Николай КОНЯЕВ
СТОЛИЦА НАШЕГО МИРА
повесть

Это было время, когда все разговоры тихо зарастали лекарственной травой, как и наш дом, что стоял на берегу холодной реки…

Рано весной за забором, в сырой тени старой березы, появлялись здесь ландыши, а летом расцветал вдоль канав золототысячник, тяжелые растоптанные листья подорожника темнели у обочины, цветки зверобоя желтели среди сорной травы на огороде… А на пустыре за домом разрасталась полынь, и ее горьковатый запах просачивался в комнаты.

Но мы не знали тогда, даже не догадывались, что это пахнет не трава, а время, в котором нам предстоит жить, и другого времени для нас не будет. И мы надеялись, мы ждали другую жизнь, и может быть, поэтому точно так же, как пустой разговор, зарастающий лекарственными травами, умирал наш родительский дом, медленно иссякая…

Вначале уехал из дома брат, следом — сестра, и, наконец — я. Потом умерла мать, и отец остался один. В доме пахло плесенью, тусклый, какой-то протухший свет сочился сквозь запыленные окна, и даже горьковатый запах полыни с пустыря не мог перебить его.

Я сторожил тогда базу консервации автомобилей и часто ездил в поселок, но отец уже перебрался в город к сестре, и что мне оставалось делать дома? Последний раз я был там перед отъездом в Москву. Пропахшая плесенью тишина затягивала в себя, время исчезало, пространство комнат сливалось с полусном, мысли мешались с непонятными шорохами и скрипами, которыми жил старый дом. И чьи это мысли — свои? старого дома? — мешались тогда в моей голове… Жизнь иссякала не только в нашем доме, но и вокруг. Увы… Дети рождались поздно, а родители умирали слишком рано — кто на войне, кто от непосильной работы, кто от водки — и кто из нас помнил своих дедов, знал, чем занимались прадеды?.. И рвалась, рвалась связь поколений, навсегда исчезали древние, из рук в руки передаваемые умения, и некоторые вещи, пылящиеся на чердаке, порою изумляли меня своей бессмысленностью.

Кому-то они были нужны, но кому и зачем, я не знал…

Впрочем, это тоже было уже неважно, потому что я уезжал…

Бог знает, что я надеялся найти в Москве… Но ведь надеялся, надеялся. Ив крохотной будочке на базе консервации автомобилей, и в этих, пропахших чердачной пылью комнатах туманно и неясно мерещилось мне что-то вроде клятвы на Воробьевых горах, какая-то настоящая дружба, какая-то чистая любовь, какая-то полезная, честная жизнь. Отчего все это должно быть в Москве, я не думал, но разве в двадцать с небольшим лет задумываешься над тем, чего так хочется тебе?..

 

1.

Общежитие стояло огромное и пустое, и только на третьем этаже робко и неуверенно разгоралась абитуриентская жизнь. Даже на лестнице свет горел редко и слабо, а коридоры тонули в полутьме.

Оттуда, из вязкого полумрака, и услышал я глуховатый голос:

 

Ты захватишь вино и закуску

И нагрянешь в тот дом, там смешно

Говорят о подпольном искусстве,

Там дешевое любят вино…

 

Словно прохваченные поездным сквозняком, слова горчили одиночеством общежитских коридоров:

 

Словно в сонную одурь вокзала

Тормозами скрипит «ПМГ»а.

Уплывешь ты в колючую память,

В воркутинскую ночь и снега…

 

Я спускался по лестнице, залитой жиденьким светом люминесцентных ламп, на первый этаж, но не стихали простенькие гитарные аккорды вверху. Оттуда, сверху, ясно звучал:

Будет в камере пусто и гулко…

Забывая всю горечь обид,

Ты узнаешь, что дом в переулке

Предназначен на снос и забит…

 

…Дверь мне открыл Любен и приглашающим жестом показал на стол, заставленный темными бутылками ракии. Вокруг сидели молчаливые болгары. Света настольной лампы не хватало, чтобы пробиться сквозь заросли бутылок, и лица едва проступали из жаркого и хмельного августовского полумрака. Изредка звучало твердо выговариваемое слово, и снова тишина, нарушаемая лишь шумом листвы за раскрытым окном да редким шелестом шин по асфальту…

 

2.

Наш дом, что стоял у подножья холма, медленно умирал. В комнатах было сумрачно, солнце словно бы перестало заглядывать в окна.

Разрушив гнездо на крыше, улетели аисты, а следом за ними сестра, сложив в чемодан одежду, купила билет на красный автобус и уехала в Софию. А скоро, в дождливое мутное воскресенье, мы похоронили мать.

Отец курил крепкие сигареты, и каждое утро садился к гончарному кругу. Бросив пригоршню мокрой глины, он раскручивал колесо, но ничего уже не рождалось из глины — слишком мало жизни оставалось в отцовских руках.

Я пас табун красных коней, и вечерами мне не хотелось возвращаться в дом. С отцом я почти не разговаривал. Стены дома словно бы раздвинулись, и хотя мы сидели в одной комнате, не слышали друг друга, не могли встретиться руками. В доме сгущалась вязкая тишина…

Коней, которых я пас, было двадцать четыре. Все — красные, тонконогие, с высоко поднятыми маленькими головами. В нашем селе устраивали скачки, а эти кони родились для бешеных гонок. Но потом их забрали в цирк.

Это случилось в тот день, когда отец разбил в щепки ненужный гончарный круг, а потом лег на постель, чтобы больше уже не вставать с нее. Коней погрузили в тряские фургоны, расширившимися от страха глазами косились мои скакуны на сахар, что протягивали им хорошо причесанные мужчины…

Так увезли моих красных коней, так появилась длинноногая жокейка Лора, и я, как идиот, влюбился в нее.

А в нашем доме стало еще холоднее и тише. Трудно было привыкнуть к запаху лекарств, мешавшемуся с запахом сухой глины в пустых комнатах. Каждый день приходила врачиха. Она смотрела отца, потом долго мыла узкие, с длинными полированными ногтями руки во дворе у колодца. Возвратив мне полотенце, она закуривала и каждый раз предлагала и мне длинную белую сигарету, но я отказывался, удерживая рвущуюся с цепи собаку. Отец умирал, и едва ли эта женщина с длинными полированными ногтями могла помочь ему…

В ту осень я снова пошел работать в лесную гимназию. После уроков наши гимназистки сидели в кондитерской и смотрели на парней ищущими ответного взгляда глазами. Я смотрел на гимназисток и знал, что им хочется услышать что-нибудь до идиотизма красивое, похожее на их стишки в гимназических тетрадках. И я усмехался, понимая, что их парни еще не знают этого.

Здесь, в кондитерской, я писал длинные письма Лоре. Я писал, что не могу позабыть своих красных коней, на которых скачет она по арене перед вытаращившимися цыганятами из окружных городов. Потом шел на почту и отправлял эти письма-до востребования — в окружные города, где гастролировала со своим цирком жокейка Лора.

Так и проходила осень. Гимназистки по-прежнему сидели в кондитерской и мечтали поскорее уложить в чемоданы свои выпускные платья и уехать в Софию, чтобы устроиться там продавщицами вельвета в больших магазинах. И я знал, что в городе они найдут достойных себя кавалеров, привыкнут к щипкам под выпускными платьями, к воскресному угощению виноградной ракией, горчащей, как полынь в полдень…

Отец по-прежнему не вставал. Не шевелясь, лежал в кровати и только его ставшие непослушными пальцы все еще пытались нащупать пятна осеннего солнца на одеяле.

Врачиха с длинными ногтями приходила все реже, но зато мы часто встречались в соседнем селе, и вечера мои пропитались запахом карболки, ментола и длинных белых сигарет… Мы почти не разговаривали. Она принадлежала к тому редкому типу женщин, которые принимают мужчину именно как мужчину, и она не мучила меня разговорами о любви, не надоедала намеками на необходимость как-то официально оформить наши отношения. Только иногда она спрашивала: нравится ли мне… Я гладил ее и думал о своих красных конях, об отце, что пытается нащупать непослушными руками пятна солнца на одеяле, думал о жокейке Лоре, пролетающей на арене перед вытаращившимися цыганятами…

А потом мы любили друг друга так жестоко и искренне, что если бы она снова спросила меня: люблю ли я ее? — я ответил бы: да.

Через два месяца она сказала, что беременна, и уехала, позабыв оставить свой адрес. Кажется, село, где жили ее родители, стояло возле реки, но названия реки я не запомнил.

Иногда приходили письма от Лоры. Они были короткими и неграмотными. Они пахли сахарной ватой и воздушными шариками, и мне страшно хотелось, чтобы Лора приехала ко мне. Мне казалось, что тогда солнце вернется в наш дом. Но Лора не собиралась приезжать. Красные кони, запрокинув вверх головы, бешено мчали ее по арене перед вытаращивающимися цыганятами…

Ранним зимним утром, засмотревшись в окно, умер отец. Я достал из чемодана черный, оставшийся от выпускного университетского вечера костюм, вытащил из внутреннего кармана диплом и спрятал под тюфяк.

Под подушкой отца я нашел пачку крепких сигарет, фотографию матери и красную, как спина коня, глиняную окарину.

Сестра приехала уже после похорон. Она работала продавщицей вельвета в Софии и даже не пыталась заплакать, опасаясь испортить косметику. Она курила длинные белые сигареты, и я думал, что, наверное, в Софии у нее есть любовник.

Собака не узнала сестру и залаяла, как на чужую.

Уезжая, сестра увезла старинные часы и кусок материи с каймой, сотканный еще матерью. Тогда в окружных городах входили в моду блузки из домотканой материи.

Когда сестра уехала, я решил отремонтировать дом. Врачиха с длинными ногтями прислала письмо - она родила девочку.

Я ремонтировал дом, когда вдруг приехала Лора. Она приехала с двумя чемоданами — у нее был отпуск на три дня. На третий день Лора села со своими чемоданами в красный автобус. На прощание она сказала, что едет выходить замуж.

Я уже не работал тогда в гимназии - учился делать окарины и глиняные свистки. И я сделал с тех пор много кувшинов, окарин, свистков и глиняных тарелок, и однажды услышал, что по крыше моего дома ходят аисты.

Это было весной. Я вышел во двор, чтобы посмотреть на аистов.

— У вас не найдется спичек? — услышал я вдруг голос. Я обернулся.

У калитки стояла женщина с длинными полированными ногтями. Она крутила в пальцах длинную белую сигарету.

— Я вернулась сюда, — сказала женщина, — чтобы работать врачом. Доброе утро… И девочка, что стояла возле женщины, вдруг улыбнулась мне.

— Доброе утро! — ответил я.

 

3.

Этот рассказ Любена — убористый машинописный текст на двух страничках, залитый ракией, до сих пор хранится у меня.

В ту московскую осень он уговорил меня сделать перевод, и пока я переводил рассказ, пока сидел по вечерам в комнате у молчаливых болгар и пил с ними ракию, рассказ постепенно разрастался во мне, обретая объем, в который вмещались уже и живые люди…

И я не удивился, когда неожиданно распахнулась дверь и в комнату вошла красивая черноглазая девушка.

Любен встал.

— Моя сестра… — сказал он. — Ее зовут Дофинка. Она тоже будет учиться здесь. Дофинка присела за стол и начала рассказывать, путаясь в русских словах, что видела ангелов. Да, она видела ангелов… Они ехали на велосипедах вдоль неба и читали стихи.

— Вы представляете, да? Какие это стихи, да, если ангелы их читали? А я, я не запомнила, хотя и слышала…

И она, виновато и обиженно заморгав длинными ресницами, встала, торопливо вышла. Никто не проронил ни слова. Сосредоточенная, прерываемая лишь негромким звяканьем стаканов тишина стояла в комнате.

Чуть отодвинувшись от стола в темноту, я прикрыл глаза, пытаясь представить ту жизнь, про которую читал в рассказе Любена, жизнь, которая, как почудилось мне сейчас, когда-то, очень давно, была моей.

 

4.

Когда сестра, сложив в чемодан сшитое к выпускному вечеру платье, уехала учиться в Софию, я еще учился в гимназии. После уроков я бегал на луг, где паслись тонконогие красные кони, а домой возвращался в пропахшей дымом и горьковатой полынью одежде и сразу поднимался наверх в комнату, которая стала моей после отъезда сестры. Здесь, наверху, было тихо, только внизу, в мастерской отца, постукивал гончарный круг, да еще, громыхая черепицей, ходили по крыше белые аисты.

Я садился на узкую кровать и, зажав между коленями руки, старался не думать о продавщицах вельвета из универсальных магазинов, старался не думать о подружке сестры, с которой Дофинка сидела весной по вечерам в кондитерской и смотрела на большие красные автобусы, что увозили наших девушек в Софию. Елена и Дофинка часами могли сидеть и болтать о разных пустяках, но порою, позабыв о болтовне, замолкали и так напряженно и внимательно смотрели на парней, что становилось неловко. Елена уехала вместе с сестрой в Софию, уехала, чтобы устроиться продавщицей вельвета.

Боком, неловко, валился я на узкую кровать и кусал подушку, чтобы не закричать…

Дофинка дружила с Еленой несколько лет, но я увидел ее только накануне выпускного вечера. До этого, хотя Елена и раньше заходила к нам, я не замечал ее, как не замечаешь хорошо знакомых людей… А в тот вечер я поднялся наверх, и без стука — нужно было сказать сестре, что не вернусь к ужину, — распахнул дверь в ее комнату. Елена собиралась примерять Дофинкино платье, сшитое к выпускному вечеру, и стояла посреди комнаты почти голая: в полупрозрачных нейлоновых трусиках, без лифчика. Она не испугалась, не двинулась, не прижала платье к торчащим из маленьких шариков груди темным соскам, лишь обернулась и спокойно, как-то задумчиво посмотрела на меня, почти так же, как смотрели они с Дофинкой, позабыв о своей болтовне, на парней, выходивших из красного автобуса напротив кондитерской.

Я захлопнул дверь и смытый раздавшимся в комнате смехом скатился по лестнице и, не разбирая дороги, побежал прочь от дома. И потом долго лежал в траве, слушая, как затихает сумасшедшее сердце, а совсем рядом бродили красные кони. В их больших, удлиненных, как у Елены, глазах вспыхивали и медленно гасли золотистые искорки.

Эти кони и спасли меня, когда Елена следом за Дофинкой уехала в Софию, чтобы устроиться продавщицей вельвета в универсальном магазине.

Шатаясь от усталости, я поднимался в комнату наверху, садился на узкую кровать и, зажимая коленями кисти рук, изо всех сил старался не думать о продавщицах вельвета, но все было бесполезно, и я снова видел Елену в ее полупрозрачных нейлоновых трусиках, ее торчащие из маленьких шариков груди соски… И снова бешено колотилось сердце, и я, чтобы не закричать, кусал подушку. А наверху, царапая черепицу, ходили по крыше важные аисты…

 

5.

Эти обрывки чужой жизни, возникавшие в памяти, как будто они были моей жизнью, пугали меня, и я уже собирался вернуть автору залитые ракией странички, но когда решился на это, Любен неожиданно исчез.

Я несколько раз стучал в его комнату, но столь гостеприимно распахивающаяся дверь оставалась закрытой.

Встретив в коридоре Дофинку, я спросил о Любене.

Путая русские и болгарские слова — она всегда путалась, когда волновалась, — Дофинка объяснила, что у Любена в Болгарии есть женщина. Эта женщина работает в цирке и мучает брата…

— Ее зовут Лора? — спросил я.

— Лора… Да… — ответила Дофинка и подозрительно посмотрела на меня. — Зачем ты знаешь это? Любен рассказывал тебе, что поедет в Болгарию, да?

Нет… Любен ничего не рассказывал мне, просто я знал и про Лору, и про неожиданное бегство к ней, потому что это когда-то было в моей жизни, где…

 

6.

…красных коней забрали в цирк.

Услышав об этом, я убежал с уроков и, притаившись за станционными тополями, смотрел, как заводят коней в тряские фургоны.

Кони испуганно косились на незнакомых людей, но шершавые губы тянулись к сахару, и это не сахар скрипел на лошадиных зубах, а, скрежеща от боли, умирал ветер, живший в спутанных гривах.

А потом я увидел Лору.

В белоснежной блузке, распахнувшейся на груди, в высоких сапогах, в джинсах, плотно обтягивающих бедра, она стояла напротив и смеялась.

— Эй, ты! — сказала она. — Ты плачешь, да?

— Нет!

— Ты плачешь… — голос жокейки был высоким и падал откуда-то сверху. — Тебе жалко лошадок, да?

— Нет! — я мотнул головой. — Мне ничего не жалко.

Беззвучно двигались хорошо причесанные люди, беззвучно ржали в фургонах красные кони, беззвучно прогромыхал за деревьями тяжелый грузовик — звуки пропали, заслоненные мягкими, чуть влажными губами жокейки Лоры.

— Не надо расстраиваться, да? — сказала она. — В жизни бывают огорчения и пострашнее…

— Я не расстраиваюсь… — ответил я, не замечая, как исчезает окружающий мир. Уже ничего не оставалось в нем, кроме длинноногой жокейки. Она стояла напротив, и невозможно было оторвать глаза от высокой груди под белизной распахнувшейся рубашки.

— Какой ты смешной… — сказала Лора и облизнула язычком припухшие губы. — Ты весь дрожишь. Хочешь, я угощу тебя лимонадом?

Я не вернулся в тот вечер домой.

Отец разбил свой старый гончарный круг, но я узнал об этом три месяца спустя, а пока ярко-желтый фургончик жокейки Лоры все дальше увозил меня.

Меняя красных коней, Лора скакала перед вытаращившимися цыганятами по арене, посыпанной опилками. А я, кусая губы, терпеливо ждал ее в кондитерской, разглядывая красные автобусы, что увозили в Софию девушек, мечтающих устроиться продавщицами вельвета.

Здесь, в сладковатых сумерках, я и написал письмо Лоре, что совсем не страшно, когда, скрежеща от боли, умирает ветер, что не нужно никакого ветра, если ты готов провести всю жизнь в сладковатых сумерках, что…

Впрочем, это не важно… В этот самый вечер Лора изменила мне с низкорослым, покрытым буграми мускулов дрессировщиком, и тогда горьковатый, как ракия, привкус горечи появился на губах, и уже не сглотнуть было его… В эту ночь, пробравшись в пустой цирк, я разрезал вены, и упал на сырые опилки арены, и уже не вспомнить, сколько прошло времени, прежде чем очнулся в маленькой комнате и увидел незнакомую женщину, которая мыла под краном руки с длинными полированными ногтями. Женщина отбросила полотенце и, забравшись с ногами на тахту, прикурила от моей сигареты, но и сигаретный дым не смог перебить запах больницы, которым пропиталась ее одежда.

— Я не хотела тебе говорить, но все равно надо сказать… — затянувшись сигаретным дымом, женщина вытащила из сумочки смятую телеграмму. — Это трудно, но в жизни бывают минуты и пострашнее…

Не понимая ничего, я взял телеграмму и прочитал, что в доме, из которого убежал за жокейкой Лорой, умирает отец…

И я вернулся, чтобы увидеть, как непослушными руками шарит отец по одеялу, пытаясь нащупать теплые пятна солнца. Я сел напротив постели отца, а рядом села сестра, которая — одну за другой — курила длинные белые сигареты. Иногда я выходил на кухню, где стояла бутылка ракии, и, не ощущая горечи на губах, пил и думал, что, наверное, у сестры в Софии есть любовник.

Отец умер утром, засмотревшись в залитое солнцем окно. Под его подушкой мы нашли пачку длинных белых сигарет, фотографию незнакомой женщины и красную, как спина коня, глиняную окарину. И сестра вытащила из пачки сигарету, но пересохший табак высыпался на постель. И, смахивая на пол желтоватые табачные крошки, я понял вдруг, что вот так же рассыпается пылью и вся прежняя жизнь, где были и длинноногие красные кони, и жокейка Лора в распахнувшейся на груди белоснежной блузочке, и окружные города с душноватыми сумерками кондитерских, и темные пятна крови на опилках арены, и женщина, от которой пахнет больницей…

Вскоре после похорон отца я сдал экзамены в гимназии и поступил в университет. Днем я сидел на лекциях, а вечером пил ракию с приятелями и красивыми продавщицами вельвета. И казалось, что уже навсегда ушла из памяти длинноногая жокейка Лора, но накануне выпускного вечера я вытащил из почтового ящика длинный конверт, пахнущий потом и опилками арены. И сразу торопливо забилось сердце, готовое вернуться в душно-сладковатую жизнь. Я спрятал под тюфяк новенький диплом, в тот же вечер уехал в окружной город.

Я опоздал всего на день.

Когда я приехал, вечернее представление в цирке было отменено по случаю бракосочетания жокейки Лоры с низкорослым, заросшим буграми мускулов укротителем.

И я купил обратный билет в Софию, и посреди ночи проснулся в купе, как просыпается человек, которого окликают из сна. Оделся и вышел в тамбур. Вытащил из кармана пачку сигарет и, стряхнув с рукава табачные крошки, шагнул к двери. Нажал на ручку и в лицо ударил поездной, встречный ветер. Этот ветер, что жил раньше в спутанных гривах красных коней, пахнул теперь разогретым металлом и машинным маслом. И, держась рукою за поручень, я выдвинулся в ночную темноту, сжатую тугим поездным ветром, и застыл так, пролетая в ночной темноте над землей, а потом разжал руку…

 

7.

Десятки раз, сидя на молчаливых застольях у болгар, снова и снова вспоминал я жизнь болгарского мальчика, менялись его возлюбленные и обстоятельства жизни, но финал оставался прежним. Всегда эта жизнь обрывалась в ночном экспрессе на Софию, в тамбуре, где по недосмотру проводника оказалась незакрытой на ключ дверь…

Иногда я думал и о Дофинке, но тоже всегда как о своей сестре.

Ее глаза стали еще тревожнее и чернее, когда она приехала учиться в Москву. В Болгарии остался дом у подножья холма, где ходили по черепичной крыше аисты, где, постукивая, крутился отцовский гончарный круг, где Дофин-ка училась в лесной гимназии, а после уроков ела пирожные в кондитерской и смотрела на красные автобусы, что увозят парней и девушек в Софию.

И что-то уже тогда происходило, что-то неясное и томительное переполняло тело… В сладковатых сумерках можно было, не закрывая глаза, ясно увидеть парня, которого она когда-нибудь обязательно встретит. И когда Дофинка представляла себе это, словно бы сон охватывал ее, и она уже не слышала, что говорит Еленка. Но подружка не обижалась, она все понимала, потому что и сама время от времени проваливалась в такой же душновато-сладкий сон и тоже не слышала, когда ее окликали.

Так и смотрели они на красные автобусы, пока не сдали выпускные экзамены и не уехали в Софию. Последний раз Дофинка была дома, когда умирал отец.

Проститься с отцом приехал и брат. Отчаянная любовь к жокейке Лоре до времени состарила мальчишеское лицо, прочертив упрямые складки в уголках рта. Нахмурившись, как взрослый, Любен сидел у окна и молча пил ракию прямо из горлышка. Бутылка из темного стекла — не видно было, сколько еще там осталось, — стояла возле ног. Любен не сводил тяжелого взгляда с Дофинки, а ей было страшно и неловко в этом пустом, пропахшем сухой глиной и лекарствами доме. Дофинка прятала глаза и курила одну за другой длинные белые сигареты, которые привезла для отца из Софии.

А в день похорон в доме появилась незнакомая женщина с длинными полированными ногтями, назвавшаяся женой брата.

Женщина даже и не пыталась заплакать, боясь испортить косметику, но больше всего Дофинку удивило, что брат словно бы и не узнал жену. Увидев ее, он только отхлебнул из горлышка ракии и опустил голову.

Дофинка смотрела, как ходит чужая женщина по дому, как бесцеремонно роется в шкафах, и ей было жалко брата. И когда после похорон женщина уехала, забрав старинные часы и несколько кусков материи с каймой, оставшихся от матери, Дофинка облегченно вздохнула. Она отвела Любена в гимназию и уговорила директора допустить его к выпускным экзаменам.

Дофинка сама едва не завалила сессию, но — брата приняли в университет. И вроде бы устроилась жизнь, ее стихи печатали в журналах, они жили вдвоем с братом в Софии, но пришло письмо в длинном белом конверте, пахнувшем потом арены и дешевыми духами, и брат, не сказав никому ни слова, исчез.

Его искали две недели. Искала Дофинка. Искали друзья. Искала милиция. И однажды кто-то сказал Дофинке, что Любена нашли возле железной дороги недалеко от окружного города, где скакала на своих лошадях жокейка Лора. Труп был изуродован колесами поезда, но в кармане нашли письмо в длинном белом конверте…

И, наверное, Дофинка сошла бы с ума, если бы вечером она снова не увидела брата. Заросший щетиной, он сидел в комнате и пил ракию. И Дофинка поняла, что должна увезти брата, чтобы Лора уже не могла добраться до него.

И снова помогли друзья. Они так устроили, что осенью Дофинка и Любен уехали учиться в Москву.

 

8.

А в России уже наступила холодная осень. Ветер крутил в переулках сухие листья, выл в шахтах лифтов, дребезжал оконными стеклами. Скоро зарядили дожди, на улицах стало холодно и неуютно, мир сузился, вмещаясь в общежитский коридор.

О, безысходная перспектива ночных коридоров! Бесконечные, залитые редким, неживым светом дежурных ламп, эти коридоры стали еще страшнее, когда Лоре удалось и отсюда выманить брата. Дофинка бродила по ночным коридорам и ей казалось, что она задыхается — так страшно было за Любена…

Однажды она проснулась, словно ее окликнули. Торопливо оделась и вышла в коридор. Торопясь, бежала по коридору, пока не увидела желтую полоску света, пробивающуюся из-под двери комнаты, где жил Любен. Дофинка толкнула дверь и сразу увидела брата. Любен сидел на своей койке в пальто, в надвинутой на глаза шляпе и курил сигарету. Доверчиво шагнула к нему, и только когда увидела голубые глаза на постаревшем мальчишеском лице, остановилась. Незнакомый парень внимательно смотрел на нее, и Дофинка рассердилась.

— Меня зовут Дофинка! — сказала она. — А как зовут тебя?

— Петр…

— Петр, да? Я так и догадалась, что ты Петр… А что ты делаешь тут, Петр?

— А ты?

— Я? Я ищу брата!

— Я тоже ищу Любена.

— Ищешь, да? Но его нет, Петр! Он уехал в Болгарию.

— Я не знал… — Петр шагнул к двери. — Ты останешься здесь?

— Нет… — Дофинка покачала головой. — Нет, Петр, я тоже пойду…

И она тоже вышла из комнаты, пошла рядом с парнем по коридору. Остановившись возле какой-то двери, он спросил: «Зайдем?». Дофинка кивнула и шагнула следом за Петром в чужую музыку, в чей-то смех…

Было неловко и стыдно, что вошла в незнакомую компанию с незнакомым парнем, но так не хотелось возвращаться в свою пустую комнату! И она лишь чуть-чуть задержалась на пороге, а когда Петр подтолкнул ее, шагнула к столу.

Она напрасно смущалась. Уже задвигались все, освобождая вошедшим место.

— Здесь все читают свои стихи! — объяснил ей парень, сидевший напротив. — Сейчас ваша очередь.

— Я прочитаю… — посмотрев на Петра, сказала Дофинка. — Только извините, да, я сама переводила его на русский язык. Это стихотворение я посвятила брату. Один композитор у нас написал на эти стихи музыку. Он сказал, что эти стихи — тема для джазового блюза. Это очень маленькие стихи… И она прочитала:

 

— Дядя летчик! Дядя летчик!

Зачем этот самолет такой черный?

— Он летит убивать город, мой мальчик!..

— Дядя летчик! Дядя летчик!

Зачем город не улетит от него?!

— У города нет крыльев, мой мальчик!..

 

Дофинка замолчала, сглотнув слезы.

— Прочитай еще что-нибудь… — потребовал парень, сидевший напротив, и придвинул к Дофинке стакан с темно-красным вином. Запах от вина был резким и неприятным, но Дофинка взяла стакан и закрыла глаза, чтобы не текли слезы.

— Хорошо… — сказала она. — Это стихотворение про любовь…

 

Девушка на свидание с парнем

пойдет завтра.

Но она так торопилась,

что пришла на свиданье вчера,

когда еще не знала своего парня,

а парень не знал ее.

И они не узнали друг друга…

И девушка горько плакала.

Кто захочет знакомиться

с такой рассеянной девушкой?

 

— А ничего стихи… — сказал сидевший напротив парень. — А ты, Петя? Ты почитаешь что-нибудь?

— Хорошо… — сказал Петр. — Я тоже почитаю. Стихотворение называется «Вид на Неву с Кировского моста»…

 

Когда Неву обнимет вечер,

Тревожны, как осенняя гроза,

Еврейской женщины Авроры Крейсер —

Миндалевидные глаза…

 

В объятиях пронзительного света

Ей сила чудится и власть.

Узорной башней минарета

Мужская сила поднялась…

 

А дальше? Выплеснет гулянка

Толпу солдат и алый флаг.

Поволжский голод и Лубянку.

Расстрелы, пытки и ГУЛАГ…

 

Аврора Крейсер засыпает…

Все это сны, всё это сны…

И алой кровью догорает

Державное течение Невы

 

Он замолчал. Взял дофинкин стакан и сделал глоток.

— Песни у тебя лучше, Петя, получаются! — сказал сидевший напротив ценитель. — Ведь, правда, ребята?

— Точно… — поддержали его. — Песни просто класс. Жалко, гитары нет.

— У меня есть гитара… — тихо сказала Дофинка, но Петя сжал рукою ее тонкие пальцы.

— Не надо…

— Уйдем отсюда… — подумав, сказала Дофинка. Петя допил вино из ее стакана и встал.

— Пошли! — сказал он.

 

9.

Ночью все было просто…

Дофинка не понимала Петиных стихов, но она понимала, что этот голубоглазый и все-таки похожий на Любена парень — ничей, такой же ничей, как она…

И Дофинка послушно зашла за ним в комнату, где они долго сидели у окна, курили сигареты и смотрели на пустой, залитый радужным светом ночных фонарей сырой асфальт, а утром, когда Дофинка вылезла из постели, уже начало рассветать. Из шатких сумерек проступил коричневый заборчик, из-за заборчика — черные ветки деревьев, а в голызинах ветвей — очертания убогой, с обшарпанными стенами часовни, двери которой крест-накрест были забиты неструганными досками.

— Ложись… — раздался сзади петин голос. — Простудишься.

Дрожа, Дофинка послушно забралась под одеяло.

— Мне почему-то очень страшно… — сказала она, но Петя не откликнулся. Он неподвижно лежал на спине и смотрел в побеленный потолок, словно мертвый, которому позабыли закрыть глаза.

Шаткий рассветный свет уже заполнил пространство комнаты. Здесь стояла еще одна кровать с голой металлической сеткой, два испачканные белилами стула да большая консервная банка с окурками, а больше не было ничего.

— Ты здесь живешь, да? — поежившись, спросила Дофинка.

— Я нигде не живу! — резко ответил Петя. — Вставай. Надо уходить. Уже утро.

 

Дофинка жалела потом, что не запомнила номера комнаты. В тот день, вернувшись из института в общагу, она исходила все переулки вокруг, но так и не отыскала часовню, привидевшуюся в рассветных сумерках. Правда, в одном из переулков она наткнулась на глухой, грязно-коричневый забор, но проходившая мимо женщина объяснила, что там склад, а не часовня… И грязно-коричневый забор, и усталую женщину с авоськами Дофинка уже где-то видела, но — где? — не могла вспомнить…

А Петр снова появился в общежитии два дня спустя. Он вошел в Дофинкину комнату с серыми капельками дождя на пальто, на полях надвинутой на глаза шляпы.

У Дофинки сидели знакомые ребята и разговаривали о пластинках битлов. В пальто и шляпе Петя сел к столу, и разговор сразу разладился, хотя он и не сказал ни слова. Длинные пальцы его оплели стакан с горячим чаем. Видно было, что Петя озяб, и едва Дофинка заметила это, она сразу почувствовала досаду: зачем столько ненужного народа собралось в комнате? Неужели в этой стране людям нечем больше заняться, кроме глупой болтовни? Но Дофинка напрасно сердилась на друзей. Они все сразу заторопились, и Дофинка осталась в комнате вдвоем с Петей.

— Хочешь, я горячего чаю налью? — предложила Дофинка.

— Налей… — безразлично ответил он, и Дофинка чуть не заплакала, так жалко стало его. Чтобы скрыть слезы, она взяла чайник и торопливо вышла на кухню.

Пока возилась там с заваркой, снова вспомнила о часовне, которую разглядела в утренних сумерках.

— Почему, Петя, иногда видишь то, чего нет? — спросила она, вернувшись в комнату.

— Значит, это из тебя… Поэтому и видишь.

— А другие не видят, да?

— Нет. Другие не видят. Только ты.

— А мы опять пойдем туда, в твою пустую комнату, да?

— Нет! Я уже отдал ключи.

— Жаль… Мне очень надо смотреть там из окна.

— Я у тебя останусь… — то ли спрашивая, то ли утверждая, проговорил Петя. Он наконец-то сбросил на стул промокшее пальто и положил на стол, как в кафе, широкополую шляпу.

— А мы пойдем искать ту часовню, да?

— Зачем? Сейчас такое время, что на церкви надо издали смотреть…

— Ага! — кивнула Дофинка. — Я понимаю… Осень, да. Сыро?

— Конечно, сыро…

 

Не было в общежитии ни одного студента, который бы не знал Петю, но никто не знал, чем занимается он, когда не играет на гитаре и не пьет вино, куда исчезает, пропадая из общежития. Сам же он ничего не рассказывал о себе, иногда исчезал на несколько дней, но возвращался снова и целыми днями сидел на полу в Дофинкиной комнате и рисовал солдатиков.

Вся комната была завалена этими листками. В лесу и в поле, на городских улочках и в бесконечных коридорах зданий солдаты двух армий — одни в фуражках, другие в шляпах — молча убивали друг друга.

Ожидая Петю, Дофинка рассматривала рисунки, и каждый раз ей становилось грустно — солдаты в шляпах неизменно проигрывали сражения. Поля и лесные просеки, городские переулки и бесконечные коридоры зданий были завалены трупами в сбившихся на лица шляпах.

Однажды Петя принес вино, и они долго сидели на полу посреди разбросанных рисунков, посреди Дофинкиной косметики и пили. Здесь же, на полу, лежала и гитара, оставшаяся Дофинке в наследство от прежних жильцов. Разливая по стаканам вино, Петя нечаянно задел за гитару, и она загудела тревожно и взволнованно. Дофинка не успела отодвинуть ее, Петя взял гитару в руки и осторожно провел пальцами по струнам.

Он не пел… Это, задыхаясь, рыдала в его руках гитара, а слова, даже размытые мелодией, падали тяжело, словно острожный вой:

 

Вы забыли! Вы весла забыли!

Там вода глубока и глуха!

Вы совсем не смертельно любили!

Вам чуть-чуть дотянуть до утра!

 

Все забыто: и песни, и весла…

И не выплыть из этой беды.

Это дети кричали. И взрослым

Было страшно у черной воды…

 

— Не надо! — закричала Дофинка, зажимая рукою струны. — Не надо так. Все будет иначе. Ты не знаешь, а я знаю наверняка… Я гадала у вашего рыжеглазого колдуна, ты его знаешь, да? И он сказал мне, что все у нас будет хорошо…

— Конечно… — легко согласился Петя и, отложив гитару, поцеловал Дофинку. — Выпьем за это…

И тогда Дофинке захотелось рассказать, как сильно она изменилась в Москве, как много поняла за эти бесконечные месяцы. Она знает теперь, что для счастья нужно совсем немного, нужно только сидеть рядом, пить вино или чай и смотреть друг на друга. И пускай на улице дождь и грязь, они будут сидеть вдвоем и им будет тепло.

И еще… У нее есть такая ложечка, которую, даже когда она пустая, хочется облизнуть. Она достанет эту ложечку и они вместе будут пить чай, а по улицам, где так внезапно накрывает людей черными крыльями ночь, они не будут ходить… Зачем ходить ночью по улицам, если можно сидеть в комнате и смотреть друг на друга?

Но она не сказала ничего. Она сказала только:

— Петя! Что-то такое, понимаешь, хочется делать… Я такая счастливая сегодня!

И засмеялась.

— Ты просто смешная… Ты всего два месяца в России, а уже рассуждаешь, как здешний интеллигент… Что делать? Последние полтора века у нас только об этом и думают.

— Ты не понял! — высвобождаясь из объятий, сказала Дофинка. — Мне хочется петь и танцевать… Пошли в гости, Петя!

И они отправились бродить по общежитию. Дофинка улыбалась, она хотела, чтобы друзья понравились Пете, а Петя понравился друзьям. И она радовалась, когда ей в ответ тоже улыбались. И так было, пока не столкнулись на лестничной площадке с пьяным якутским поэтом Ваней Огоньковым. Ваня затащил их к себе в комнату, чтобы выпить спирта, и Петя вначале пил спирт, а потом вдруг начал допытываться, не знает ли Ваня рифму к слову «динамит».

Ваня такой рифмы не знал, но его тоже интересовало, видел ли Петя, как умирают русские офицеры…

И, видно, спирт подействовал таким странным образом, но на рифме к слову динамит и офицерах, которые умирают, разговор и забуксовал, как грузовик, попавший в Ганину яму…

— Постой, постой! — закричал Петя. — Ты откуда, болгарская женщина, про эту яму знаешь?

— Я не знаю… — ответила Дофинка. — Просто говорят так, я слышала…

— Никакого порядка, Огоньков, в странах социализма не стало… Говорят, чего хотят, Огоньков, понимаешь ли… Поэтому, Огоньков, понимаешь ли, и рифмуется со словом МИД — слово динамит…

— Зачем? — кричала Дофинка. — Скажи, зачем тебе это? Не надо! Я прошу, не надо это!

Но Петя упрямо замотал головой и сказал, что если угодно женщинам из стран социализма, рифм можно найти сколько угодно: это существительные «нить», «наймит», и глаголы «изменить», «дымит»…

— Не надо! — кричала Дофинка. — Я прошу, не надо!

А Ваня Огоньков, покачивался на стуле и, словно убаюкивая в себе колючий спирт, все бормотал, что он еще покажет, как умирают русские офицеры, и каждый сможет увидеть это.

Дофинка смотрела на них и с ужасом думала, что в этой стране, в этом городе все как-то очень не вовремя. Все не к месту, все не так, как надо… И от этого иногда бывает ужасно плохо, как сейчас, но иногда перехватывает от счастья дыхание, и всегда — и когда очень плохо, и когда очень хорошо - всегда неуютно, всегда тревожно.

— А разве ты не знала этого? — как-то очень трезво спросил Петя, и Дофинка испугалась, что он подслушал ее мысли.

— Разве ты не знала, что к слову динамит столько рифм? — повторил Петя. Он был уже совсем пьяный, и Дофинка встала и быстро вышла из комнаты.

Она думала, что Петя пойдет следом за ней, но Петя остался у Огонькова…

 

В ту ночь Дофинке приснился сон.

Взявшись за руки, раздвигая штанинами сырую траву, они уходили с Петей по ночному лугу прямо в звездное небо. Внизу оставалась косматая трава, темные силуэты стреноженных коней.

Дофинка проснулась. Ей показалось, что ее окликнули. Но нет… В комнате было тихо — Петя так и не вернулся от Огонькова. Босая, Дофинка спрыгнула с кровати и подошла к окну.

Через двор, в здании напротив, виднелся залитый голубым светом пролет лестницы. Там двое, взявшись за руки, поднимались на верхние этажи, и торжественны были их обращенные друг к другу лица…

Дофинка прижалась лицом к холодному стеклу и заплакала. Только сейчас она догадалась, что безнадежно влюбилась в Петю, как когда-то влюбился в жокейку Лору ее брат.

 

10.

Петя исчез…

Дофинка не знала, почему он исчез, не верила, не хотела верить, что он исчез навсегда. Петя учился на заочном факультете, по вторникам ходил на семинары, но в этот вторник он не пришел и на семинар. И Огоньков ничего не знал о Пете. Он объяснил Дофинке, что очень любит ее и уважает Петю, потому что тот знает, как умирают русские офицеры… Но он, Огоньков, не знает ничего, и если Дофинка хочет, может угостить ее — у него осталась еще одна бутылка спирта.

И остальные тоже не знали, где Петя…

После лекций Дофинка шла в общежитие. Торопливо переступала через ступеньки на лестнице, а по коридору уже бежала, распахивала незапертую дверь — комната была пуста. На полу стояла косметика, да еще, разбросанные повсюду, валялись посеревшие от пыли рисунки, на которых солдатики молча убивали друг друга.

Пети не было…

Не сбросив шубу, не скинув сапоги, Дофинка падала на кровать — так, до боли в сердце, каждый раз изумляло ее, что Петя еще не вернулся.

И только час или больше спустя, удавалось ей отдышаться. Расстегнув шубу, она садилась на пол и начинала перебирать Петины рисунки. На рисунках соддаты двух армий — одни в фуражках, другие в широкополых шляпах — молча и деловито убивали друг друга. Дофинка рассматривала рисунки, и ей начинало казаться, что эта война настоящая, что там, в заваленных трупами бесконечных коридорах умирает и ее Петя. Она плакала, но иногда удавалось разглядеть его — живого! — среди суматохи войны, и тогда Дофинке становилось легче.

— Если б знали… Ах, если бы весла, — тихонько одними губами бормотала она. — Он бы выплыл из этой беды…

Бормоча Петины стихи, бродила Дофинка по коридорам, залитым синевато-блеклым светом дежурных ламп, и друзья не решались остановить ее — задумчиво-далеки были Дофинкины глаза…

Однажды ночью Дофинке приснилось, что ее Петя вернулся. Загорелый и улыбающийся, он стоял возле кровати и смотрел на Дофинку, а потом повернулся и, стараясь не зашуметь, направился к двери.

Дофинка торопливо откинула одеяло и вскочила.

— Петя! — все еще во сне закричала она. — Не уходи, Петя!

Сон рассеялся. Дофинка сидела на кровати. В приоткрытую форточку, так всегда бывает, когда прикроешь дверь, тянуло сквознячком, шевелившим разбросанные по полу листки. Один лист, приподнявшись над полом, скользнул по струе воздуха и лег прямо на стол.

Дофинка торопливо включила свет и подбежала к столу. По листку бежали неровные Петины строчки:

 

Немилое место пространства России…

Но больно сжимается сердце, когда

Над мусором стройки, сквозь дождик постылый

Твои различишь купола…

 

Дофинка прижала к лицу холодные тонкие пальцы и горько расплакалась. Сквозь слезы слышала она шаги человека, уходящего по коридору.

 

11.

Зачем соединять несоединимое?

Но все перепуталось в Москве, этой столице нашего мира, как и во всей жизни, где все совершалось как бы наоборот, в которой только несоединимое и соединялось…

Когда Дофинка попросила помочь меня найти Петю, я растерялся.

У Пети была какая-то своя Москва…

Еще в сентябре он водил меня по вкрадчиво-тихим московским переулкам и рассказывал, что вот здесь, возле открыточных башен Кремля, если прислушаться, до сих пор можно различить по ночам протяжные грузинские песни подвыпившего Coco Джугашвили, а в подвалах этих гранитных домов до сих пор гуляет раскатывающееся эхо выстрелов… А здесь… — мы стояли посреди Вспольского переулка, — здесь медленно, словно бы подкрадываясь, плыл с потушенными огнями лимузин Лаврентия Павловича Берии, и бесследно исчезали потом в этом особнячке люди…

Рассказывая про Берию и про его романы с дикторшами московского радио, Петя увлекся и даже не заметил, как из будочки у ворот Тунисского посольства выше милиционер и начал прислушиваться к нашему разговору.

— Нет… — благожелательно и покровительственно улыбнувшись, сказал он. — Это было не здесь…

И объяснил, что не здесь, не в подвале с зарешеченными окнами расстреливал своих гостей Лаврентий Павлович, а во флигеле…

— Это там, в глубине двора?

— Так точно. Там. За зданием посольства.

И так сладко текла наша беседа, что мне показалось вдруг, будто замкнулось время, и если бы вынырнул вдруг из сумерек тяжелый лимузин, я бы не удивился. В этом городе, куда меня завел Петя, не было времени…

И, конечно, если Петя исчез в глухой московской тьме, где за чугунными воротами стынет спрессованный десятилетиями крик, где на гранитных стенах кровавыми пятнами запекается чернота нашей истории, то кто сможет найти его там?

Я попытался объяснить это Дофинке, но она не понимала меня.

Она смотрела расширившимися зрачками, а потом принялась зачем-то рассказывать свой сон. Ей приснилось, что идет ржавый дождь. Он шел и шел и не кончался.

И еще… Было много пыли, хотя и шел дождь… А ваш рыжий колдун, он — Дофинка заплакала, — он… ну, в общем, он сказал, что Петю посадили.

— Дурак он, а не колдун! — неуверенно возразил я, но Дофинка твердила, что Петю посадили, и прозрачные слезы катились по лицу.

— Пойдем! — твердила она. — Пойдем, поищем его, да?

 

Я знал только одно место, где, кроме общежития и института, можно было найти Петю. Иногда я встречал его у приятеля, который сторожил столовую в центре города. Сюда мы и отправились с Дофинкой, больше мне некуда было вести ее…

Мы долго стучали, наконец, послышались шаги, и в окошко выглянул мой приятель.

— Вы что ли? — спросил он, открывая дверь. — А я думал, сметану привезли…

Пети здесь не было, но приятелю не хотелось отпускать нас.

— Сейчас сметану привезут… — заботливо сказал он. — Поможете мне разгрузить, а я вам пошамать дам.

И мы сидели с Дофинкой посредине пустого обеденного зала, где наподобие марсианских антенн поблескивали задранные к потолку ножки стульев, и я пытался объяснить Дофинке, что у нас в стране, как справедливо заметил писатель Иван Тургенев (Да, да! Тот самый, который написал книжку о любви болгарина Инсарова и русской девушки Елены!), красть собак, книги и казну никогда за воровство не считалось. Дофинка мучительно морщила лоб и кивала.

— А Петя здесь точно бывал, да? — спрашивала она.

— А как же, как же… — затаскивая в зал бидон со сметаной, ответил приятель. — И ночевал даже тут несколько раз.

— А сегодня он придет, да?

— Нет, наверное… Да вы ешьте, ешьте сметану, а у меня дела тут…

И он снова исчез.

— Петя не придет сюда… — вздохнула Дофинка. — Зачем мы сидим здесь. Мне надо возвращаться в общежитие и ждать его. Я поеду, да…

И она встала и быстро вышла, а я остался в столовой один. Поблескивали, словно марсианские антенны, задранные ножки стульев, да еще в крайнее окно — от неожиданности я уронил в тарелку со сметаной кусок хлеба — воровато заглядывала рубиновая звезда со Спасской башни Кремля.

Позабыв про все, я бежал из пустой столовой в сырую московскую ночь. На углу переулка остановил такси и за последние рубли добрался до общаги.

 

12.

Когда Дофинка поднялась на четвертый этаж, в конце коридора увидела мужчину в шляпе. И сразу — часто-часто! — забилось сердце.

— Петя! — закричала она.

Это был не Петя, а совсем чужой парень, от которого невозможно было отвязаться. Бесконечно долго он сидел в дофинкиной комнате, заставлял пить водку и все пытался согреть в своих руках ее холодные пальцы.

Дофинка пыталась высвободить пальцы, она объяснила этому чужому мужчине, что у нее уже есть парень, что, если любишь, обязательно нужно, чтобы тебя понимали, ведь когда тебя не понимают, невозможно рассказать словами, как хорошо уходить по сырому лугу в звездное небо.

«О! Я понимаю, я понимаю это!» — говорил мужчина и подливал в Дофинкин стакан, и Дофинка пила некрепкую водку, хотя ей совсем не хотелось пить, и ей хотелось только объяснить, что и сейчас ее не поняли… Почему, да? Да потому, что и не нужно, чтобы тебя понимали, нужно только, чтобы тебя любили, и все. А иначе ничего не останется… Иначе будут только глупые стихи про какую-то Аврору Крейсер, а кто она такая? Зачем писать стихи про тех, кого не любишь? И про лодку без весел тоже не надо писать! Зачем уплывать в темную ночь, если тебя любят здесь, на берегу, в этой комнате?

Мужчина согласно кивал и, обнимая Дофинку, целовал в губы, в плечи, в открытую — платье почему-то расстегнулось — грудь. А Дофинка еще рассказывала этому дураку про своего Петю, который, конечно, тоже дурак, если у него на уме одни заколоченные церкви да рифмы к слову «динамит». И она пыталась выскользнуть из неуютных рук и кричала, что не надо, не надо ее утешать, ей нужно только застегнуть платье, разве не видно, да, что оно расстегнулось сзади?

«Видно? Да что ты, ничего не видно!» — отвечал мужчина, но, присмотревшись внимательнее, увидел, более того, объявил, что сломалась молния и теперь надо снять платье, чтобы отремонтировать молнию. А Дофинка объяснила, что платье снять нетрудно, но дело не в платье, а в том, что она — неужели так трудно понять это? — любит своего Петю.

— Он мой парень, ты понимаешь это, да?

— Понимаю… — помогая Дофинке освободиться от ненужного платья, ответил мужчина. — Он что, на работе?

— На ра-бо-те… — Дофинка по слогам выговорила это слово и наморщила лоб, пытаясь сообразить, почему это слово так важно для нее. Ну, да! Да! Как же она раньше не сообразила?! Ведь Петя учится на заочном, и значит, где-то работает!

— Он работает на инертном заводе… — старательно, как на уроке английского языка выговаривая слова, произнесла она.

— Такого завода нет! — сказал мужчина и нечаянно задел рукою за выключатель.

— Почему? — голова у Дофинки закружилась, и она откинулась на подушку.

— Не знаю… — уже из темноты сказал мужчина. — Я никогда не слышал про такой завод.

— Подожди! — попросила Дофинка, пытаясь оторвать прилипшие к телу чужие руки. — Подожди, я вспомню. Он работает на заводе… Вот! Я вспомнила! Он работает на заводе инертной пыли.

— А-а! — понимающе сказал мужчина, торопливо раздевая ее. — Ну, тогда, конечно. Ты бы так и сказала сразу. Кто же не знает этот завод?

И Дофинка подумала, что мужчина этот совсем не такой уж противный, раз помог вспомнить про завод, если он понимает, что она любит своего парня, хотя тот и ушел от нее. И она даже хотела рассказать, как замечательно, взявшись за руки, уходить по сырому лугу прямо в звездное небо или хотя бы подниматься по лестничным пролетам, чтобы все могли видеть, как торжественны обращенные друг к другу лица… Она многое хотела рассказать, но что-то мягко навалилось на нее, приятное жжение возникло внизу живота, нервная дрожь пробежала по телу, и Дофинка только застонала, раскрываясь навстречу мужчине…

 

13.

В горсправке Дофинке выдали адрес завода инертных материалов. Больше ничего похожего в Москве не было. Дофинка подумала и поехала по адресу, написанному в справке. В конце концов, завод мог только называться так, а производить инертную пыль.

И она долго ехала на метро, а потом — шесть остановок! — на дребезжащем трамвайчике.

Когда же разыскала завод, уже стемнело.

Завод был окружен грязно-коричневым забором, а ворота закрыты. И хотя Дофинка стучала кулачками в ворота и кричала, никто не вышел на стук. Она отошла от забора и внимательно оглядела завод издалека.

Сомнений не могло быть. Этот завод и видела она из окна комнаты, где провела с Петей свою первую ночь. За забором темнели ветки деревьев, а в голызинах виднелась обшарпанная часовня с дверями, крест-накрест заколоченными неструганными досками.

Дофинка внезапно успокоилась и, не дожидаясь трамвая, побрела к станции метро.

 

Над Рейном старым и печальным,

Когда вода темнеет в берегах…

Смотреть на птиц, загадывать желанья

И говорить о русских городах…

 

— бормотала она всплывающие из памяти Петины стихи.

Уже наступила зима.

Кое-где лежал снег. Чистый и белый — на плечах спешащих в метро людей; грязный и раздавленный — на ступенях под ногами.

А ветер все еще кружил в переулках сухие листья. Громыхая, бились они о заборы, о стены домов, о наглухо запертые ворота, пока и эти листья, похожие на вырезанные из бумаги сердца, не затаптывали люди в грязь…

 

А вдалеке струится позолотой

Дрожащий свет рыбацкого костра.

Гадать о Родине по птичьему полету -

Ребячество, нелепая игра…

 

С трудом узнала Дофинка станцию метро.

Всего несколько часов она пробиралась здесь сквозь людскую толчею, протискивалась в пульсирующей массе людей по эскалаторам и переходам, а сейчас и возле метро, и на самой станции было пусто, и Дофинка долго стояла одна под мраморными сводами, пока пустой эскалатор не вынес в подземный дворец компанию разноцветных — белых, желтых и черных — парней.

Странно, но никто из парней не обращал внимания на Дофинку, словно ее и не было на станции.

Мешая языки, парни перекрикивались под гулкими сводами станции, и к ним, в красном беретике, сразу подбежала служительница метрополитена. Что-то она втолковывала разгулявшейся компании, но парни вели себя странно. Взявшись за руки, они вдруг принялись размахивать ими, как на первомайской открытке.

— Мир! Друж-ба! Вод-ка! — выкрикивали белые, желтые и черные парни, и гулкое эхо загудело под сводами станции: — Дружба-а-а! Вод-ка-а!

Дофинка видела, как метнулась служительница к стеклянной будочке, схватила телефонную трубку и что-то закричала в нее.

Парни как-то сразу, словно по команде, притихли, чинно расселись по скамейкам и развернули газеты — у Дофинки даже зарябило в глазах от обилия разноязычных заголовков, и она отвернулась, вглядываясь в черный зев тоннеля.

Странный звук послышался оттуда… Прошло несколько мгновений, и вот из черноты появился парень с гармошкой. Он шел прямо по путям.

«Во поле берёзынька стоя-ла… — пел он, растягивая меха гармошки. — Во поле кудрявая стоя-ла…»

 

14.

Вы, конечно, замечали, как смотрят усталые люди на бегущую воду, как бездумно следят за движением облаков в беспечально-чистом весеннем небе.

Весной у меня появилось время для таких занятий.

Как я и опасался, осенние беседы с ректором за плотно закрытыми дверями закончились для меня невесело. Не знаю, чего ждал Владимир Федорович, но явно я не оправдывал его надежд. На экзамен по истории КПСС ректор проводил меня задумчиво-неподвижным взглядом, напомнившим мне воровато заглядывающую в пустое окно столовой кремлевскую звезду.

И, разумеется, я завалил экзамен - напрасно с таким болезненным интересом вчитывался в разделы, посвященные борьбе за единство партии, напрасно терзал учебник, пытаясь хоть что-то запомнить из однообразной вереницы съездов.

Наверное, с учебником по истпарту и встретил бы я Новый год, но появилась однокурсница — девочка со смешными школьными косичками, которая, как она рассказывала, вообще доучила историю страны только до периода раздробленности, а дальше не успела, торопилась на дискотеку, и теперь так и не знала, соединилась воедино эта страна коммунистов и пьяниц или нет…

Вдвоем с этой однокурсницей и встретили мы Новый год.

На улице шел снег. Под елкой стоял проигрыватель, и в крутящемся диске пластинки медленно покачивались елочные огни. Совсем близко были глаза. Трепетали чуть подкрашенные тушью ресницы. Глаза то раскрывались доверчиво, то снова прятались за ресницами, дрожали, как пугливые воробышки.

Московские ночи… Пустые, бесконечные коридоры, где тихо и осторожно, боясь ошибиться, ищут души друг друга…

И все это было необходимо: и детская елка в пустой комнате однокурсницы, и елочные огни, поблескивающие в крутящемся диске пластинки, и несмелая улыбка, которая смывала мертвую жуть московских переулков — необходимо, чтобы увидеть и почувствовать, что…

 

«Жизнь не кончается!

Жизнь продолжается!»

 

— весело звучала с пластинки популярная тогда песенка, а на книжной полке мирно прижимались друг к другу томики стихов и брошюры по комсомольской работе.

 

15.

Жизнь продолжалась и продолжались экзамены, которые, по замыслу нашего ректора Владимира Федоровича, я должен был удачно завалить.

Следующий после Нового года экзамен принимал профессор, которого очень любили у нас на курсе. Он был благообразен, мягок, образован и, главное, прямо-таки дымился порядочностью.

Взяв билет, я уселся за столик, прислушиваясь, как отвечает профессору мой приятель, подрабатывавший сторожем в столовой.

Странно отвечали на экзаменах у нас в институте… Вспоминая о взаимоотношениях Герцена и Огарева, пытаясь вспомнить цитаты из диссертации Н.Г. Чернышевского, я рассеянно прислушивался к разговору впереди и не мог сообразить, какое отношение он имеет к истории русской литературы.

Говорили же там о каком-то письме, о «подписантах» — тогда в Москве и Ленинграде входило в моду это слово, — и профессор мягко и благожелательно втолковывал моему приятелю, что нельзя идти на компромиссы ради сиюминутной пользы, ни при каких обстоятельствах на йоту нельзя отступать от своих принципов. Это самому же себе и получится дороже…

Вот так, очень деликатно, говорил профессор о пользе честности, но и мой приятель-сторож тоже оказался не лыком шит. Он заволновался, запинаясь, принялся объяснять, что он и не сделал ничего такого, а потом вдруг откинул со лба волосы и, уже не путаясь в междометиях, сам перешел в нападение.

— Вы нас бросили! — заговорил он. — Бросили посреди этой лжи, и мы сами должны выкарабкиваться из нее. Никто не хочет жить во лжи, но не у каждого хватает сил, чтобы выкарабкаться. Вы нас бросили, вот мы и идем на маленькие уступки, каждый приспосабливается по-своему. Чуть-чуть, но приспосабливается. Но ведь вы только сейчас объяснили мне, что чуть-чуть не бывает. Мы-то, вы понимаете, не знали, не могли знать этого. А вы не рассказали. Не захотели рассказать. Вот и получается, что это вы нас предали.

Такой вот диалог двух поколений довелось мне услышать. Дальше нужно было бы профессору обнять моего приятеля-сторожа и плакать от умиления, как уже плакали здесь в виду Кремля на Воробьевых горах, но почему-то этого не случилось.

— Вы готовы отвечать? — отпустив приятеля, спросил у меня профессор.

По билету мне следовало говорить про Воробьевы горы, про двух молодых людей, смотревших на купола, блестевшие в лучах заходящего солнца, про те объятья, про ту клятву, что дали эти молодые люди более ста лет, но вместо этого я вспомнил свой первый день в Москве, вспомнил невыносимо душную толчею на улицах, когда мы с приятелем, будущим сторожем, прошли по всей улице Горького, вышли на Красную площадь и здесь, в виду открыточных башен со звездами, обессилено посмотрели друг на друга:

— Так, значит, это и есть вся Москва?

 

И, забывая о Герцене и Огареве, забывая о благожелательном взгляде ректора, которым он провожал меня, я принялся рассказывать все, что думал о Николае Гавриловиче Чернышевском…

— Все можно понять… — говорил я и сам слышал, как неприлично, почти до визга, возвышается голос. — Можно преклоняться перед его личным мужеством. Между прочим, будь я курсисткой, я и сам бы бросил ему на эшафот букетик. Но ведь есть же, есть же и русская литература! Ну, ведь она была, по крайней мере! А это: «Прекрасно именно то существо, в котором мы видим жизнь такою, какова она должна быть по нашим понятиям. Природа — не друг, не враг человеку, а лишь удобное или неудобное поприще для его деятельности». Вам не кажется, что с этой примитивной, вернее примитивизирующей все утилитарности, и начинается бесовщина? И мы своими глазами уже видим результат — мы уже досыта наелись этой пользой, нас уже всех тошнит от этого прекрасного!

Все это было примитивно и даже непорядочно. Получалось, что я ставлю благообразного профессора в крайне щекотливое положение. С одной стороны, за такое знание действительно положено гнать с экзамена, а с другой — так дискомфортно было поставить за такое двойку.

Впрочем, напрасно я переживал за профессора. И тень испуга не мелькнула в его глазах. Он оказался гораздо умнее меня.

— Если вы хотите, вы можете и рубашку на мне порвать… — скучно сказал он, беря зачетку. — Только чем же я вам помогу?

И вывел в зачетке: «Отл.».

Эта пятерка, кажется, и спасла меня от исключения за академическую неуспеваемость. Хотя и со второго захода я завалил историю КПСС, но выгонять из института только за незнание истории партии для нашего незабвенного Владимира Федоровича было как-то дискомфортно, что ли… После зимних каникул меня перевели на заочное отделение, и я оказался в Минске…

 

16.

Я устроился здесь стропальщиком на завод. Знакомые, которые устраивали меня, объяснили, что главное — получить прописку в общежитии, а потом можно перебраться в газету. С газетой затея не удалась, но зато я познакомился с директором завода, и тот устроил мне отдельную комнату в общежитии. Иногда он вызывал меня к себе в кабинет и туманно намекал, что собирается выходить на пенсию и хочет заняться мемуарами.

Расстегнув грязную фуфайку, я сидел в мягком кресле и беседовал с директором о мемуарном жанре, говорил, что, дескать, любое документальное свидетельство очевидца событий ценно. Важно только, чтобы оно правдиво и не приукрашивая отображало время.

— Да-да! — важно кивал директор. — Я и не собираюсь ничего придумывать. Надо все написать, как было. А знаете, как было? Ведь когда начинали строить завод, здесь только поле было, траншей да еще несколько цыганских хибарок. Мы договорились, что построим им новые дома, но знаете, что получилось? Вчера переписывали — по три семьи в хибарке насчитали, сегодня приходим — уже по семь семей в каждой. И так сколько раз! Думали уж, что все деньги, отпущенные на завод, в эти цыганские дома вбухаем, но тут, спасибо, поправили нас вовремя. Ночью приехали машины и увезли цыган, уж не знаю куда. Даже и те дома, что построили, нам остались. Вот ведь как было, только, понятно, говорить об этом нельзя.

Я уходил из заводоуправления и, забравшись на контейнер под мостовым краном, плотнее закутывался в фуфайку и смотрел, как догорает над заводским забором небо. За забором расстилалось изрезанное железнодорожными путями поле, еще дальше темнел гребешок сросшихся между собою садов, в которых прятался поселок, выросший вокруг построенных для исчезнувших цыган домиков. В конце февраля так томительно густо полыхал закат, что хотелось бросить все, бежать по извивающейся среди груд мусора и щебня тропинке и бродить по улочкам среди покосившихся домов, среди разросшихся садов… Но я не бежал никуда, я знал, что и этот поселок — на него надвигалось заводское строительство — тоже умирает, и, может быть, пройдет всего несколько лет и ничего не останется от него…

И я сидел, кутаясь в фуфайку, на контейнере и вспоминал про общежитие в Москве. Вспоминал пустые коридоры и знакомые комнаты, где во всех вещах проступала стремительная краткость общежитского быта — помятый чайник на подоконнике, дальше, за пыльными стеклами, — масло и сыр. Солнце, пробивающееся в окна, схватывало безжалостным светом засохший хлеб на столе, грязные стаканы… Тогда стоял август, в городе экономили электроэнергию — по темным улицам мчались куда-то в ночи тяжелые машины.

Вспоминалась мне и столовая, где мы крали с приятелем-сторожем сметану из опломбированных бидонов. Интересно, что сказал бы добрейший Владимир Федорович, если бы узнал об этом. Наверное, ему бы и это не понравилось, хотя кто знает…

Я вспоминал мрачноватую комнату болгар, где витало предчувствие надвигающейся беды. Не потому ли и были так похожи на поминки те молчаливые ночные застолья? И снова думал я о Дофинке, заблудившейся среди неуютной, чужой столицы, вспоминал об исчезнувшем неведомо куда Пете…

Как это было написано в Петиных стихах, которые показывал мне ректор в своем кабинете за наглухо запертыми дверями:

 

Наш Господь осудил справедливо

Этим зреньем меня и тебя.

Все оплачено. Берег залива.

Коридоры общаг. И судьба.

 

Самое смешное, что Владимир Федорович считал, будто эти стихи написаны мною. Я от авторства отказывался, но и на вопрос: «А кто же тогда написал, а?» — ответить не мог.

Впрочем, Владимир Федорович не так уж и далек был от истины. Во всяком случае, здесь, на контейнере под мостовым краном, мне казалось, что все в этом петином стихотворении — про мою жизнь…

Вернее, мне казалось, что и в моей жизни за все заплачено. И заплачено своей ценой. Вот только бы знать еще, что — цена, а что — товар…

Этой ли заводской весною оплачивал я осеннюю круговерть в столице нашего мира, или той холодной московской осенью заплатил за покой нынешней весны?

И, наверное, никогда больше так болезненно не думал я о собственной ненужности. Недаром ведь такие пугающе-откровенные снились мне в ту весну сны. Один из них я запомнил. Будто подошел к своему столу, а там вместо листков бумаги разбросано женское белье. И стыдно, как-то неловко стоять возле стола и не отойти…

 

17.

Это тоже осталось от сна.

Только — уже московского.

Сна, который увидел я в мае, приехав на свою первую сессию заочника.

Я смотрел на крутящийся диск пластинки и в его черноте различал что-то знакомое, и не мог оторваться, пока не различил проступившей в бороздках концентрической схемы городского плана Москвы, которая висела над моей кроватью.

Но московская круговерть уже не из сна. Она из той жизни, которой мы все жили в те годы.

Москва… Крутилась на проигрывателе заигранная пластинка, и откуда это:

 

«Дорогая моя столица!

Дорогая моя Москва!»

 

— из динамика проигрывателя или с третьего этажа, где поселились заочники? К концу сессии, когда опустели наши карманы, эта песня обрела новую, неведомую доселе глубину.

Но это случилось уже к концу сессии, а в первый день по приезду я растерялся, не узнавая общежития. Оно словно бы вымерло, неслышно было ничего, кроме одуревших от Москвы и от водки заочников на третьем этаже.

Выше же начиналась редкая, отстоявшаяся жизнь. Смолкли разговоры о пророках и раннеапостольском свете подпольной культуры. Мой приятель-сторож, пока я сидел на заводском контейнере, отпустил бороду и, подзаработав деньжат, уселся за роман.

— О чем же? — вспоминая, как мы воровали с ним сметану в столовой, спросил я.

— О героях двенадцатого года… — оглаживая бороду, снисходительно ответил приятель. — Года четыре буду писать, потом пробить еще года три положи, а там и юбилей на носу, сечешь?

 

Изменились и мои однокурсницы.

Та девочка со смешными школьными косичками давно уже расплела их, научилась говорить «мрачок» и, сказав это, сразу принималась расчесывать волосы так, что из соломенной желтизны сыпались синие искры. А иногда: «Напряг», — вздыхала она и пыталась поморщиться, но это плохо получалось, потому что тугая и спелая, она уже с трудом, кажется, умещалась в собственную кожу.

И год, как сказал мне наш рыжеглазый колдун-поэт, друг Вани Огонькова, назывался теперь годом Овцы, и гороскоп прочил изменение жизни и удачу, тому, кто сумеет порвать с прошлым…

— А я сумею? — спросил я.

— Это погадать надо.

— Ну, так погадай.

Но погадать рыжеглазый колдун отказался решительно.

— Хватит… — сказал он. — Кхе-кхе, не гадаю я больше.

— Отчего же?

— А вот! Вот трудно и все! Эмоции вот! Их, понимаешь, очень много для гадания надо, а что тогда для стихов останется, a ?

Я кивал и думал: коли гороскоп прав, то мне — это и без гадания ясно! — в нынешнем году Овцы будет легче, чем другим. Порвать с прошлым? Да это проще простого!

Там, в прошлом, остались раскисшие дороги, покосившийся, готовый вот-вот упасть дом на берегу студеной реки, две могилы на старом поселковом кладбище, коридоры общежитии, а еще? Еще был берег залива, пустой пляж, по которому ветер нес обрывки пожелтевших газет и куски блескучего целлофана… Был и контейнер под мостовым краном, на котором я любил сидеть в Минске, закутавшись в фуфайку, и смотреть на далекий гребешок разросшихся поселковых садов…

 

Разговор с ружеглазым другом Вани Огонькова прервала Дофинка. Она брела по коридору, словно позабыв, куда ей нужно идти.

Увидев меня, Дофинка обрадовалась, но сразу потухла, когда я ответил, что нет, в Минске я тоже не нашел Петю.

— Бедная… — глядя ей вслед, покачал головой рыжеглазый колдун, — скоро она опять увидит его…

— Ты же не гадаешь нынче… — насмешливо сказал я.

— Зачем гадать, если это и так видно… У нее будет встреча, и эта встреча принесет ей несчастье.

Я хотел сказать, что это противоречит предсказаниям гороскопа: ведь Дофинка порвала со своим прошлым, но не сказал… Подумал, что тогда Дофинка обязательно должна увидеть Петю…

Долго я бродил в этот вечер по улицам, где ветер нес сухую, скопившуюся за зиму пыль. Злая и мелкая, она набивалась в глаза, серым налетом ложилась на лица москвичей и гостей столицы.

 

18.

В общежитие я вернулся поздно. Заочники уже угомонились, было тихо, только где-то наверху, на кухне, армяне варили кофе и гортанно смеялись, рассказывая анекдоты. Лифт, как всегда, не работал, и пришлось подниматься по лестнице, на ступеньках которой лежали синеватые тени.

Здесь меня и поймал приятель-сторож.

— Ты что? — спросил он. — Мы же у Вани Огонькова тебя весь вечер ждем.

И пили спирт у Вани Огонькова, который все спрашивал, когда же придет комендантша общежития, с которой он собирался переспать, и снова бывший сторож рассказывал о героях двенадцатого года, а спирт темно и колюче затягивал сознание, и я так и не понял, когда забежавший в комнату армянин сказал, что случилась беда, в метро убили Дофинку.

И мы сорвались и побежали вниз, а уже совсем пьяного Ваню Огонькова закрыли в комнате на шестом этаже, но не успели добежать до второго этажа, как увидели поднимающегося по лестнице Ваню — оказывается, обнаружив, что его закрыли, он выпрыгнул в окно.

— Подумаешь… — ответил Ваня. — Чего же со второго этажа не спуститься…

Он так и не поверил, что закрыли мы его в комнате на шестом этаже, а не на втором, у комендантши, где Ваня начинал сегодня употреблять спирт…

— А вы? — спросил Ваня обидчиво. — Вы видели, как умирают русские офицеры?

Ваня даже и не хромал, и это беспокоило нас сильнее всего. Мы повели Ваню наверх, справедливо рассудив, что все равно ничего не узнаем о Дофинке, все, что известно, уже сказала вахтерша, которой звонили из милиции, а ехать в милицию таким и в таком состоянии?..

По пути я отстал от своих приятелей. Свернул к себе на третий этаж… Кажется, пока мы пили у Вани, прошел дождь, и трудно было сейчас различить себя среди невнятного бормотания дождевых капель.

И я долго стоял у окна, пока из алкогольных сумерек не проступила наконец крыша дома напротив, коричневый забор, часовня с заколоченной неструганными досками дверью… И вот…

 

19.

…из черноты тоннеля появился парень с гармошкой. Он шел прямо по путям.

«Во поле берёзанька стоя-ла…

Во поле кудрявая стоя-ла…»

 

— хрипловато пел он, растягивая меха гармошки. —

Дофинка закрыла глаза и пошатнулась. Гармонист был жутковато похож на ее брата, пропавшего несколько месяцев назад.

 

Ай, люли, ай, люли!

Во поле березанька стоя-ла!

 

— разносился под сводами метро хрипловатый голос.

— Петя! — закричала Дофинка. — Петенька!

А разноцветные парни, что сидели на скамейках, побросали свои разноязыкие газеты, так, что те сразу взлетели вверх. Взявшись за руки, парни принялись прыгать на краю платформы.

— Мир! Друж-ба! Водка! — скандируя, выкрикивали они, и гулкое эхо путалось с шелестом поднявшихся под самые своды газет…

 

Долго, бесконечно долго длилось падение, а потом острая боль пронзила все тело, но оно еще жило, когда упругим воздухом вымчавшегося из тоннеля поезда закрутило Дофинку на рельсах, и Дофинка ясно различила испуганные, почему-то несущиеся откуда-то снизу голоса: «Такая молодая!», «Что же это она? Зачем?» - и тогда Дофинке захотелось рассказать всем, как трудно жить одной, но уже не было губ, лицо перепуталось, и кто-то с тяжелыми крыльями за плечами гремел наверху связкой ключей, отпирал ворота в грязно-коричневом заборе, и в открывшемся пространстве, за сеющимся серым дождем, видно стало крест-накрест забитые неструганными досками двери часовни. Но уже шли к часовне с ломиком, отрывали доски, со скрежетом выходили из дерева заржавевшие гвозди, а где-то обок стоял гармонист и пел чуть хрипловато, но задушевно:

 

Некому березку заломати,

Некому кудряву заломати…

Ай, люли! Ай, люли!

Березку заломати!

 

Но и его голос становился все тише.

…не было уже Дофинки.

— За что? За что она себя так?! — плакала на перроне девчушка со школьными косичками, и тушь грязными полосками текла из испуганных глаз. А на остановившемся эскалаторе трясла клюкою старуха в черном:

— У всех! У всех одна судьба будет!

 

20.

Всю неделю общежитие бурлило.

Пьянка захлестнула и верхние этажи, а на третий день, когда, не дописав роман о двенадцатом годе, выбросился с шестого этажа мой товарищ-сторож — он падал, словно мешок, наполненный криком! — появился в общежитии наш ректор.

Сопровождаемый комендантшей и деканом заочного факультета, ректор шел по нашему этажу и выгонял студентов из комнат. Небритые, непроспавшиеся, тряслись мы в переполненном институтском автобусике. Нас везли сдавать экзамен по истории партии.

В этом непохмелившемся потоке и удалось мне проскочить сквозь рифы партийных съездов и конференций, невредимым выбраться из бурь, шумевших на них…

Между прочим, экспедиция в общежитие дорого обошлась нашему незабвенному Владимиру Федоровичу. На пятом этаже, на пустой кухне он обнаружил рыжеглазого колдуна, который живьем варил в кастрюле общежитского кота. Владимир Федорович не поверил объяснению, и сам решил убедиться в происходящем, снял утюги и кастрюли, и кот, не желающий вариться живьем, исцарапав ректора, выпрыгнул прямо в окно.

 

А мы после экзамена собрались в пивном баре неподалеку от института.

Еще с утра набились в пивбар очники и, кажется, никого постороннего не было в подвальчике. Только от столика к столику бродил небритый мужик в шляпе, странно похожий на Петю. Его охотно угощали, и он молча пил кружку за кружкой.

— Кто это? — спросил я у рыжеглазого колдуна, который с горя тоже решил сегодня напиться.

— Да ты что?! Это же Любен… Он на Дофинкины похороны приехал…

От неожиданности я зажмурил глаза, а когда снова открыл, совсем близко увидел небритые щеки, черные глаза с запекшейся в них болью.

— Здравствуй, Любен… — сказал я.

— Здравствуй… — ответил он. — Ты что, тоже уезжал куда?

Я не спел ответить. Любен взял придвинутую к нему кружку, и я увидел на его смуглых запястьях шрамы.

Осенью этих шрамов у Любена не было, они появились, когда не Любен, а я сам резал себе вены на засыпанной опилками арене цирка в тот день, когда выходила за укротителя, заросшего буграми мускулов, жокейка Лора.

Я помотал головой, уже не умея различить границу, отделяющую то, что ты думаешь, и реальность. Все путалось в зыбкой и хмельной круговерти столицы нашего мира: и Воробьевы горы, и Елена из романа Ивана Тургенева, влюбленная в болгарина Инсарова, и Дофинка, влюбленная в Петю, и портрет Тургенева, висевший в комнате Любена, и шагнувший в окно поэт Ваня Огоньков, и рыжеглазый колдун, и словно бы пришедший из нежити Петиной Москвы наш любимый ректор…

Отстав от нагрузившейся бутылками компании, я сидел в скверике возле общежития и смотрел, как играют общежитские дети в Чапаева. Размахивая игрушечными саблями, тарахтя детскими автоматами, белые, черные, желтые пацаны бегали возле темно-коричневого забора, кого-то преследовали, кого-то окружали, от кого-то отстреливались.

А в заборе была калитка…

Странное дело. Сколько раз я сидел в этом скверике, но калитки не видел. Осторожно приоткрыл ее и шагнул за забор.

 

21.

Посреди разросшихся кустов стояла маленькая часовня, и на ступеньках ее сидел сутуловатый человек в широкополой шляпе и прутиком чертил на земле какие-то знаки.

И снова тревожно и страшно стало внутри. Словно приближался я к заветной, пугающей черте, за которой уже ничего нет дальше и как скажешь, так и будет, и уже складываются губы, чтобы выговорить слово, готовое вспыхнуть неведомым огнем, но бессильно сжимаются губы — слишком измучена бесконечной дорогой душа… Господи! Возьми ее в руку свою, пусти ее, как рыбу, в бескрайние моря покоя!

Не я шел, а ноги сами переступали по дорожке, ведущей к заколоченной часовне, и глаза тоже сами впились в таинственные знаки, что рисовал прутиком человек в широкополой шляпе на влажной полосе после ночного дождя земле…

Я не успел дойти.

Загудело, закричало сзади — толпой промчали, обгоняя меня, желтые, черные, белые пацанята, окружили человека в широкополой шляпе, загалдели, путая русские и нерусские слова.

— Я убил тебя!

— Найн! Ихь хабе алз ерстер дих ершессен!

— Нет, я! Я — первый стрелял!

И человек в широкополой шляпе, отбросив прутик, ласково смотрел на них и стихало под этим взглядом мальчишеское буйство, забывали эти маленькие разноцветные люди, кто кого убил и кто убит, а кто еще жив… Стихнув, побрели они назад к раскрытой калитке, затоптав в темноту земли те таинственные знаки, что — неведомо для кого — чертил на влажной земле человек посреди столицы нашего мира…

 

1988 — 1994 г.

Нет! Я тебя застрелил первым! (нем.)

Вернуться на главную