нет времени… Надо думать о душе… Почему нет времени? — спохватился вдруг Борис Глебович. — Почему я так думаю? Или не я? Опять этот голос! Что со мной?»

Он решил поразмышлять об этом в уединении, благо были тут такие места. Одно из них — скамейка у пруда метрах в семидесяти от Сената. Борис Глебович нечаянно обнаружил ее еще на второй день после прибытия и с тех пор не раз там сиживал. Скамейка ютилась под старой липой так укромно, что не вдруг разглядишь. Понизу ее плотно обступили разнородные кусты и мелкие деревца: была тут и смородина, чахлыми ветками пытающаяся вывернуться из-под куда более рослого рябинника, и подросток-клен, уже по взрослому растопыривший пятипалые, в остроконечных зазубринах, листья, и склоняющая во все стороны молодые побеги малина; все остальное пространство безцеремонно заполоняла поджидающая ротозеев коварница крапива, каждый листок которой — что маленькая пилорама: лишь коснешься — и ну тебя пилить!.. А сквозь яркую изумрудность кустов просвечивала поверхность пруда, сплошь затянутая бледно-зеленой ряской. В отличие от прибрежного кипучего бытия под этим малахитовым ковром, казалось, все было мертво: ни единого движения из глубины, ни пузырька воздуха — ничто не тревожило его крупитчатую, шероховатую поверхность. «Гробоположня и есть!» — после первого же внимательного рассмотрения решил для себя Борис Глебович. Но для размышлений место самое подходящее…

Уж на подходе он услышал чье-то невнятное бормотание. Сквозь кусты разглядел кудлатую голову Наума. Уединения не получалось, однако же гнать ведь не будешь! Да и не самое плохое это соседство…

Борис Глебович подошел и присел рядом. Наум приветливо кивнул и чуть двинулся в сторону, хотя места и так хватало.

— Ты с кем разговариваешь, Наум? — спросил Борис Глебович; спросил оттого, что неловко было вот так просто молча сесть рядом и продолжать молчать.

— С Ангелами, — по-детски широко улыбнулся Наум, и в серо-голубых глазах его словно взошло радостное солнышко.

— Ты что ж, Ангелов видишь?

— Вижу.

— И каковы они?

— Они как безпечальные светы, но иногда плачут и отходят.

— Чего ж они плачут, Наум? — Борис Глебович старался выглядеть заинтересованным и серьезным, как положено при разговоре с детьми, но выходило плохо: в голове у него кипело и бурлило от собственных мыслей. Он пытался отвлечься от них и не мог. Что все окружающее, когда он сам, словно в паутине, в лабиринте без выхода? «Да зачем я вообще с ним говорю? Все мои слова — ложь», — подумав об этом, он ощутил стыд, как это бывало в детстве, когда он говорил неправду матери.

Но Наум, казалось, вовсе не чувствовал его неискренности, отвечал охотно и весь светился лицом.

— Они плачут оттого, что не любят грязи, — Наум показал свои сухие белые ладошки и дунул на них.

— Это что ж, мы грязные? — Борис Глебович посмотрел на свои руки, заскорузлые, с желтыми лепешками мозолей. Почему у него, Наума, такие белые ладони? Он ведь работает не меньше каждого из них? Борис Глебович вспомнил, что видел давеча у Анисима Ивановича грязь под ногтями, и ему стало неприятно.

Наум радостно кивал и стряхивал невидимый сор с рукавов и груди.

— Значит, надо себя чистить? — Борис Глебович покачал головой. — Коли бы все так просто было… — Но вдруг, внимательно посмотрев на Наума, спросил: — Ну хорошо, ты видишь Ангелов — они есть у всех, а моего ты видел? Какой он?

— Видел, — просто ответил Наум, — он красивый и безпечальный, любит тебя и помогает, когда у тебя болит сердце.

Борис Глебович вздрогнул и ощутил холодок в груди. Про свою болезнь он не распространялся. Быть может, Наум увидел таблетки на тумбочке? Вздор! Откуда ему знать, что это за лекарство? Да и они лишь ночью на тумбочке лежат. Днем Борис Глебович прятал их куда подальше.

— Тебе кто сказал про мою стенокардию? — Борис Глебович почувствовал, что голос его как-то разом осип. — Фельдшерица?

— Нет, твой Ангел. Он отгоняет от тебя лукавых духов, когда они тебя всем скопом душат. Он говорит, что если бы ты молился, ему было бы легче тебе помогать, и ночью ты спал бы спокойно, не боясь, что тебя раздавит потолок.

— Погоди… — Борис Глебович схватил себя за ворот рубахи, пытаясь расстегнуть пуговицу. Кровь застучала в висках, взметнулся целый вихрь испуганных мыслей: как он знает про потолок?.. ладно — стенокардия, но потолок?.. и речь?.. почему он так заговорил?.. откуда столько слов?.. притворялся дурачком?.. значит, прав Мокий: не так прост наш Наум?.. Он попытался взять себя в руки, встряхнулся, не заметив, что пуговица на рубашке оторвалась, и, немного успокоившись, сказал:

— Подожди, давай еще раз все с начала. Значит, ты беседовал с Ангелом и он все это тебе рассказал. Так? Но ведь никто не видел никаких Ангелов, — продолжил он после утвердительного кивка Наума, — мы живем в реальной жизни. Понимаешь? Люди, болезни, обстоятельства — все это относится к реальности, со всем этим мы взаимодействуем, принимаем или противостоим, сдаемся или боремся. Это и есть реальная жизнь! Больше ничего нет! Никаких Ангелов, лукавых духов, барабашек, гоблинов, гномов, фей и прочего. Нет! — Борис Глебович тяжело перевел дух. — Ты меня понимаешь, Наум?

— Да, — весело согласился тот, — я с тобой согласен, ты хороший человек. Твой Ангел сейчас сказал, что ночью твои таблетки упадут на пол и закатятся под тумбочку, поэтому сразу ищи их там. Тебя опять будут душить, но Ангел обещал помочь. Еще он сказал, что хорошо бы тебе помолиться…

— Все! — Борис Глебович вскочил. — Это уже через край, Наум. Я был лучшего о тебе мнения. Пока!

Он продрался сквозь кусты, быстрым шагом пересек поляну и остановился лишь за несколько шагов от сенатских дверей. Все это время ему казалось, что Наум смотрит ему в спину, он явственно ощущал теплое прикосновение его взгляда. «Вот тебе и Убога, вот тебе и деревенский дурачок! Философ! Так и есть: скрывает правду о себе. Нет, Мокий не прав! То, что он сказал, — дурь. Наум просто мудрее всех нас. Не умнее, а мудрее».

Он дошел до рабочего двора. Еще издали услышал смех и какие-то азартные выкрики. У сваленных в кучу пиленых чурбанов теснилась крyгом  толпа сенатовцев.

— Давай, давай, вали его! — кричал Анисим Иванович.

— Ща, завалю! — Борис Глебович узнал голос Савелия Софроньевича.

Он подошел ближе, оттеснил Капитона Модестовича и из-за плеча бабки Агафьи увидел наконец происходящее: там, стоя на коленях и утвердив руки на широком пне, сцепились в единоборстве Савелий Софроньевич и местный водопроводчик Петруня. Савелий Софроньевич, покрасневший от натуги, напирал массой, но жилистый Петруня не поддавался. Рука его, хотя и отклонилась немного от вертикали, застыла на месте, как замоноличенный в бетон железный штырь.

— Ща, ща! — сипел Савелий Софроньевич, но «ща» никак не получалось.

Петруня стиснул в зубах потухшую папиросу и весь набух жилами; он казался связанным из веревок разной толщины, и Борис Глебович решил, что Савелий, невзирая на свое превосходство в габаритах, вряд ли одолеет. Сенатовцы азартно болели за своего, даже бабка Агафья едва не прыгала от волнения:

— Софроньич, так тебя растак! — выкрикивала она. — Что, зря тебя кормила, как порося?

— Не опозорь, Савелий, род пенсионерский! — стонал Анисим Иванович.

— Ну-кась, покажи-ка нам свою стать богатырскую! — с ехидцей подзуживал Мокий Аксенович. — Слабо тебе?

А Савелий Софроньевич, похоже, изнемогал, рука его задрожала и начала выпрямляться, поддаваясь железному натиску Петруни.

— Ща, — зарычал он и, приподнявшись, навалился всем телом. Чрез мгновение рука его накрыла жилистую руку Петруни.

— Виктория! — завизжал Анисим Иванович.

— Кашу-то не зря ел! — закудахтала бабка Агафья.

Сенатовцы радостно загалдели, а Петруня, вовсе не огорченный украденной у него победой, утер со лба испарину:

 — Хана, уели морячка, надели дубовую безкозырку, — он хитро прищурился, — теперь, Савелий, наливай. Сто грамм, как говорится, с тебя за мировую.

— Сейчас соорудим! — Савелий Софроньевич, тяжело переводя дух, подошел к поленнице и достал припрятанную меж дровишек початую поллитровку.

— Что, гулять будем? — деликатно поинтересовался Анисим Иванович.

— Кто-то и будет… — пробурчал Савелий Софроньевич, прижимая бутылку к груди, но вдруг резко свинтил пробку и махнул рукой: — А давай! Подходи, подешевело! — он опрокинул бутылку в подставленный Петруней стакан.

— Стоп! — скомандовал тот. — По граммульке, на два захода.

Желающих нашлось немного — что взять со стариковского племени? Впрочем, и такая компания оказалась великоватой для ополовиненной бутылки, так что второго захода никак не получалось. Борис Глебович поймал себя на мысли, что и сам не отказался бы от ста граммов, но куда там — навязываться ради глотка? «Софроньичу легко, — подумал он, — там топором тюкнул, сям — вот тебе и пол-литра, а то и два. А я? Даром что вкалывал всю жизнь… А сейчас выпить — самое то. Ну да ладно, сердце поберегу». Он вспомнил про предостережение Наума, помрачнел и пошел в Сенат, надеясь никого там не застать…

Одиночество — вот что ему сейчас было нужно. Он попытался представить это гордое, недоступное никому более одиночество, которое накрепко запирает к нему, в его тронный зал, все двери, отрезает его от мира… нет, мир от него. И он независимый ни от кого, никому ничем не обязанный, восседает на своем троне. Он властен впускать или нет тех, кто там, за дверями, таких маленьких и незначительных… Он может судить их, может пожалеть или не жалеть… Нет, Наума пожалеть надо. И Зою Пантелеевну, конечно. Вон она, стоит плачет в углу. И Анисима с Аделаидой — они так надеются, что счастье им привалило… Вон как улыбаются! И Наум улыбается… Фу ты, сколько народу забрело! Вот тебе и двери! Уединился, называется… Борис Глебович встряхнулся и погрозил пальцем в пустое пространство Сената: «Все равно я один, вот уж вас и нет! И дайте наконец поспать!» Он, как есть в одежде, завалился на свою кровать…

Через час зыбкую его дремоту нарушил шум веселых голосов. Почти все сенатовцы ввалились в мужскую половину. Анисим Иванович что-то доказывал Петруне… Ох, уж этот Анисим Иванович, всегда он в центре внимания! «Да уж, бутылкой, вестимо, не обошлось», — констатировал Борис Глебович, окончательно пробуждаясь. Анисим Иванович энергично жестикулировал и издали вдоль и поперек рубил Петруню ладонью.

— Ты, Петруха, самоед, как, впрочем, и многие из здесь присутствующих, ты жрешь собственное мясо. Это тебя рвут на части на сцене «Аншлагов» и «Кривых зеркал», а потом бросают эти сочащиеся кровью куски в зрительный зал. А ты пожираешь и гогочешь. Над кем смеешься?

— А чего не поржать? — ухмылялся Петруня. — В дерьме за день наковыряешься, пущай хоть вечером расслабон будет. Мы ихних съездов насмотрелись. Да и смешно, в самом деле.

— Смешно ему! — скривил рожицу Анисим Иванович. — Ты вот скажи: если бы тебя, например, ограбить решили, остановили на дороге: стой, мол, нечестивец, отдавай твое богатство! — ну, и чтобы от тебя забрали? Ключи разводные? Отвертки? Прокладки и вентили? Да? Ну, бутылку, может быть…

— Да я за бутылку… — взвился Петруня.

— Ну ладно, бутылку брать бы не стали, а все остальное — извольте, пожалуйста! Так? Так! А вот когда одного твоего смехотрона остановили тати, то у этого бедного одесского еврея обнаружился джип за пару миллионов рублей. Его-то и отобрали. Он, кстати, не очень-то и огорчился, больше за портфель переживал — совсем как ты за бутылку. Вот сколько он на твоем мясе денег нарубил! И впрямь, обхохочешься!

— Да что вы к нему пристали? — вступилась за бедного сантехника Васса Парамоновна. — Что он такого делает? Все смотрят телевидение, это часть нашей сегодняшней культуры. Хороший смех оздоровляет душу — это Горький сказал. И еще он говорил, что веселый человек — это славный человек: подлецы редко бывают веселыми.

— Вы еще Герцена вспомяните, с его вечно угрюмыми, подозрительными постниками, — развел руками Анисим Иванович. — Знаем мы этих добродушных горьковских дружков-весельчаков! Они-то, небось, ему в супец и накрошили мышьяка? Вы что, в самом деле, ополоумели? Да, есть ирония, обличающая недостатки, — кто против нее возражает? Но есть гогот, который втаптывает в грязь все самое святое и высокое. Родина, Отечество, родная история? Га-га-га! Совесть, долг, честь? Гы-гы-гы! Семья, верность, дети? Ха-ха-ха! Бог, наконец, ответственность, смерть? Хы-хы-хы, буль-буль-буль! Вот вам что такое гогот всяких там смехосянов и рванецких! Они, как свиньи, потоптались по всем устоям нашим, рылами своими смешали их с грязью, и теперь о серьезном говорить просто смешно. Да уж, обхохочешься!

— Да сами вы потоптались! — рассердилась Васса Парамоновна. — Кто ж виноват, что у Петра бутылка — главная ценность? Сам и виноват. Отчего же над этим не смеяться? Еще и Гоголь в свое время…

— Да не трожьте вы Гоголя, в самом деле! — оборвал ее Анисим Иванович. — Вы еще скажите, что у Петра был какой-то выбор, кроме этой самой бутылки! Вы скажите, что если бы он был безпримерным трезвенником, то непременно приватизировал бы «Газпром» или хотя бы какой-нибудь «Уралмаш»! Или, на худой конец, вышел бы в депутаты или губернаторы! Если бы он честно день и ночь трудился, то, конечно же, купил бы своим детям квартиры в областном центре, оплатил бы их учебу? Он, конечно же, отправил бы свою больную мать на курорт? Купил бы два комбайна, возделывал бы родную землю и украшал бы родное село? Так? А ну-ка, Петруха, поведай-ка нам: сколько за честный труд получают в твоем родном селе главные специалисты?

— Чево там! — Петруня замялся, заводил плечами. — Зоотехник? Агроном? Так это — по пятьсот рябчиков получают, ну еще навоза тележка и дров — однова в год.

— А я что говорил? — нервно вскинул голову Анисим Иванович. — Пятьсот рублей и две маленьких тележки! До Москвы не доедешь, на билет не хватит, чтобы в рожу тамошним небожителям швырнуть содержимое этих самых тележек. Жрите и смейтесь!

— И все-таки пьяницы сами во всем виноваты. Сами! — упрямо повторила Васса Парамоновна. — Я педагог все-таки, на моих глазах несколько поколений в жизнь вышли. И я твердо знаю: кто перед собой цель ставил чего-то добиться, тот непременно добивался! А кто кривую дорожку с детства выбрал, курил там за углом школы, винцо употреблял — все сами свою судьбу и определили. Алкаши — они и есть алкаши!

— Ну, и много ваших учеников в олигархи вышли? — усмехнулся Анисим Иванович.

— Этого я не знаю, — поджала губы Васса Парамоновна. — В олигархи, может быть, и нет, а в фигуры регионального масштаба некоторые выбились. Вот, например… — Васса Парамоновна задумалась: — да, например, Женя Хлозберг, Сема Иваневич, Яша Бусинский…

— Ба! Знакомые все лица! — хлопнул в ладоши Анисим Иванович. — Так они и в Москве на этот самый уровень вышли, и в Сибири, и, к вашему сведению, даже в Якутии!

— Я не в этом смысле! — брезгливо поморщилась Васса Парамоновна. — Мне национализм, знаете ли, отвратителен. Русские, которые посерьезнее, тоже кое-чего добиваются. Вот Сергей Иванов депутатом областного собрания стал, а Михеев…

— Погодите! — жестом остановил ее Анисим Иванович. — Позвольте полюбопытствовать: а по матери как фамилия вашего Иванова?

— По матери? — осеклась Васса Парамоновна и удивленно расширила глаза. — А зачем вам? Ах, да! Вы… Вы пошлый шовинист! Чему вас в школе учили?! У вас полностью отсутствуют представления о культуре! А культуру отрицать нельзя! Телевидение — естественный этап развития культуры. Согласна: боевики, порнография — мерзость. Но эстрада? Что в ней плохого?

— А то и плохого, что культуры в ней ни на грош! — стукнул по коленке кулаком Анисим Иванович. — Вы говорите — культура! Что ж, давайте спросим умного человека. Эй, Капитон Модестович, где вы там? Отзовитесь!

Профессор тут же кхекнул откуда-то из-за спин Петруни и Савелия Софроньевича.

— Давайте-ка на свет Божий, сюда ко мне, — пригласил его Анисим Иванович, — выдайте-ка нам справку о культуре: что она такое есть и с чем ее положено есть? Не стесняйтесь, здесь все свои! Только предупреждаю: без латыни!

Профессор с видимой неохотцей выпростал свое тело из массы сенатовцев и, как на эшафот, побрел на зов Анисима Ивановича.

— Здесь, так сказать… — бормотал он на ходу, — главным образом…

— А вы без «так сказать», — обрезал Анисим Иванович, — по существу.

Профессор остановился посредине центрального прохода и забубнил:

— Культура — это, так сказать, социально-прогрессивная творческая деятельность человечества во всех сферах бытия и сознания, являющаяся диалектическим единством процессов…

— Ну, началось! — сморщился Анисим Иванович. — Попроще! Чтоб всем было понятно.

— Создания ценностей, норм, знаковых систем, — Капитон Модестович загнул один палец, потом присовокупил второй. — Освоение культурного наследия…

— Еще проще! — строго попросил Анисим Иванович. — Здесь женщины и дети!

— Специфический способ организации и развития человеческой жизнедеятельности, представленный в продуктах материального и духовного труда… — растерянно промямлил профессор и вопросительно взглянул на Анисима Ивановича.

— Уже лучше, — успокоительно помахал тот ладошкой, — ну, еще чуток напрягитесь!

— В понятии культуры фиксируется общее отличие человеческой жизнедеятельности от биологических форм жизни, — профессор, заметив, что губы Анисима Ивановича тронула одобрительная улыбка, заговорил бойчее и увереннее: — Действительно, в биологических формах жизни мы можем встретить и производственные отношения, и эксплуатацию одних особей другими, например у муравьев, и наличие определенных политических взаимоотношений, например соблюдение границ занятых территорий, и военные конфликты, и определенную социальную политику — защита потомства, например. Но высшего проявления жизнедеятельности, то есть творческого дара, биологические формы жизни лишены. Итак, культура — главное, что отличает человека от прочего тварного мира, и, понимая это, человечество на протяжении тысячелетий бережно сохраняло и развивало плоды творческого делания лучших своих представителей.

— Замечательно! — Анисим Иванович театрально воздел руки кверху. — Вы превзошли самого себя! Каково? Высшее проявление творческого дара! Я бы добавил: уподобление твари Творцу! Молодцом! Устами профессоров глаголет истина! Вам понятно, Васса Парамоновна? Но только какому такому творцу уподобляются ваши смехотроны? И вы, кстати, вместе с ними? Козлобородому и рогатому? И это ваше высшее проявление?

— Вы мне омерзительны! — Васса Парамоновна вскочила с места. — Издеваетесь над женщиной, несете вздор! Да я таких, как вы, на педсовете… — тут слова у нее иссякли, она затряслась и в доказательство того, как она поступала с «такими» на педсоветах, молниеносно проткнула воздух костлявым желтым пальцем, затем плюнула себе на подол и побежала прочь из Сената.

— И вправду, зачем ты так, Анечка? — сквозь слезы воскликнула Аделаида Тихомировна. — Ты же добрый, умненький!

— Попрошу не называть меня так! — вскипел Анисим Иванович. — Я вам не Анечка! А с глупостью и идиотизмом боролся и бороться буду! И с предательством! Тут уж как хотите. А то прокакали Россию своим сюсюканьем. И те, видишь ли, хороши, и этих не тронь! А они нас топчут и имеют, как хотят. Нет уж!

— Что-то ты разошелся, Анисим, — поддержал Аделаиду Тихомировну Мокий Аксенович, — лучше уж посмеяться — смех оздоравливает.

— Что вы говорите? — вскинулся в сторону дантиста Анисим Иванович. — А интересно, когда вы смеялись над дырявыми зубами ваших пациентов, этот смех вас оздоравливал? Это так происходило? Вы: «Здравствуйте, я Мокий Аксенович». Вам: «Приятно познакомиться: Кариес». — «Взаимно. А вы что ж молчите?» — «Я? Извольте: Пародонтоз». — «Очень приятно: Мокий Аксенович». И тут вы, желая продолжить знакомство, погружаете в это самое дупло руки по локоть, потом засовываете туда же голову, потом туловище, и вот лишь ваши сиротливые ножки болтаются снаружи. Тут вмешивается медсестра и не дает совершиться непоправимому: выдергивает вас на свет Божий, а вместе с вами и столь вам любезный кариесный зуб. О, сколь доверчивы и безпечны наши отечественные стоматологи! Будьте бдительны: враг не дремлет!

— А за это можно и в зубы, — ощерился Мокий Аксенович, — я тебе не старая училка!

— А вы рискните, — Анисим Иванович вскочил и принял боксерскую стойку, — еще кто кому!

— Ну, все, харэ, — Савелий Софроньевич поднялся во весь рост и выставил перед собой ладони, — чего раздухарились?

— Брэк, брэк, морячки! — поддакнул Петруня. — Так недолго и в деревянные бушлаты застегнуться!

— Анечка, — уже в голос зарыдала Аделаида Тихомировна, — что с тобой? Я тебя таким не видела!

— А ну вас! — махнул рукой Анисим Иванович и тоже подался к выходу.

«Вот и поговорили, — устало подумал Борис Глебович, — вот тебе и по сто граммов». Кто-то напомнил про ужин, и все потянулись на улицу. Среди прочих Борис Глебович заметил Наума и удивился: неужели и он все это видел? и каково ему?

За ужином Борис Глебович совсем не чувствовал вкуса пищи, он и вовсе позабыл, что ел, как только вышел из столовой. На душе было паскудно, да и сердце безпрерывно ныло. И что сегодня за день? Что это на всех нашло? Зачем? Почему? Анисим всех долбал без разбора… «Бес раздора, бес раздора…» — эхом отозвалось в голове на последнюю его мысль. «Кто это шепчет? Что ты мне вечно подсказываешь?» — Борис Глебович проговорил это вслух, и оказавшаяся рядом Аделаида Тихомировна тут же спросила:

— О чем вы? Это вы мне сказали?

— Нет, сам с собой, — Борис Глебович взглянул в ее заплаканные глаза. — Размышляю: что это за бес раздора нас сегодня посетил? Всех перессорил чуть не до драки!

— Вот и я про то, — всхлипнула Аделаида Тихомировна, — все тихо-мирно было, и вдруг такое! Не понимаю!

— А что тут понимать? — вздохнул Борис Глебович. — Бес раздора! Ну, ничего, переживем. И вы помиритесь обязательно. Я поговорю с Анисимом.

— Спасибо, — Аделаида Тихомировна легонько тронула его за плечо, — я вам очень благодарна за все.

— Ну, что вы! Пустое.

Вечером он прогуливался вдоль сада и опять случайно встретил Наума. А может быть, и не случайно? Может быть, искал его? А может быть, тот его искал? И нашел? Он не успел определиться с ответом: расстояние, их разделяющее, сократилось, и они буквально уперлись друг в друга.

— Привет, вот еще раз увиделись, — кивнул Борис Глебович и почувствовал себя по-идиотски глупо.

Наум улыбался, молчал и смотрел вроде бы в лицо, но не в глаза, а куда-то на его подбородок или кончик носа. Впрочем, прямо в глаза собеседника Наум почти никогда и не глядел: то ли стеснялся, то ли боялся увидеть там что-то для себя неприятное, нежелательное.

— Ну, и как тебе все произошедшее? — спросил Борис Глебович. — Что думаешь?

— А ты? — тихо отозвался Наум. — Он тебе объяснил?

— Кто?

— Твой Ангел.

— Ты опять? — хотел, было, возмутиться Борис Глебович, но вместо этого сказал: — Да не знаю я ничего про твоего Ангела. Ты бы рассказал, что ли? Ты говорил, он безпечальный? Почему? Ведь он плачет? Ты так говорил.

— Сострадая нам, они могут плакать, но это не есть собственно печаль, ибо они, Ангелы, пребывают в любви Божией и никогда не падают духом.

— Ты прямо профессор, — присвистнул Борис Глебович, — кто бы мог подумать? Скажи я кому — ни в жизнь не поверят.

— А ты не говори. Они видят меня, каким хотят видеть. Это их выбор.

— Инкогнито из Петербурга! — улыбнулся Борис Глебович. — Или откуда? Ну, ладно, рассказывай дальше.

— Дальше не буду. В деревню сходи, к Антону Свиридовичу Книгочееву. Он тебе книжку даст, из нее все и узнаешь.

— Да нужна мне эта книжка! — отмахнулся Борис Глебович. — Ты сам кратенько расскажи — и все.

— Нет, — Наум покачал головой, — тебе надо обязательно сходить. Дом его в центре деревни стоит, на воротах буквы славянские написаны: аз, буки, веди… Найдешь без труда.

— Да не пойду я никуда! — Борис Глебович резко тряхнул головой. — Ты ведь знаешь — скажи, что такое происходит? Люди какие-то чужие! Зоя Пантелеевна вон плачет все время. Порфирьев пропал совсем. Ссора эта… Да еще и Ангелы… В чем смысл? Если Бог нами управляет, так чего Он от нас хочет? Скажи!

— Трудно постичь тайну Божия промысла. Эта самая великая тайна. — Наум поднял голову к небу, словно приглашая сделать то же самое и Бориса Глебовича. — Блаженный Августин захотел постичь эту тайну и несколько лет молился, чтобы открыл ему это Бог. И вот однажды на закате солнца шел он по берегу моря и увидел сидящего отрока, выкопавшего себе ямку из песка и ложкой из моря переливавшего туда воду. Удивившись, блаженный спросил: «Что ты делаешь?» — «Хочу перелить в эту ямку всю морскую воду», — ответил отрок. «Но ведь это невозможно сделать!» — возразил Августин. «А тебе, ограниченному человеку, возможно ли постичь неограниченное?» — спросил отрок и тут же стал невидим. Вот так. А ты не забудь, что я говорил тебе утром, — Наум замолчал и уже через мгновение, более не сказав ни слова, зашагал по высокой траве в глубь сада…

— Посмотрим, — Борис Глебович посмотрел ему вслед, — все-то ты знаешь наперед, умник! Посмотрим!

Перед сном он не спеша разобрал постель, достал из тумбочки нитросорбид, задумчиво покрутил в руках. «Под тумбочкой, говоришь? — прошептал он чуть слышно. — Ну, уж дудки! Никакой мистики!» — и сунул пачку с таблетками под подушку. Он пытался думать о хорошем, но никак не мог вспомнить ничего такого… Перед внутренним взором назойливо маячила голова Коприева. Только не этот бильярдный шар! Борис Глебович попытался смахнуть ее прочь от глаз, но благодетель фонда и не думал никуда исчезать — он вдруг явился перед ним уже, так сказать, в полном своем виде: в костюме от швейной фабрики «Заря» и ужасной, багрового цвета, косоворотке, застегнутый воротник которой тугим ошейником охватывал поросячью шею, так что складки кожи свисали опричь и непристойно колыхались при каждом движении головой. Розовые складки на багряном поле… Тьфу, как же мерзко было это видеть! «Сегодняшний момент требует от нас незамедлительных действий! — истерично кричал Коприев. — Вы должны полюбить друг друга: полюбить старость, полюбить детство, наше правительство и не наше тоже, вы должны полюбить олигархов, миллионеров и миллиардеров, Всемирный банк, Международный валютный фонд, маргиналов и мадригалов, масонов и пуассонов… И тогда я обещаю вам райскую жизнь на земле. У вас всегда будет кусочек хлебца, крыша над головой и любящий отец — я!» Как-то незаметно Коприев раздался в объеме, костюм его побагровел, покрылся шерстью, лицо вытянулось в поросячье рыло, а кисти рук завернулись в свиные копытца, и весь он превратился в большого багрового хряка. «Я вам покажу кузькину мать… то есть райскую жизнь! — разбрызгивая по сторонам пену, грозно захрюкал он, — Я вам устрою и мадригалы, и свидригалы!» Он присел на задние конечности и разом взметнул свое волосатое свиное тело в воздухе, целясь прямиком в Бориса Глебовича. Но тот не сплоховал и быстро юркнул в щель между досками пола, странным образом как раз пришедшуюся ему впору. Из темноты сквозь узкий просвет щели он видел, как яростно раз за разом вгрызаются свиные клыки в дерево, как дрожит и поддается дощатая плоть, под диким напором превращается в щепу, как расширяется просвет, обнажая его хлипкое убежище, и уж вот-вот мерзкое свиное рыло коснется его дрожащего, как осиновый лист, тела, разорвет, перемелет, уничтожит… И тут пол обрушился, придавил, и теперь уж мысль его испуганно изметнулась из тела куда-то в самую что ни на есть кромешную тьму, оставив его, Бориса Глебовича, плоть на поругание чудовищу… Движение этой его раскрепощенной мысли было столь стремительным, что она вырвалась из сна прямиком в явь, промчалась над спящими обитателями Сената, вернулась обратно и врезалась прямиком в лоб обездвиженного Бориса Глебовича, отчего он уже весь целиком проснулся и тут же потянулся к тумбочке за нитросорбидом. Рука его долго шарила по пустой столешнице, пока он наконец не вспомнил, что искать следует совсем в другом месте. Но и под подушкой таблеток не обнаружилось… Борис Глебович понял, что сейчас умрет. У кровати его копошились какие-то страшные существа, что-то гортанно, как голодные вороны, выкрикивали и пытались стащить его с постели вниз. Он совсем не мог сопротивляться, и даже страху не осталось места в его истерзанном естестве… И когда он уже почти сдался, почти умер, вдруг увидел прямо в воздухе Наума, а рядом… рядом находился его, Бориса Глебовича, Ангел. Нет, не требовалось никаких объяснений и слов. Лишь увидев, Борис Глебович сразу понял, кто это. Фигура Ангела была словно выписана блистающими, цвета белого огня, красками на черном полотне ночи. Рядом с ним Наум выглядел блекло, но и он был наполнен белым, пусть и куда более слабым, но таким же умиротворяющим светом. Борис Глебович осторожно потянул в себя носом, вдохнул этот свет, и ему тут же стало легко и спокойно. Вот так сразу: из панического ужаса, отчаяния и смерти — к спокойному умиротворению. Кто бы сказал, что такое может быть, — не поверил бы. Борис Глебович, заметив, как укоризненно покачал головой Наум, тут же опустил руку под кровать, и пропавшая пачка с таблетками незамедлительно себя обнаружила. Через считанные секунды Борис Глебович принял лекарство и закрыл глаза, улыбнувшись напоследок медленно таявшим в воздухе Науму и Ангелу. «А он действительно безпечальный», — подумал он, засыпая…

Сон его был удивительно легок и безмятежен…

 

Книгочеев и его книги

Во многой мудрости много печали;
и кто умножает познания, умножает скорбь.
(Еккл. 1, 18)

Четверг

Утро выдалось вздорное, с резким порывистым ветром, с быстрыми облаками, заставлявшими солнце подмаргивать и словно напоминать о чем-то. А вспомнить действительно было что, причем большинству из них… Васса Парамоновна все еще держала губы поджатыми, а в глазах ее затаились мрачные тени былых педсоветов. Аделаида Тихомировна прикрывала платочком опухшее от слез лицо, глазки она старательно подкрасила, но их мучительная краснота все равно себя обнаруживала. Равно как и у Савелия Софроньевича, который, впрочем, ничего о себе не скрывал и лишь томно смотрел на пустой стакан, последние капли из коего он только что выцедил на обметанные сухим внутренним жаром растрескавшиеся губы. Мокий Аксенович ощупывал пальцем зубы, глаза его странным образом закатились и будто бы сопутствовали ему в этом профилактическом путешествии в полости рта. Капитон Модестович задумчиво водил ложкой по лбу, и начертанные им знаки, коль не сливались бы в одно сплошное пунцовое пятно, возможно, рассказали бы кое о чем из здесь происходящего…

Наум к завтраку не появился. Не было и Анисима Ивановича… «Я же обещал», — вспомнил вдруг Борис Глебович. Он резко отодвинул тарелку с кашей, поднялся из-за стола и быстрым шагом вышел из столовой. Ему показалось, что никто ровным счетом этого не заметил…

Он вернулся к Сенату, обошел его вокруг, заглянул в сад… Эх, Анисим Иванович, и чего бы ему не сдержаться вчера? Напились? Едва ли могли: откуда им взять столько водки? Но Савелий Софроньевич хорош: он-то свою дозу точно принял… Мысли двигались каруселью, подвязанные цепочками к кругу наверху. Среди прочих крутилась и странная запоминающаяся фамилия: Книгочеев. Как его? Антон Свиридович… Идти? А как же! Может, что и впрямь разрешится… Эх, Анисим Иванович!..

На хозяйственном дворе Борис Глебович увидел скучающего Петруню. Тот, сидя на одном чурбане, катал по земле взад-вперед другой. Дружка поджидает? Не иначе, на опохмелку соображать будут… У дома с колоннами какая-то толстая сердитая дама отчитывала кастеляншу Людмилу. Борис Глебович услышал лишь обрывки разговора, но понял, что даму выселяют в связи с временным закрытием пансионата. Кастелянша трусливо отлаивалась, как болонка, а дама грозно наседала разъяренным бультерьером…

Анисим Иванович… Борис Глебович попытался вспомнить: что о нем знает? Пожалуй, меньше, чем о ком бы то ни было из сенатовцев. Да уж, умел тот себя преподнести, но и тумана о себе напустить был горазд. Итак, немного, но ведь достаточно, чтобы найти его сейчас среди этих кустов и деревьев?

Вопрос разрешился сам собой… Анисим Иванович подпирал спиной старый раскорячившийся вяз на последнем перекрестке центральной аллеи. Он смотрел себе под ноги и, даже когда Борис Глебович поравнялся с ним, глаз не поднял. Выглядел он неважно: небритый, взъерошенный, помятый, еще бы шапку под ноги — расшевелил бы кошелек по крайней мере каждого третьего прохожего. У Бориса Глебовича кошелька не имелось, и подать было нечего. Он тяжело дышал, примериваясь к разговору. Анисим Иванович, соизволив наконец увидеть его, спросил первым:

— Спортивная ходьба?

— Ну да, бегом от инфаркта, фу-у-у, — Борис Глебович с шумом выдохнул воздух, — вообще-то я тебя искал. Не прав ты вчера был по всем статьям, мириться тебе надо.

— Так не бывает, чтобы по всем статьям — и не прав, ну а в частности — может быть, — пожал плечами Анисим Иванович. — Мириться, говоришь? А чего это ты в посредники пошел? Обычно отмалчиваешься.

— Я? — Борис Глебович непроизвольно посмотрел на свои руки, подтянутый живот, растоптанные кроссовки. — Почему это я отмалчиваюсь?

— Не знаю, давно хотел у тебя спросить, да Бог часа не давал. Все что-то говорят, не соглашаются, правду ищут, спорят, кулаками машут, наконец, а ты все смотришь и молчишь.

— Кто это у нас дерется? — Борис Глебович помассировал опять занывшее сердце. — Что-то не видел.

— А я и не говорил, что дерутся: сказал — кулаками машут. Разница есть? Ну, а насчет «мириться» — что ж, помирюсь. Куда я денусь? Прямо сейчас и пойду, у самого душа не на месте, — Анисим Иванович нагнулся, отряхнул брюки, попытался распрямить складки и пузыри и оттуда снизу скороговоркой выпалил: — Не отмолчишься, совесть не обманешь — и за стенами каменными достанет.

— А для чего мне высовываться? — Борис Глебович опустился на корточки и в самое ухо Анисима Ивановича прошептал: — А мне, может быть, жить-то осталось — всего ничего.

— Накаркаешь! — Анисим Иванович резко поднялся. — Вставай! У тебя что-то серьезное? Зоя Пантелеевна что говорит?

— Она все правильно говорит, — Борис Глебович, хрустнув суставами, распрямился, — и делает все как надо. Моя болезнь — мое богатство. Ну да ладно, может, еще и обойдется.

Они медленным шагом двинулись в сторону Сената. На поляне у дома с колоннами шумной дамы уже не было, лишь кастелянша одиноко согнулась над клумбой.

— Молчу, потому что понять хочу, — сказал Борис Глебович и опять взглянул на дом с колоннами, соображая: с чего бы это его временно закрывать? — Ты слышал, что пансионат наш закрывают?

— Опять — по непроверенным слухам? — отмахнулся Анисим Иванович. — Я уже говорил, что не закроют тут ничего и ничего не захватят. Не позволит Коприев. Ну, а ты стрелки не переводи. Колись, что у тебя за проблемы со здоровьем?

— Да нет у меня проблем. Мне вот тут Наум давеча рассказывал…

— Ну, что мог сказать тебе Наум? — оборвал Анисим Иванович. — Не морочь голову!

— А ты знаешь, — Борис Глебович приостановился: — вопрос даже не в том, что он мне говорил…

— В чем же?

— В том, что он мог бы сказать тебе. Да и всем остальным. Что-то очень важное.

— Нет, ты точно нездоров, тебе надо к серьезному врачу. Обмозгуем это дело…

Дальше разговор не клеился, они молча дошли до Сената, где в дверях застыла Аделаида Тихомировна. Борис Глебович потихоньку свернул в сторону и, удаляясь, услышал, как за спиной его загудел нежным баритоном Анисим Иванович, и в унисон ему раненой птицей вскрикнула Аделаида Тихомировна… А он, ускорив шаг, опять вышел на центральную аллею и далее — по дороге через поле к деревне…

Дом Антона Книгочеева он действительно нашел без труда. Можно ли было спутать с чем-то иным эти расписанные буквами ворота? «Аз, буки, веди…» Ох уж эти сельские оригиналы с их потугами превзойти и доказать! Борис Глебович улыбнулся и толкнул калитку. Дом был немаленьким: фасад в четыре окна, с правой его стороны — невысокое, крытое ветхим навесом крыльцо, к которому от ворот вела вымощенная известняковым камнем дорожка. Борис Глебович поднялся по ступенькам, постучал и, не дождавшись ответа, ступил в темные сени, нащупал входную дверь и вошел в дом. То, что он увидел, его несколько озадачило. Ему показалось, что он попал в лабиринт: узкий коридор между штабелями и пирамидами из книг разветвлялся на щелевидные проходы, в которые дородному человеку едва ли было бы возможно протиснуться. Стены из книг подпирались рейками, брусками и натянутыми между полом и потолком веревками. Борис Глебович ощутил нестерпимое свербение в носу от странной смеси запахов пыли, клея, еще чего-то едкого (скипидара или нашатыря?) и чихнул.

— Здесь есть кто-нибудь? Хозяин! — ему показалось, что откуда-то из глубины книжных штабелей глухо ответило эхо. — Эй, хозяин! — переспросил он и шагнул наугад, едва не опрокинув груду толстых фолиантов.

Опять ответило эхо. Борис Глебович сделал еще несколько шагов, книжные бастионы раздвинулись, и он оказался у круглой печки-голландки, наверное, во избежание пожара окруженной свободным пространством радиусом метра в полтора. Проходы отсюда расходились лучами, и в конце одного из них Борис Глебович заметил ярко освещенный край письменного стола. «Ну, наконец-то!» — вздохнул он и шагнул в направлении света.

Он еще не увидел хозяина, но уже услышал его голос, глухой и неразборчивый и от того, верно, показавшийся ранее эхом.

— Будьте здоровы, — сказал голос.

— Спасибо и здравствуйте, — Борис Глебович сделал последний шаг и оказался лицом к лицу с хозяином всех этих книжных богатств Книгочеевым, по грудь обложенным книгами и журналами.

Антон Свиридович взглянул на него и кивнул на пустой стул подле стола:

— Присаживайтесь.

Глаза Книгочеева, увеличенные толстыми линзами огромных очков, выдвигались за пределы лица, и оттого он казался марсианином, изучающим премудрость человеческих наук. И лишь вполне земные редкие русые кудряшки на черепе и подбородке напоминали о его местном происхождении. Последние делали его похожим на ученого барашка, упрямо толкающего не нужный более никому груз знаний. Антону Свиридовичу было лет пятьдесят или семьдесят, а может быть, сорок — он относился к тому разряду людей, чей возраст (если не заглядывать в паспорт) невозможно измерить никакой линейкой. Борис Глебович решил для себя на всякий случай считать его старшим по возрасту. А тот, собственно, с самого начала и повел себя соответствующим этому образом.

— Вы знаете, голубчик, — назидательно спросил он Бориса Глебовича, — что двадцать третьего августа тысяча шестьсот двадцать второго года пообещал розенкрейцерам явившийся им князь преисподней? Знаете? Так вот, им было обещано, что они смогут переноситься по своему желанию, куда им заблагорассудится, всегда иметь кошельки, полные денег, и обитать в любой стране так, чтобы их нельзя было отличить от местных жителей. И еще им было обещано, что они будут наделены даром красноречия, дабы привлекать к себе всех человеков, снискивать восхищение ученых мужей, вызывать всеобщее любопытство и казаться более мудрыми, чем древние пророки. Впечатляет?

— Что? — удивился Борис Глебович. — Да я, вообще-то, по другому поводу…

— Какие могут быть поводы? — отрезал Антон Свиридович. — Эти наши сегодняшние розенкрейцеры и иже с ними — они ведь до сих пор обладают всем вышеперечисленным, и мы не можем отличить их от себе подобных. Они управляют нами, богатеют за наш счет, грабят нас, разрушают страну, а мы все думаем, что они — это некоторые из нас. Алхимия!

— Что? — опять удивился ничего не понимающий Борис Глебович. — Какая алхимия?

— В этом-то весь вопрос! — Книгочеев довольно улыбнулся и ущипнул себя за завитушку на подбородке. — Приятно иметь дело с умным человеком. Другой бы не понял, что все дело в алхимии, а вы — с первого раза и в точку!

— Простите, я потом… — Борис Глебович испугался («Сумасшедший, не иначе!») и решил немедленно удалиться. — Я в другой раз приду.

— Какой другой раз? — Книгочеев приподнялся из-за стола, и Борис Глебович вдруг понял, что его визави совсем невысокого роста — не более чем подросток двенадцати лет. — Какой еще другой раз? — Книгочеев с силой хлопнул ладонью по стопке книг на столе, взметнув облако пыли. — А вдруг не будет никакого другого раза? Алхимия в действии! Сидите и слушайте! Это изначально они говорили о трансформации металлов в золото. Но и тогда уже имели в виду другое — духовную трансформацию. Вот возьмите, к примеру, какой-нибудь ничтожный кусочек свинца — какого-нибудь там чубайсика или абрамовича. Проведите магический ритуал, прочитайте заклинание, призывая того самого из преисподней, — и перед вами налицо золотой самородок. И никто не различает обмана. Все зачарованными очами видят золото — в дорогом костюме, при власти, при деньгах: как же — Чубайс, Абрамович и так далее и тому подобное — громада! Величина!.. Ложь! Маленькие, ничего не стоящие свинцовые слитки, к тому же не из наших недр! Вот что делает алхимия. Знаете, что говорил Юнг? Безумец, шептавшийся по ночам с «мертвыми из Иерусалима», — да. Но он сказал верно, что алхимия — не только мать химии, но и первая ступенька сегодняшнего психического безсознательного. Живет она себе в бес-сознательном и правит бал. Вот такие, голубчик, дела! Да, а что у вас-то ко мне за дело?

— У меня? — Борис Глебович озадаченно почесал затылок: он уже совсем был сбит с толку, хотя слова собеседника отчасти задели его за живое. — Я сейчас объясню, но сначала хочу спросить. Так вы считаете, что над нами проводится нечто вроде эксперимента? Нас обманывают? У руля какие-то, как вы сказали, кусочки свинца? А что они хотят, чего добиваются?

— О-о! — Антон Свиридович на мгновение зажмурил марсианские глаза и прижал к виску указательный палец. — Это уже из другой книги! Но если коротко, то все выглядит так: они хотят своего — не нашего! — а поскольку все их мудреные инструкции учат лишь ломать да разрушать, они и творят свое, мы же должны противостоять.

— Ребус какой-то, — Борис Глебович пожал плечами, — слишком для меня мудрено. Как же мы их допустили к власти-то? Или кто помогал?

— Это всенепременно! Помощники у них спокон века имеются: только позови — и они уж перед ними в облаке серы. Кстати, все тот же Юнг как-то обронил, что человек отмахивается от мыслей о существовании диавола потому, что интуитивно страшится столкнуться с реальностью зла.

— Ах, вот вы кого имеете в виду, — Борис Глебович замолчал. Собираясь с мыслями, он рассматривал абажур на настольной лампе, свернутый из старинного вида бумаги, тисненной странными знаками.

— Это «Живый в помощи…» на церковно-славянском, — объяснил Книгочеев, проследив его взгляд: — оберегать себя надо, мало ли кто порхает меж страниц, а в молитве этой сила, ею-то мы и можем противостоять. Потому как сила в ней! А бумагу эту батюшка здешний мне пожаловал. Великий человек!

— Я, — Борис Глебович замялся, — я, в общем-то, по этому поводу и пришел. Меня и те, которые мучают, интересуют, и другие, которые помогают. Которые помогают — больше.

— Про земные-то ваши напасти я слышал. А тебя, значит, и иные духовные мучают? Оттого и интерес твой? Книжицу хочешь прочитать и все для себя сделать ясным? Дело хорошее, — Антон Свиридович снял очки и благодушно зажмурился.

Без очков лицо его стало маленьким и безпомощным, сам он съежился и из барашка превратился в сущего ягненка. «И как такой собирается противостоять и бороться?» — пожалел его Борис Глебович.

— Найдем тебе такую книжицу, — Книгочеев опять водрузил на нос очки. — Ты почитай, а потом непременно к батюшке нашему сходи, он тебе еще кое-что расскажет. Обязательно сходи!

Борис Глебович кивнул, а Книгочеев удалился куда-то в недра своего книжного царства. Через несколько минут он принес средней толщины книгу в мягкой обложке. Называлась она «Ангельский мир».

— Возьми, — протянул он ее Борису Глебовичу, — потом поделишься впечатлениями. В прошлом году из епархии посылку с книгами прислали, там много полезного. Помоги им Бог — не забывают про наши нужды.

— Ну что, я пойду тогда? — Борис Глебович взял книгу и хотел было подняться, но Антон Свиридович жестом предложил ему оставаться на месте.

— Ты про фамилию-то мою не хочешь спросить? Вот, дескать, книги кругом, и фамилия у хозяина Книгочеев? Желаешь знать, почему так вышло?

— Расскажите, — согласился Борис Глебович.

— Так вот. Прадеды мои, из мелких обедневших дворян, сыздавна обитали в здешних местах. Прозывались они Гниловы-Пузовы. Обычай тут такой был у дворянчиков — брать двойную фамилию. Вот, к примеру, скажем, ваши Ванины-Петрушкины, — Книгочеев многозначительно взглянул на Бориса Глебовича. — А были еще Тарасовы-Оглоблины, Сидоровы-Безрукие и так далее. Мой-то дед после революции испугался и решил взять фамилию попроще: переписался одним словом — в Гнилопузова: какой, дескать, с этакого сивого мерина Гнилопузова спрос? И впрямь избежал он таким образом карающего меча пролетариата. Сын его, отец мой, значит, вырос, окончил все, какие есть, рабфаки и далее пошел по линии образования. Профессором стал, но прежде чем стать, также переписал свою фамилию. И впрямь — что это за профессор с фамилией Гнилопузов? Какого можно ждать уважения от учеников? Ему пошли навстречу и утвердили его выбор: стал он по паспорту Книгочеевым. И я, стало быть, тоже с младых лет так прозываюсь. А что книгами заведую, так это совпадение чистое. Мог бы фермой, например. А может быть, и не совпадение — Бог весть!

— А откуда столько книг? — Борис Глебович обвел взглядом комнату. — Деревенька-то у вас небольшая, заброшенная, а тут, я гляжу, и старинные книги, и новые.

— Так уж, верно, Бог положил, — Антон Свиридович вздохнул и, как первоклассник, сложил перед собой руки: — что-то от библиотеки здешней осталось: закрыли ее, книги бросили. Если бы промедлить, народ бы по печкам своим растащил. Народ-то ведь что? Он книги любит, но ему напоминать надо о том. Если кто-то бережет книгу, как сокровище, то народ это всегда оценит и уважение к книге проявит. А если в ненужную кучу книги свалить, то какое же это сокровище? Так — растопка для печи. Из музея нашего пришлось кое-что спасать. Старинные фолианты — а тоже ведь смерти быть преданными подлежали. Не все, конечно, но целую тракторную тележку вывез. А какое богатство! Да, люди кое-что приносят, даже из других деревень, чтобы, значит, не только им, но и другим польза выходила. Каково? Вот ведь каков наш человек! Глыба! Из епархии присылают, прониклись к нам там симпатией. Низкий им поклон за то! А кое-что и сам прикупаю, пенсия, чай, есть, слава Богу. Вот так жизнь наша и протекает. Да, Анисиму Ивановичу поклон передай. Так и скажи: кланяется, мол, Антон Свиридович и нижайше просит прощения, что замедлил с визитом, приглашение к коему с благодарностью принял в известное время, обещался, но не исполнил. Всенепременно буду в самые ближайшие деньки. Так все и передай. Запомнил?

— В общих чертах, — Борис Глебович попробовал повторить про себя, но сбился. — Смысл понятен, так что передам.

— Вот и ладненько! — Книгочеев протянул ему руку. — Не смею более задерживать. А батюшку — уж как хочешь, но изволь посетить. Потому как главное — не здесь и не сейчас, а там, где тля не тлит и воры не подкапывают и не крадут. Уразумел?

— В общих чертах, — повторил Борис Глебович, чувствуя себя полным идиотом.

— Я уж понял, что ты человек разумный, — широко улыбнулся Книгочеев, — даже если полезного навыка не имеешь, то всенепременно переломить себя силы найдешь. До встречи!

Шагая в сторону Сената, Борис Глебович не утерпел — раскрыл книгу Антона Свиридовича и прямо на ходу взялся читать:

 «Ангел значит “вестник”. Этим словом определяется их отношение к людям. Они, как наши старшие братья, возвещают нам волю Божию и помогают нам в деле спасения. Человечество со времени своего райского состояния знало о существовании Ангелов. Этот факт нашел свое отражение во многих древних религиях.

Людям трудно постичь жизнь Ангелов и мир, в котором они живут, потому что он совершенно отличен от нашего. Известно, что Ангелы служат Богу, исполняют Его промыслительную волю и прославляют Его. Принадлежа к духовному миру, они обычно невидимы нам. “Когда Ангелы по воле Божией являются достойным людям, то являются не такими, каковы сами в себе, а в таком преображенном виде, в каком люди могут видеть их”, — объясняет преподобный Иоанн Дамаскин. В известной книге Товита Ангел, сопровождавший Товита и его сына, говорит о себе: “Все дни я был видим вами, но я не ел и не пил, а только взорам вашим представлялось это” (Тов.  12, 19).

Ангелы превосходят человека духовными силами. Однако и они ограничены в своей силе и знании. Только Бог всемогущ и всеведущ. Будучи без плоти, Ангелы меньше, чем люди, зависимы от пространства и места и мгновенно появляются там, где им нужно действовать.

Ангелы, как духи без плоти, в высшей степени способны к внутреннему развитию, и их ум возвышеннее человеческого ума. Могуществом и силою, по изъяснению апостола Петра, они превосходят все земные начальства и власти (2 Пет. 2, 11).

Мир Ангельский представляется в Священном Писании необычайно великим. Когда пророк Даниил видел Ветхого Днями (Бога Отца), его взору открылось, что “тысячи тысяч служили Ему и тьмы тем предстояли пред Ним” (Дан. 7, 10). “Множество воинов небесных” восхвалили пришествие на землю Сына Божия (Лк. 2, 13). “Представь, — говорит св. Кирилл Иерусалимский, — как многочислен народ римский; представь, как многочисленны другие народы грубые, ныне существующие, и сколько их умерло за сто лет; представь, сколько погребено за тысячу лет; представь людей начиная от Адама до настоящего дня: велико множество их. Но оно еще мало в сравнении с Ангелами, которых более! Их девяносто девять овец, а род человеческий есть одна только овца…”»

Борис Глебович остановился. Он вообразил себе множество крохотных человеческих фигурок, стучащих молоточками, скребущих пером по бумаге, шуршащих газетными страницами, звенящих монетами в своих кубышках, — это мы, живущие сегодня, нас несколько миллиардов. А сколько теней, наполняющих мир мертвых? Сколько их, когда-то стучавших, скрипевших перьями, собиравших сокровища и жаждавших наслаждений? Тьма, пропасть, бездна… И все это — лишь одна овца, а они, Ангелы, — отара, стадо? Что же это? Как это соотнести с нашим могуществом, с нашей гордой поступью по просторам Вселенной? Что же мы такое? Микробы? Горстка просыпанного гороха? Чтобы не мучить себя далее вопросами, Борис Глебович сел на траву и стал читать далее:

«Православная Церковь, руководствуясь взглядами древних церковных писателей и Отцов Церкви, разделяет мир Ангельский на девять ликов или чинов, а эти девять — на три иерархии, по три чина в каждой иерархии. В первой иерархии состоят безплотные духи, находящиеся ближе к Богу, именно: Престолы, Херувимы и Серафимы. Во второй, средней, иерархии — Власти, Господства и Силы. В третьей, более близкой к нам,  — Ангелы, Архангелы и Начала.

Впрочем, некоторые Отцы Церкви высказывают мнения, что разделение Ангелов на девять ликов охватывает только те имена, которые открыты в слове Божием, но не объемлет других имен и ликов Ангельских, которые нам еще не открыты. Так, например, апостол Иоанн Богослов в книге Откровения упоминает о таинственных “животных” и о семи “духах” у престола Божия: “Благодать вам и мир от Того, Который есть и был, и грядет, и от семи духов, находящихся пред престолом Его” ((Откр.?) 1, 4). Перечисляя Ангелов, апостол Павел пишет, что Христос пребывает на небе “превыше всякого начальства… и всякого имени, именуемого не только в сем веке, но и в будущем”, давая этим понять, что есть Ангельские степени, названия которых неизвестны людям (Еф. 1, 21).

Каково же назначение существ духовного мира? Очевидно, они предназначены Богом к тому, чтобы быть совершенными отображениями Его величия и славы, с нераздельным участием в Его блаженстве. Если о видимых небесах сказано: “Небеса поведают славу Божию”, то тем более такова цель духовных небес. Пророк Исаия удостоился увидеть “Господа, сидящего на престоле высоком и превознесенном, и края риз Его наполняли весь храм. Вокруг Него стояли Серафимы; у каждого из них по шести крыл: двумя закрывал каждый лице свое, и двумя закрывал ноги свои, и двумя летал. И взывали друг к другу и говорили: Свят, Свят, Свят, Господь Саваоф! Вся земля полна славы Его!” (Ис. 6, 1—4; Иез., 10 гл.).

Все Ангелы были сотворены Богом добрыми. Однако они, как и люди, наделены были свободной волей и могли выбирать между послушанием и противлением Богу, между добром и злом. Злоупотребив своей свободой, часть Ангелов во главе с Люцифером (Денницей) отпала от Бога и образовала свое царство — ад. Слова Спасителя: “Я видел сатану, спавшего с неба, как молния”, —  можно отнести к тому далекому доисторическому прошлому, когда в Ангельском мире произошло восстание против Бога. Это событие описано в Апокалипсисе с такими подробностями: “И произошла на небе война: Михаил и Ангелы его воевали против дракона, и дракон и ангелы его воевали против них. Но не устояли, и не нашлось им места на небе. И низвержен был великий дракон, древний змий, называемый диаволом и сатаною… и ангелы его низвержены с ним” (“дракон” — это Денниц)). На основании начальных слов этого видения, где говорится, что дракон своим хвостом “увлек с неба третью часть звезд” (Откр. 12, 4), некоторые высказывают мнение, что тогда Люцифер совратил третью часть Ангельского мира.

После отпадения от Бога Люцифера стали именовать сатаною (что значит противник) и диаволом (что значит клеветник), а его Ангелов — бесами или демонами.

Став злыми, падшие Ангелы стараются увлечь людей на путь греха и этим их погубить. Небезынтересно обратить внимание на тот факт, что сами падшие Ангелы страшатся своего темного царства, именуемого адом или бездною, потому что они умоляли Спасителя не посылать их туда (Лк. 8, 31). Спаситель называет диавола “человекоубийцей от начала”, имея в виду тот момент, когда он, приняв вид змия, обольстил наших прародителей Адама и Еву, нарушивших заповедь Божию, и этим лишил их безсмертия (Быт. 3, 1—6). С тех пор, получив возможность влиять на мысли, чувства и поступки людей, диавол и его бесы стремятся ввергнуть людей все глубже и глубже в рутину греха, в которой сами погрязли: “Кто делает грех, тот от диавола, потому что сначала диавол согрешил”; “Всякий, делающий грех,  есть раб греха” (1 Ин. 3, 8; Ин. 8, 34). Присутствие злых духов среди людей представляет собой для нас постоянную опасность. Поэтому апостол Петр призывает нас: “Трезвитесь, бодрствуйте, потому что противник ваш дьявол ходит, как рыкающий лев, ища, кого поглотить” (1 Пет. 5, 8)».

«Я видел сатану, спавшего с неба…» — прошептал Борис Глебович и подумал: «Я тоже видел». Перед глазами его предстала череда лиц: министры, депутаты, губернаторы, банкиры, олигархи, начальники и начальнички… Почему же они, став злыми, не ниспали с небес, но, напротив, прочно оседлали земные олимпы? Почему не боятся своего темного царства, но кичатся им, считая всех прочих людей ничтожеством и прахом? Кто перевернул эту пирамиду и низ сделал верхом? «Ну да, конечно! — он вспомнил слова Книгочеева: — помощники в облаке серы». «Мир во зле лежит!» — эта последняя мысль не была звеном его размышлений — он просто услышал ее, словно чьи-то губы проникли в его голову и прошептали это: «Мир во зле лежит!» Ну что ж! Против правды не попрешь! Согласившись с этим, он вернулся к чтению:

«В противоположность злым духам, добрые Ангелы жалеют людей и постоянно помогают им, о чем пишет св. апостол Павел: “Не все ли они (Ангелы) суть служебные духи, посылаемые на служение для тех, которые имеют наследовать спасение” (Евр. 1, 14).

Новозаветное откровение часто повествует о явлениях Ангелов. Так, Ангел возвестил Захарии зачатие Предтечи; Ангел возвестил Пресвятой Деве Марии рождение Спасителя и явился во сне Иосифу; многочисленное воинство Ангелов воспело славу Рождества Христова; Ангел благовествовал пастухам рождение Спасителя и удержал волхвов от возвращения к Ироду. Особенно с пришествием Сына Божия на землю участились явления Ангелов, о чем Господь предсказал апостолам, говоря, что отныне будет небо раскрытым, и они увидят “Ангелов Божиих,  восходящих и нисходящих на Сына Человеческого” (Ин. 1, 51). Действительно, Ангелы служили Иисусу Христу по искушении Его в пустыне; Ангел явился для укрепления Его в Гефсиманском саду; Ангелы возвестили мироносицам о воскресении Его, а апостолам — при вознесении Его на небо — о Втором Его Пришествии…

“Ангела мирна, верна наставника, Хранителя душ и телес наших”,  мы испрашиваем у Бога, молясь в храме. Православная Церковь верит, что человек при рождении получает от Бога Ангела-хранителя. Господь Иисус Христос сказал: “Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих; ибо говорю вам, что Ангелы их на небесах всегда видят лице Отца Моего Небесного” (Мф. 18, 10).

Блаженный Августин пишет: “Ангелы с великой заботливостью и с неусыпным усердием пребывают с нами всякий час и на всяком месте, помогают нам, промышляют о нуждах наших, служат посредниками между нами и Богом, вознося к Нему наши стенания и воздыхания… Сопутствуют они нам во всех путях наших, с нами входят и исходят, внимательно наблюдая, благоговейно ли и честно мы ведем себя среди рода лукавого и с каким усердием желаем и ищем Царствия Божия”. Подобную мысль высказывает и св. Василий Великий: “С каждым из верных есть Ангел, который, как детоводитель и пастырь, управляет его жизнью”, — и в подтверждение приводит слова псалмопевца: “Ангелам Своим заповедает о тебе — охранять тебя на всех путях твоих...”; “Ангел Господень ополчится вокруг боящихся Его и избавит их” (Пс. 90, 11; Пс. 33, 8). Епископ Феофан Затворник наставляет: “Надо помнить, что у нас есть Ангел Хранитель,  и иметь к нему мысленное и сердечное обращение — и в обычном ходе нашей жизни, а тем более, когда она чем-либо возмущается. Если нет такого обращения, то Ангелу нет и способа вразумить нас. Когда кто идет к трясине или пропасти, заткнув уши и,  закрыв глаза, — как ты ему поможешь?”

Таким образом, христианину следует помнить своего доброго Ангела, который на протяжении всей его жизни заботится о нем, радуется его духовным успехам, скорбит об его падениях. Когда человек умирает, Ангел берет его душу к Богу. Попав в духовный мир, согласно многим рассказам, душа человека узнает своего Ангела Хранителя».

Ну, все, хорош! Борис Глебович закрыл книгу и встал на ноги… И когда он распрямлялся, когда голова его поднималась, чтобы занять свойственное своему обыкновению положение, накрыло ее то ли облачко пыли, то ли тучка не ко времени прилучившейся мошкары, так что в глазах его сверкнуло, а потом потемнело…

Он безпокойно потер лицо ладонью, поморгал и огляделся. Вокруг все было серо, расплывчато и непонятно. Дорога совсем не различалась, и поле покрылось густым туманом. Какие-то искривленные тени черными молниями выскакивали то там, то тут. В лицо пахнуло сыростью и гнилью; что-то булькало, шипело, урчало и ухало жуткими болотными голосами. Ему стало нехорошо, мысли его опутала липкая омерзительная тина. Он попытался сообразить, что делал только что, минуту назад, но не смог. Ему вдруг вообразилось, что он на прогулке в лесу. Собирает грибы? чернику? Где же корзина? Он увидел в своих руках какую-то книгу. Тут же засунул ее за пояс под рубаху. Так была корзина? Потерял? Ага, она там! Ему показалось, что он знает, где оставил ее, и он побежал сквозь туман, ступая наугад… Его словно кто-то толкал в спину. Он бежал и все время пытался что-то вспомнить, о чем-то догадаться, но нужные мысли сквозь дыры в голове вылетали прочь и оставались позади… Он перескакивал через коряги, прыгал по кочкам и каким-то чудом не падал в ощерившиеся черной водой и бурыми ляпками ряски хищные зевы трясины. Он бежал так быстро, как, пожалуй, не делал этого никогда, даже в своем быстроногом неутомимо стремительном детстве… Болото кончилось, и он мчался через лес, с силой сшибаясь с деревьями, проламываясь сквозь густую поросль кустарников. Он не чувствовал боли, усталости и… сердца: оно будто бы и не билось сейчас в его груди, не жило — иначе, не выдержав, просто разорвалось бы на части.

Он увидел дом с колоннами, но в каком-то искаженном немыслимом виде, искривленном, обезображенном деформированными формами, кривыми углами, наростами и подтеками: знакомые аллеи пансионата, но тоже словно отраженные в кривом зеркале и от того отвратительно неряшливые и даже гадкие… А вот и Сенат, их Сенат, но… не их — чужой, чудовищно перекосившийся, обрюзгший, с залепленными болотной тиной стенами и от того едва узнаваемый… Его не подчиняющееся разуму тело достигло входных дверей и, как камень из пращи, вметнулось внутрь… Но вместо привычной спальни он оказался в доме Антона Свиридовича Книгочеева… хотя, опять же, в искаженном его подобии: вместо штабелей и пирамид из книг здесь высились груды заляпанных грязью камней, перемешанных с рваной ветошью, тряпьем и прочей дрянью… А печкой-голландкой пыталась притвориться ржавая паровозная топка, внутри которой жутко гудело пламя… Впрочем, стол Книгочеева более иль менее соответствовал оригиналу; и сам он, восседавший за столом, вроде бы походил на самого себя… Издали. По приближении сходство это потерялось и сошло на нет (как и у всякой уродливой карикатуры, на первый взгляд напоминающей оригинал, но утрачивающей малейшее ему подобие при внимательном рассмотрении), и сидящий за столом некто тут же перестал притворяться Книгочеевым. Какое-то время он кривлялся, отражая в лице своем черты то Анисима Ивановича, то Мокия Аксеновича, то Капитона Модестовича, потом прекратил и принял обличие южной наружности мужчины с крупным обвислым книзу носом.

— Впечатляет? — проскрипел он и зашелся леденящим душу смехом. — Я еще и не то могу! Знали бы вы, что я могу!

Борис Глебович промолчал. Он по-прежнему не ощущал своего сердца (будто кто-то изъял его из груди и сохранял на стороне), и от того все происходящее казалось ему нереальным. Впрочем, о какой реальности представлялось возможным тут говорить? Вокруг все двигалось и безпрерывно менялось, стены колебались, на них то и дело мелькали какие-то картинки, причем самого наижутчайшего содержания: взрывы, пожары, гибель людей, городов, целых стран… Слева от Лжекнигочеева засветился огромный телевизионный экран и тут же изобразил сцены из какого-то мерзкого фильма ужасов: чудовища, вампиры и прочие адские твари рвали на части и пожирали человеческую плоть…

— Это уже ваше искусство, — Лжекнигочеев изобразил улыбку, подобную кривой турецкой сабле; речь его между тем выровнялась до обычных человеческих тембров и приобрела легкую восточную картавость. — Вы ведь тоже, как образованный человек, не чуждаетесь искусства? Не так ли?

— Кто вы? — спросил Борис Глебович, отмечая, что голос его прозвучал хотя и глухо, но вполне разборчиво и спокойно. Последнее испугало его еще более, чем все вокруг происходящее: «Я сошел с ума. Я сошел с ума!»

— Вы думаете, что сбрендили? — с поразительной точностью угадал его мысли незнакомец. — Увы, вы в полном умственном здравии. А зовут меня, предположим, Гоминоидов. Почему бы нет? Итак, я Гоминоидов, а вы — Борис Глебович. Хотя я запросто мог бы назвать вас каким-нибудь Власом. А? Но буду буквально точен, что, надеюсь, вы должным образом оцените. Итак, вы — Борис Глебович. Вот и познакомились. Хотя на самом-то деле знакомы мы с вами прорву лет. Просто прорву! Впрочем, это не столь важно. Я настаиваю, извольте ответить: что для вас современное искусство?

— Кто вы? — проявляя странную настойчивость, повторил Борис Глебович. — Как я здесь оказался?

— Изволили прибыть галопом некоторое время назад, — ухмыльнулся Гоминоидов, — выразили согласие, приняли, так сказать, приглашение на приватную беседу.

— Что вам от меня нужно?

— Ай-яй-яй, — Гоминоидов укоризненно покачал головой, — я же сию минуту только что объяснился: наша встреча имеет целью доверительную приватную беседу. Должен признать, что визит ваш носит характер некоего для вас принуждения. Но что бы вы хотели? Я, как акционер, как изрядный владелец ваших активов, желаю выслушать ваш отчет. Как вы распорядились вложенными мной капиталами? Имею я на это право? Можете не отвечать! Я сам подведу, так сказать, черту: имел и всегда буду иметь… — тут Гоминоидов осекся, втянул несколько голову в плечи и испуганно стрельнул глазами в потолок, который, собственно, и не являлся сейчас потолком, но лохматившимся и пузырящимся грязных тонов облаком, извергающим отвратительный запах тухлых яиц. — Ладно, должен сделать еще одно сообщение: на визит ваш получено разрешение, — Гоминоидов подмигнул и вытянул указательный палец левой руки вверх; рука его при этом оставалась прижатой к груди, так что указывал он как бы на свой собственный подбородок. — Попущение свыше, так сказать. Но что бы вы хотели? — он повысил голос. — Коли не требовалось бы никаких разрешений, здесь бы сей момент столпилось несметное общество просителей и моих, так сказать, поклонников. И без того утомили: дай им и это, и то. Даю! Так ведь мало. Вот ведь неугомонность! Дашь ему кресло начальника, так он, и одних штанов не просидев, уже выше метит: в начальники над начальниками, в министры, в… — кому сказать? — президенты! Головка-то крохотная, что у букашки, а дерзает на этакую громаду! Дал тут как-то одному изрядный капиталец, так он еще и в губернаторы полез. Подсобил и в этом! И что же шельмец? Ест омаров и народец свой, как должно, развращает? Куда там! Футбольный клуб купил за морем! Заводы, дворцы, корабли, самолеты… Он и там, значит, желает неугомонным своим задом воссесть на седалище властительское. А куда же мне тамошних девать? Они ведь тоже просят и тоже кое-чего достойны. Доиграется, сковырнет его народишко; тот хоть и пьян вечно да безмозгл, но сковырнет! Как тогда мне с него спросить? Шкура-то у него одна — семь раз не сдерешь… Впрочем, здесь шучу: и тысячу раз по тысяче будет с него шкура слазить, но это уж вопрос другого времени и места… Вы-то, милейший, никогда в начальники не просились? Не было у вас таковых намерений? Или были? — Гоминоидов взял со стола кожаного переплета блокнотик и с нарочитым вниманием стал перелистывать его страницы. — Было! — воскликнул он, опять же, с нарочитым восторгом. — Вот ведь оказия! Было и у вас! В небольшие, но начальники выйти намеревались, — он погрозил Борису Глебовичу пальцем и опять уткнулся взглядом в блокнотик: — А-а-а! Вы и в президенты хотели! Так сказать, пару раз мимоходом и об этом подумывали! Было? Да было, было! Но тут уж увольте — не ваша это планида! Но помечтать у своего корытца об этом не грех: сотню-другую негодяев к стенке поставить… Или на дыбу? Так? Ноздри им вырвать, руки пообрубить? Да? За это хвалю! Это по-нашему! А впрочем, чего мелочиться? Раз уж у нас такая встреча… Хотите в президенты? Завтра же все ваши присные будут шептаться, что вас-де вот-вот изберут или уже тайным образом избрали… Только скажите — сделаю! Ведь тут главное — утешить себя, с гордостью, так сказать, возвыситься над стадом. Знаете, как сладенько вам будет? Ох, уж как сладенько! Все на вас смотрят со страхом, трепетом, завидуют вам, боятся! Да пусть вы и не будете никогда президентом — и точно, не будете! — но насладитесь самим процессом движения к сему. Процесс, скажу я вам, куда важнее конечной цели. Требуется движение, в нем сладость, а конец — это стоп-кадр, разочарование, крушение надежд… Поэтому никто и не останавливается: куда бы ни взобрался, дальше желает карабкаться. А это уже — ко мне, это уже опять я… Я или дам, или мечтательно изображу — порой, признаюсь вам, разница весьма относительна. Вот и вам я искусно рисовал сии великие картины. Каково бы вам было в пустых четырех стенах? Уныло и безотрадно. А я вам — мыслишку о найденном вдруг богатстве… И вот уж вы богач, возводите себе замки и дворцы, вкушаете самые запретные удовольствия — вы царь, вы бог… Сколько раз я давал вам эти авансы, вкладывал в вас свой капитал, а вы принимали! Не знаете? А я знаю! У меня все записано, ведь я изрядный финансист. А обругать нахала? Ловко сказать нужное острое словцо за глаза, придумать такое, чтобы все поверили? Этому кто вас учил, кто давал нужные слова? Я! Опять же, мой капитал. Извольте теперь отчитаться! А я еще вам прибавлю, не поскуплюсь, так сказать. Давайте, не заставляйте ждать! Что же вы, право, молчите? Извольте отвечать!

— Я в самом деле не понимаю — чего вы от меня хотите? К чему весь этот дешевый иллюзион? — Борис Глебович неопределенно махнул рукой, но на самом деле он не мог заставить себя считать все происходящее чьей-то шуткой, фокусом, иллюзией; на самом деле все, что он видел, выглядело пугающе достоверно, и чтобы, как изволил выразиться Гоминоидов, не сбрендить, он старался не сосредоточиваться на текущем моменте, а уйти в себя, зацепиться там за что-то мыслью и отсидеться. Когда-нибудь ведь это кончится? Непременно кончится! Тогда можно будет все осторожненько и спокойненько осмыслить… Но у Гоминоидова, похоже, были другие планы.

— А хотите, я вам денег дам? — воскликнул он и привстал из-за стола. Движение это походило на прыжок чертика из табакерки: голова Гоминоидова скрылась в подменяющем потолок облаке; оттуда тут же донеслось его чихание и недовольное фырканье: — Напустили, понимаешь, чаду, никому ничего нельзя доверить! Сошлю, к свиньям, в самую нижнюю котельную — меньшинства смолой поливать, к едрене фене…

Замечание его тут же было принято к исполнению: облако перестало пузыриться и менять цвета, устойчиво зажелтело и пахнуло дезодорантным духом. А Гоминоидов вернулся в свое кресло и глумливо ухмыльнулся:

— Скучные, скажу вам, люди — эти самые переверченные меньшинства, никакой в них стати. Мучиться по-человечески не умеют: верещат противными голосами, что жуки на булавке. И сколько ж можно? Сколько? — Гоминоидов взялся загибать длиннющие пальцы, которые, впрочем, были совсем не пальцами, а натуральными щупальцами осьминога. — Одна прорва лет, две прорвы лет, три… — усердствовал Гоминоидов. (Борис Глебович старался на него не смотреть, но как ни отводил глаза, все равно видел, и волосы его, давно вставшие дыбом, шевелились и дергались, словно пытаясь вырваться с насиженных мест и уйти куда подальше.) — Шестьдесят семь и еще столько же… — продолжал считать Гоминоидов. — Если сложить все это в одну большую прорву и умножить на самое себя, то получится то, что приблизительно и есть на самом деле… И куда девать эти меньшинства? Их уж столько накопилось… Вы не поверите: смолы едва хватает!.. Впрочем, шучу — этого добра довольно, а вот деньги им теперь вовсе не нужны. Вам же могу предложить. Вот, извольте сосчитать, — он указал рукой на появившийся невесть откуда огромный окованный железом сундук. Крышка его тут же откинулась, и обнажилось доверху набитое деньгами нутро: рубли, доллары, евро и еще множество каких-то неизвестных Борису Глебовичу разноцветных бумажек (он и воспринимал это как бумажки, ровным счетом ему сейчас ненужные).

— Берите сколько хотите, — предложил Гоминоидов, — только надо обязательно сосчитать. Деньги — они ведь, как говорится, счет любят. Сколько возьмете? Только ставлю вас в известность: все когда-либо находившиеся в обороте денежные знаки умещаются, так сказать, в уголке этой скромной шкатулки; остальное — мой личный неприкосновенный запас. Удивлены? Не бахвалясь, скажу, что выдай я каждому и по тонне этого продукта, запас мой не станет менее изрядным. Но только ни к чему это! Это для избранных моих! Это моя фирменная черная метка! У кого много этого добра — не кое-что в кошелечке да в матрасе, а по-настоящему много, — тот мой, мой сладенький, мой пупсик! Помню, в былые времена купчишки поднакопят, поднаберут — и ну тебе отступную давать: на храмики, монастырьки пачками суют ассигнации, — Гоминоидов поморщился и почернел лицом. — А я им еще деньжат поднавалю — и ну их в блуд, в пьянство! Мало кому удавалось увильнуть! А ведь народец-то был куда покрепче! Экая я громада! — Гоминоидов самодовольно усмехнулся и наклонил голову через стол к самому Бориса Глебовича лицу: — Будете брать деньги?

— Нет, — отшатнулся Борис Глебович, ощущая во рту поганый привкус дезодоранта. — Мне пора, меня ждут, я пойду…

— Ну, это, положим, не вам решать, — опять скривил глумливую рожу Гоминоидов. — Совсем даже не вам! К тому же мы об искусстве еще не поговорили. И о любви… Кстати, замечена за вами одна маленькая, но очень, что называется, перспективная страстишка… Седина в бороду? Так? Могу даже очень подсобить! Завтра же ваша ненаглядная молодка будет у ваших ног! Коленки станет вам лобызать! Сладенько?

— Не смейте! — Борис Глебович попытался возвысить голос, вскочить с места, ударить, быть может… но не смог даже пошевелиться, и крик его более походил на хриплый шепот: — Не смейте говорить о ней! Мерзавец!

— Ах уж, ах уж! — заколыхался всем телом Гоминоидов. — Она что же — священная корова? Воплощение Брахмы?[6] Аудумла?[7] Окружим ее священным молчанием? Дудки! Я вам такое могу про нее рассказать! Но… тс-с-с! — Гоминоидов дурашливо прижал к губам палец, похожий теперь на изломанный стебель тростника. — Сэкономим энергию. Да и что нам коровы? Мы ведь люди искусства, не так ли? Давайте созерцать и наслаждаться!

Борис Глебович против воли, движимый какой-то неумолимой силой, повернулся к экрану телевизора… и увидел там Гоминоидова, который, совершая со своим телом фантастические метаморфозы, превращался то в угрюмого бородатого гнома, то в какое-то невообразимое насекомое, то в инопланетное чудовище… И все это время он пристально смотрел в его, Бориса Глебовича, глаза…

— Вот так! — он превратился в амебу и приветственно помахал ложноножкой. — Вы думаете, что смотрите на нас? Какая глупость! Какое недомыслие! Это мы смотрим на вас, внимательно смотрим, и не только это… — Гоминоидов вдруг спорхнул с экрана в комнату, сделал стремительный круг под потолком-облаком, врезался в собственное сидящее за столом тело, породив некое двоящееся четверорукое существо, но уже через миг совершеннейшим образом слился сам с собой, покончив тем самым с раздвоением, и самодовольно ухмыльнулся:

— Впечатляет? Вот так мы всегда и поступаем! Можем поприсутствовать в вашей спальне в самый, так сказать, интересный момент. Можем поковыряться в вашем грязном белье. Или нет — лучше в мозгах. Там хотя и погрязнее, но сподручнее для выполнения наших… — как бы это пояснее выразиться? — задач, амбиций, целей… ну и так далее… А извольте-ка предъявить ваши мозги! Заодно и сердце проверим — что у вас там?

Борис Глебович почувствовал, как кто-то пытается протиснуться сквозь его горло, шебуршит там, будто бы раскаленной кочергой, безцеремонно раздвигает проход… и задохнулся от ужаса и омерзения. В то же мгновение он увидел своего Ангела. Тот стоял совсем близко, протянув к нему руки, и… держал его сердце: прямо в его груди, никак не нарушая цельности его естества… «Он с самого начала находился здесь, — понял вдруг Борис Глебович. — Иначе я давно бы умер. Но почему его не заметил этот?.. Помоги, помоги мне!» — взмолился он мысленно и тут же испытал облегчение: горло его освободилось, очистилось, он вздохнул и сумел даже пошевелиться…

— Прекратить! — взвизгнул Гоминоидов. — Сейчас же прекратить! Это обман! Это не предусмотрено протоколом визита!

— Изыди, враг рода человеческого! Здесь лишь один лжец, отец лжи, — ты!

Это сказал Ангел; его голос, так иногда похожий на его собственный, Борис Глебович теперь не спутал бы ни с чьим иным.

— Ась? А-а-а-а-сь? — заверещал Гоминоидов и… взорвался, разметался по сторонам, как туча потревоженной саранчи; каждая его частичка брызнула прочь, стремительно пробивая себе дорогу… Столь же стремительно сжималось и облако над головой: стянулось в горошину, в точку и с сухим треском лопнуло, исчезло… Растворились и кривляющиеся картинки на стенах, и сами стены, и мерзкий телевизор — все это исчезло, испарилось, словно никогда и не имело места быть… Борис Глебович увидел, что стоит между деревьев  — самых обычных осинок и березок; под ногами — трава, а наверху — небо, голубое, с легкими, не в пример утренним, облачками… Где-то рядом был Ангел. Борис Глебович не мог теперь его видеть, но чувствовал его присутствие и его руки, которые по-прежнему оберегали его сердце…

«Пойдем, тебе надо идти», — сказал Ангел (но не вслух; это не было сказано вслух —  это была возникшая в голове мысль, но не смешивающаяся с его собственными, прозвучавшая отдельно, как это и свойственно нормальному разговору). «Спасибо тебе», — попытался так же мысленно ответить он, но не сумел удержать слова лишь внутри и проговорил их шепотом. На него наплывали слабость, истома, ноги его подкашивались.

— Пойдем скорее, — попросил он вполголоса, — у меня совсем нет сил…

Он шел, не отдавая отчета куда (но Ангел, верно, знал?), и его глаза застилал туман. «Прости, — говорил ему Ангел, — тебе придется забыть случившееся. Ненадолго. Так будет лучше для тебя. Потом ты все вспомнишь…» Слышал ли он эти слова? Скорее всего, нет, ибо и собственные его мысли замерли и затаились. И лишь высвобожденное сердце стучало тревожно и настороженно, вновь пообвыкаясь  с самостоятельным существованием… Старый заброшенный сад, Сенат — все это осталось незамеченным и неосознанным: парусник на стене… постель…

Спать! Спать! Спать!

 

Крематорная директория

Мужество делает ничтожными удары судьбы.
Демокрит

Пятница

Начавшийся день выстрелил событиями все равно, что пулемет. Эхо и рикошеты от них стремительно разлетались по территории пансионата.

Во-первых, стало известно, что ни свет ни заря на какой-то сверх непрезентабельной машинёшке приехал Проклов; сопровождал его уволенный консультант Авгиев. Весть эту принес в Сенат запыхавшийся сантехник Петруня. Возбужденно размахивая длинными ручищами, он живописал ржавый жигуленок гендиректора, делая почему-то главный акцент визита именно на этом. («Ох, эти лимузины! — подумал Борис Глебович. — Как они капризны и непостоянны!») Еще Петруня рассказал о том, как гости попытались проникнуть в помещение администрации с целью изъятия каких-то там бумаг и как этому неожиданно воспротивился Порфирьев. Он послал свое начальство куда подальше, а Авгиеву — так даже врезал под зад коленкой…

Следующее известие касалось административных уложений и порядков. Исходило оно от лица в них компетентного — кастелянши Людмилы — и, наверное, заслуживало доверия, хотя благоприятным назвать его нельзя было даже с натяжкой. Итак, решением лиц власть имущих пансионат отныне закрыт и на его месте учреждена база отдыха «Фортуна». Что сие означало? Самые догадливые из сенатовцев почувствовали запах жареного и заскучали…

Чуть позже получила продолжение история от Петруни. Новости принесла, что называется, в подоле бабка Агафья. Рассказ ее прерывался вздохами, жалостливыми всхлипами. А выходило с ее слов вот что.

После грубого воспрепятствования Порфирьевым проникновению в святая святых администрации Проклов скрылся, но вскоре вернулся, имея подкреплением заспанного участкового милиционера, пребывавшего в звании лейтенанта. Милицейский чин сонно потирал красненькие глазки, взбивал для бодрости седые усики и рассеянно похлопывал себя по кобуре. Проклов, нервно подскакивая на ступеньках, угрожал юридическими последствиями, а Порфирьев из-за двери отбояривался матюгами. Маявшийся бездельем Авгиев взялся приводить в чувство участкового: пристально заглядывал ему в глаза, делал пассы руками и что-то шептал в поросшее седой шерстью милицейское ухо. Блюститель правопорядка, по всей видимости, проникся этими шептаниями, по собственной команде вытянулся во фрунт и достал табельное оружие…

Далее бабка Агафья рассказывать не могла, сотрясалась всем телом и безпрерывно икала. Ее хлопали по спине и отпаивали водой. После третьего стакана голос к ней вернулся, и она поведала вещи и вовсе невероятные.

По ее словам, участковый взялся палить в небо, но пистолет дважды дал осечку, а на третий раз выплеснул из ствола струю зеленой ядовитой на вид жидкости, после чего принятые к ношению в рядах МВД китель и фуражка пришли в полную что ни на есть негодность к дальнейшему использованию. Блюститель почему-то обвинил в этом Проклова, кричал что-то о протоколах и подкупе должностного лица, сорвал с себя головной убор и растоптал штатным милицейским ботинком две купюры по сто рублей. Гендиректор и Авгиев немедля заскочили в свою машинишку и дали газа. Участковый швырнул им вслед табельное оружие, но не попал…

Бабка Агафья в подтверждение истинности рассказа демонстрировала зеленоватого оттенка пятна на своем кухонном фартуке, но ей все равно не верили. И только Борис Глебович с грустью подумал, что бывают истории и более невероятные. Он сосредоточенно смотрел на уплывающий к горизонту парусник. Внутри него набряк и мучительно зудел пузырь с невероятными вчерашними событиями, позабытыми им, но существующими в памяти как факт — без содержания и смысла, однако важный, требующий разъяснения, то есть полного раскрытия и приведения на ум. Он безтолково тыкался в этот пузырь мыслью, но проникнуть в него не умел и оттого терзался разного рода сомнениями…

Между тем все куда-то бегали, что-то выясняли и уточняли. По крайней мере, одно узнали точно: обеда нынче не ожидается — поварская бригада из-за отсутствия денежного расчета разошлась по домам, а кухню заперли на замок. Наум, между прочим, шепнул Борису Глебовичу, что вот-вот придет Павсикакий. Это тоже стало известно всем, но какой-либо значительной реакции не вызвало. С чувствами и так вышел перебор.

Анисим Иванович первым осознал необходимость разрядить обстановку. Он облачился в невесть где раздобытые вышитый золотыми жар-птицами шлафрок и нежно-розовый ночной колпак, закусил в зубах позаимствованный у Савелия Софроньевича вишневого дерева чубук и с вальяжным барским видом разгуливал по Сенату. Мокию Аксеновичу он указал на небрежность в исправлении им обязанностей дневального, а профессору поручил читать вслух третью главу из Энциклопедии юного агронома. В проходе он остановил бабку Агафью, осторожно развернул ее за плечи глаза к глазам и по-отечески добро скомандовал:

— С этой минуты вы назначаетесь старшиной дозора. Следите за вражескими рекогносцировками и ежечасно докладывайте. Можно в устной форме.

Агафья Петровна на удивление быстро сообразила, как следует поступить.

— Есть! — вскинулась она и едва не взяла под козырек. — Пойду, что ли?

— Следуйте к месту прохождения службы, — Анисим Иванович важно кивнул чубаком. — Родина вас не забудет!

На этом движение событий немного поутихло, и Борис Глебович сосредоточился лишь на себе и своих утраченных воспоминаниях. Но, увы, безуспешно…

А через час прибежала бабка Агафья, опять взбудораженная и не на шутку испуганная.

— Тамоть опять энти приехали, — закричала она с порога. — Карловна с ними и еще один — крематорный дирехтур, что ли?

Анисим Иванович все еще в шлафроке, но уже без колпака пошел ей навстречу.

— Директор крематория? — двинул он вверх бровями. — Вы не путаете, Агафья Петровна?

— Точно так и сказали: крематорный дирехтур, — заквохтала бабка Агафья, — он, паршивец, на бульдога жирного похожий, стоит на месте, как истукан, и нюхаеть…

— А метки ставит? — усмехнулся из своего угла Мокий Аксенович.

— Ась? — не поняла бабка Агафья.

— Мокий Аксенович шутит, — пояснил Анисим Иванович и построжал лицом. — Неужели все так серьезно? — задумчиво протянул он. — Но только уж не крематорная директория — слишком похоже на абсурд, — он с шумом выдохнул воздух и обвел взглядом сенатовцев: — Что делать будем, господа пенсионеры?

— Чего делать? В крематорий! — за всех ответил Мокий Аксенович. — Потом всех в колумбарий в одну урну. У меня, кстати, пломбы импортные — не сгорят.

— Сжигать нас, что ли, будуть? — бабка Агафья испуганно вытаращила глаза.

— Ага, — закивал Мокий Аксенович, — сначала самых старых и заслуженных.

— Шутки в сторону! — скомандовал Анисим Иванович. — Надо организоваться и встретить противника, так сказать, во всеоружии, — он вытянулся, напрягся лицом, — встречать будем здесь. Родные стены, как известно, помогают. Так, Аделаида Тихомировна, смокинг мне! — он скинул с себя шлафрок с золотыми птицами, облачился в поданный Аделаидой Тихомировной пиджак, застегнул верхнюю пуговицу рубашки и… преобразился в строгого учителя математики. Или физики? Или самого директора школы?

Первой обратила на это внимание Васса Парамоновна. Борис Глебович заметил, как раздраженно поджала она губы и сердитым недовольным взглядом буквально пронзила новоявленного сенатовского командира. «Ревнует к профессии», — подумал Борис Глебович, включаясь в общую возникшую с подачи Анисима Ивановича суматоху. Передвигали кровати, тумбочки и столы, очищая в центре мужской половины необходимое, по мнению Анисима Ивановича, пространство для предстоящей встречи, делая это по большей части по-стариковски безтолково. Неожиданный энтузиазм и даже рвение проявил профессор. Он живо метался от одной группы исполнителей к другой, давал советы, суетился, хватаясь за самое тяжелое, и даже пытался что-то напевать. «Что это с ним? — удивился Борис Глебович. — С катушек съехал мужик? Всегда позади держался, а тут вдруг наперед всех лезет? Ему же в тягость жизнь здешняя поболее всех будет? А ну его… Пускай бы все поскорее разрешилось, — Борис Глебович незаметно кинул себе под язык таблетку. — Вдруг все на самом деле закончится? Вдруг дома нам наши вернут?» Он пытался вообразить, как это будет. Под каким соусом все это им подадут? Но разум отталкивал эти мысли, не принимал: словно не хватало им места, где выстроиться и покрасоваться собой. Да уж, и впрямь тесно было сегодня в его головушке… А оборонные планы Анисима Ивановича продолжали воплощаться.

— Ты, Борис, будешь здесь стоять, — указал ему место Анисим Иванович, — а здесь — Савелий Софроньевич, женщины — позади. Главное — не суетиться, не показывать страха. Так, что еще?

— Можно мне впереди? — попросил Капитон Модестович.

— Впереди? — Анисим Иванович внимательно посмотрел на профессора, будто бы впервые его заметив. — Хотите в первых рядах? Извольте! А вы, Мокий Аксенович…

— Идуть! Энти идуть! — сигнальным горном протрубила дежурившая у входа бабка Агафья.

— По местам! — крикнул Анисим Иванович и застыл в центре выстроенной им фаланги.

Процессию «энтих» возглавляла Вероника Карловна Киваева, облаченная, как видно, по случаю торжественности момента в черный строгий костюм и сиреневую блузку, перемигивающуюся цветом с помадой на тонкой полоске губ. Она клюнула воздух носом и смерила присутствующих высокомерным взглядом.

— Так-с, замечательно, чудесно! — проворковала она нежным голоском, чудовищно диссонирующим с общим видом начальственной делегации, кроме нее, состоящей из четырех угрожающего вида громил. — Вижу всех в полном здравии. Тишь и благодать!

— А вы что же рассчитывали увидеть здесь? Баррикады и перебинтованных раненых коммунаров? — полюбопытствовал Анисим Иванович и спокойным голосом продолжил: — Чем обязаны? Почему с конвоем и без начальства?

— А это и есть начальство, — пропела на высокой ноте Киваева и указала взглядом на стоящего с ней рядом тумбообразного мужчину. — Это наш новый руководитель — креативный директор Иван Иванович Жбанов. Он первый заместитель президента компании…Так? — Киваева вопросительно клюнула носом, но начальство не пошевелилось. — Так вот… — продолжила было Киваева.

— Эта… — оборвав ее на полуслове, прогудел заместитель президента и задумался.

Борис Глебович внимательно рассматривал нового начальника. Сходство с бульдогом бабка Агафья уловила, пожалуй, верно! Но если точнее — это было не живое сходство, а некая инсталляция… Или перформация? Борис Глебович путался в этих появившихся недавно терминах, да и бульварная пресса, где черпал он свои знания о новом искусстве, скорее всего, тоже доподлинно ничего не знала. Ну, это вроде того, как изобразить нечто живое или мысль о нем из скудного подручного материала: палочек, гвоздей, старых тряпок и кастрюль… Жбанов и походил более не на живого бульдога, а на его псевдоподобие, сооруженное при помощи двух взгроможденных друг на друга чугунных котлов, оснащенных снизу и по бокам толстыми деревянными чурбанами… Чем они там питались, чтобы нарастить столько мяса? Борис Глебович попытался вспомнить — ведь и про этих самых культуристов не раз читал. Анаболики! Лысая голова Жбанова из-за чудовищно раздутых плеч выглядела этаким наперстком на яблоке. На первый взгляд, в такой едва ли две горсти фасоли уместятся. Но ведь есть же у него думательный аппарат? Значит… Борис Глебович развлекался, но самые мрачные предчувствия наползали и наползали, так что становилось не до смеха. Он еще успел подумать, что, быть может, центр управления размещается у Жбанова где-то посредине, между крайними — верхней и нижней — точками тела… или даже чуть ниже? Но тут поймал на себе тяжелый, как стенобитное орудие, взгляд маленьких жбановских глазок и осекся…

Иван Иванович Жбанов неспешно осмотрел сенатовцев и заговорил. Голос его выползал из глубины гудящей, как трансформаторная будка, утробы. Казалось, слова у него отделялись друг от друга воздушными пробками и пробивались на поверхность толчками, с мучительными затруднениями.

— Я креа… — продолжая утробно гудеть, Жбанов застыл, положив свой неподъемный взгляд на Мокия Аксеновича (тот даже присел, по крайней мере, сжался до предела возможностей), — короче, директор фирмы «Plague and Corporation», — английские слова Жбанов проговаривал медленно и отчетливо, словно читал их на посеревшем лице стоматолога. — Это все теперь конкретно наше. Вы тоже. Что было раньше, можете забыть. Если есть, кто ломом подпоясан, будем конкретно ставить на четыре кости. Я конкретно выражаюсь?

— Да-да, Иван Иванович! — жизнерадостно чирикнула Киваева. — Всем все понятно! Позвольте, я зачитаю креативный план развития нашего профилактория?

— Валяй, — Жбанов вильнул верхним котлом своего туловища, и его руки, как два шланга ассенизационного агрегата, всколыхнулись и задвигались вперед-назад.

Похоже, в среде Ивана Ивановича Жбанова эти движения имели какое-то символическое значение — обозначение своей мощи? утверждение авторитета? Как бы то ни было, но сенатовцы почувствовали угрозу и затаились.

— Что он такое сейчас говорил? — прошептала на ухо Борису Глебовичу Аделаида Тихомировна. — Я, простите, ничего не поняла!

— Ничего хорошего, — так же шепотом ответил Борис Глебович.

К неожиданностям им, конечно, было не привыкать, но эта уж очень походила на катаклизм, стихийное бедствие, всемирный потоп… Борису Глебович уже не утруждал себя поиском сравнений — его давили предчувствия того, что самое страшное случится именно сейчас, в сей момент. Сердце зашлось такой невыносимой болью, что он стиснул зубы и постарался не дышать. А признаки начала катастрофы себя все не обнаруживали… Жбанов, согнув по бокам бубликами руки, стыл в позе циркового борца, трое его деревянных солдат лениво двигали челюстями, а Вероника Карловна ворошила бумаги. Наконец нашла.

— Вот, — клюнула она носом нужный листок, — вот: старики-иждивенцы, проживающие на территории базы отдыха «Фортуна», в целях оптимизации материально-финансового снабжения командируются в города Северо-Западного региона в целях сбора пожертвований (в скобках — подаяния), — Вероника Карловна на секунду оторвалась от чтения и пояснила: — Здесь так и написано в скобках: «подаяния».

— То есть нам предлагается нищенствовать? — ровным голосом поинтересовался Анисим Иванович (Борису Глебовичу показалось, что он едва сдерживает смех). — А спецодежду нам выдадут: рваные фуфайки, повязки на глаза, костыли, ну и все прочее?

— Все прочее будет! — прогудел Жбанов. — А костыли… Это ты верно подметил, дед, — безногие были бы в тему.

— Ох! — Мокий Аксенович схватился за сердце, и если бы его не подхватил стоящий рядом Савелий Софроньевич — непременно упал бы.

— А не пошли бы вы… — с истеричным хохотом выкрикнул вдруг Анисим Иванович. — Клоуны! Это ж надо такое сочинить! В целях оптимизации командируются на паперть! Да вы что, сбрендили вконец? Идиоты!

— Ты базар шлифуй, в натуре, — Жбанов оттопырил нижнюю губу, обнажив желтые фиксы. — У нас с махновцами разговор короткий. Кто по безпределу идет, тому конкретно бошки отрываем.

— Они не убьют Анечку? — опять шепотом спросила Аделаида Тихомировна. — Он такой смелый!

— Пусть только попробуют! — буркнул Борис Глебович. Он совсем не был уверен в себе — просто испытывал свое сердце: выдюжит ли, не откажет?

— Все, разговор окончен! — отрезал взявший себя в руки Анисим Иванович. — Дальнейшие переговоры — только в присутствии представителей государственной власти: прокуратуры и милиции. Нам, в конце концов, давали гарантии, у нас есть договора…

— Ни хрена у вас нет! — рявкнул Жбанов. — Бумажки для сортира — вот что у вас есть! За вас бабки заплачены, так что придется отрабатывать. Кто не понимает, будем мозги вправлять.

— Так, женщины идут на свою половину! — скомандовал Анисим Иванович. — Здесь сугубо мужской разговор. Быстрее, быстрее! А вы что? — он вопросительно взглянул на Вассу Парамоновну. — Вас тоже касается.

— А вы не командуйте! — раздраженно вспыхнула та. — Тоже мне командир! И без вас есть начальники. Я согласна! — она шагнула в сторону Киваевой. — Запишите в протокол: Костикова согласна!

— Что записать? — растерянно чирикнула та и вопросительно взглянула на своего шефа.

— Я, то бишь Костикова, согласна сотрудничать с новой администрацией, — охотно уточнила Васса Парамоновна и протиснулась за спины грозных визитеров; оттуда, невидимая уже для своих прежних коллег, она с ехидцей в голосе выкрикнула: — Двоечники! Бузотеры!

— У-у-у, пригрели змею, — прошипел Савелий Софроньевич; он встряхнул Мокия Аксеновича и, убедившись, что к тому вернулась способность стоять самостоятельно, двинулся вперед: — А у нас есть свой начальник. Порфирьев его зовут. Он вам все объяснит, а мы, если что, поможем.

— Да где ваш Порфирьев? — рыкнул Жбанов. — Фуфлыжник он, ноги давно сделал.

— Я здесь!

Ну вот, сейчас все и начнется! Борис Глебович почувствовал некоторое облегчение, потому как ожидание всегда мучительнее развязки, а она, развязка, вот-вот должна была наступить… Он посмотрел, как ледоколом сквозь жбановскую гвардию выдвигается к месту событий Порфирьев, на его опухшее лицо, синеву под глазами и пожалел: да уж, пил, видно, без всякой меры. Силы-то остались? Впрочем, смотрелся Порфирьев внушительно. Его природная стать и основательность выглядели куда как убедительнее раздутых химией плеч и конечностей деревянных жбановских солдат.

— Спасибо, Савелий, за поддержку, — кивнул Порфирьев Савелию Софроньевичу и твердо посмотрел в глаза Жбанову, — с этим отребьем я сам как-нибудь… Короче, хорош бодягу разводить! Никто тут с вами, бандюганами, разговаривать не будет. Бумаги ваши липовые, гроша не стоят. Так что пошли прочь! — скомандовал он в полный голос. — Кругом марш!

— Ты что, мужик? Башню снесло? — опешил Жбанов и проревел: — Сема! Гасите его!

Жбановская пехота пришла в движение…

— Понял, не дурак, — отозвался названный Семой бугай, скривил обезображенную шрамом щеку и рявкнул:

— Ты чё, пассажир, творишь? Страх потерял? Фомич! Угрюмый! Мочим его!

И тут же все завертелось и закрутилось… Похожий на раскоряченный табурет, выбритый налысо Фомич, растопырив перед собой пальцы обеих рук, кинулся на Порфирьева. Угрюмый неуклюжей чугунной тумбой двинулся вбок, чтобы зайти Порфирьеву во фланг. Но навстречу ему с криком: «Василий, я иду!» — тут же метнулся Савелий Софроньевич. Они сшиблись, не удержав равновесия, упали и покатились в угол, уронив по дороге зазевавшуюся Киваеву и бывшего педагога Костикову. Порфирьев, отбив левым предплечьем растопыренную пятерню Фомича, жестко ударил его в лицо локтем той же руки, а правым кулаком снизу залепил ему мощный апперкот в подбородок. Фомичев еще только собирался упасть, а Порфирьев уже уклонялся от достаточно профессиональных Семиных ударов… Пару раз ему прилично досталось, он пошатнулся, но тут же выправился и сделал удачную подсечку, отчего Семины ноги, чиркнув по полу, взметнулись в воздух. Уже летящего на пол противника Порфирьев успел припечатать правой в челюсть, но тут и сам потерял равновесие: мычащий что-то нечленораздельное Фомич ухватил его за ноги и дернул на себя…

Борис Глебович наблюдал всю панораму событий, но каким-то заторможенным зрением… Видел, как медленно падал Порфирьев; как, пуская кровавые пузыри, тянулся к его горлу Фомич; как методично, вздымая раз за разом руки, Угрюмый превращал в отбивную Савелия Софроньевича… А на ближайшем к нему плане сходились друг с другом Анисим Иванович и Жбанов. «Я тебя сделаю, шпана!» — угрожающе хрипел Анисим Иванович. Но Жбанов не пугался: он хищно щерился фиксами и помахивал зажатой в руке короткой дубинкой… У ног его неподвижно распластался Капитон Модестович. Это он несколько мгновений назад первым кинулся на Жбанова. Никто даже не успел удивиться этому его безумству, как он был повержен на пол чудовищной силы ударом. «Убили, убили профессора!» — подумал Борис Глебович и, внутренне противясь тому, что делает, наклонил голову и толкнул свое тело навстречу ненавистному Жбанову, уже готовому обрушить дубинку на маковку неумело уклоняющегося Анисима Ивановича… Ему показалось, что движется он медленно; что ставший вдруг упругим, как резина, воздух мешает ему делать это быстрее. Но уже через секунду он протаранил лбом твердый жбановский бок и почувствовал, как что-то там хрустнуло и поддалось усилию его толчка. Жбанов ойкнул, дубинка его рассекла пустоту, сам он запнулся ногами о лежащего внизу профессора и повалился на пол, увлекая за собой Анисима Ивановича, которого в падении уже успел ухватить за отворот пиджака. Борис Глебович тут же прыгнул в этот рычащий и хрипящий клубок, краем глаза заметив, что ему последовал и Мокий Аксенович, и кто-то еще из сенатовцев. Он пытался ухватить Жбанова хоть за какую-то часть тела… нет, вцепиться в нее, выдрать! — но щипания его никакого урона противнику не наносили. Тот ворочался медведем, подминая их всех под себя, встал наконец на четвереньки и через миг уже выпрямился в рост, стряхнув с себя всю сенатовскую братию…

Лежа Борис Глебович видел, как тяжело переводит дыхание, держась за бок, Жбанов; как на четвереньках подползает в их сторону залитый кровью Савелий Софроньевич; как, сидя на животе Угрюмого, трясет того за грудки Порфирьев и что-то по-отечески строго ему внушает, два же прочих лысых удальца кучками рваного тряпья едва шевелятся у входа в Сенат…

— Затопчу! — вдруг озверело заорал Жбанов и занес упакованную в тяжелый солдатский ботинок ногу над Анисимом Ивановичем. Где-то совсем близко раненой волчицей взвыла Аделаида Тихомировна и метнулась под руку к Жбанову. Тот легким движением смел ее в сторону, но рядом уже был Порфирьев. Борис Глебович едва сумел заметить это его молниеносное движение — словно сжатая пружина, распрямляясь, пролетела по воздуху (восприятие его, как видно, уже сумело уравновеситься с реальным проистечением времени, и события двинулись с должной быстротой). Порфирьев стиснул руками маленькую головку Жбанова, будто хотел выдавить ее прочь из чугунных плеч, резко развернулся и швырнул обмякшее жбановское тело в сторону входных дверей… От чудовищного грохота очнулся профессор, приподнялся и ошалело огляделся по сторонам.

— Что, уже подъем? — слабеньким голоском прошамкал он.

— Еще можно поспать, — успокоил его лежащий рядом Анисим Иванович, — спите спокойно, профессор.

— Да-да, спасибо, еще пяток минут, — профессор откинулся назад и закрыл глаза.

— Как ты можешь, Анечка? — Аделаида Тихомировна опустилась на пол рядом с Анисимом Ивановичем, положила его голову себе на колени и тут же зашлась в рыданиях.

— Все! Амба, конец! — прохрипел, утирая кровоточащий нос, Порфирьев. — Мы, кажется, победили! — он стал тяжело оседать вниз, и если бы бабка Агафья ловко не подставила ему табурет — рухнул бы на пол.

— Ух, как ты их, Григорьич! — восторженно заквохтала она. — Как Чапай, порубал супостатов энтих. Герой!

— Выражаю вам благодарность от лица службы, — в тон ей поддакнул Анисим Иванович, — непременно будем хлопотать об ордене.

— Спасибо, Василий Григорьевич! — Борис Глебович первым подошел и протянул ему руку. — Если бы не вы…

— Да что там, — Порфирьев ответил на рукопожатие, — мы же всем миром.

— А с энтими что? — спросила бабка Агафья. — Карловна-то с Васькой-училкой уж тю-тю. Энтих будем вязать?

Киваева на пару с Костиковой действительно под шумок ускользнули, жбановская же пехота едва пришла в чувство и безуспешно тормошила своего шефа.

— А что с ними делать? Порубим на куски — и в яму выгребную. Потом отопремся: мол, не знаем ничего. За топором могу сбегать, — серьезным голосом предложил Мокий Аксенович и ошалело вытаращился на застывшего в трансе Угрюмого.

— Вы чё, мужики? — скривил отвислые губы Сема. — Мы же, в натуре, не при делах. Так, приехали, пошумели малость. За что же нас валить? У меня дочка в первый класс пойдет.

— Раньше о дочке надо было думать! — поднимаясь с пола, сказал Анисим Иванович. — Теперь уж поздно. Мокий наш до мокрухи уж очень охоч. Неудержим прямо. На нем мертвяков — что на Етишке вшей. Да с ним и вязаться-то никто не будет: в запале может и своего рубануть. Жуткий человек! Пускай уж лучше вас покромсает. А там и впрямь как-нибудь отопремся.

— Да как же это, за что? — Сема мертвой хваткой вцепился в плечо Угрюмого, на подбородок его вытекла жирная струйка слюны. — Вот так просто — под топор?

— Сожалею! — театрально развел руками Анисим Иванович. — Судьба!

— Ладно бодягу разводить, — Василий Григорьевич, пряча улыбку, закрыл лицо ладонью. — Жить хотите — валите прочь, и чтоб больше вас не видел!

Сема, Фомич и Угрюмый упрашивать себя не заставили: подхватили под руки безчувственного Жбанова и выкатились прочь из Сената.

— А ведь они вернутся, — задумчиво глядя им вслед, сказал Борис Глебович. — Думаете, запугали их? Не те ребята. Очухаются, поймут, что дурачили их, и еще больше обозлятся. Их четверо было всего. А если с десяток приедет?

— Пессимист ты, Борис, — беззаботно пожал плечами Анисим Иванович. — Лиха беда начало. Справились сегодня — и другой раз не сплохуем. Так, Василий Григорьевич?

— Посмотрим, — неопределенно качнул головой Порфирьев.

— Давай пять! — Анисим Иванович энергично потряс ему руку и широко улыбнулся. — А служил-то где — в спецназе, небось?

— Там. До командира роты дошел.

— А дальше-то чего? — вздернул вверх подбородок Анисим Иванович. — Шел бы до командира полка — здесь бы тогда не оказался!

— Долгая история, — Василий Григорьевич помрачнел и помассировал разбитый в кровь кулак. — Тут такое дело… Вас действительно продали с потрохами. Проклов за каждого из вас по пятьсот долларов получил. Я расписку видел. Хотел сегодня утром документы из сейфа нашего изъять, чтобы следов никаких не оставалось. Ну, тут уж ему не обломилось.

— Вот ведь ирод пенсильванский! — выругался Мокий Аксенович. — Вот уж кого под топор нужно было, вот уж…

— А что же господин Коприев? — нетерпеливо перебил его Анисим Иванович. — У него ведь немалый интерес здесь имелся?

— Он за свой интерес от бандюков сполна получил, — Василий Григорьевич плюнул на костяшки пальцев, пытаясь оттереть с них следы крови, — там уж десятками тысяч пахнет, если не сотнями.

— Да уж, — вздохнул Анисим Иванович, — похоже, отбиться действительно будет непросто, если вообще возможно. Право слово — крематорная директория, хоть в гроб ложись.

— Посмотрим, — опять пожал плечами Василий Григорьевич, — какой-то выход должен быть.

— Наум… — Борис Глебович назвал его имя непроизвольно, просто потому что думал о нем в этот момент — опять увязывались с ним какие-то чаяния и надежды: вот, дескать, Наум сейчас же решение нужное и найдет…

— Наум? — подхватил Мокий Аксенович. — Где он, кстати? Мы, старики, жизни свои чуть не отдали за правое дело, а он, молодец, что? В какую щель залез?

— Помолчал бы, язва! — прогундел, едва шевеля разбитыми губами, Савелий Софроньевич. — Ты-то уж много навоевал! Ни одной царапины, гнида. Сам-то где отлеживался?

— Да я… — взвился Мокий Аксенович. — Я, если б ты знал, полчаса этого Жбана по полу катал! Если бы не я…

— Хватит собачиться, гвардейцы! — отрезал Анисим Иванович. — Всем дадим по медали! А Наум ваш — вон он.

Наум стоял в проходе между мужской и женской половинами. В широко раскрытых глазах его застыли слезы; следы от них обнаруживали себя и на щеках, и в кудельках бороды.

— Испугался, бедняжка, — всхлипнула бабка Агафья и, подойдя, погладила его по груди.

— Да не испугался он! — с жаром воскликнула Аделаида Тихомировна. — Когда все это безумие происходило, он молился — на коленях стоял и молился за всех нас, между прочим. И плакал…

— А ты говоришь: в щель залез. Молился человек! — Савелий Софроньевич погрозил Мокию Аксеновичу украшенным ссадинами кулаком. — Погоди, доберусь до тебя!

— Как бы сам не пожалел! — взвился Мокий Аксенович. — Мало тебе досталось?

— Эй, дедки, чего раздухарились? — Василий Григорьевич поднялся во весь свой богатырский рост, распрямил плечи и поморщился.

— Больно? — участливо поинтересовалась бабка Агафья.

— Есть малость, — он мучительно скривил губы, но тут же взял себя в руки: — Ерунда, меня из пушки не убьешь! Вы вот что: через полчаса в колонну по двое — и маршем на кухню. Я эн-зэ вскрою: тушенку там, солянку, ну и прочее.

— Вот разговор мужчины! — потряс в воздухе руками Анисим Иванович. — Просто праздник какой-то! Тушенка!

Порфирьев ушел, а сенатовцы взялись устранять учиненный в пылу сражения погром: собирали порушенные кровати, расставляли опрокинутые тумбочки, стулья и столы. Всех отчего-то одолело веселье: бабка Агафья кудахтала и все расхваливала Василия Григорьевича, а Мокий Аксенович хвастался своими ратными подвигами. Женщины обрабатывали раны пострадавших мужиков, проявляя особое участие к Савелию Софроньевичу…

Борис Глебович пропустил момент появления Зои Пантелеевны. Когда нечаянно встретился с ней глазами, словно обжегся, ухватился за оголенный провод под напряжением — столько было во взгляде ее муки, внутренней неизбывной боли… Она держала в руках букетик полевых цветов, изломанный и измятый, как видно, только что поднятый ею с пола; поникшие цветочные головки сиротливо склонялись к ней на грудь и сливались со своими блеклыми собратьями на ее домашнем ситцевом халатике; волосы ее, прибранные в спешке, кое-как стихийно рассыпались белокурыми прядями, и, верно, оттого казалась она сейчас особенно несчастной и одинокой. Борис Глебович едва не кинулся к ней, но она уже отвела взгляд и что-то тихо рассказывала Аделаиде Тихомировне. Ему нестерпимо захотелось услышать ее голос, и он приблизился…

— Я Федюшку мыла, младшенького. Тут Петруха прибегает, говорит, что вас убивают. Дела все бросила и вместе с ним бегом к Митрофану Сергеевичу и к вам…

— Детей-то как оставила? — Аделаида Тихомировна погладила ее по плечу и попыталась подобрать ее непослушные льняные прядки.

— Да они привыкшие, самостоятельные, — Зоя Пантелеевна вздохнула и виновато улыбнулась: — Запоздала я…

— Ничего, все хорошо. Анисим Иванович… — Аделаида Тихомировна прижала руку к сердцу. —  Я бы не пережила, если б с ним что-то… Он необыкновенный! — она с силой зажмурила глаза. — Зоечка, дорогая, он как принц из сказки! Я так счастлива!

— Я вас понимаю, — прошептала Зоя Пантелеевна…

Борис Глебович вдруг испугался, что не совладает с собой, со своими чувствами и сейчас же наделает глупостей. Он заставил себя сделать несколько шагов в сторону, наткнулся на Петруню (его появления он тоже не заметил), зачем-то обнял его, прижал к себе…

— Это… это самое, — растерянно промямлил Петруня, — я за Митрохой бегал: он какой-никакой — мент…

— Спасибо, — едва не задохнулся Борис Глебович и отошел.

А Петруня тут же вернулся к разговору с Савелием Софроньевичем. Тот кивал перебинтованной головой и пытался растянуть в улыбку стянутые запекшейся кровью в узел губы.

— Держись, братуха! — Петруня озорно ему подмигнул. — Меня раз так отдубасили, что в районке едва голову из задницы достали. Ничего — выжил. А Митроха-то, участковый наш, волыну свою по пьяни в лавку винную заложил, ходит теперь с пукалкой водяной в кобуре. Обещался завтра обыск в лавке провести и Клавку-продавщицу за хранение оружия привлечь. Вот ведь гад! Ну ничего, прибежал вам на помощь. Только чем стрелять бы стал, если что?

Борис Глебович огляделся и заметил участкового Митрофана Сергеевича, совсем уже по виду старика, с седыми усами и колючей, цвета перца с солью, щеткой волос. Он добродушно улыбался и, слушая Анисима Ивановича, что-то записывал в растрепанный блокнотик.

— Ба! — встрепенулся вдруг Анисим Иванович. — Тушенка стынет! Так, господа, бегом марш в столовую!

— Что, тушенку дают? — удивленно воскликнул недавно лишь оклемавшийся Капитон Модестович.

— Не спите на работе, профессор! — Анисим Иванович мягко хлопнул его по спине. — В вашем возрасте лишняя минута сна чревата простатитом и чесоткой и, в конце концов, — голодной смертью. Вперед, нас ждут великие дела! — он двинулся к выходу, увлекая Капитона Модестовича за собой.

Сенатовцы один за другим последовали за ними. Борис Глебович пристроился в конец процессии, но его остановил Наум.

— Погоди.

— Да? — Борис Глебович попытался заглянуть ему в глаза, но тот, как всегда, чуть отвел взгляд в сторону.

— Ты не ходи сегодня в столовую, не нужно сегодня есть мясо. Вот что тебе надо, — Наум извлек из кармана завернутый в тряпицу ломоть ржаного хлеба: — он еще не черствый и чистый, я его сразу обернул.

Борис Глебович хотел отшутиться и уйти, но его вдруг прошиб озноб: он испугался  — по-настоящему, сильнее, чем давеча в драке со Жбановым. Неизвестности… Предчувствия чего-то грядущего, волнующего и непонятного…

— Кто… кто это велел тебе передать? — застрявший в горле ком мешал говорить, и он собрал все силы, чтобы продолжить: — Ангел? Он? Не молчи…

— Завтра придет отец Павсикакий и все тебе объяснит.

— Отец? Чей?

— Ничей. Просто отец. Он священник из здешней церкви. Потерпи до завтра, — Наум улыбнулся: — Пожалуйста!

— Хорошо, — Борис Глебович опустил голову на грудь, но тут же встрепенулся: — Но я не понимаю…

— Потерпи! — мягко остановил его Наум. — Завтра все узнаешь. А перед сном прочти вот это, — он протянул Борису Глебовичу свернутый в четверть лист бумаги: — это из «Троицких листков» — отец Павсикакий просил тебе передать.

— Хорошо, — опять кивнул Борис Глебович и взял листок, — подожду.

Наум, не сказав более ни слова, ушел, а Борис Глебович на одеревеневших, негнущихся ногах доковылял до своей кровати. Издали ему показалось, что с репродукции над его постелью исчез парусник: оставались на месте море, волны, облака, а парусника не было — испарился, уплыл за горизонт… Он закрыл глаза, замер, потом встряхнулся всем телом и поднял веки: кораблик вернулся на место. «Пожалел меня…» Борис Глебович упал на постель и пять минут лежал без движения. Затем развернул листок и стал читать:

«Один древний подвижник говорит: “Когда в глубокую ночь почувствуешь побуждение к молитве, встань с одра своего, мой сын, встань — не ленись. Знай, что в это время зовет тебя твой Ангел Хранитель и хочет молиться вместе с тобой”. И в наше время один семидесятилетний старец многие годы имел обыкновение вставать со своего убогого одра около полуночи; он, поправив лампаду перед иконами, повергался на колена и неподвижно, с распростертыми к небу руками долго предавался пламенной молитве. На вопрос, почему он избирает для молитвы особенно полночное время, подвижник отвечал: “В полночь бывает самый тяжелый и глубокий сон у людей; тогда всякая спальня есть не иное что, как гробница, где почивает ослабевшая плоть наша, а душа остается беззащитной…”

И Пророк не напрасно поднимался в полночь для молитвы: он знал историю своего народа, ясно ведал, что в истории сего народа многие судьбы Промысла совершались именно в полночь или около полуночи. Около полуночи происходили Богоявления древним патриархам и пророкам. Самые важные события в жизни народа Божия совершались в ночь и полночь. Так, в полночь Господь взошел в Египет и поразил египетских первенцев; в полночь вывел евреев из Египта… Можем предполагать, что глубочайшая тайна Божества, касающаяся не одного народа израильского, а всего рода человеческого, — тайна воплощения Сына Божия —  начала раскрываться в тихую полночь…

Евангелие ясно повествует, что пастыри Вифлеемские услышали пение Ангелов о рождении Господа в стражу нощную. И звезда волхвам являлась ночью и по общему закону звезд к полуночи становилась светлее и ярче. Следовательно, Рождение Владыки мира совершилось в полночное время. Может быть,  и наитие Святого Духа на Пресвятую Деву было во мгновение полночное, когда Она вся предана была молитве. Находим и другие, весьма важные события в жизни Искупителя, последовавшие около полуночи. Около полуночи Господь наш шел по морю и подал руку утопавшему Петру. В ночь установил Он Тайную вечерю, около полуночи совершал последнюю земную молитву и проливал кровавый пот в саду Гефсиманском. Около полуночи, а может быть, и в самую полночь был предан Иудой. Около полуночи воскрес из гроба.

Разумеем Второе пришествие Господа нашего и Последний Суд. В полночь совершился Суд Божий над Египтом и исшествие народа Божия из земли египетской. В полночь, вероятно, совершится или, по крайней мере, начнется Суд над целой вселенной. Спаситель всякий раз, когда говорит о Втором пришествии Своем, побуждает нас к бодрости и молитве, как бы опасаясь, чтобы мы не погрузились в сон, который бывает и глубже, и крепче в полночь. Час пришествия Своего Он уподобляет вору ночному, который не знает лучшего времени для кражи, как полночь…

Может быть, и ты в эту ночь безпечно предаешься сну, отяжелев от вечернего стола, забыв перекрестить твое ложе и сказать Ангелу жизни твоей: “Храни ее”. Может быть, во мраке полунощном затеваешь или делаешь дела темнее ночи. Или за полночь пируешь и думаешь усыпить себя мечтами плотоугодников: “Да ямы и пиемы, утре бо умрем, — и ничто от нас не останется?” — Не безпокойся, это может случиться,что ты завтра рано покинешь жизнь или даже и до утра не доживешь; но все дни, все ночи и полуночи, проведенные тобой нечестиво, явятся к тебе в последнюю полночь мира и приведут с собой все дела твои, всю историю твоей жизни. Ты увидишь себя, каков ты был, — с первой и до последней минуты земного бытия твоего, и ты скажешь в ярости на себя: “Проклят день, в он же родихся, — день, в он же породи мя мати моя!” (Иер. 20, 14). Безполезное злословие, ни к чему не служащее проклятие! Прокляни теперь, если можешь, прокляни бездельные дела твои и начни жизнь порядочную и благочестивую. Вставай в полночь благословлять Бога за данное тебе бытие: оно величайший дар милосердия для тех, кои не употребляют его во зло. Если трудно тебе подниматься рано, то лучше спи, только не греши. Помни, что “единою лежит человеку умрети, потом же суд” (Евр. 9, 27). За что, как не за грехи и нечестие?»

— Нет, не сегодня, — прошептал Борис Глебович, погружаясь в сон, — сегодня еще можно спать, это потом…

 

Отец Павсикакий, Книгочеев и занимательная ономастика

Страдание есть тайна, понятная лишь немногим,
хотя и открытая всем.
Архиепископ Иоанн (Шаховской)

 Суббота

«Потом же суд... Суд… Суд… Когда?»

— Глебыч… Глебыч, вставай, соня…

Борис Глебович просыпался. Над ним склонился Анисим Иванович и тряс его за плечо:

— Ты стонал во сне, вставай, наконец! С семи вечера спишь.

— С семи вечера? — Борис Глебович потер глаза и попытался ухватиться за последнее слово, еще звучащее эхом из уплывающего в подсознание облака сна: «Суд… Суд…» Он попробовал потянуть, достать и рассмотреть то, что предшествовало, предстояло… Что там было? Какие слова? Но ниточка оборвалась… дверь запахнулась… скрипнул засов… Он окончательно пробудился.

— Тринадцать часов проспал, как убитый, — Анисим Иванович постучал ему пальцем по груди. — Заболел?

— Нет. Здоров, как бык.

— Слушай, мне сон такой приснился! Странный какой-то, понять не могу, — Анисим Иванович пристально взглянул на него: — человека странного видел… Так он мне такие вещи говорил… Ладно, потом расскажу. Тут Зоя Пантелеевна осмотр проводит. Сейчас к тебе подойдет.

— А отец Павсикакий пришел? — Борис Глебович хотел было приподняться, но почувствовал такую слабость, что тут же безсильно откинулся на подушку.

— Павсикакий? — Анисим Иванович удивленно округлил глаза. — Про которого Наум говорил? Увы, пока встречать не доводилось. А… послушай, может, это он мне и приснился?

— Так, мальчики, дайте мне работать! На медосмотре каждый должен быть на своем месте! — Зоя Пантелеевна с нарочитой серьезностью посмотрела на Анисима Ивановича. Сейчас, в строгом белом халате, с тщательно уложенными на затылке волосами, показалась она Борису Глебовичу далекой или вовсе даже недоступной.

— Ухожу, — Анисим Иванович церемонно поклонился, — но не прощаюсь.

— Встаньте, пожалуйста, Борис Глебович, — попросила Зоя Пантелеевна, но тот отрицательно помотал головой.

— Вам плохо? — Зоя Пантелеевна присела на край постели.

— Слабость какая-то. Вы так меня послушайте, — Борис Глебович откинул одеяло и подтянул к подбородку край майки…

Закончив, Зоя Пантелеевна вздохнула:

— В больницу районную вам надо бы — кардиограмму сделать. Боюсь я за ваше сердце.

— Вы замечательный человек, Зоя Пантелеевна, — Борис Глебович бережно коснулся ее руки, — как бы я хотел, что бы все у вас в жизни было хорошо! Да и будет хорошо. Бог поможет за доброту вашу.

— Мне бы детей только поднять, больше ничего и не прошу, — она безпомощно опустила руки на колени, — да мне и не надо больше ничего.

— Вы еще так молоды!.. И зачем вы о нас, стариках, хлопочете? Тем более теперь, когда фонд треклятый рухнул, пансионат закрыли… зарплата больше вам не идет. А вы еще и с начальством новым вразрез! Они, глядишь, местечко за вами бы и сохранили?

— Да какие они хозяева! Бандиты…

— Нынче хозяева сплошь бандиты. Когда не бандит, когда через совесть переступить не готов, то как тогда и в хозяева-то выйдешь?

— Мы через совесть не научены, — Зоя Пантелеевна задумчиво сняла с одеяла маленькое серое перышко, покрутила его пальцами и медленно провела по щеке. — Мама моя, помню, говорила: «Не ищи правды в других, коли в тебе ее нет». И жила по правде, да и отец гвоздя колхозного никогда не взял. Шутил все, помню: «Кто возьмет без спросу, тот будет без носу». Переживал очень, когда перестройка началась да воровство повсеместное. И умер-то, верно, от тех переживаний! Царствия им Небесного! Детки бы мои совесть не потеряли! Лучше уж бедно, да честно… Вон Василий Григорьевич наш! Кто бы и подумал, что способен на такое! Но коль совесть жива, то и сердце откроется — не выдержит боли чужой. А ведь он такое пережил — не приведи Господь!

— И что же?

— Он в Чечне воевал. Однажды в засаду они попали, солдат его почти всех положили. Он насилу спасся, и еще несколько человек с ним. А стреляли в них из самого нового оружия — пулеметов, что ли? Так вот, Порфирьев наш каким-то образом дознался, что пулеметы те продали боевикам свои же с воинского склада. Нашел, как думал, виноватого — полковника какого-то. Он сказывал, что точно тот полковник вор и предатель: все солдаты про то знали и вслух говорили, а начальство покрывало — знать, не за просто так? Порфирьев говорил, что в глаза только хотел ему взглянуть, и ничего более. Но как увидел он глазки эти — юркие такие, бегают из стороны в сторону — да как услышал, что полковник деньги ему предлагает за молчание, так и не выдержала его душа. Поломал он этому полковнику и руки и ноги и в сортир его головой окунул. Хорошо хоть не убил! А потом был суд, лишили Василия Григорьевича нашего наград, звания воинского, да и посадили. Представляете, что он перенес? Говорил, что солдат своих погибших вспоминал, беседовал с ними — тем и спасался. Но ожесточился, озверел. Как вышел на свободу, сразу ему работа эта подвернулась. Он сказывал, что и в бандиты тогда пошел бы — так зол был на всех. Но Бог миловал. А теперь и вовсе… Очистился он, оправдался, человек в нем ожил. А вы как думаете… — Зоя Пантелеевна замялась, с силой стиснула пуговицу на халате: — смог бы он, например, чужим детям вместо отца родного стать?

— Что?! — Борис Глебович от неожиданности открыл рот. — Чужим детям? — переспросил он, чувствуя, как защемило сердце. — Как я думаю? — он застыл, но вдруг решился и выпалил: — Думаю, мог бы! Раз совесть есть, то, конечно же, стал бы отцом, настоящим. Только, что ж, он не женат?

— Да бросила его жена, когда он в тюрьме сидел. Так что теперь холостяк.

— А вы знаете, — Борис Глебович через силу заставил себя растянуть губы в улыбке, — вы выходите за него замуж — я думаю, он и сам этого хочет: так на вас вчера посмотрел, что и слов не надо…

— Правда? А я, глупая, не заметила, — Зоя Пантелеевна счастливо улыбнулась. — Спасибо вам! Ну, я пойду? Надо и к другим подойти…

«А что бы ты хотел, дурак старый? — укорил он себя тут же, как она отошла. — Что ты ей можешь дать? И думать забудь!» Однако не думать не мог. Воображал себя молодым и сильным; как рассыпается она беззаботным радостным смехом и с любовью сморит… на него, только на него. Лежал почти что до обеда. Рассеянно отвечал на чьи-то вопросы, ничего для него сейчас не значащие (главным образом про здоровье). Заметил крадущуюся куда-то Вассу Парамоновну; ее не трогали, но смотрели с неуважением. Краем уха подслушал, что вернулась она, оказывается, еще вчера вечером — ненужной оказалась новой администрации, и, само собой, забирать ее отсюда никто не собирался. Как пришла, прощения попросила. Как водится, простили. Он тоже простил и резко поднялся с постели…

Бабка Агафья объявила меню: каша с тушенкой. Борис Глебович поискал взглядом Наума, тот встретился с ним глазами и виновато пожал плечами. Значит, опять без тушенки… Борис Глебович даже и не огорчился: и без того хватало огорчений.

Ужас вчерашних сражений потускнел и ослаб, лишь постаревшие за ночь синяки на лицах участников битвы при Сенате (каково? Битва при Сенате! Борис Глебович испытал глупый восторг от пришедшего на ум названия) свидетельствовали о реальности событий. Сенатовцы избегали давешних воспоминаний, устало переговариваясь о маловажном и пустом. Лишь Анисим Иванович с энтузиазмом нахваливал тушенку, непроизвольно потирая сине-зеленое потемнение под левым глазом. Но Бориса Глебовича сейчас интересовал не он — его тревожил и мучил профессор. Вот где действительно загадка! После обеда он задержал Капитона Модестовича и предложил прогуляться по парку. Тот возражать не стал.

— Идемте, — он аккуратно сложил платочек, которым только что утер губы, — не находите, погода сегодня прекрасная?

— Да уж, — неопределенно хмыкнул Борис Глебович и вдруг с места в карьер спросил: — Я вот о чем поговорить хочу. Не понимаю я: все развалилось, лопнуло, и договоренности наши с фондом, стало быть, тоже силу потеряли. Теперь бы домой ехать, правду искать. А вам в первую очередь. Вы ведь умный человек, законы все знаете, вам и адвокат не нужен. Сами добьетесь справедливости, жилье вам вернут, виновных накажут. Неправ я? Но вы вместо этого в драку бросаетесь — нет, это похвально, но странно, — Сенат наш, опять же, отстаиваете, будто дороже для вас ничего и нет. Я почему сейчас это спрашиваю? Просто опасаюсь я, что другой возможности у меня уже и не будет.

Последние слова Капитон Модестович, похоже, пропустил мимо ушей и ничего про опасения Бориса Глебовича расспрашивать не стал. Они молча шли по одной из боковых аллей, совершенно пустынных сейчас, тихих и солнечных. Капитон Модестович пощипывал себя за ухо и беззвучно шевелил губами.

— Неужели вам действительно интересно что-то знать о моей персоне? — наконец спросил он. — Что я для вас такое? — он опять выдержал паузу и, не дождавшись от Бориса Глебовича никаких разъяснений, продолжал: — Что ж, тогда вам придется выслушать историю моей жизни, — Капитон Модестович горько вздохнул. — Невеселая, скажу вам, история. Да и скучная. Готовы?

— Я готов, — подтвердил Борис Глебович.

Капитон Модестович подошел к дереву, отщипнул чешуйку коры, положил в рот и поморщился:

— Горько… Вот так мне теперь горько за прожитые годы. А ведь когда-то я полагал, что наука заменит мне и супругу, и детей — семью, так сказать. О, до определенного момента мне действительно было удобно. Pater familias[8] не вписался бы в график моей жизни. Анализируя свой жизненный путь, э-э-э, я, так сказать, прихожу к выводу, что был поражен странной формой лженаучного солипсизма. В какой-то момент вопреки логике научного познания мира я, так сказать, стал считать мыслящей реальностью только самого себя. Я стал демиургом от науки: создавал, так сказать, субстанции, оформляя аморфную материю. Я считал это своим исключительным правом и так увлекся этим процессом, что реальность действительно оставила меня в покое. Все человеческое пролетело мимо, и когда я хватился, уже было непоправимо поздно: друзья покинули меня, учеников я не приобрел, так как они были вне моей реальности, а семья стала уже, так сказать, невозможной. Наука, как капризная дама, однажды без предупреждения покинула меня, и я остался один перед лицом действительности, которую я не понимал и которой я был не нужен. Двери моего прежнего мира, где я был хозяином и творцом, затворились, и я напрасно стучал в эти золотые ворота: никто не подходил с той стороны и не отпирал замков. Я был наг, я был ничтожен, я был никому не нужен.

Открою вам великую тайну: прежде я долго плакал ночами и молил великого Творца вечности, чтобы забрал от меня все — и заслуги, и степени, и звания, — но вернул в прошлое, в котором для меня была возможность вкушения радости простого человеческого общения, где я не был бы идолом от процесса познания, недосягаемым для окружающих научным авторитетом, но простым человеком мужского пола, которому, так сказать, можно запросто дать подзатыльник, пригласить в пивную, рассказать пошлый анекдот. И теперь я счастлив! Он услышал мои мольбы и подарил мне возможность вернуть это самое утраченное. Я безконечно счастлив, что нахожусь здесь, среди вас; я такой же, как все вы, и мне можно дать пинок под зад. Я благодарен Порфирьеву: он научил меня уважать и бояться — эти человеческие чувства прежде были мне недоступны. Теперь же я боюсь и уважаю, и сердце мое безконечно счастливо. Единственный мой сегодняшний страх, так сказать, терзающая меня фобия — это возможность однажды всего этого лишиться. Я хочу навечно остаться тут!

— Навечно? — переспросил Борис Глебович. — Вы сказали — «навечно»?

— Да нет, — профессор безпомощно моргнул глазами и потер переносицу, — Не в том смысле. Навечно — это, так сказать, до конца дней, до гробовой доски, до могилы. Это, извините, понятно?

— Это понятно, — согласился Борис Глебович и тут же поинтересовался: — И что, вам нисколько не обидно, что вас, мировое научное светило, кинули, как последнего идиота?

— Я же объяснял вам, что даже благодарен за это судьбе, — профессор зажмурился и стал массировать веки, лицо его при этом приняло мучительно-страдальческое выражение, он едва, как показалось Борису Глебовичу, не заплакал. — Да, действительно, вам меня трудно понять. Всем меня трудно понять. Известный ученый, состоявшийся, с именем, так сказать, вдруг бросает все: должность, квартиру в Москве, буквально скинув ее на руки разгильдяю-племяннику, и едет в вашу, извините, провинцию, в двухкомнатную хрущевку. Не странно ли? Но я же объясняю: я вдруг превратился в пустышку, ни на что более не годную. Делать вид, что все нормально? Да, я мог, так сказать, делать вид. Очень много лет. И пользовался бы при этом уважением. Да-с, уверяю вас! Но для кого? Рядом со мной всегда была пустота. Я потому и уехал, что надеялся на новом месте, как все обычные люди, найти кого-то рядом с собой. И нашел! Представляете? Здесь, в Гробоположне! И не смейте меня разубеждать! Пусть меня хоть каждый день лупят бандиты, пусть меня все лупят, кому не лень, — я буду плакать, я буду рыдать, стонать от боли, но руками и ногами буду держаться за ножки моей кровати, чтобы никто — повторяю: никто и никогда! — не посмел меня отсюда выпроводить. Я счастлив, понимаете? Здесь я счастлив!

— Но зачем вы тогда убегали? — удивленно вскинул вверх брови Борис Глебович. — Ведь вас никто не заставлял!

— Это… как вам объяснить? — профессор замялся. — Это был такой ход. Я подумал: как на моем месте вел бы себя обычный человек? Убежал бы за помощью? Да! И я, поскольку уже определенное время считал себя именно обычным человеком, предпринял именно этот шаг. Пришлось, конечно, схитрить: свалиться в яму, поднять шум, дать, так сказать, себя обнаружить. Вот что здесь правда — так это то, что я действительно едва не утонул: дерьма коровьего там оказалось слишком много. Но это, так сказать, издержки нового образа.

— Получается, вам и горе не беда? Что для других горше горькой редьки, вам как ложка меда?

— Так вы меня, так сказать, в мазохисты записываете? — профессор устало вздохнул. — Напрасно. И, определенно, не всем здесь, как вы говорите, горше горькой редьки. Вспомните, что Анисим Иванович говорил: не более других нас обманули, и не так уж нам здесь плохо. Я с ним солидарен. Думаю, другие тоже. По крайней мере, некоторые.

— Капитон Модестович, — Борис Глебович понизил голос и спросил почти что шепотом, — а вы верите в Ангелов?

— В каком смысле? — поперхнулся профессор. — Как в поэтический образ? Нравственную категорию? Метафору?

— Нет, в прямом — в самом что ни на есть прямом смысле.

— Ну, это, батенька, для меня как-то слишком неожиданно. В Ангелов как объективную реальность я, скорее всего, не верю. Хотя огульно отрицать их существование не стал бы. К тому же, опыт человеческого познания…

— А вы верьте, — оборвал его разглагольствования Борис Глебович, — чтоб потом не сильно удивиться, когда повстречаетесь. А то ведь обомлеете от неожиданности, — он остановился, попридержал профессора, заглянул ему в глаза и твердо сказал: — Они есть!

— Эй! Это! — окликнул их кто-то из кустов.

Они одновременно обернулись и увидели Петруню, который прорывался сквозь колючки шиповника и призывно махал руками:

— Там, это, поп пришел, отец Павсикакий, и Антон Свиридович с ним. Просили всех собраться в залу.

— Куда? — хором переспросили профессор и Борис Глебович.

— Ну, это, — Петруня наморщил лоб, — где вы живете — в главную комнату.

— Наконец-то пришел, — перевел дух Борис Глебович и обернулся к профессору: — То, что священники существуют, вы, надеюсь, не станете отрицать?

— Ну, их-то, положим, можно видеть и даже обонять, — буркнул профессор и вслед за Борисом Глебовичем и Петруней пошел в сторону Сената.

На ходу Борис Глебович, не желая того, каким-то насильственным над собой образом пытался рисовать образ отца Павсикакия. Виделся он ему громадным и чернобородым, с тяжелым, пронзительным взглядом и громоподобным, как иерихонские трубы, голосом. «Покайся, Влас!» — слышалось ему его устрашающее слово… И сам он, отец Павсикакий, жутким огненным взором попалял его из лохматившегося и пузырящегося грязных тонов облака… Борис Глебович ощутил недостаток воздуха и схватился за сердце. В смятении чувств он не заметил гостей, не услышал даже, как поздоровался с ними профессор. И лишь когда его окликнули по имени, он разом вернулся к действительности и увидел себя у самых дверей Сената.

— Здравствуйте, милейший Борис Глебович! Изволили вы прочитать книжку? — Антон Свиридович Книгочеев собственной персоной кланялся и протягивал навстречу маленькую ладошку.

— Да-да, — рассеянно кивнул Борис Глебович.

Мимоходом взглянув в глаза Книгочеева и мгновенной мыслью отметив, что похожи они на темно-зеленые изумрудики, он тут же перевел взгляд на стоящего рядом отца Павсикакия… И облегченно вздохнул, не обнаружив в том ни чернобородой громадности, ни тяжелой пронзительности взгляда. И слава Богу! Отец Павсикакий походил на многих знакомых ему людей, обыкновенных, ничем этаким не выделяющихся. Был он среднего роста, крепкого телосложения, лет шестидесяти. Лоб имел высокий, кожу лица гладкую, воскового оттенка. Брови его, густые до мохнатости, двигались, словно живые, придавая лицу его какую-то особенную простоту и непосредственность. Волосы, седые, но еще густые и свежие, стянуты были на затылке в хвост и спрятаны под подрясник, а борода белесыми волнистыми струями падала на грудь и касалась старинного вида медного, с распятием, креста, каковые городские пастыри давно уже не носят. Серо-голубые его глаза, по большей части прищуренные, смотрели внимательно и глубоко и часто вспыхивали веселыми, озорными даже искорками…

Борис Глебович внутренне расправился и задышал полной грудью. Мгновения эти, пока впитывал он в себя черты и приметы отца Павсикакия, принесли ему успокоение и радость: такое бывает, когда ожидания оправдываются и надежды исполняются.

— Благословите их, отче, — попросил Антон Свиридович, — они ведь сами, поди, не попросят.

— Бог благословит, — отец Павсикакий шутливо махнул рукой, — а когда сами попросят, тогда и я благословлю. А что же, это помещение барачного типа и есть тот самый Сенат?

— Так точно, — кивнул марсианскими очками Антон Свиридович, — пойдемте, конклав почтенных ждет.

А мужская часть Сената уж превратилась в лекционный зал: у входа стояли два стула, перед ними — тумбочка с наполненным водой графином, кровати были сдвинуты на манер зрительских рядов. «Сколько же раз за последнее время мы тут всё передвигали и переставляли с ног на голову?» — попытался припомнить Борис Глебович, но тут же вынужден был активно включиться в происходящее. Книгочеев, по неизвестной причине не соизволив представить батюшку, подхватил под руку Анисима Ивановича и утащил его в угол к окну. Возникла неловкая пауза: все смотрели на отца Павсикакия, а тот лишь смущенно улыбался и молчал.

— Это священник местной церкви, — отрекомендовал его Борис Глебович, — зовут его отец Павсикакий, прошу любить и жаловать.

— Вот и дождались! — перебивая возникший шум, воскликнул Мокий Аксенович. — Мы уж вас каждый день ждали, все глаза проглядели.

— С чего ж это вы меня ждали? — удивленно двинул бровями отец Павсикакий. — Да я, собственно, и не за морем живу. Коли был нужен, так давно бы нашли.

— Это Наум, — шепнул на ухо священнику Борис Глебович, — это он постоянно вас припоминал.

— Наум? — отец Павсикакий обвел взглядом присутствующих. — Где же ты, дорогуша мой?

Наум тут же выскользнул откуда-то из задних рядов, низко поклонился и сложил перед священником руки ковшичком.

— Здравствуй, роднушечка! — отец Павсикакий сгреб его в объятья. — С неделю не был у меня! Я уж соскучился. Вы уж простите, люди добрые, — отец Павсикакий виновато склонил голову, — я прежде хотел бы с Наумушкой побеседовать, с человеком Божиим. Знаете такого человека? Наумушка, ты поди пока на улочку, подожди меня там, мой дорогуша. — Наум послушно склонил голову и вышел, а отец Павсикакий озорно взмахнул седыми мохнатыми бровями: — Вот ведь повезло вам! Он-то, Наумушка, почитай, на каждом приходе желанный гость, его повсюду любят и привечать готовы. Уж как вам повезло, что вы его себе улучили! Долго ли упрашивали? Его вон даже архиерей к себе жить приглашал. Так ведь отказался! А тут вдруг у вас осел. Признавайтесь — чем такого человека приманить сумели? Чтобы Божия человека к себе под бок получить — это как еще надо постараться, молиться сколько об этом! Счастливцы же вы, скажу вам!

Сенатовцы безтолково хлопали глазами.

— Да мы, собственно… — начал было Борис Глебович, но осекся.

— А чего это в нем особенного? — вскинулся Мокий Аксенович и вызывающе выдвинул вперед подбородок.

— Значит, не разглядели, — протяжно вздохнул отец Павсикакий и погрустнел. — Столько бок о бок прожили со светильником Божиим — и света не улучили… Раз так, как я же вам объясню?

— Да нет же… — Борис Глебович в поисках нужного слова страдальчески искривил лицо, — он и вправду замечательный, душа у него большая и добрая, он всех любит. Всех!

— А вот это верно! — в глазах отца Павсикакия опять вспыхнули веселые искорки. — И впрямь благодатный свет невозможно не заметить. Ладно, я отлучусь ненадолго к Наумушке, а потом вернусь для разговора.

Лишь только он вышел, на Мокия Аксеновича грозно надвинулся Савелий Софроньевич. Многие из сенатовцев его поддержали. Выходило, что, кроме скептика-стоматолога, все про Наумушку давно догадались и лишь из скромности помалкивали. «Ну да, — усмехнулся про себя Борис Глебович, — как бы не так! Вам-то, небось, про Ангелов он не рассказывал? Только мне доверил. Вот и вывод!» Антон Свиридович между тем поведал, как с месяц примерно назад главный деревенский алкоголик Васька, по прозвищу Пузо, в одночасье бросил пить. А дело вышло так. Клавка, жена Васькина, подошла после службы в храме к Науму — слышала что-то про него: мол, непростой человек — и в ноги ему: помогай, говорит, сил никаких нет, муж до чертиков в голове допился, того и гляди — беды натворит! Наум с пола ее поднял, по плечу ласково погладил и достал из кармана небольшую пачку чая: «Пойдем, — говорит, — к батюшке». Подошли. Наум просит отца Павсикакия чаек этот водой святой окропить и молитовку над ним прочитать. Потом говорит: благослови, мол, батюшка, рабу Божию этим чайком своего мужа поить для исцеления от недуга пьянства. Тот благословил и наказал Пресвятой Богородице молиться пред Ее образом «Неупиваемая Чаша» и еще к мученику Вонифатию молитвенно обращаться. А Наумушка при этом крестился и поклоны бил. Когда от батюшки отошли, он Клавке и шепнул на ухо: мол, делай все, как сказано, — и будет тебе по вере твоей. А Клавка до того истомилась душой, что все до наималейшей буковки исполнила: и молилась, как велено было, и чаек мужа своего пить заставляла. Прошла неделя. Как-то утром встает она спозаранку и видит такую картину: Васька Пузо мечется вокруг стола, на котором аккурат стакан самогона выставлен, ходит хороводом, тянется к зелью рукой, а взять не может. Лишь тронет — сразу руку прочь, как от печи раскаленной, дергает. Он уж и воет по-собачьи, и скулит, а дела своего пагубного никак справить не может. Наконец сообразил стакан полотенцем обернуть, ухватил с жадностью звериной и в глотку себе ливанул. И что тут началось! Вдруг разом как взвоет белугой! И как хлынет из него дрянь этакая: и из глотки, и из ноздрей, и из ушей даже. С полведра из него выхлестнулось, а выпил-то всего полстакана: вот такая незадача! Он с перепугу в угол под лавку забился и ну там сидеть. Клавка, жена его, встала, как ни в чем не бывало, пол утерла, а мужу — ни словечка: будто и не видела ничего. Между прочим, на стол стакан самогона выставила из своих тайных запасов. Смотрит: что будет? Час, другой, третий проходит… Вылезает Васька из-под лавки. Стакан увидел, шагнул на полшага — и тут же отшатнуло его, словно пламенем ему в лицо пахнуло. Кричит: убери, мол, эту гадость, чтоб глаз мой ни в жисть ее не видел! Клавка едва чувств не лишилась… Как воскресенье, побежала в храм и на все, что были, деньги свечей к иконам выставила. А к Науму, лишь издали его увидела, на коленках поползла. Тот сконфузился — и бегом из храма. А Васька теперь на дух зелья не выносит...

— Занимательная сказочка, — язвительно хмыкнул Мокий Аксенович. — Месяц человек не попил? А завтра так загудит, что земля вокруг затрясется! Месяц — никакой не срок!

— Типун тебе на язык! — перекрестилась бабка Агафья. — Радовался бы, нехристь, а то все тебе злорадство.

— Опять ты, гнида, за свое? — вскипел Савелий Софроньевич. — Говорят тебе: бросил — значит, бросил! Эх, зубы бы твои стоеросовые подправить!

— Я те сам подправлю! — выпятил тощую грудь Мокий Аксенович, но на него загудели со всех сторон, и, беззвучно выругавшись, он сел на место.

— Ладно, потише, коллеги! — призвал всех к порядку Анисим Иванович. — С Наумом у нас вышла, прямо сказать, промашка. Получается — все равно, что с рыбкой золотой рядом жили и ни разу ни о чем не попросили! Но, полагаю, дело поправимое. Куда он теперь от нас денется? Лучше поздно, чем никогда…

Тут Бориса Глебовича посетило некое неприятное предчувствие — будто холодом дохнуло под сердцем, отчего оно сразу озябло, замерло и выплеснуло из себя боль во всю ширину груди. А вдруг денется? Вдруг что-то случится? Вдруг уже поздно? Он собрался с силами и стряхнул с себя зябкую дрожь: пустое… ничего не случится…

— Я вот что хочу спросить, — продолжал Анисим Иванович: — Антон Свиридович, любезный, разъясните мне, неучу, — что за имя такое у вашего священника? Павсикакий — что сие есть такое?

— Вот-вот! — Антон Свиридович с марсианской загадочностью улыбнулся глазами. — Когда-то я тоже поставил перед собой такой же вопрос. И родилась во мне тогда новая любовь, которую позже назвал я «занимательная ономастика». Интересует меня, собственно, лишь один ее раздел — антропонимика, то есть наука о происхождении имен человека. И более — в духовном осмыслении. А с отцом Павсикакием все просто: имя его в переводе с греческого означает «прекращающий зло», — Антон Свиридович с торжествующим видом воздел к потолку палец. — Вот так: пришел и прекратил зло. Впечатляет? А Наум, между прочим, в переводе с древнееврейского — «утешающий». Подходит ему? Можете не отвечать. Вот что такое ономастика!

— А что же я? — ткнул себя в грудь Анисим Иванович.

— Вы? — Антон Свиридович снисходительно улыбнулся. — Я ведь предвидел такой вопрос и поэтому готов ответить, но прежде — пара слов о нашем дорогом батюшке. При постриге свое монашеское имя он получил в честь святого Павсикакия, епископа Синадского, который жил в конце шестого века в Сирийском городе Апамее. Про него известно, что с юных лет он вел аскетическую жизнь, подвизаясь в молитвах, бдениях и суровом посте. Обладал он даром врачевания болезней душевных и телесных и однажды, находясь по делам Церкви в Константинополе, исцелил болевшего императора Маврикия. Мог и чудеса творить. Так, по его молитве из земли истек источник чистой воды, чтобы утолить жажду истощенным путникам. Святитель Павсикакий мирно почил в 606 году. Вот вкратце и все. А вы, дорогой Анисим Иванович, а в правильной транскрипции —  «Онисим», будете у нас «полезный» — это в переводе с греческого.

Тут все, перебивая друг друга, потребовали прояснений на свой счет. Антон Свиридович отвечал охотно, доводя до общего сведения, что Савелий — это «исполняющий тяжелый труд», а Аделаида — «из благородного сословия». Дружно посмеялись, открыв в Мокие «насмешника», а в Капитоне — «большеголового».

— Смотри-ка, все в точку! — стучал себя по коленке Савелий Софроньевич и болезненно растягивал губы в улыбке.

Борис Глебович чувствовал, как волнами накатывает на него усталость, как сердце его слабнет и словно куда-то удаляется. Имена… Имена… Его собственное не соединялось в его сознании с чем-то определенным: просто имя из глубин славянской истории. В этих глубинах оно что-то обозначало, несло в себе какой-то смысл, но со временем, как это иногда бывает, связь с этим первосмыслом утерялась. Что скрывала от него пелена забвения? Может быть, и нашел бы, если поискал. Но не искал... Одна лишь связанная с его именем история запала в душу. Еще в юности кто-то рассказал ему историю про молодого Бориса, князя Ростовского, коварно убиенного родным братом Святополком в 1015 году. Все бы ничего, но и родной брат Бориса, Глеб, князь Муромский, пал чуть более месяца спустя от подосланных окаянным Святополком наемных убийц. А в нем, Борисе Глебовиче, жили два эти имени. Случайность? Или рок судьбы? Не от того ли так терзалось и страдало всю жизнь его сердце? И теперь обречено быть рассеченным клинком страданий в этой забытой Богом Гробоположне? Да нет же, нет! Его Ангел молится за него, и все будет так, как должно быть… Борис Глебович, сдерживая застывший в устах мучительный стон, вернулся к происходящему.

— Эх, братцы, — мечтательно вздохнул Анисим Иванович, — если б и вправду все в точку! Если б и вправду с приходом отца Павсикакия все зло, что обрушилось на нас, — в тартарары! Раз — и нет его, словно и не было никогда. Только возможно ли это? Ведь так не бывает…

— По вере вашей да будет вам! — загадочно изрек Антон Свиридович и округлил изумрудные огоньки глаз. — Я ведь еще главного не сказал! Все, наверное, видели икону, на которой Господь Иисус Христос держит открытую книгу? Так вот, книга эта непосредственно связана с темой нашего разговора.

— Опять ваши сказки церковные! — не удержался Мокий Аксенович. — Ладно  — ономастика ваша, но икона-то при чем?

— А при том! — Антон Свиридович сделал многозначительную паузу и по-марсиански назидательно посмотрел на стоматолога. — При том, что книга эта называется Книгой жизни, и в нее вписаны имена тех, кто наследует благую будущую жизнь. Как и сказано в Писании: и не войдет в него, то есть в Царствие Небесное, ничто нечистое и никто преданный мерзости и лжи, а только те, которые написаны у Агнца в Книге жизни[9]. Только тех, кто со Христом, кто идет за Ним, вместе с Ним собирает, —  только тех имена в этой Книге. Вот апостол Павел пишет… Цитирую по памяти, так что могу ошибиться: «Прошу тебя, Филимон, помогай им, подвизавшимся в благовествовании вместе со мною и с прочими сотрудниками моими, которых имена — в Книге жизни»[10]. Вот что такое наше имя! Вот как важно его — и себя, естественно, — хранить от всякой мерзости и лжи! Не будешь хранить — останется только фамилия, которая после кончины твоей — пшик и, как облачко газа, рассеется безследно. Все это жутко как интересно! Вот вам имена: Александр Сергеевич, Николай Васильевич, Михаил Юрьевич, Федор Михайлович… Ведь и фамилий называть не надо? Каждый поймет, о ком речь! Словно в той самой Книге с иконы имена эти читаем — на веки вечные они туда вписаны. А в советское время — больше по фамилии: Каверин, Маяковский, Катаев, Фадеев… Многие и имен-то их не знают. Есть ли они, любопытно, в той Книге? Впрочем, не будем делать выводов — это дело Божия суда. А что касается зла да напастей ваших, так это общий удел, участь народная. Мы сегодня в плену. Хотя многие этого не чувствуют и мало кто об этом говорит — мы в духовном и политическом плену у некоего чужеземного нашествия, которое просочилось в наши государственные ткани и сделало их хрупкими и дряблыми. Мы в плену у чуждой нам инородческой психологии, прививающей нам робость, растерянность, отсутствие чувства национального достоинства. И всё — для того, чтобы имена наши не попали в Книгу жизни. Их-то имен там точно нет, они про себя это знают; знают, что букв таких не придумано, чтобы прозвания их чужедомные на свитках святых писать. Я ведь в чернильнице всю жизнь просидел, про чернила да перья все знаю: многое можно написать, многое бумага может стерпеть, но имена эти в себе не удержит — не для вечности они, кто бы что ни говорил. А с нами — Бог! Разумейте, как говорится, языцы и покоряйтесь, яко с нами Бог! Все возможно Богу!

— Браво! Браво! — захлопал в ладоши Мокий Аксенович. — Договорились до полной чуши! Все возможно Богу? Пулемет — понимаю. Пушку — понимаю. Ракету — тоже понимаю. Им многое возможно. А этого вашего не понимаю! Ну, что вы все на Бога киваете? Самим надо!

— Сами-то уж пробовали, — вздохнул Антон Свиридович, потянулся, налил в стакан из графина воды и чуть пригубил. — Сколь ж нам учиться, чтобы понять это? Без Бога — не до порога…

— А я так думаю… — нервно взвился Мокий Аксенович, но тут дверь открылась, и в помещении Сената сразу стало тесно: вместе с отцом Павсикакием и Наумом вошли Порфирьев с Зоей Пантелеевной, сантехник Петруня, участковый Митрофан Сергеевич и даже кастелянша Людмила. Явление последней и вовсе удивило Бориса Глебовича, хотя он вроде бы давно уже привык ко всяким странностям в проистечении их жизни. Ей-то здесь что за интерес? Между тем все расселись, уплотнив присутствующих в тугую упругую массу, и Книгочеев спешно покинул президиум, уступив место отцу Павсикакию. Тот присел, задумчиво рассматривая, повертел в руках пригубленный давеча Антоном Свиридовичем стакан, отставил его и посмотрел на притихших сенатовцев.

— То, что я скажу, быть может, не всем будет понятно, да и согласиться с этим нелегко. Но свидетельствую своей пастырской совестью, что все это истинная правда, — отец Павсикакий пропустил бороду сквозь пальцы правой руки и стиснул в ладони наперсный крест. — Суть слов моих — в том, что смысл бытия человеческого на земле — не в физическом здоровье и не в тленном богатстве быстротекущей жизни, а в вечности: в ней венец милости Божией к человеку. Венец — в том, что Господь усыновляет человека, причисляет его к Своему Крестному Пути и, страдая за рабов Своих, страдает в сынах, то есть распространяет пределы Своего страждущего Богочеловеческого Тела на тела всех сынов Своих и страдания Богочеловеческой Души Своей — на их души. Это великая тайна строительства Церкви. Но не для всех одинаково раскрывается в мире эта тайна. Ибо она не может быть ни понята, ни принята во всем ее благословении вне великой к Богу любви. Лишь эта любовь, пусть юная, пусть молчаливая, раскроет до конца и оправдает все страдания. То, к чему мы идем, слишком велико. То, что мы здесь оставляем, слишком ничтожно. В этом мире ничтожны все наши добродетели, ничтожно все наше понимание истины. И поэтому нет на земле высшей красоты, чем страдание правды, нет большего сияния, чем сияние безвинного страдания. Для чего я все это вам говорю? Чтобы некоторые из вас на фоне посетивших вас страданий не впали в самую роковую ошибку человечества, часто восклицающего: «Нет Бога! Потому что не может быть Бога в мире, где столько зла и страданий!» Почему? Откуда эти страшные слова? От страха! Человек страшится признать себя безпомощным и нагим перед лицом вечности, которую невозможно понять вне существования Бога, а значит, и принять. По сути, это есть отрицание и самой вечности. Легче не думать об этом, успокоиться и воскликнуть: «Не верю!» И тогда страх отодвигается на время, душа, опять же на краткое время, успокаивается неверием... Точно так же бегающая по земле птица пустынь страус прячет свою голову в песок, спасаясь от преследования. «Не верю!» — восклицает человек и, как глупый страус, скрывается в пустоту от своего Творца. А ведь страдания и есть главный к нам призыв Отца Небесного — к вечности. Претерпи краткое и обрети вечное! Это ли не щедрость? Ведь, увы, только тогда, когда поражают нас несчастья, мы можем дать какие-то искры, какой-то святой огонь. В этом смысл страданий, дорогие мои!

Отец Павсикакий резко поднялся, порывисто шагнул навстречу сидящим и развел руки в стороны, словно хотел всех обнять; на секунду застыл и, безпомощно улыбнувшись, опустил руки:

— Простите за пафос. Но… но можно взглянуть на вещи и с другой стороны. Так ли счастливы те, кто отказывается от вечности, заменяя ее убогими земными суррогатами: известностью, славой, богатством, властью? Счастлив ли миллионер от обладания миллионами? Да и обладает ли он ими на самом деле? Лишь в мыслях своих. Да-да, не удивляйтесь! На самом же деле это они обладают миллионером, который в большинстве случаев бывает ими связан, принужден к определенному образу жизни, прикреплен к определенному кругу людей, вынужден иметь вокруг себя ложь, лесть, зависть, подобострастие, неискренность, покушения на свою жизнь — физическую и душевную... Разве все это не рабство, не каторга, увеличивающаяся по мере увеличения состояния? Разве это не страдание? Велико ли то, что можно купить за деньги? Находится ли в числе покупок мир души — это высшее счастье? Нет! Нет покоя, нет мира, а есть вечный страх — подспудный страх неизбежной встречи с вечностью: уж там-то им тем более ничего купить невозможно. Итак, и они, власть имущие и власть предержащие, неизбежно обречены и на внешние, и на внутренние, еще более тяжкие, чем у всех прочих людей, страдания. В этом есть тайна — великая тайна страдания. Знание ее может и должно послужить для спасения принимающих страдание. Повторю еще раз, ибо слишком это важно: претерпи краткое и обрети вечное!

Еще какие-то мгновения отец Павсикакий молча горящим взглядом смотрел на сенатовцев, потом отошел к своему стулу, сел и уже совершенно будничным голосом спросил:

— Всем ли понятен смысл моих слов?

В повисшей тишине Борис Глебович услышал сопение и горловые всхлипывания бабки Агафьи; рядом едва различимо шмыгала носом Аделаида Тихомировна. Анисим Иванович сосредоточенно смотрел перед собой, рассеянно потирая пальцами лицевые гематомы. Все молчали, хотя желание спросить, высказаться читалось во многих лицах. Не решаются? Впрочем, это понятно: как супротив велеречия отца Павсикакия будет выглядеть их суетливая трескотня? И профессор едва ли взошел бы мыслью на этакую высоту! «Спрошу наедине, — решил Борис Глебович, — подойду и спрошу, не откажет ведь?»

— Ну что ж, надеюсь, что еще побеседую с каждым из вас, — неожиданно успокоил и его и, верно, всех прочих отец Павсикакий. Борису Глебовичу даже показалось, что священник при этих словах посмотрел именно на него — на короткое мгновение, но именно на него.

— Обязательно приходите в храм к богослужению, — отец Павсикакий прощался, явно собираясь уходить. — Завтра как раз такое богослужение. А в вашем положении исповедь и причастие — лучшие лекарства, поверьте моему опыту. Приходите, дорогие мои!

Сенатовцы сорвались с мест, окружили священника, голос его потонул в общем взволнованном гуле. Борис Глебович, выжидая, стоял в стороне; рикошеты фраз и слов, обрывчатые рисунки жестов и движений врывались в его голову, где-то на втором плане сознания фиксировались и, непонятно для каких будущих нужд, вписывались в скудные памятные листки.

— Да уж, суда Божия околицей не объедешь, — вздыхал Петруня, ухватив за локоть Савелия Софроньевича. Тот болезненно морщился и с присвистом шептал:

— В отличие от нас, у Бога всего много.

Профессор, заглядывая в колючие глазки Вассы Парамоновны, взбадривал ее латынью:

— Ad notam! Audiatur et altera pars![11]

Костикова понимающе округляла губы и взмахивала указательным пальцем, то ли рисуя в воздухе защитные пентаграммы, то ли просто стряхивая остатки прилипшей к руке носовой слизи.

Антон Свиридович довольно жмурился, терпеливо внимая торопливой череде слов Анисима Ивановича:

— Ну конечно, Фома Аквинский… Да, да… В природе происходит движение… Ничто не может начать двигаться само по себе, для этого требуется внешний источник... Безконечный поиск источника предыдущего действия безсмыслен. Следовательно, должно существовать нечто, являющееся первоначальным источником всякого движения, не будучи само по себе движимо ничем иным. Это и есть Бог…

Выслушав, Антон Свиридович отвечал:

— И все-таки более убедительным остается кантовский категорический императив. Поскольку нравственное чувство, то есть совесть, не всегда побуждает человека к поступкам, приносящим ему земную пользу, следовательно, должна существовать соответствующая мотивация нравственного поведения, лежащая вне этого мира. Но вне этого мира мы с неизбежностью находим безсмертие, высший суд и Бога, Который и утверждает нравственность, награждает добро и наказывает зло.

Митрофан Сергеевич стучал кулаком в грудь Порфирьеву и заговорщицки подмигивал:

— Как военные люди, мы-то с тобой поболее других понимаем: на войне под пулями и не в то еще поверишь…

Василий Григорьевич, похоже, совсем его не слушал и посматривал в сторону Зои Пантелеевны… («Ах, да! — вспомнил вдруг Борис Глебович. — Мне же непременно надо с ним поговорить. Едва не забыл…»)

— Достали своими чудесами и божественными тайнами, — ворчал себе под нос Мокий Аксенович. — Небось, как зубы сверлить, так в кусты? Пломбы надо почаще менять, тогда мысли глупые в голову не полезут…

А отец Павсикакий стойко, хотя и не без некоторого испуга, выслушивал восторги бабки Агафьи.

— Батюшка! — захлебываясь словами, квохтала она. — Ах, как верно вы рассказывали! Прямь как дихтур по радио! Мне вон тоже мама-упокойница снилась да все шептала: «Господи, помилуй». А ее можно заочно покаять и причастить? Я пирогов вам напеку…

— Да нет же, — терпеливо отвечал он, — заочно, да еще усопшим, такие Таинства преподавать невозможно — заочно можно только отпевать. А исповедь и причастие — это только для живых, при их непосредственном участии. Вот для вас, например…

— Да уж, как верно вы говорите! Я кажный день у иконки исповедаюсь и причащаюсь.

— Это как?

— Покрещусь, поклон положу, иконку поцелую.

— Вы неправильно понимаете: Святые Тайны только в храме преподаются, священником; он же после исповеди и от грехов разрешает.

— Ох, как я энто знаю! Я кажный день…

 «А ведь это и вправду хорошо, что вчера так случилось, да и вообще… — подумал Борис Глебович. — Если б не обобрали нас, как липку, разве собрались бы мы здесь? Узнали бы друг друга? Полюбили бы? А коль не задали бы нам перцу вчера, разве вспомнили бы, что люди, что имеем право на уважение? Теперь себя уважать можно! Гипноз, обманщики от фонда — все чушь, ерунда, когда себя уважаешь. Тогда и Ангелу своему не стыдно в глаза посмотреть. А что сердце болит, так оно еще не известно: может, там, в городе, в четырех стенах, оно бы уже разорвалось. Здесь для него смысл биться появился: хотя бы в том, чтобы смотреть на всех и радоваться, как жизнь их выстраивается и налаживается. Вот и Зоя Пантелеевна, быть может, счастье найдет… — тут Борис Глебович ощутил, что на сердце опускается грустное облачко. — Нет, я все решил: так и будет! Все будет, как и должно быть…» Он еще раз обвел всех взглядом и подумал, что нет для него сейчас никого ближе и дороже.

 «Вот ведь как жизнь повернулась! Не знаем, где найдем и где потеряем… Чудеса, право слово… А отец Павсикакий замечательный и говорил все правильно… Да, все правильно! Ведь Сенат, если по большому счету брать, — он не только здесь — везде! Весь народ выселен в сарай, в Сенат, одним словом, а те, кто в хоромах и во дворцах, — те и не народ вовсе, а нашествие, напасть! Но за что? Для чего? Для чего это все нам? Не для того ли, чтобы вдруг почувствовали друг друга, простили и помогли друг другу, чтобы полюбили? Ведь если полюбим, что они нам смогут сделать? Что они тогда против нас?»

Тут Борису Глебовичу показалось, что мысль его поднимается и охватывает всю землю, весь мир: «Силища-то какая в нас! Как же, наверное, они боятся, чтобы никто не узнал про то, не догадался! Но мы ведь узнали! И другие узнают! Тогда поберегись!»

— Борис Глебович, дорогой, уделите мне пару минут, — перед ним стоял отец Павсикакий и ласково заглядывал ему в глаза. — Простите, что думушку вашу глубокую прервал.

— Да нет, что вы, — Борис Глебович смутился, — я и вправду что-то задумался, мысли всякие одолели…

— Значит, существуете, раз мыслите, — улыбнулся в бороду отец Павсикакий, — давайте на улочке в уединении поговорим…

Они вышли во двор и медленным шагом двинулись вдоль стен Сената.

— Вы только продумайте, — задумчиво сказал отец Павсикакий, — ведь мы с вами по возрасту старше большей части человечества. Несколько миллиардов человек родилось уже после того, как мы выучились, первый раз влюбились, успели наделать множество ошибок, попробовали себя на том или ином поприще. Каждый из нас теперь на своем, Богом ему определенном месте. Взять, к примеру, вас. Многие родились уже после того, как вы остались ни с чем, в этой глуши, или же, наоборот, что-то приобрели в этих тихих приютах — не знаю, вам видней. Многие еще идут: кто-то в начале пути, кто-то — в середине, но кто-то — уже в конце… Быть может, это мы? Быть может, пора нам подумать о том, что за той дверью, которая теперь перед нами? Помните: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное… время разбрасывать камни и время собирать камни; время обнимать, и время уклоняться от объятий…»[12] И наше время теперь — собирать камни и уклоняться от объятий. В этом нет ничего противоестественного — каждый подходит к такому рубежу. И нужно найти в себе мудрость и силу понять и принять это. «Собирать камни…» Но кто не собирает с Ним, тот расточает. «Кто не со Мною, тот против Меня»[13] — помните? Нам нужно думать об этом. С кем мы? Если со Христом, если верим в Него и Его Церковь, Православную Церковь, то должны прислушаться к тому, что говорит Церковь, и поступить так, как она учит. С кем мы?

— Я не против Него, — Борис Глебович ухватил взглядом твердый профиль отца Павсикакия, — и не держусь за свои мечты — слишком далеко они уводят. Но голос Ангела… вот что важно.

— Ангела? — переспросил священник и приостановился. — Вы слышали его голос? Тогда вам нетрудно будет подарить миллиардам остающихся их романтические настроения. Пусть они влюбляются, устраивают семейные очаги, рождают детей. Вас не должна пугать вечность — вы уже имеете знание о ней. Но только этого мало. Надо готовить себя к вечности, соединиться с ней уже при жизни — через Таинства. К этому я вас и призываю. Я, быть может, и не стал бы спешить, но Наум — не стану этого скрывать — просил меня не медлить. Я не смею не доверять ему. Так что — прошу вас.

— Что от меня требуется?

— Сегодня прочтете правило, Наум вам подскажет. Завтра утром — молитвы перед причащением, а потом — в храм. Исповедаетесь и, даст Бог, причаститесь. А далее — уж как Бог положит…

После ухода отца Павсикакия Борис Глебович, не замечая, что делает это, все бродил вокруг Сената. Вечность стыла в его венах, и он не узнавал никого из встречных, пока вдруг лоб в лоб не столкнулся с Порфирьевым. Сжатая в нем вечность шевельнулась, раздвинулась и охватила теперь их обоих.

— Послушай меня, Василий Григорьевич, — без всякого вступления попросил Борис Глебович: — женись на Зое Пантелеевне, люби ее и детей, как она тебя полюбила!

— Что? — опешил Порфирьев.

— Вы будете счастливы, — Борис Глебович коснулся его плеча, — поверь мне: вы будете счастливы.

Он тут же ушел, оставив Порфирьева в растерянности и недоумении. Теперь ему нужен был Наум, его совет и его добрая улыбка. Он нашел Наума в Сенате, почувствовал его призывный взгляд, по которому, как по лучику, тут же скользнула вечность и соединила их в одно целое. Он почти уже дошел, когда его вдруг окликнул Анисим Иванович… Первых его слов он не понял и, лишь когда услышал что-то знакомое, важное, но забытое, остановился.

— Повтори, — переспросил он, — чье имя ты назвал?

— Да я ж говорю тебе, — Анисим Иванович нетерпеливо, словно погоняя время, замахал рукой, — тот мужик в моем сне назвался Гоминоидовым, предлагал мне вступить в розенкрейцеры, денег предлагал. У него такой сундучище! Полный иностранной валюты…

— Гоминоидов?! — он схватил Анисима Ивановича за грудки и с силой тряхнул. — Гоминоидов? Так ты его назвал? Откуда ты его знаешь?

— Ты что? — Анисим Иванович рванулся, пытаясь высвободиться, но Борис Глебович уже отпустил сам.

— Ты не можешь его знать! — прошептал он тихо, почти неслышно.

Анисим Иванович, едва расслышав, так же тихо ответил:

— Я и не знаю, он мне просто приснился и именно такое имя назвал…

— Ты не верь ему! — Борис Глебович медленно из стороны в сторону покачал подбородком. — Никогда не верь ему. Только своему Ангелу…

— Хорошо, как скажешь, — Анисим Иванович осторожно отстранился, — какие проблемы? Еще раз приснится  — так ему и скажу: мол, не верю — и все!

— Именно так! Прости, сейчас мне некогда, — Борис Глебович, не замечая застывшего в глазах Анисима Ивановича удивления, шагнул к Науму, который, кажется, все слышал и молча ждал.

Через пятнадцать минут они сидели на скамейке у пруда. Борис Глебович, раскалываясь на части от заполнивших его вдруг страшных воспоминаний, сбивчиво пересказывал их сосредоточенно-серьезному Науму.

— Ну вот, теперь ты знаешь и это, — выслушав до конца, тихо вздохнул тот. — Знаешь, в чем был виноват, а значит — в чем следует каяться.

— Наверное, знаю, — согласился Борис Глебович и признался: — Никогда не думал, что это так страшно: думал — всё мелочи, ерунда, за которой ничего нет…

— Вот и все так, — кивнул Наум, — за мелочами и пропадают. Ладно, приступим к правилу. Я буду говорить, а ты повторяй. Начнем с вечерних молитв: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь…»

 

Самое главное

Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь
имеет жизнь вечную,
и Я воскрешу его в последний день.
(Ин. 6, 54)

Воскресенье, начало дня

 Тихое молитвенное чтение и во сне не оставляло Бориса Глебовича. Он продолжал слышать монотонный голос Наума, вовлекающий сердце в неторопливый, отгоняющий боль, успокоительный ритм. «Владыко Человеколюбче, неужели мне одр сей гроб будет; или еще окаянную мою душу просветиши днем?» — слышалось Борису Глебовичу, и он накладывал на себя крестные знамения, не понимая уже, во сне это происходит или наяву. Он и проснулся под приглушенное журчание этого голоса: Наум, сидя на кровати у него в ногах, читал утреннее правило…

Утро… оно уже вовсю хозяйничало в стенах Сената. Солнечный луч через окно над кроватью Анисима Ивановича разрезал пространство спальни и превратил часть пола в блистающий светом колодец, в который бодро пикировали с потолка выспавшиеся мухи. В отличие от них сенатовцы не желали покидать свои душные сонные склепы, и лишь вздохи и всхлипы свидетельствовали, что затворились они в них не навечно: еще немного, чуть-чуть — и надмогильные двери над ними разомкнутся и выпустят на волю их истомившиеся души…

Борис Глебович сел на постели, пытаясь вникнуть в читаемое Наумом, но смысл слов ускользал, и он просто отдался их течению, их успокоительной, умиротворяющей силе…

«К Тебе, Владыко Человеколюбче, от сна восстав прибегаю, и на дела Твоя подвизаюся милосердием Твоим, и молюся Тебе: помози мне на всякое время, во всякой вещи…» — читал Наум. Иногда он крестился и склонял голову в поклоне, и Борис Глебович делал то же самое.

Он видел, как поднял голову над подушкой профессор, окинул их сонным затуманенным взглядом, откинулся обратно и наглухо закрылся одеялом; солнечный поток накрыл Анисима Ивановича. Тот вздрогнул, проснулся и тут же выскочил из постели, понимающе кивнул Борису Глебовичу и бочком скользнул на улицу…

«Пресвятая Владычице моя Богородице, святыми Твоими и всесильными мольбами отжени от мене смиреннаго и окаяннаго раба Твоего, уныние, забвение, неразумие, нерадение…» — читал Наум, и Борис Глебович опять пытался вместить это в себя, но тут же отвлекался: мысли, как и сенатовские мухи, метались туда-сюда и жужжали о чем-то своем. Он посмотрел на откинутые на спинку кровати брюки Савелия Софроньевича. Штанина была испачкана сажей (то-то он чувствовал давеча слабый дух костра!) — значит, опять задушевно беседовал вчера Савелий с Петрухой у комелька. Ей-богу, как дети… А Наум уже читал правило к причащению, о чем сам в положенном месте предупредил. «Когда-нибудь мы все делаем в первый раз, — подумал Борис Глебович. — Надо — значит, надо… А отец Павсикакий приличный человек, да что там — умница!» Он стал припоминать вчерашние слова священника, но тут Наум захлопнул молитвослов.

— Все, пора, — сказал он, вставая, — едва поспеем к исповеди. Пошли с Богом.

— А далеко идти? — поинтересовался Борис Глебович.

— Версты три с половиной, — пожал плечами Наум, — Гробоположню обойдем с севера — дорога там хорошая, не утрудимся.

Утренняя свежесть, птичий гомон из сада, небо, вызолоченное на востоке солнцем, — все это разом обрушилось на Бориса Глебовича, как только оказался он на дворе… Его едва не оторвало от земли, едва не унесло ввысь: такой бодрости и силы он уж давно не ощущал в себе. Вот она, жизнь!

— Идем же! — поторопил он Наума и быстро зашагал в сторону главной аллеи.

Тихо шелестели, переговариваясь, листья в липовых кронах, и в их шепоте Борис Глебович улавливал давешние интонации Наума. Между деревьями мелькнуло опухшее со сна лицо кастелянши Людмилы: она удивленно вытаращила глаза и тут же скрылась за кустом акации. У Бориса Глебовича возникло странное желание окликнуть ее и позвать с собой — он даже приостановился, но, взглянув на удаляющегося Наума, передумал.

Они шли через лес, потом полем. Борис Глебович пару раз пытался окликнуть Наума, но тот не отозвался и даже чуть прибавил шагу. Борис Глебович вынужденно пожал плечами: что ж, помолчим — не привыкать.

Справа на поле клином надвинулась роща, и первой в этой древесной рати, как воевода, стояла огромная, метров двадцати в рост, береза. Она целилась вершиной прямиком в низкие облака, и, казалось, еще чуть-чуть — нанижет их на себя, как белую кудель на лучину. «Экая сила», — подумал Борис Глебович, но тут, разорвав цельность восприятия, обратил внимание на подробности: ветви жалобно и виновато дрожали на ветру и тянулись вниз, к корням. Береза словно плакала, повинно склонив голову. О чем? Может быть, о том, что так бездумно вымахала ввысь? Что так непреодолимо высока и стройна? Что белый сарафан ее так наряден и чист — не чета каким-то там осиновым или вязовым кафтанам?.. Береза смотрела вершиной в самое небо, но перед ним же и смиренно склоняла ветви. Чтo ее сегодняшняя красота? Недалек час, когда и она повергнется ниц, истлеет и смешается с земным прахом… «Из земли взят и в землю отыдеши…» В землю… Борис Глебович вдруг представил себя лежащим в глубине разверстой могилы, увидел падающие сверху комья земли и даже ощутил ее вкус — вкус праха и тлена. Ему стало невыносимо жаль самого себя. «Не надо», — чуть не вскрикнул он, но видение тут же отступило, и взгляд его окунулся в безконечность неба… «Да уж, — облегченно перевел он дух, — вот где воистину сила, без конца и края!» Он ускорил шаг, поравнялся с Наумом и спросил:

— А ты знаешь, что человек никогда не устанет смотреть на небо? И на воду не устанет, и на огонь. На самое красивое женское лицо смотреть надоест, а на небо — никогда. Удивительно!

— За все слава Богу, — коротко и как будто невпопад ответил Наум. — Почти пришли, вон уж и храм виден. — Он приостановился и осенил себя крестным знамением: — Господи, помилуй! Святителю отче Николае, моли Бога о нас!

— Храм Никольский? — догадался Борис Глебович.

— Великий это угодник Божий, чудотворец, — кивнул на ходу Наум и заспешил навстречу поднимающемуся с каждым шагом все выше в небо голубому куполу.

Вскоре Борис Глебович смог рассмотреть храм целиком. Был тот приземист и основателен, словно русский богатырь, и окружен, как водится на селе, утопающим в зелени старым погостом. Но деревья отступали метров на двадцать от свежевыбеленных стен, давая им простора, воздуха и света. Борис Глебович невольно обратил внимание на то, что стены гуляли волнами: прямых плоскостей на них, казалось, не было вовсе, даже углы плавно закруглялись…

Они прошли по мощеной камнем дорожке, упиравшейся в железные распашные двери с крупными выпуклыми заклепками. Над аркой дверного проема висела большая икона святителя Николая в киоте под стеклом. Две бабульки на паперти мелко крестились на нее и часто кивали пестрыми платочками, внучок же одной из них лениво озирался и ковырял в носу. Все это выглядело обыденно и разрушало таившееся внутри Бориса Глебовича ожидание торжественности момента.

Вдруг тишину взорвал удар колокола, за ним еще один и еще… Звенящий воздух наполнился гомоном испуганных ворон. Старушки встрепенулись и тут же заметили Наума. Они мгновенно переглянулись и сделали порывистое движение ему навстречу. Бориса Глебовичу показалось, что вот сейчас они схватят Наума и начнут тормошить… Но тот вдруг резким и каким-то испуганным жестом остановил женщин и указал на распахнутые храмовые двери:

— Туда! Надо молиться! — он виновато улыбнулся и, добавив: — Простите меня, грешного, — шагнул внутрь храма.

Борис Глебович последовал за ним, оставив позади растерявшихся прихожанок, и сразу же окунулся в чудную и странную атмосферу незнакомого ему мира. Звуки, запахи, таинственный полумрак… свечи перед темными ликами икон, как пробуждающийся Млечный путь, — все это если и не вернуло Бориса Глебовича к прежним ожиданиям необыкновенного, то заставило внутренне собраться и вспомнить свою давешнюю готовность впустить в себя, в свое естество, эту неописуемую, но так явственно ощутимую здесь, витающую в воздухе, растворенную в нем тайну вечности и неизбывности души  — его души…

Рассматривая четырехрядный иконостас с карнизами и тумбами, с накладной в разных местах позолоченной резьбою, он испытывал волнение и трепет. Верхний пояс иконостаса венчался крестом с изображением на нем Распятия Христова. Детали этой иконы терялись в полумраке, но пред ним был другой образ Господа Иисуса — справа от Царских врат. Спаситель держал в руках книгу — ту самую, о которой вчера рассказывал Антон Свиридович, — благословлял десницей и смотрел прямо в его, Бориса Глебовича, глаза. Взгляд этот исполнен был строгости, но строгости отеческой, растворенной любовью и призывом в Отчие Свои объятия…

— Помилуй меня, Господи, недостойного, — прошептал Борис Глебович и перекрестился, — научи меня сделать все правильно, подскажи как…

Он перевел взгляд чуть правее и увидел образ святителя Николая, обложенный серебряной ризой. Под стеклом киота висели крестики, кольца и какие-то старинные монеты. Он шагнул ближе, чтобы рассмотреть, но тут на южной алтарной двери заметил нечто столь знакомое и теперь уж родное: своего Ангела. Именно таким и увидел он его два месяца назад, въезжая в Гробоположню, и потом, позже, в своем сне: в белой длиннополой одежде, в поясе и крест-накрест на груди перетянутым золотой лентой. И волосы его были такие же золотые…

— Вот и свиделись, — вздохнул Борис Глебович и, движимый неизъяснимым внутренним порывом, поцеловал край белой одежды. Чувство спокойствия и радостного умиротворения охватило его; ему показалось, что слышит он голос своего Ангела, участливый и заботливый…

— Исповедь… пора, — это Наум теребил его за рукав и указывал на противоположную сторону храма, где в окружении нескольких прихожан стоял отец Павсикакий.

— Спасибо тебе, Наум, — Борис Глебович украдкой утер набежавшую слезу, — за все спасибо. Я иду…

Наум безпомощно улыбнулся и ускользнул в скрытый полумраком дальний угол. «Бедненький, как он боится человеческого внимания, готов в щель любую себя спрятать», — посочувствовал Борис Глебович. Он не мог не заметить живого интереса к Науму со стороны большинства прихожан. Иные даже испрашивали у блаженного благословения. Вот уж испытание для смиренного сердца!

А отец Павсикакий между тем уже читал положенные перед исповедью молитвы. Борису Глебовичу показалось, что священник ему чуть заметно кивнул. Он поклонился в ответ и стал вслушиваться в неспешный молитвенный речитатив батюшки…

— Боже, Спасителю наш, иже пророком Твоим Нафаном покаявшемуся Давиду о своих согрешениях оставление грехов даровавый, и Манассиину в покаяние молитву приемый, Сам и рабов Твоих Бориса, Василия, Марию…

Услышав свое имя первым, Борис Глебович вздрогнул и поежился; его пробрал испуг, что сей момент все присутствующие обернутся на него, но никто и не шелохнулся: исповедники крестились и сами вслух называли свои имена. «Василий, Василий…» — мысленно повторил Борис Глебович, царапая мыслью какие-то недавние имевшие быть с ним события, и тут же вспомнил: ну да, Книгочеев рассказывал про какого-то Ваську Пузо… Он и есть… Точно, он… Однако не спившийся Васька Пузо стоял сейчас здесь перед отцом Павсикакием, пред аналоем с крестом и Евангелием, — именно Василий, серьезный опрятно одетый мужик, гладко выбритый и аккуратно причесанный. «Да, посмотрел бы ты на него, Мокий Аксенович! — подумал он радостно. — В людях разбираться — это тебе не зубы сверлить! Ошибочка твоя вышла…»

— Се, чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое, — читал отец Павсикакий, — не усрамися, ниже убоися, и да не скрыеши что от мене: но не обинуяся рцы вся, елика соделал еси, да приемши оставление от Господа нашего Иисуса Христа. Се и икона Его пред нами: аз же точию свидетель есмь…

Борис Глебович вдруг ужаснулся, осознавая, что совсем через малое время он должен будет рассказать священнику, такому чистому и светлому человеку, о самых своих мерзких и недостойных делишках. Но как же это возможно сделать? «И да не скроешь что от меня…» — вспомнил он только что услышанное и от стыда и страха закрыл глаза…

— Внемли убо: понеже бо пришел еси во врачебницу, да не неисцелен отыдеши… — отец Павсикакий закончил чтение молитв, внимательно взглянул на предстоящих ему исповедников и перекрестился.

— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа! — начал он. — Дорогие братья и сестры! Сегодня вы пришли на исповедь к духовнику — ко мне, грешному священнику Павсикакию. Но прошу вас: имейте твердое, решительное намерение рассказать все, что знаете за собой худого, рассказать чистосердечно, без самооправдания. Вы хотите излечиться от греховной болезни, но как же придет к вам исцеление, если вы не скажете ясно и прямо, чем вы больны? Стыдно, скажете, открывать все духовнику, тяжело! Но что же делать! Грех тогда только и прощается, когда грешник восчувствует и, так сказать, изведает всю его тяжесть. Чем тягостнее на исповеди, тем легче будет после исповеди. Лучше какой-нибудь час помучиться, чем испытывать страдание всю жизнь, а может быть, и всю вечность. Грех, как змея, не перестанет шипеть и язвить тебя, доколе не выбросишь его вон из души, доколе не исповедуешься в нем. «Когда я молчал, — поет святой пророк Давид, — обветшали кости мои от вседневного стенания моего... Но я открыл Тебе грех мой и не скрыл беззакония моего; я сказал: «исповедаю Господу преступления мои», и Ты снял с меня вину греха моего…»[14]

Борис Глебович испугался, что ненароком высказал свои опасения вслух: уж слишком точно отвечал на них священник; он даже ощупал свои уста, но те были сомкнуты и едва ли размыкались, чтоб огласить его внутренние тревоги. «Да нет, же, — он глубоко вдохнул в себя священный церковный воздух, пропитанный ароматом ладана, теплым дыханием горящих восковых свечей и каким-то совсем уж неведомым таинственным духом старины, вековой и исконной, — нет — просто здесь, в этом доме, возможно все…» Этим он и успокоил свое сердце, которое нет-нет, да и продолжало замирать в ожидании предстоящего…

— Вы боитесь, как бы духовник не переменил о вас хорошего мнения, — продолжал отец Павсикакий, — как бы не стал думать худо, когда вы откроете ему свои слабости и пороки? Не бойтесь этого: духовник сам человек и, быть может, грешен не менее вас — он и по себе знает, на что способны люди. Чем откровеннее вы будете исповедоваться, тем усерднее он, духовник, будет о вас молиться Богу…

Борис Глебович более ничему не удивлялся. И когда священник первым пригласил его к исповеди, он уже не вспомнил про прежние испуги, но решительно шагнул к аналою и склонил голову под приподнятую батюшкой епитрахиль…

Он словно плыл по холодной реке к дальнему берегу… и с каждым новым вдохом все сильнее исполнялся решимости, а с каждым выдохом все более и более освобождал свое естество от накопившегося за долгие годы жизни, казалось бы, неизбывного груза, мертвящего душу и сердце…

Сколько длилась его исповедь? Ему показалось, что лишь несколько мгновений, но уже через минуту после того, как услышал он волшебные слова: «Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами Своего человеколюбия, да простит ти, чадо Борис, вся согрешения твоя, и аз, недостойный иерей, властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь», — ему вдруг вообразилось, что он простоял у аналоя несколько часов. Он испуганно взглянул на ожидающих своей очереди исповедников, но никто из них не выказывал ни малейшего раздражения. Напротив: старушка, назвавшаяся во время чтения молитв к исповеди Марией, улыбнулась ему, а Василий участливо потрепал по плечу. Борис Глебович взглянул на часы: нет, лишь сорок пять минут пробыл он под батюшкиной епитрахилью… И все же — целых сорок пять минут! Ну и терпение у здешних прихожан! У них, кстати, дело двигалось более споро: что ж, понятно, не первый раз подходят за разрешением грехов. А он… Борис Глебович и впрямь ощущал необыкновенную легкость в теле, мысли были, не в пример прежнему, ясные, а сердце, дивясь на самое себя, стучало спокойно и ровно. «Слава Тебе, Господи!» — прошептал он…

Началась литургия. Хор пел где-то высоко наверху, в самом церковном поднебесье. Борис Глебович вдруг заметил рядом с собой Наума. Тот старательно крестился и кланялся в положенных местах службы. «Это он для меня старается, невежды», — с благодарностью подумал Борис Глебович, усердно повторяя все действия блаженного… После «Отче наш» завеса на Царских вратах закрылась и сверху зазвучали слова молитвы к причащению. Вот-вот должен был наступить еще один важный момент, который Борису Глебовичу предстояло пережить.

— Это самое главное, — шепнул Наум, — слушай молитвы и готовься.

— Спасибо тебе, Наум, — уже второй раз за краткий сегодняшний день поблагодарил блаженного Борис Глебович и неожиданно добавил: — Мой дорогой человек!

Наум сделал вид, что не услышал, а может быть, и впрямь, погруженный в молитву, не услышал: ведь он тоже готовился причащаться и был на исповеди — последним, совсем недолго…

Открылись Царские врата, показался батюшка со святой чашей в руках и со словами: «Со страхом Божиим и верою приступите», — вознес ее вверх…

Началось причащение. Борис Глебович не спешил, наблюдая, как с благоговением принимали в себя Святые Тайны Василий, Мария и прочие прошедшие исповедь. Он немного замешкался и, лишь когда Наум слегка подтолкнул его сзади, скрестил, как делали это все причастники, руки на груди и подошел к святой чаше.

— Причащается раб Божий Борис Честнаго и Святаго Тела и Крови Господа и Бога и Спаса нашего Иисуса Христа во оставление грехов своих и в жизнь вечную, — нараспев произнес отец Павсикакий и преподал ему в лжице Святые Тайны…

У столика с запивкой его поздравила какая-то незнакомая старушка, и он широко улыбнулся в ответ. Для этого ему не требовалось себя принуждать: он и впрямь ощущал сейчас необыкновенную радость, счастье — эти чувства просто переполняли его. Подошел Наум, и Борис Глебович тут же обнял его.

— Нет-нет, это делать не надо, — отстранился Наум: — сохраняй в себе благодать — это важнее.

После отпуста отец Павсикакий, начав с неизменного: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа!» — прочитал проповедь:

— Апостол Павел учит, что придет смерть, а за смертью — суд, — говорил батюшка, сжимая перед собою крест с распятием. — Да! К каждому из нас придет смерть, и каждый из нас рано ли, поздно ли (когда — нам неведомо) предстанет перед Божиим судом. А Христос порой произносит строгие слова: суд будет без милости тем, кто не оказал милости, кто был безжалостен, безсердечен, безлюбовен... Не потому, что Бог окажется таким же «безжалостным» и «безлюбовным», как мы, а потому, что спасение заключается в том, чтобы включиться в поток Божественной любви, чтобы соединиться любовью с любовью. А если в нас нет этой любви, если в нас нет способности к любви, открытости, нет сердца, хотя бы жаждущего любви, мы включиться в нее не можем. Мы встанем и, по слову Достоевского, обнаружим, что единственный смысл всей жизни был любовь, и мы свою жизнь до конца обезсмыслили, опустошили и стоим без содержания и даже без способности принять то содержание, которое Господь может нам дать. Божий суд не заключается в том, чтобы Господь измерял наши добродетели, чтобы Он расценивал нашу искушенность в предметах веры. Подумайте над тем евангельским чтением, в котором говорится об овцах и козлищах. Все вопросы, которые там ставятся, сводятся только к одному: когда ты был на земле, у тебя сердце было каменное или живое? Ты голодного накормил? Холодного согрел? Нагого одел? Заключенного в тюрьму, отверженного людьми посетил? Была ли в тебе жалость или в тебе жили только безразличие, надменность, самодовольство, как у богача, который пировал, тогда как у его порога с голоду и холоду умирал Лазарь?.. Это единственный вопрос, который ставится: было ли у тебя человеческое сердце или камень вместо него? Если у тебя была человеческая любовь, то она может расцвести в меру Божественной любви; но если человеческой любви нет, то с чем может соединиться любовь Божия?..

И не надо убегать от этого суда над собой, говоря: «Я же люблю людей!..» Всех людей, когда они далеко, мы все любим. Некий писатель дает такую характеристику одному из своих героев: этот человек так любил человечество, что ненавидел всякого отдельного человека, который уродовал в его глазах совершенный облик человечества... Нереальное, несуществующее человечество — да, он любил; а конкретного человека или конкретную толпу он вынести не мог. В реальных людях он видел уродство, а мечтал он о совершенной красоте, небывшей, небывалой и которой никогда не будет до Второго Пришествия. Разве наша любовь к людям не такова? Мы любим очень немногих, но и тех не умеем любить без оглядки, без условий. Мы ссоримся, холодеем, отворачиваемся...

«Неужели отец Павсикакий здесь, в глухой, забытой людьми деревне, всегда говорит такие проповеди? — подивился Борис Глебович. — Достоевский… некий писатель… любовь… что они для этих сельчан? Что для них красота и высота его слов?» Он осторожно огляделся, но увидел на лицах прихожан лишь сосредоточенное внимание. Да уж, воистину: каков поп, таков и приход — по-иному и не скажешь…

Он вслед за всеми приложился ко кресту и кивнул отцу Павсикакию в ответ на его просьбу немного подождать. Потом подошел к южным вратам иконостаса и замер подле образа Ангела — Ангела Безпечального, как он теперь его называл, — его Ангела…

А старушки, растеряв разом всю свою степенность и сосредоточенность, так поразившие Бориса Глебовича во время проповеди, настойчиво атаковали Наума, засыпая того вопросами. Блаженный более не пытался скрываться. Он отвечал коротко и кротко, словно просто делился вдруг пришедшей ему на ум мыслью…

— Кто не имеет скорбей в этой жизни, тот не будет иметь радости в будущей… Если хочешь стать на путь Божий, научись терпеть скорби… Чаще молись за обидчика…

Глаза Наум опустил вниз и по-детски безпомощно улыбался; но иногда он вдруг вскидывал взгляд на вопрошающего, и в голосе его появлялись строгие нотки:

— Язык осуждающего злее ада: ад только злых возьмет, а язык пожирает и злых, и добрых. Избегая осуждающего, сам избежишь осуждения…

А через мгновение он опять расцветал улыбкой…

— Всегда уповай на Господа… Спасение начинается с осуждения самой себя… Малый грех опасен — он неприметен, как искра, но и она превращается в огонь…

— Ну, все, замучили Наумушку! Живо по домам — щи из печи доставать! — отец Павсикакий, незаметно вышедший из алтаря, с нарочитой серьезностью призвал бабулек-прихожанок к порядку. — Пора и честь знать.

Храм вскоре опустел.

— Теперь, дорогой Борис Глебович, можно говорить, что вы встали на путь христианина, — отец Павсикакий положил ему руку на плечо и внимательно заглянул в глаза. — Теперь следует ждать настоящих искушений, присущих этому нелегкому пути. Но бояться не следует. Страх свойствен сердцу маловерному и сомневающемуся; у вас же нет оснований сомневаться, — священник многозначительно посмотрел на икону Ангела. — Не так ли?

Борис Глебович согласно кивнул, а отец Павсикакий окликнул блаженного:

— Что ты, Наумушка, глазки свои прячешь? Не согласен со мной? Я тебя вот о чем попрошу: ты теперь на каждую воскресную службу Бориса Глебовича приводи. Он теперь много чего вспомнит, душа его пробуждаться станет и очищения просить. Ему теперь без исповеди никак нельзя. Слышишь меня, Наумушка?

Но Наум отвернулся в сторону и чуть слышно произнес:

— Слава Богу за все!

Отец Павсикакий пожал плечами:

— Ничего, Борис Глебович, он вас не оставит, он Божий человек. Вы к нему поближе держитесь.

— Конечно, — охотно согласился Борис Глебович, — о чем разговор? Только вот дадут ли нам спокойно прожить еще неделю? Не выгонят ли в чисто поле?

— Не думаю, — покачал головой священник: — Господь убережет, да я, грешный, кое-что для этого предпринял: в Москву звонил и в центр областной. Вы знаете: есть и среди власть предержащих настоящие верующие люди, честные и справедливые. Так что вашим делом занимаются. Быстро, конечно, такие дела не решаются, но через месяц-другой, уверяю вас, все изменится самым кардинальным образом. Да уж, а Наумушка что-то сегодня загрустил… Ну ладно, ступайте с Богом, Божие вам благословение.

Наум с молчаливой сосредоточенностью, не глядя священнику в глаза, принял его благословение и пошел к выходу из храма. Отец Павсикакий опять недоуменно пожал плечами и поспешил успокоить Бориса Глебовича:

— Ничего, все с Божией помощью уладится, все будет хорошо…

На обратном пути Наум все время ускорял шаг, и Борис Глебович догадался, что таким образом блаженный желает избежать разговора. «Быть может, так и надо? — подумал он. — Быть может, не надо языком тренькать после такого великого дела?» — тем себя успокоил и с расспросами не лез. Но где-то на полпути Наум вдруг приостановился и сказал:

— В среду утром я уйду.

— Что? — не сразу понял Борис Глебович. — Как это — уйдешь? А мы? И почему именно в среду утром?

— Дела у меня будут неотложные. Во вторник вечером закончу, поночую ночь, а утром — в путь.

— Ты что, серьезно? — от столь неожиданной вести Борис Глебович едва не потерял дар речи. — Ты не можешь так поступить! Да без тебя здесь все опять кувырком пойдет!..

— Нет! — мягко, но решительно отрезал Наум. — Здесь все будет хорошо. Слава Богу за все! И вот еще что… — Наум подошел совсем близко, взглянул в глаза Бориса Глебовича и словно облил его безконечной небесной голубизной: — это я только для тебя говорю, тебе можно, а остальные потом узнают. Хорошо?

— Почему только мне, чем я лучше? Что на службе сегодня был? Этим?

Но Наум более ничего не сказал и опять заспешил вперед. До главной аллеи они дошли молча. Борис Глебович терзался в догадках и опять пристал бы к Науму с расспросами, но у дома с колоннами его подхватил под руку не вовремя подвернувшийся Анисим Иванович и увлек за собой. А Наум скрылся за деревьями — впрочем, тоже не один: за него уцепилась бабка Агафья и энергично что-то кудахтала ему на ухо.

— Борис, ты сейчас упадешь, — зашелся в восторге Анисим Иванович: — у нас сегодня такая программа организуется! Ты себе не представляешь!

— Да-да, — рассеянно кивнул Борис Глебович.

— Что «да-да»? — взвился Анисим Иванович.— В кои-то веки! Будет спектакль, чай, а потом… — он заговорщицки подмигнул, — потом будут танцы. Антон Свиридович придет, все придут. Теперь понимаешь?

— А зачем? — равнодушно пожал плечами Борис Глебович. Он пытался среди деревьев отыскать глазами Наума, но тот, наверное, ушел уже слишком далеко.

— Да как зачем, старик! — Анисим Иванович потряс в воздухе руками. — Ты не понимаешь! Люди поверили друг в друга, в себя поверили. Да жизнь только начинается! А ты говоришь — «зачем»! Да если мы вот так вместе — да кто тогда нас… — он захлебнулся словами, сбился и резко махнул рукой. — Да ладно, что об этом! Я о другом хотел спросить. Посоветоваться вот с тобой хочу…

— Ты прости, — осторожно прервал его Борис Глебович, — сегодня из меня плохой советчик. Прости...

— Ну, как знаешь, — Анисим Иванович сказал это холодно: он вроде как обиделся.

Борис Глебович почувствовал это и еще раз извинился:

— Прости, говорю, у меня сегодня день такой: я в первый раз причастился, на исповеди был… В первый раз.

— Да? — Анисим Иванович взглянул на него с любопытством. — Коли так, поздравляю!

— Спасибо. Пойду я, один хочу побыть…

Не заходя в Сенат, он сразу отправился к пруду. Будто всю жизнь здесь провел — столь знакомыми и родными казались эти места. Миновав заветную скамейку, прошел по почерневшим мосткам, усыпанным, как опилками, высохшим липовым цветом, остановился на краю у воды и прикоснулся рукой к склонившейся долу ветви ракиты. Деревцо, как будто движимое желанием разглядеть в воде отражение своего гибкого многорукого тела, почти что горизонтально тянулось с правого крутого берега пруда и достигало его середины. Но что увидишь в зеленой тине? Глупышка! Борис Глебович нежно погладил зеленый листок-каноэ, ощутил смутное желание сорвать его и замять в пальцах, но, легко преодолев этот неуместный сейчас порыв, отнял руку и улыбнулся: «Живи! Авось дождешься — прояснится вода». Он совсем не подумал о скорой осени, о том, что оторвется тогда листок и упадет без всякой на то помощи, коль прежде не сметет его порыв осеннего ветра… Ему вовсе не хотелось сейчас думать о смерти чьей бы то ни было — даже этого маленького, хрупкого листка… Но мысли, помимо воли, сами собой крутились вокруг этой жирной черной точки: конец, смерть… Смерть… Если смерть сильнее жизни, если она венец всему, то какой тогда в жизни смысл? Какой смысл в том, что они, сенатовцы, вдруг поняли друг друга и полюбили? Смерть все это сотрет, уничтожит. И победы их — ничто, и любовь — ничто! Черная точка готовилась вот-вот превратиться в колодец и поглотить… Нет, сейчас его мысли были сильней этой зияющей мраком бездонной пасти. Жили еще в них и эхо колокольного звона, и исполненная надеждой теплота свечей, и умиротворяющее «Господи, помилуй» под церковными сводами… И тело его каждой своей клеточкой еще привязано было к небу таинственной, но мощной благодатной силой… Нет, нет никакого конца! И листки эти будут жить, возрождаясь с каждой весной вновь и вновь; и любовь если уж победила, то навсегда, пусть и омрачится когда, ослабнет, но найдет в себе силы воспрянуть и прорасти в вечность. Так все и есть…

 

«Яко исчезает дым, да исчезнут…»

Смерть! Где твое жало?
Ад! Где твоя победа?
(Ос. 13, 14)

Воскресенье, конец дня

Ближе к вечеру небо затянулось тучами и почернело. На западе раз-другой громыхнуло — сначала отдаленно, но потом ближе, еще ближе, с неумолимой безысходностью… Кто-то невидимый там наверху гремел цепями и ронял на гулкий каменный пол железное ядро. Мрачные небесные своды изнемогали дрожью и вот-вот, казалось, готовы были обрушиться на посеревшую от безпомощности землю. Огненные иглы сыпались из темноты и жалили онемевший лес вокруг Гробоположни. «Откуда ей взяться, этой грозе? — подумал Борис Глебович. — Уже не время…» Он поймал на руку несколько крупных капель, скудно сочащихся сквозь дрожащие небесные камни, но вдруг грохнуло с необыкновенной силой, так что твердь наверху треснула, разверзлась и обрушилась вниз страшным ледяным потоком. Земля закипела, вспенилась и захлебнулась в бурных водах этого мгновенного всемирного потопа; земля утонула, а Борис Глебович за долю секунды промок и заледенел. До Сената было рукой подать, но он никогда бы не нашел дороги в этом упругом холодном водопаде, если бы не совсем теперь уже близкие молнии: они, как отсыревшие спички, вспыхивали лишь на единый миг, но открывали путь в безсильно отступающем перед их огненной яростью мраке…

В дверях Сената Борис Глебович столкнулся с профессором, тоже вымокшим до нитки. А рядом жалобно кряхтел Савелий Софроньевич и прямо на пол отжимал воду из рубахи. В мужской половине было шумно, многолюдно и душно. Сенат, поскрипывая половицами, смиренно терпел это ставшее в последнее время уже обычным нашествие и лишь потел окнами, за которыми все так же ревело, грохотало и взрывалось огнем… Анисим Иванович, не замечая разгулявшихся стихий, деловито мерил шагами пол, размахивал зажатыми в руке растрепанными листками и что-то нечленораздельно бубнил. Мокий Аксенович с сосредоточенным видом пил чай, а пришибленная испугом бабка Агафья заглядывая в его стакан, что-то шептала ему на ухо. Зоя Пантелеевна, улыбаясь, прижимая к груди мокрый платок, беседовала с Порфирьевым.

За неистовым гулом дождя Борис Глебович не мог разобрать слов: он видел, как, словно в немом фильме, двигаются губы Василия Григорьевича и как чутко отзывается на их движения улыбка Зои Пантелеевны, расцветает, наполняется счастьем. «Слава Богу, у них все хорошо, — подумал Борис Глебович и тут же поправил себя: — У нас все хорошо…» Хорошо… Однако дождь в нем еще не остыл. Он чувствовал в себе слабость и дрожь, тело его, будто бы зажатое холодными стенами колодца, трепетало и погружалось куда-то вниз; мир вовне его отдалялся, а внутри — полнился вязкой усталостью…

— Голубчик, вам необходимо срочно переодеться в сухое. Срочно! Вы простынете, — Аделаида Тихомировна участливо склонилась к нему и под локоток направила в сторону его кровати. — Укройтесь чем-нибудь от глаз и переодевайтесь.

— Да-да, — слабо кивнул Борис Глебович.

Он попросил случившегося быть рядом Наума прикрыть его одеялом. Тот скользнул по нему взглядом, печально вздохнул своим неизбывным: «Слава Богу за все!» — и исполнил просьбу. Потом принес горячего чаю…

Борис Глебович, сидя на кровати, отогревался, однако отдалившееся внешнее не приближалось; он видел вокруг себя знакомых, ставших дорогими ему людей, но словно сквозь лишь отчасти прозрачное стекло. Вот мелькнуло рядом лицо Вассы Парамоновны, и он, как ни силился, не сумел разглядеть ее глаз — только, как показалось ему, застывшую на лице печать удивления … Стряхивая с зонта дождь и грозу, в Сенат взметнул свое легкое тело Антон Свиридович Книгочеев, и опять Борис Глебович увидел только его силуэт, и если бы не знакомый голос, то, наверное, не узнал бы… В душу его вполз страх. «Что это? Смерть? Конец? Но почему? За что? Не хочу…» Он искал нужные слова, пытаясь их выстроить в некий спасительный порядок, но все, что он выстраивал, разлеталось в клочья, превращалось в жутко-черный дым, из которого на него скалилась кривляющаяся физиономия Гоминоидова…

— Все хорошо, успокойся, — это Наум ласково гладил его по голове. — Ты опять забыл своего Ангела — позови его.

— Да, — неслышно прошептал Борис Глебович, — Ангеле Божий, помоги мне…

— Все правильно, вот теперь все правильно. Больше они тебя не будут безпокоить. Слава Богу за все…

Борис Глебович вдруг увидел глаза Наума. Сейчас они потемнели, словно поглотили в себя грозу и весь окружающий мрак…

— Видишь, все и впрямь хорошо, — Наум смотрел на него пристально и серьезно, — но не давай себе слабины: у тебя сегодня, быть может, самый важный день.

— Потому что я был в храме? Потому что я сейчас едва не умер? — Борис Глебович пытался прочесть ответ в глазах Наума. — Теперь я не умру?

Но тот отвел взгляд в сторону и еще раз успокоил:

— Все будет хорошо…

— Да уж, любезные мои друзья, хляби небесные сегодня как есть разверзлись, — Антон Свиридович, теперь ясный и отчетливый для проснувшегося зрения Бориса Глебовича, довольно потирал ладошки. — Воистину устрашаешься Суда Божия, который так же внезапно придет на наши худые головы. Рухнут тогда и банки, и дворцы, и крепостные стены, и все, кто в чем есть, — не важно: гол ли, бос ли — призовутся на суд. И мертвые восстанут…

— Так твоя хибарка книжная первая и рухнет, — съязвил Мокий Аксенович, — и тебя, как червя, подавит.

— Может быть, и первая, а может быть, и нет, — загадочно закатил глаза Антон Свиридович: он совсем не обиделся на выпад стоматолога — напротив, даже повеселел. — Я, быть может, у отца Павсикакия буду в этот момент, а уж с ним-то не пропадешь.

— Да что он тебя, броней закроет? — не унимался Мокий Аксенович. — Носитесь вы со своим попом, как с писаной торбой. Фарисеи они и лицемеры…

— Бедный вы человечек, Мокий Аксенович! — Антон Свиридович сдвинул очки на кончик носа и поверх них участливо взглянул на стоматолога. — Вот записали вы себя в атеисты и мизантропы, и никак вам, бедному, с этой стежки-дорожки не свернуть! Жизнь вам об обратном свидетельствует, к обратному призывает, а вы цинизмом да хулой, аки щитом, от правды-то жизненной прикрываетесь. Ох, и горько вам будет в конце пути вашего! Ох, горько! Бедный вы наш!

— Да чем это я бедный? — вскипел Мокий Аксенович. — Достали вы меня! Чем это я хуже других? Все мы в этот домик, хи-хи, не от большого ума угодили — у нас тут дурень на дурне и дурнем погоняет! А у меня, кстати, высшее медицинское…

— Тише, коллеги, — предупредил назревающий скандал Анисим Иванович и попридержал Савелия Софроньевича, пробирающегося к стоматологу явно с недобрыми намерениями. — Я объявляю ключевой момент сегодняшнего вечера. Честь имею представить вам свой первый художественный опыт, по крайней мере, публичный. Это драма в трех частях. Называется она «Огонь и тьма». И сейчас перед вами я попробую ее инсценировать. Сам, в единственном числе, так сказать, от имени всех действующих лиц. Заранее прошу прощения за все возможные погрешности. Да, еще вот что необходимо прояснить, — он указал рукой в сторону Книгочеева: — идея драмы принадлежит Антону Свиридовичу, он же является редактором текста и отчасти режиссером. Не безпокойтесь, много времени я у вас не отниму. Потом будут обещанные танцы. Итак: «Огонь и тьма», драма в трех частях.

 «Часть первая

Действующие лица: Тот, кто предлагает записываться, и Претендент на запись».

Анисим Иванович вышел в центр комнаты, поднял левую руку до уровня глаз и, словно читая с ладони, начал:

 « — Мне кажется, вам надо записаться.

— Вы думаете, записаться надо мне? И это непременно? Но зачем?

— Все это делают: идут записываться, норовят пролезть вперед других. А вдруг не хватит? — так думают с опаской. И в этом, уверяю, есть резон.

— Что ж, ваши аргументы убеждают. Действительно, записываться надо поспешить.

— А я что говорил? Спешите и записывайтесь! Впрочем, можно не спешить. У нас еще пока бумаги много.

Претендент (бормочет про себя):

— Да все так говорят: «Не спешите, много», — а потом: «Вы опоздали, убирайтесь прочь!» Нет, лучше поспешить! (Убегает.)

Часть вторая

Действующие лица: Тот, кто записывает, все тот же Претендент на запись и другие Претенденты.

 — Позвольте мне спросить: не здесь ли записывают? Меня сюда послали.

— Кто послал?

— Ну, Тот, кто это предлагает всем.

— Ах, Тот! Тогда другое дело. Да, здесь можно записаться. Вы принесли, конечно, то, что следует записывать? Давайте!

— Что? О чем вы говорите? Мне сказали просто записаться. Прийти и сделать это!

— Ну, тогда вас обманули. Просто так здесь не записывают. Чтоб записаться, надо то и это предъявить и многое еще… Без этого всего вам записаться будет невозможно.

— Невозможно? Обманули? Я так и думал… (Претендент волнуется, трет рукой затылок.) А можно ли нарочного послать и принести необходимое для записи? Ведь это не отнимет много времени. Тогда запишете?

— Тогда, пожалуй, да.

— Гонца сюда, полцарства за гонца!

Другие Претенденты (в сильном возмущении):

— Доколе? Освободите место нам! Мы первые пришли! Пишите нас!

Часть третья

Действующие лица: все те же, Посыльный и Кто-то в темноте.

Претендент нервно ходит туда-сюда, щиплет себя за мочку уха, хрустит пальцами.

Возвращается Посыльный со всем необходимым.

 

Первый Претендент:

— Вот все, что вы просили. Достаточно? Теперь записывайте!

— Уже пишу… Вот, записал уже… Вы распишитесь здесь.

(Претендент расписывается.)

— Закончено. Идите. Все записавшиеся в двери те идут. Иной дороги нет!

— В те двери? Железные и ржавые? Иной дороги нет? А что там за огонь сквозь тьму пугает так? Туда идти?

— Туда! Вы сами так настойчиво просили записаться, да? Вас записали. Теперь идите! Не заставляйте ждать других, которые еще не записались.

Другие (кричат):

— Да, не мешайте! Подите прочь! Не создавайте очередь! Мы все спешим!

— Куда? Куда спешите вы? В те двери, где огонь и тьма? Одумайтесь! Не ставьте подписей!

Голоса:

— Прочь! Не мешай записываться нам! Мы можем не успеть!

Претендент (печально опустив голову):

— Боитесь не успеть? Куда? В те двери? Не хватит вам огня и тьмы? Глупцы! А впрочем, что я говорю? Я первый есть из вас. Пора: зовут меня огонь и тьма! Я записался, сам, и мне другой дороги нет… (Идет.) О, ужас! Кто там, в темноте?»

Первой зааплодировала бабка Агафья.

— Ну, ты даешь, Иваныч! — закричала она. — Теянтер и есть! Артист, одно слово!

Анисим Иванович застыл: он, как видно, ожидал иной реакции и теперь в растерянности водил глазами поверх голов аудитории и молчал…

— «Vexilla regis prodeunt Inferni[15]

Навстречу нам, — сказал учитель. — Вот,

Смотри — уже он виден в этой черни»[16], —

негромко продекламировал профессор.

— Да уж, жутковатая картинка, — с силой потирая грудь, сказал Савелий Софроньевич. — И ведь сами мы туда лезем, сами! Особенно некоторые, — он вытянул голову и посмотрел в сторону Мокия Аксеновича.

— Анечка, ты гений! — всхлипнула Аделаида Тихомировна. — Я знала, знала…

Тут все зааплодировали, и общий гул восторга смел Анисима Ивановича с авансцены в сторону женской половины Сената…

Наверное, Борис Глебович задремал и увидел сон… Но сон этот скользил по читаемым Анисимом Ивановичем строкам и оживлял их, наполнял звуками, объемом, плотью шевелящейся массы участников драмы и даже запахами. Он видел мрачные железные двери, огонь и тьму, видел ужасные и столь теперь знакомые глаза в темноте… Он вздрогнул, ощущая наползающий из-за грани сознания ужас, тянущийся к нему жуткими черными щупальцами… Смерть сильнее, нет против нее силы, нет… Да есть же, есть! Он стряхнул с себя страх, чувствуя рядом его — своего Ангела. Его тепло, его сила, его руки и тихий шелест крыльев — все это было совсем близко… И что по сравнению с этим все остальное? Тут Бориса Глебовича пронзила мысль, и он опять испугался. Они ведь не знают! Они ничего не знают про Ангелов! Надо сказать, надо немедленно сказать! Он искал в себе силы, чтобы сделать это, сделать так, чтобы его услышали, поняли, поверили… И нашел… Живительный фонтан забил из его ставшего вдруг огромным, много больше и этой комнаты, и даже здания Сената, сердца, заставил его вскочить так стремительно, что он, кажется, даже на мгновение повис в воздухе…

— Послушайте меня! — закричал он. — Это важно! Очень важно! Огонь и мрак — да, они есть! Надо помнить об этом, помнить всю жизнь. Но есть и Сила, пред которой они ничто: они лишь ночные страхи, они грязные мысли в забвении Правды… Их не надо бояться… Нельзя бояться, потому что это и есть их победа. И забывать про них нельзя, не верить нельзя — это тоже наше поражение. А победа наша — там, где великая Сила, святая… Спросите у Наума, у отца Павсикакия… Они научат, они знают! Я тоже сомневался и не верил. А теперь знаю! Я… я видел своего Ангела, он помогает мне. Да, поверьте мне, все это так! Если вы вдруг увидите Ангела, не пугайтесь, не бегите прочь и не закрывайте глаза! Попросите его, и он поможет… поможет идти сквозь огонь и тьму…

Всё… Силы покинули его… Сердце сжалось и болезненно замерло… Он смотрел на сенатовцев, своих друзей, и ждал… надеялся. Бабка Агафья быстро трижды осенила себя крестом и смахнула слезу; неуклюже, какими-то деревянными движениями, перекрестился Савелий Софроньевич. Зоя Пантелеевна сделала это мягко и привычно, и остальные (кроме Мокия Аксеновича) — по-разному, но сделали… Борис Глебович медленно опустился на постель. Сердце его стучало ровно и спокойно…

— Ну, ты даешь, Борис! — нарушил тишину Анисим Иванович. — Знаешь, а я так и впрямь пойду в воскресенье к отцу Павсикакию. Не знаю, как другие… — он обвел взглядом сенатовцев и улыбнулся: — Ну вот, и остальные так думают. Нет, ты меня не испугал. Огонь и тьма?! Нет, не потому. Просто это действительно надо, без этого никак нельзя. Не могу сейчас объяснить, быть может, потом… Но надо. Спасибо, что вот так вдруг неожиданно напомнил. Спасибо! И прости… как-то неловко объявлять сейчас танцы, глупо, нелепо, но ведь это было частью нашей программы! Не хотелось бы сейчас ее менять.

— Поддерживаю, — подал голос Антон Свиридович.

— Да что там, — устало махнул рукой Борис Глебович, — я совсем не против — пускай будут танцы.

— Отлично! Петр, давай твою музыку! — скомандовал Анисим Иванович.

Петруня кинулся к магнитофону, нажал клавишу, и… бархатный голос Клавдии Шульженко заполнил собой пространство Сената.

— Белый танец! Дамы приглашают кавалеров! — объявил Анисим Иванович. — Следующий танец тоже белый и следующий. До конца нашего вечера дамы приглашают кавалеров. Вот такие у нас правила.

Старинный вальс… он мгновенно измельчил время, разрушил его, соединился с теми, еще звучащими в его детстве, юности… в Ленинграде, Сибири, на Дальнем Востоке… Движения, теплота рук, лица… Нет, тех лиц уже не существовало — лишь силуэты… Лица, живые и прекрасные, были лишь здесь, сейчас… Кружились в вальсе Анисим Иванович и Аделаида Тихомировна, Василий Григорьевич бережно прижимал к себе Зою Пантелеевну, и белокурая прядь ее волос кружилась вслед за ней, словно управляя слаженными движениями их пары; Петруня сжимал в вытянутых руках испуганную Вассу Парамоновну, и они кружились… И Савелий Софроньевич с бабкой Агафьей, и Капитон Модестович, и Мокий Аксенович в самом углу, едва различимый в вихре вальса…

Господи, как же хорошо жить! Когда музыка умолкла, Борис Глебович подозвал к себе Анисима Ивановича и попросил одной минуты, всего одной минуты общего внимания.

— Конечно, — кивнул тот, улыбаясь, и скомандовал: — Тишина! Борис хочет что-то сказать!

Да, он хотел… Сердце его защемило, но не от боли, а от обнажившейся вдруг раны в самом центре его души. «Господи, как же я их всех люблю!» — эта мысль, вытесняя страхи и сомнения, пронзила все его естество. Он смотрел на них… нет, он утолял обострившуюся вдруг в своей неутолимости жажду глаз, он пил их глазами, словно пытаясь напитать себя на всю вечность… Он видел, как Аделаида Тихомировна приблизилась к Анисиму Ивановичу и оперлась о его плечо, а Зоя Пантелеевна легким незаметным движением соединила свою руку с огромной ладонью Порфирьева; он видел широко раскрытые глаза Савелия Софроньевича и испуганно сжавшиеся глазки Вассы Парамоновны; крупную слезинку на щеке бабки Агафьи и капельки пота на лбу Капитона Модестовича… Он все это видел, но каким-то последним ускользающим зрением, словно сквозь щель в неумолимо закрывающейся двери.

— Простите меня, мои дорогие, я вас так люблю! Я счастлив, что пусть поздно, но все-таки понял это… — Борис Глебович слышал свой голос, тихий, но ровный и спокойный, будто бы и не он это говорил, но кто-то другой, более умный… нет, более мудрый — он слышал себя: — Я главное понял: ничего не надо брать взамен за свою любовь, нельзя брать! Это плохо, это уже не любовь, а обман… Не надо себя жалеть, когда отдаешь, пусть даже все отдаешь, до капли последней… Загляни в свое сердце, в самую его глубину, — и почувствуешь счастье. Оно и есть единственная верная плата за любовь… И это навсегда, на всю вечность… Жаль, что я не успел ничего сделать сам… Простите меня…

— Господи, да что вы говорите!.. — всхлипывая, воскликнула Зоя Пантелеевна, — Да вы сами не знаете… Да вы… — она зарыдала и спрятала лицо на груди Порфирьева. — Васенька, скажи ему… Это ведь он… нас…

— Борис, ты устал, поспи, — Анисим Иванович присел рядом с ним на постели и погладил по голове. — Поспи — утро вечера мудренее, завтра мы все это спокойно обсудим.

Борис Глебович поймал его руку, сжал и согласно моргнул глазами.

— Ну, вот и ладненько, — Анисим Иванович поднялся и жестами попросил всех выйти из Сената.

 Сквозь полуприкрытые веки Борис Глебович видел, как осторожно, стараясь не скрипеть половицами, тянутся сенатовцы в сторону двери. Последним выходил Наум. Борис Глебович встретился с ним взглядом: Наум улыбался, быть может, впервые за последние два дня…

* * *

Ночь увлекла его в свои объятия, понесла… и вот он уже в лодке неторопливо плывет по пруду, их пруду — там, наяву, совсем крохотному, а здесь — безконечному, уходящему узким рукавом к горизонту. Знакомая ракита касается его лица, мягко шуршит и словно пытается удержать, но остается за спиной… Берега колышутся кустами, меняя свои очертания, и… превращаются в стены Сената. Он видит силуэты кроватей, их спящих обитателей, и еще он видит их сны… Вот все еще кружатся в вальсе Анисим Иванович и Аделаида Тихомировна — они так увлечены собой в этом общем для них сне, что совсем не замечают его, Бориса Глебовича, проплывающего в одном лишь от них шаге… Вот склонилась над плитой русской печи бабка Агафья. Дружно скворчат сковороды, из пышущего жаром пода печи доносится густой сладковатый аромат щей, а на столе отдуваются паром горячие пирожки… Она тоже его не видит, как и Капитон Модестович, распивающий чаек в кругу своих учеников… Его никто не видит, и только Наум смотрит прямо ему в глаза, улыбается и прощально машет рукой… Все это уходит, теряется позади, и он остается один… Нет, уже не один: рядом с ним сидит его Ангел, Безпечальный Ангел… Борис Глебович думает, что надо о чем-то спросить, но Ангел опережает его:

— Совсем скоро ты все узнаешь и, поверь, ни о чем не станешь жалеть. — Голос его — как мягкий нежный бархат.

— Мы не вернемся? — Борис Глебович замирает, перестает дышать.

— Это невозможно: теперь дорога только одна — к Нему…

— Так это и есть смерть? Что же дальше?

— Это начало. Впереди истинная жизнь. Но тебе придется выдержать испытание, а я сейчас ухожу…

— Какое испытание? — Борис Глебович чувствует страх — он рядом, по обе стороны пруда, на его берегах: там шевелятся, копошатся, движутся, тянутся к нему множество отвратительных теней, миллионы жутких, невыносимо жутких Гоминоидовых… — Не уходи, — просит Борис Глебович, но Ангел сейчас неумолим.

— Это не навсегда — вскоре мы увидимся опять. Но следующий отрезок пути ты должен пройти один.

— А как же они, эти чудовища на берегу?

— Сейчас они безсильны пред тобой — в тебе Тело Того, Кто сотворил мир, победил смерть и ад. Поэтому не бойся их… Всё, впереди тоннель. Я встречу тебя уже там. Прощай!

Ангел исчез. А жуткие твари остались: число их умножилось, они кричали, тянулись к нему, но тронуть не смели. Лодка набирала ход, ее несло все быстрей и быстрей. Впереди Борис Глебович увидел черный зев тоннеля.

— Господи, помилуй меня, прими душу мою в руце Твои! — воскликнул он и понесся сквозь темный безконечный коридор, но уже предчувствуя, что где-то там впереди его ждет Свет…

  Эпилог

Из недоступного селенья

Слетает светлый Ангел к нам

С прохладной чашей утоленья

Палимым жаждою сердцам.

Князь П. А. Вяземский

В начале апреля в небе над N-ским районом местные жители могли видеть низко летящий вертолет.

— Кого это еще нелегкая принесла? — вопрошал кое-кто из не избалованного подобными зрелищами населения.

И лишь в районной администрации и МЧС знали, что это новый губернатор из отставных генералов, Ефим Виленович Горбухин, облетает свои владения. Главу района по неизвестной причине в полет не пригасили, и он, одолеваемый недобрыми предчувствиями, заперся в своем кабинете и молча глушил водку…

Вертолет же плавно скользил над лесами и болотами, поникшими деревеньками и повалившимися фермами. Иногда он зависал над чем-то заинтересовавшим нового областного начальника и пугал черной растопыренной тенью затаившихся внизу селян.

— Что это там за дом с колоннами посередь леса? — строго вопросил Горбухин своего зама Адриана Артемьевича Веригина.

— Бывшая усадьба дворян Ваниных-Петрушкиных, в советское время там располагался краеведческий музей. Разорился, как водится. А теперь…

— Знаю, — грубо оборвал зама губернатор: — олигархики местные скупили для культурного времяпровождения.

— Да нет…

— Московские, что ли? — недовольно протянул Горбухин.

— Нет, Ефим Виленович, — теперь здесь расположено ЗАО «Отрадное». Пенсионерская вотчина.

— Это как? — непонимающе нахмурился Горбухин. — От Пенсионного фонда, что ли?

— Да нет же! — отчего-то заторопился Веригин. — Это та самая история, из-за которой ваш предшественник ушел в мукомолы. Так сказать, история, положившая начало ваших славных ратных дел на новом поприще.

— Ну, ты того, не выражайся, — сердито буркнул губернатор, — давай ближе к телу. То, что касается меня и мукомола, я и без тебя знаю. Про стариков здешних давай!

— Простите, сейчас исправлюсь, — стушевался Веригин. — Так вот, пенсионеров этих взяли в оборот мошенники из некоего фонда «Счастливая старость» — обобрали, что называется, до нитки и бросили здесь, потом продали все это какой-то бандитской шарашке. Казалось бы, конец старичкам. Ан нет! Нашелся у них защитник из местных попов, со связями, скажу вам. Науськал он кое-кого из самой Москвы, из Администрации Президента даже. Потом комиссии, проверки… В итоге шулера из фонда — в тюрьме, бывший зам главы Коприев — под следствием, члены бандитской шарашки — в СИЗО.

— Каждой сестре по серьге, — удовлетворенно выдохнул губернатор. — А старики-то как же?

— А старики благоденствуют. Им московские юристы, опять же не без протекции этого самого попа, отсудили здешнюю землю и недвижимость, зарегистрировали ЗАО. Кто-то неведомый их деньгами поддерживает. Так что живут они себе и в ус не дуют. Вон поля распахивать начали, музей восстанавливают. А вы что думаете? — Веригин перешел на вкрадчивый тон и настороженно следил за реакцией начальника. — Мы, если что, за недвижимость можем и побороться. Москва Москвой, а тут, как говорится, своя рука — владыка.

— Дурак ты, Веригин! — рявкнул губернатор. — Нам, что же, земли мало? Ты кругом-то посмотри! Все наше! Усек, голуба?

— Конечно, — тут же дал отступного Веригин, — считайте, что тема закрыта! Кстати, видите, там деревенька? Название у нее смешное — Гробоположня. Совсем было захирела, а тут, как доложил мне Уткин, районный глава, тоже подниматься стала. Фермер там появился — из бывших военных, активный, деловой. У него уже и техника откуда-то взялась, и земли он получил в аренду прилично. Вот так, поднимаемся!

— Поднимайся, поднимайся, — снисходительно кивнул Горбухин и погрозил заместителю пальцем: — Смотри у меня! У меня не забалуешь! Да, ответь-ка мне, как на духу: ты почему все это в таких деталях знаешь? Может, и сам каким боком причастен?

— Да что вы, что вы! — испуганно замахал руками Веригин. — Только в силу обязанностей своих. На ошибках предшественников учиться надо — это главное правило, иначе долго не просидишь.

— Вот за это хвалю! — губернатор самодовольно ухмыльнулся. — Считай, что одну благодарность от лица службы ты уже имеешь.

— Рад стараться! — хихикнул в ответ Веригин.

— Вон церковь какая-то, кладбище, — резко сменил тему разговора Горбухин. — Надеюсь, служба там есть?

— А как же, как же без службы! — деловито ответил Веригин, ловко спрятав улыбку. — Там как раз поп тот и служит. А вон и домик его рядом.

— Вот как? — вскинул брови губернатор и приказал летчику: — Давай-ка, брат, пониже. Ну, что тут? — он приложил руку козырьком ко лбу. — Да, домик, доложу вам, никудышный, да и храмику до городских далёко, а погост действует, вон и могилы свежие видать, — он призадумался. — Ты вот что, Веригин: на ближайший торжественный прием этого попика пригласи, на место почетное усади и все такое. С епархией свяжись, пусть ему место в городе подберут поприличнее. А то прямо стыд! Понял?

— Понял! — бодро доложил Веригин и тут же замялся: — Только тут такое дело: про батюшку этого говорят, что он строгих правил и с прихода своего никуда, уж лет двадцать в отпуске не был, сиднем здесь сидит. Может и отказаться.

— Разговорчики! — опять рявкнул Горбухин. — Твое дело солдатское: приказано — выполняй. Понял?

— Ну что вы, конечно! — сошел на шепот Веригин и хрипло добавил: — Так точно!

— То-то! — Горбухин устало откинулся в кресло и задумчиво спросил: — По коньячку, что ли? — и, не дожидаясь ответа заместителя, махнул рукой помощнику: — Наливай-ка, Аркадий!

Выпили по рюмочке. Веригин утерся рукавом, довольно крякнул и усмехнулся:

— Красота-то какая кругом, а? Природа! Погода, опять же, солнце!

Горбухин посмотрел в иллюминатор…

Весенний лес, пробуждаясь, впитывал в себя небо, ясное и высокое, щедро проливающее вниз свою голубизну, смешанную с золотом набирающего силу солнца. Пусто и просторно было вокруг. И лишь одно-единственное облако, похожее на Ангела с распростертыми крыльями, уплывало от них к горизонту.

— Посмотри-ка, — воскликнул Горбухин: — облако вон видишь? На что оно похоже? — он попытался припомнить, найти подходящее слово, но не вспомнил и слова нужного не нашел. Веригин же лишь равнодушно пожал плечами…

 Псков — Старый Изборск,

2005—2006 гг.

__________________________

[1] Ойконимы — названия населенных пунктов: городов, деревень, станиц, аулов и т. д.

[2] Человеку свойственно ошибаться (лат.).

[3] Алиенация — операция, ведущая к изменению владельца акции, капитала, ценности (продажа, передача и т. д.).

[4] Война всех против всех (лат.).

[5] Так проходит земная слава (лат.).

[6] В ведийской мифологии образ коровы воспринимается как воплощение женской ипостаси верховного бога Брахмы.

[7] В скандинавской мифологии корова Аудумла способствовала рождению предка богов и вскормила великана Имира, из тела которого было создано мироздание.

[8] Отец семейства (лат.).

[9] Откр. 21, 27.

[10] Фил. 4, 3.

[11] К сведению! В споре следует выслушать и другую сторону! (лат.).

[12] Еккл.3, 1, 5.

[13] Лк.11, 23.

[14] Пс. 31, 3, 5.

[15] Близятся знамена царя Ада (лат.).

[16] Данте. Божественная комедия. Ад. Песнь тридцать четвертая, стих первый.

Вернуться на главную