Николай КОНЯЕВ
НОЧНОЙ СТОРОЖ
(рассказ)
Ночами, которые попадают на четные числа, задолго до рассвета, когда зябко и холодно становится даже в летние, теплые месяцы, медленно растворяются ворота в глухом тесовом заборе, что окружает орсовские склады, и в жиденьком свете электрического фонаря возникает хромоногий сторож Федор Алексеевич Гаврилов. В любую погоду на нем — затертый, порванный полушубок, в любое время года на ногах — валенки. Летом — с натянутыми на них галошами, а зимой — подшитые...

За спиной Гаврилова — ружье...

Не спеша, прикрывает он ворота и сторожко оглядывается вокруг.

Света фонаря не хватает, да и не может хватить никакого электричества на густую темноту, что скапливается к рассвету, но Федор Алексеевич смотрит вокруг и всё видит — и белую церковь на взгорке, и дома, крестом разбегающиеся от нее, и поля, и далекий гребешок леса, и проселочные дороги, которые бегут к соседним Богачёвкам и Демьяновкам... Ничего этого нет. Давно уже разрушили церковь, давно позарастали кустами поля, и давно исчезли проселки, потому что давно уже нет ни Богачёевок, ни Демьяновок — все они захирели в послевоенные годы, исчезли без Федора Алексеевича, зарабатывавшего себе в Норильске северные надбавки и северную пенсию. Восемь лет назад, когда он вернулся сюда, уже ничего не осталось от прежней жизни. Зато поднялось тут несколько пятиэтажек, появился заводишко, автотранспортное предприятие, заасфальтированная улица, школа, два магазина да эта орсовская база, на которую и устроился сторожить Гаврилов.

И то, что было, и то, что стало, — всё видит сквозь темноту Федор Алексеевич и, постояв в жиденьком свете фонаря, медленно переставляя ноги, идёт вдоль забора, как и положено по сторожевой инструкции, осматривает, нет ли каких приготовлений к покушению на вверенные под его охрану орсовские склады. Никаких приготовлений, конечно, нет. За восемь лет только раз пытались проникнуть на склад местные пьяницы, но были задержаны Федором Алексеевичем. За это объявили Гаврилову благодарность и выплатили денежную премию. Но это тоже давно было. Лет пять назад. А теперь уже давно никто и не пытается ничего украсть с базы в ночное время. Воруют обычно днем и на самых законных основаниях — по накладным... То, что воруют, знают все. За восемь лет уже два раза менялось начальство ОРСа. Некоторые отстранены от работы, а некоторые и срок получили. Впрочем, и новое начальство тоже ворует. Пока об этом еще никто не знает, только Фёдор Алексеевич... Но, поскольку воруют в дневное время, Фёдор Алексеевич не волнуется, он знает: придет час, и нынешних начальников посадят, как посадили прежних. Власть нынче справедливая стала, не мешает людям воровать, но и много воровать тоже не разрешает.

Фёдор Алексеевич тоже бы мог воровать, но ему это не надо.

Пенсия — сто сорок рублей, здесь — за сторожевую работу — сто, на одного хватает, а сожительница, у которой квартирует Гаврилов, сама пенсию получает — восемьдесят рублей, да ещё хозяйство держит, да ещё огород. Куда деньги-то девать, если ни у него, ни у неё никого не осталось из родни? Не ворует Фёдор Алексеевич и работой своей вполне доволен, хотя и приходится ухо востро держать. Потому как у начальников орсовских, когда они заворуются совсем, прямо-таки жжение в заднице начинается, так им хочется, чтобы обокрал кто-нибудь склады. И тут уж зевать нельзя. Тут уж в оба глаза смотреть надо, чтобы и пломбы висели на складах в целостности и чтоб все чин чинарём.

Сменщик Федора Алексеевича на этом и попался. Проворонил, что склад с промтоваром не опечатан был.

Потом его и к следователю таскали, и с работы уволили, но с Федором Алексеевичем такие шутки не проходят. Он пломбы три раза за ночь, как и положено по инструкции, проверяет. И когда задумали с ним такую шутку сыграть — неопломбированный склад оставили, сразу в милицию позвонил, всю ночь милиционер возле неопечатанной двери стоял, а наутро, как и положено, — ревизия. Крупную недостачу на складе выявили. Кладовщика под белые ручки и в тюрьму, а Федору Алексеевичу — опять благодарность и премия.

Впрочем, это тоже давно было.

Давно уже не совался никто больше к Федору Алексеевичу. Уважают, значит. Но Гаврилов бдительности не теряет. Хоть давно никаких прецедентов не было, действует он всегда по инструкции. Трижды за ночь проверяет пломбы. Через каждый час обходит территорию складов, два раза за ночь осматривает забор, а один раз — совершает и наружный обход. И всё в книге записывает, за что и ставят его в пример во вневедомственной охране.

Завершив наружный обход, Федор Алексеевич снова останавливается в реденьком свете фонаря у ворот, но вместо того, чтобы идти на базу в теплую сторожку, переходит через улочку и скрывается в темноте разросшихся деревьев.

Здесь восемь лет назад был поселковый сквер, а посреди него бюст над могилой первого здешнего председателя колхоза Якова Абрамовича Штопмана... Когда Федор Алексеевич только вернулся сюда, в скверике было чисто, дорожки ещё не заросли лопухами, а перед праздниками приходили к памятнику пионеры из школы. Трубили в горны и разные речи слушали.

Гаврилов Штопмана хорошо помнил, хотя и приехал двадцатипятитысячник Яков Абрамович в село, когда Федору Алексеевичу и девяти лет не исполнилось. Но запомнился ему Штопман, крепко запомнился...

Когда школьная пионервожатая узнала, что Федор Алексеевич лично знал Первого Председателя, она упросила его выступить перед пионерами на митинге. Федор Алексеевич согласился. Надел медальки, которые ему на Севере выдали — на войну по причине своей хромоты Федор Алексеевич не попал, — и пошел на митинг. Хороший тогда день был. Пионеры в красных галстуках на линейку возле памятника Штопману выстроились, горн трубил, пионервожатая, отдав пионерский салют Штопману, предоставила слово «заслуженному пенсионеру» товарищу Гаврилову.

Федор Алексеевич посмотрел на пионеров, потом поднялся на трибуну и сказал, что Якова Абрамовича Штопмана он давно знает.

— Тогда у нас, ребята, тут большое село было... — сказал он. — Жили, конечно, по нынешним понятиям небогато, но сами себя кормили и государству давали хлебушек. Ну и мясо, конечно, сдавали в кооперацию. А потом Штопман приехал. Первым делом он церковь сломал, памятник архитектуры, если по-нынешнему. А потом и за людей принялся. Которых в тюрьму посадил, которых на месте пострелял. А отца моего — он на гражданской войне ногу потерял — выселить решил, потому что ему дом наш понравился. Сам в нём решил обосноваться со своими штопманятами. Ну и оформил отца, как кулака, по первой категории. Самого куда-то на Соловки отправил, а нас с матерью в Сибирь. Когда выселяли нас, мать силком из дома вытаскивали. Я-то на печке забился, так меня Штопман конфеткой оттуда выманил. Вылезешь, говорит, я тебе конфетку дам. И дал ведь конфетку-то, у него с собой целый кулек был, чтобы детишек на мороз выманивать. Бросили нас всех в сани и повезли на станцию. А там в теплушку погрузили — и, как скотину какую, в Сибирь. По дороге ни пить, ни есть не давали. Многие, конешно, померли. А мне повезло. Я с вагону выпрыгнул да ногу себе и сломал. Пока то да сё — вагон уже ушел, и никто не знает на станции — откуда такой фрукт образовался. И охрана молчит. Им ведь нагоняй полагался, если сбежит кто... Вот так и реабилитировали меня. Сволокли, обмороженного, в больницу, а потом в детский дом сдали. Девять лет мне тогда было. Меньше, чем вам сейчас. Так что дорого мне та конфетка обошлась, которой меня Штопман угостил...

Федор Алексеевич задумчиво посмотрел на бюст Первого Председателя и сошел с трибуны.

С минуту, наверное, все ошеломленно молчали. Наконец пионервожатая опомнилась.

— Вы что говорите! — набросилась она на Федора Алексеевича. — Вы думаете, что говорите? Ведь тут же дети!

— Правду я говорю! — спокойно ответил Федор Алексеевич. — А дети что? Детям тоже правду говорить положено.

— Ну, погодите! — пригрозила пионервожатая и скомандовала горнисту играть. Но не смог затрубить паренек. Глотая слезы, он со страхом смотрел на Федора Алексеевича и не мог поднять горн.

Так и закончился тот праздник. Детишки испуганно разбежались по домам, а старшие школьники, которые, как видно, недолюбливали пионервожатую, долго еще похохатывали и ехидничали, что, может, пионервожатая и сама штопманянка, если заставляет ходить к памятнику.

И Гаврилов подумал, что, наверное, они правы в чем-то, очень уж зло и неприязненно смотрела сейчас пионервожатая на него, почти как Штопман, когда выманив конфеткой из запечья, схватил его за шкирку, и вытащил, полуодетого, па улицу.

Федор Алексеевич вздохнул и побрел потихоньку домой.

Вечером к нему пришли. Директор школы и председатель сельсовета. Был с ними и молодой паренек. Федор Алексеевич принял его вначале за учителя, но паренек оказался самым главным в компании. Он был парторгом завода. Не того заводика, что располагался в посёлке, а большого, который находился где-то в городе и которому здешний заводик подчинялся.

Но это выяснилось по ходу разговора, а поначалу паренёк помалкивал, слушал директора школы. Зато тот сразу попёр на Гаврилова.

— Антисоветская пропаганда... Сорвали воспитательный процесс! Разлагаете молодежь! — выкрикивал он. — Вы... Знаете, что с вами надо бы сделать?

Он замолчал, вытирая платком пот со лба.

— Кстати... — сказал вдруг председатель сельсовета и неприятно усмехнулся. — А вы ведь, когда прописывались, не сказали нам, Федор Алексеевич, что ваш отец кулаком был.

— Мой батя героем гражданской войны был! — ответил Гаврилов, — Вот, полюбопытствуйте, если интересуетесь.

И он протянул председателю сельсовета заранее приготовленную газету. Газету эту Гаврилов привез с Севера. Когда его награждали медалью там, в местной газетке появилась заметка о нём, в которой, между прочим, со слов самого Гаврилова, было написано, что его отец — герой гражданской войны...

Газета произвела впечатление. Председатель сельсовета хмыкнул и передал её пареньку.

— А чего же тогда Штопман его выселил? — спросил директор школы.

— Я уже рассказал школьникам... — ответил Федор Алексеевич, — изба ему наша понравилась. А так бы свою строить пришлось... А зачем трудиться? Он ведь как говорил? Он говорил, что мы, деревня то есть, колония. Яков Абрамович — хозяин, а мы — работать должны и никаких прав не имеем. Вроде как негры на плантации.

Говорил это не Штопман, это отец Федора Алексеевича говорил, что так Штопман считает, но никто из пришедших не догадался спросить, когда это Штопман мог разговаривать с девятилетним Гавриловым, а сам он не стал далее распространяться на сей счет. Отобрал у гостей газетку и, аккуратно свернув ее, спрятал в ящичек, где лежали у него документы и медали.

— Н-да... — пробормотал директор школы. — Ситуация...

И по тому, как посмотрел на паренька, Федор Алексеевич наконец-то сообразил, что этот паренек и будет у них главным.

— Троцкистская мысль... — задумчиво сказал паренек. — Тогда такое бывало, пока не ликвидировали уклоны.

— Ну и дела... — проговорил председатель сельсовета, потому что паренёк замолчал, задумавшись. — Столько уж лет прошло. А может, замнем эту историю-то? Что старое ворошить. Война была... После войны вон сколько наворочали. Как вы будете, Федор Алексеевич? Не всё ли равно это сейчас?

Вообще Федор Алексеевич сам не ожидал, что так сложится беседа. Выступая перед пионерами, он был готов и к тому, что его с работы выгонят, и вообще, песочить начнут. Ан, нет... Вон как все повернулось... Хотя чему же удивляться? Этим молодым начальникам ни до него, ни до Штопмана дела нет, им главное, чтобы спокойно все было...

И тут-то и осенило Гаврилова.

— Можно и замять, конечно... — сказал он, закуривая. — Чего ж вспоминать, как моя мать в Сибири под деревом в снегу с грудным младенцем замерзла, пока, значит, Штопман здесь на перинах полеживал да любовался, как рабы деревенские на полях курочатся. Не в том дело, чтобы старое ворошить. Однако вот я интересуюсь чем — разрешение-то на этот памятник имеется? Утвержден он в инстанциях или как?

И по тому, как испуганно заерзал председатель сельсовета, Федор Алексеевич понял, что не знает тот ничего, не знает, что поставили памятник Штопману по решению колхозного правления в шестидесятом году, когда колхоз здешний немыслимо, как ему писала тогда тетка, разбогател.

Тётка звала Гаврилова вернуться, но Федор Алексеевич уже прочно на Севере обосновался и возвращаться не пожелал. И слава богу, что не вернулся. Колхозного богатства только на памятник Штопману, похоже, и хватило. Вскоре колхоз начал хиреть, его слили с другим колхозом, потом преобразовали в совхоз, потом построили здесь филиал завода, и от прежнего народа никого почти и не осталось. Может, конечно, в каком-нибудь архиве и сохранилось то постановление насчет памятника, но его же, небось, еще отыскать надо.

Не знал ничего о разрешении на памятник и директор школы. Он снова вспотел, вытащил платок и начал промокать им пот.

А паренёк побарабанил пальцами по столу, и, хотя и не сдвинулся с места, но как-то отстранился от своих сотоварищей, показывая, что он к этой истории с памятником никакого отношения не имеет.

— Владимир Андреевич? — заискивающе спросил у него председатель сельсовета. — Может быть, вы подскажете, что нам делать?

— Я?! — еще более отстраняясь, ответил паренёк. — Ну, что вы, товарищи? Это ваше, местное, так сказать, дело. Мы, когда начали строить здесь цеха, ни колхозов, ни совхозов уже не застали. И откуда ваш Штопман взялся, я не знаю. Вы уж сами разберитесь с этим делом. Наведите справки в архивах, с местным райкомом партии посоветуйтесь. А мне... — он взглянул на часы, — пора.

Он вежливо попрощался и вышел. Скоро ушли и директор школы с председателем сельсовета. Прощаясь, директор школы, перейдя почему-то на шепот, попросил Федора Алексеевича временно не будировать затронутого сегодня вопроса.

— А мы разберемся... — пожимая руку Федора Алексеевича, сказал он. — Мы во всем разберемся и виновных накажем.

Разбирались ли в инстанциях, наводили ли справки — Федор Алексеевич так и не узнал. Скорее всего нет. Кому же охота самому в петлю лезть?

Дело замяли. Скололи с постамента табличку «ШТОПМАН ЯКОВ АБРАМОВИЧ. 1905—1942», пионервожатую потихоньку уволили из школы (она устроилась работать продавщицей и скоро была посажена за растрату) и перестали проводить в сквере у памятника школьные линейки.

Скверик сразу же захирел, потому что стоял в стороне от поселка и, кроме как на школьные линейки, не ходил никто туда. Кто-то отбил нос Якову Абрамовичу, и, безносый, он смотрел теперь не на юных пионеров, а на кучи мусора, которые сваливали здесь заводские шоферы.

Никто не отдавал такого приказа: сваливать в сквере мусор, но никто и не запрещал, и когда один самосвал опорожнился здесь от поломанных кирпичей, застывших кусков цемента, ломаных досок, за ним потянулись и другие, и скоро сквер превратился в официальную свалку.

Теперь среди этих груд мусора не сразу и отыщешь Штопмана, хотя не забывают этого места вступившие на трудовой путь пионеры, к которым когда-то обращался на линейке Федор Алексеевич. В начале восьмидесятых годов очень это место стало популярным у юных алкоголиков. Здесь и от магазина недалеко, и не видно опять-таки... Да и не только юное пополнение рабочего класса гужевалось тут. Пожилые выпивохи тоже не брезговали укромным уголком. Даже название придумали скверику — «сифилятник». Сифилитиком прозвали безносого Штопмана, поскольку фамилию памятника после того, как скололи с него табличку, все сразу позабыли.

Один только Федор Алексеевич, может, и помнил ее.

Каждое свое дежурство, обойдя снаружи забор орсовских складов, как раз перед наступлением рассвета, сворачивает он на свалку и в полной темноте, лавируя между грудами мусора, безошибочно выходит к безносому памятнику. Садится здесь на бревнышке и, закурив, долго смотрит в безносое лицо и хмурится.

Иногда в ночной темноте и разговаривает он с Сифилитиком.

— Ну, что, что вылупился так? — спрашивает он. — Думаешь, я за ту конфетку на тебя злоблюсь? Не... Справедливлюсь я, и никто мне тут не помешает. Вот так-то, безносый. А ты еще комунизьмю для своих одноплеменников построить хотел... Вот теперь и стоишь теперь без носа... А мы, которых ты неграми считал, живём себе. И не робим ни хрена, а всё равно живем. В комунизьме, значит, твоем и живем. Так что нету у меня на тебя зла, одна справедливость только.

И, объяснившись так, сам задумывается Федор Алексеевич над непопятным устройством жизни. С одной стороны, конечно, через такие университеты прошел он, что понятно ему все насквозь, но это пока бегаешь, гоношишься с делами. А сядешь в сторонке — и опять всё непонятным делается.

— Ну, ладно... — говорит Гаврилов и внимательно смотрит в безносое лицо своего собеседника. — Пускай у нас комунизьма, значит, получилась. Не пашем, не сеем, одну нефть качаем да продаём... Оно и не хреново, конечно, но получается, что мы и не хлеб едим, а нефть. Были хлеборобы, стали нефтееды... Ты этого, што ли, добивался?

Но ничего не отвечает ему каменный председатель...

Иногда и из газетки свежей, подсвечивая себе фонариком, читает ему что-нибудь Федор Алексеевич. Порою из злорадства — вон как вся комунизьмя повернулась, но чаще от недоумения...

Впрочем, почитав газетку вслух, Гаврилов сразу успокаивается. Встает с бревна и, осветив казенным фонариком каменные глаза, долго смотрит в них.

— Видно, и правда ты сифилитик какой... — говорит он, наконец. — И комунизьмя твоя от сифилису.

И уходит, уверенно ступая сквозь темноту, к себе в сторожку, аккуратно записывает там, что произведен наружный осмотр ограждения складов, и время ставит, взглянув на часы.

Всё, как положено. А потом, как положено, снова идет проверять пломбы на складах. А там, глядишь, и светать начинает, всё веселее жить. Можно чайку попить не спеша и начинать собирать манатки — скоро уже и кладовщики подойдут... Сдашь им пломбы под роспись, и домой. Теперь целые сутки и день в полном твоем распоряжении, чего хочешь, то и делай. Хочешь, в огороде возись, а хочешь, так сиди, смотри на покосившийся сарай, на поленницу сгнивших дров в соседском дворе, на кривую скворечню, возвышающуюся над этим заброшенным хозяйством, и думай о том, как у тебя в жизни всё аккуратно и прочно устроено.

И сегодня в предрассветный час не изменил Федор Алексеевич своего маршрута. Обошел забор, вернулся под реденький свет фонаря у ворот, постоял, подумай, потом пересек улочку и скрылся в темноте скверика. Уверенно обогнул одну груду мусора, другую, вышел на полянку сифилятника и... ничего не понял. То ли с дороги сбился, то ли мерещиться начало — не было никакого памятника. Груда металлических стружек тускло поблескивала в лунном свете, и все.

Тряхнув головой, включил Федор Алексеевич фонарик и только тут увидел Штопмана. Уткнувшись безносым лицом в грязь, лежал он за грудой стружек. Похоже было, что самосвал, который разгружался здесь, задел за постамент, и Штопман не удержался, сверзился прямо на землю.

Долго стоял Федор Алексеевич над поверженным врагом, потом сел рядом на бревнышко, задумался. Вот и не стало памятника этому злодею и душегубу — тут бы порадоваться надо, но радости-то как раз и не было.

Закинув голову, смотрел Федор Алексеевич на небо и думал.

О Штопмане, о себе, о жизни...

Он думал, и ему казалось, что небо движется. Но это только казалось. Двигались колеблемые ветром верхушки деревьев...

А потом Федор Алексеевич встал и, не глядя на поверженного Сифилитика, зашагал назад в орсовский склад. Раскрыл в сторожке журнал дежурства и аккуратно записал: «04 часа 50 мин. Совершен наружный обход забора».

Он поставил точку и нахмурился, почувствовав, как потяжелела шариковая ручка.

Уронил ее, и тут мелькнуло что-то в темном окне.

«Так... — подумал Федор Алексеевич. — Так...»

Он потянулся было к телефону, но в окне уже возникло безносое лицо.

Медленно, словно и не разделяло их стекло, протянул Штопман к Федору Алексеевичу свою черную руку с дешевой ириской, зажатой в пальцах.

И Федор Алексеевич вдруг обреченно подумал, что ему надо выходить, а на улице мороз, сани и в санях — бьющаяся в слезах мать, и он рванулся было, но чугунная тяжесть уже сомкнулась над ним, и он упал грудью на стол, а потом, перевалившись через стул, медленно начал сползать на пол...

Пришедшие утром кладовщики таким и нашли его со сжатыми кулаками, нелепо скорчившимся на полу...

Когда уже обмывали его и укладывали в гроб, удалось разжать закостеневшие пальцы, но там ничего не было, кроме дешевой ириски.

А похоронили Федора Алексеевича хорошо.

От военизированной районной охраны прислали духовой оркестр, и он шел во главе похоронной процессии, сверкая на солнце медью труб и сотрясая воздух траурным ревом и громыханием.

А впереди оркестра два пионера в белых рубашках и красных галстуках несли на подушечках медальки Федора Алексеевича.

На похоронах был и председатель сельсовета, и сам начальник районной военизированной охраны.

Было это совсем недавно...

Вернуться на главную