Николай КОНЯЕВ
ЩЕПКИ
Рассказ

Я запомнил ее в неоновом сквозняке Калининского проспекта…

Ветер комкал желтые волосы, раздувал красный плащ, и казалось, как нарядный листочек, пролетает она между призрачно-невесомыми стеклянными громадами.

Она училась в институте монгольскому языку и — «Би чамт хар-йтам...» — непослушными губами повторял я… Проще было — «Я люблю тебя!» — сказать это по-русски, но она считала, что по-монгольски — смешнее, легче и, конечно же, проще ...

— Так! Так! — говорила она и притоптывала от нетерпения затянутыми в нитяные колготки ножками. — Ты все сказал правильно. Нам надо торопиться... Мы можем успеть...

Куда нужно успеть, она не знала, но знала, что надо успеть и бежала, бежала сквозь холодный ветер московских проспектов, пробиралась сквозь малознакомые квартиры и постели.

— Куда еще нужно успеть?! — спрашивал я, и меня уже тошнило от нитяных колготок, от сладковатого запаха духов.

— Нет! Нет! — отвечала она, зажимая мне теплой ладошкой рот. — Лучше скажи, что ты любишь меня...

— Би... чамт... харй-там... — с трудом выговаривал я.

— Так! Так! — говорила она, притоптывая от нетерпения. — Пошли скорее... Мы успеем!

И нужно было видеть, как, полусонная, выбегает она утром из общежития и, озябнув в модной одежке, обнимает себя руками за локти, пытается согреться и досмотреть сон. При этом она что-то тихонько напевала…

Иногда по-английски, иногда — по-французски.

 

1.

— Пойдем, а? — говорила она иногда. — Надо посмотреть, да?

И, позабыв о цели нашей прогулки, она тащила меня к почтамту, стоящему вблизи от Калининского проспекта. Здесь у стеклянного окошка она получала письма «до востребования», и потом быстро перебирала конверты, высматривая какой-то единственный...

Прощаясь, «Г-19…» — назвала она индекс своего почтамта, куда — до востребования! — можно писать.

И вернувшись в Минск, я писал по этому адресу письма, запечатывая их в авиа — красно-голубая кайма! — конверты…

 

Я и сам не понимаю, как это получилось, но я твердо помню, что в ту весну я работал в НИИ, на установке вращающихся зеркал. В раскручивающихся зеркальных полосах исчезали кусочки лиц, и возникали чуть подернутые серой пеленой картины, где столпившиеся возле установки люди, были лишь малыми эпизодами их

По дороге на службу, каждое утро я проходил мимо кулинарного ПТУ, в котором учились, — так считалось! — самые красивые девушки города.

Нежно-розовые, как героини Набокова, шли они утром в училище и негромко матюгались, вспоминая вчерашнюю дискотеку в Доме офицеров…

В своих письмах я рассказывал и о кулинарном ПТУ, и о том, как тяжело говорить с глухой пустотой, что называется «Г-19.До востребования».

Отрываясь от письма, я думал о своем почтамте, и тогда, сероватой проз-рачностью вращающихся зеркал, растворялись стены комнатки, и в крохотное пространство втекали сияющие нарядными стеклами объемы современного здания. Но — странно! — даже и теперь в комнате оставалось достаточно места, чтобы встать из-за стола и прохаживаться, разговаривая с пришедшим в гости почтамтом. В комнату вмещались и деревья, что росли возле входа, и поскольку в ту весну шли частые проливные дожди, я прятался под ними от дождя.

Потом почтамт уходил, только свежо пахло в комнате дождем. Я складывал исписанный листок и засовывал в авиа... — красно-голубая кайма — конверт.

Я шел с этим запечатанным письмом в кармане, когда увидел ее в стайке матерно-щебечущих пэтэушниц.

Лето тогда выдалось на редкость жарким, и все молоденькие женщины ходили в белом и розовом — такая была мода! — и моя пэтэушнища тоже одевалась, как все.

Это была ее одежда, ее лето…

— Ты получила мои письма? — спросил я у нее.

Она удивленно посмотрела на меня.

— Нет... — покачала она головой. — А зачем ты писал их?

— Зачем? — я попробовал усмехнуться. — Би чамт хар-йтам…

— Да?! — она сладко улыбнулась. — Никогда не слышала такого ругательства. А что оно значит?

 

Окутанная сладковатым запахом конфетной фабрики, где проходила практику, бело-розовая, пэтэушница прошла мимо, чтобы растаять, как карамелька в горячем и душном воздухе любви городских переулков и рабочих общежитий...

Зачем размышлять о дешевой сладости душного городского лета, а по ночам снова прятаться под деревьями, ожидая, когда она придет за письмами? Зачем слушать добродушное ворчание почтамта, дескать, нечего околачиваться здесь, ибо тут ничего нет кроме обычного отделения связи? Во сне меня злило это бессмысленное ворчание, и я просыпался. В комнате было зябко и сыро от прошедшего ночью дождя...

 

Однажды пэтэушница зашла ко мне в НИИ и увидела установку вращаю-щихся зеркал… Вспыхнувшее в раскрученных зеркалах видение собственной красоты ослепило ее.

— Кто это?! — зажмурившись, спросила она.

— Ты...

— Не может быть... Я совсем не такая... — прошептала она и открыла глаза, но изображение уже затянуло сероватой дымкой.

Я попытался рассказать об установке, устройства и назначения которой не понимали и в нашем НИИ, и она сразу заскучала.

Она разглядывала потрескавшийся на ногтях лак и, наверное, думала, какой я душный и неинтересный человек... И я ясно видел, что она уже жалеет, что на улице не отшила меня сразу... И я заволновался, как мальчишка, начал болтать, дескать, был на рынке... И там... Просто удивительно, земляника в этом году такая дешевая...

Глупой была эта болтовня, но красавица пэтэушница позабыла про потрескавшийся на ногтях лак. Отчуждение ушло, глаза заблестели.

— По-о-ойде-е-ем в го-о-сти-и к те-е-е-бе-е, да-а? — спросила она, старательно растягивая слова, как это делают иногда иностранцы, чтобы не ошибиться в произношении. От этого фраза звучала полу­утвердительно, полувопросительно...

Она всегда говорила так. И невозможно было понять, хочется ей того, что она предлагает, или она просто соглашается, чтобы сделать приятное…

2.

Но уже приближалась осень.

От сырости смешивались звуки, и не разобрать было — то ли смеялись, то ли плакали, выходя из кафе, женщины.

И был глухой колодец двора, в высоте которого кричала брошенная кошка, и желтели листья на деревьях возле состарившегося за лето почтамта. Ветер срывал их и разбрасывал по сырому асфальту.

Теперь, разговаривая с почтамтом, я прятался в подъезде, где ползли по стенам сырые разводы.

Однажды, когда я грелся, прижимаясь спиной к заржавевшим батареям, возле почтамта появилась знакомая пэтэушница. Запах конфетной фабрики и сладковатых, дешевых духов, по-прежнему, окутывал ее, но в безмятежно-ясных глазах поселилась тревога.

И хотя нельзя уходить из сна, не проснувшись, я выбежал из подъезда и дол-го крутился по сырым переулкам, пытаясь нагнать знакомую. Она то пропадала в темноте, сгущающейся у подворотен, то снова возникала далеко впереди.

А потом мы ехали в одном вагоне метро, и я видел слезы, текущие по ее щекам... Она засунула дрожащими руками письмо в сумочку и не заметила, что уронила конверт. Шагнула к дверям… Я задержался, чтобы поднять измятый конверт и выскочил, когда, зашипев, начали закрываться двери. И снова догонял и не мог догнать свою пэтэушницу, потому что она поднималась уже вверху на забитом народом эскалаторе. Странно, но слышно было запах дешевых духов и конфетной фабрики...

Добежав до верха, истаяли ступеньки, и эскалатор вынес меня в залитый светом вестибюль. Люди оглядывались на мою пэтэушницу и, вспомнив, что она красивая, победительно улыб­нулась, забывая о глухом колодце двора, в высоте которого плакала брошенная кошка. И снова я отчетливо услышал запах ее духов и конфетной фабрики. И шагнул следом к стеклянным дверям, но на улице, в сыром искрящемся свете фонарей, она исчезла, и ее запах рассеялся...

 

И еще долго я бродил во сне по сырым переулкам, но, как и бывает во сне, не сумел вернуться к почтамту, потом сел в троллейбус и поехал домой. Я попытался вернуться в сон, и задремал, потому что, когда проснулся, уже нужно было выходить в затянутое дождевыми сумерками пространство перекрестка, где тускло рдели светофоры.

Вокруг щелкали и хлопали, распускаясь под дождем, яркие цветки зонтиков. Пахнущие духами и помадой женщины спешили к пропахшему сапожным кремом Дому офицеров. Там гремела музыка, там кружились пары, и ни дождь, ни лужи не могли остановить неудержимого движения...

Чуть задержавшись в нарядно-душистой толчее, я поплелся домой. В комна-те, как всегда было сыро и первым делом я закрыл дверь на балкон. Уже утром, собираясь на работу, засунул руку в карман куртки и вытащил подобранный в вагоне метро конверт. Моей рукой на нем было написано: «Г-19. До востребования».

 

С той ночи я больше не писал писем, запечатывая их в авиа — красно-голубая кайма! — конверты... С той ночи почтамт уже не приходил в мои сны...

 

3.

Я не знаю, приснилась мне эта история, или в самом деле была со мною, так ясно и отчетливо сохранились в памяти самые мельчайшие детали…

Нет-нет… Что-то было на самом деле…

Была переводчица, учившая меня монгольскому языку.

Она закончила институт, и уехала, но не в Монголию, а в Варшаву. На проспектах польской столицы пыталась выжить она на холодном сквозняке инфляции, выстоять на своих нитяных ножках, бегущих сквозь чужие квартиры, постели и страны...

А похожая на нее нежно-розовая ученица кулинарного ПТУ растаяла, как карамелька, в горячем и душном воздуха любви городских переулков и рабочих общежитии...

Но установка вращающихся зеркал?

Но почтамт Г-19?

Может быть, и не было этого почтамта?!

Но откуда тогда взялся авиа — красно-голубая кайма — конверт, который я нашел в своих бумагах?

Приехав в Москву, я пытался по номеру на штампе разыскать этот почтамт.

Помню, как пробирался проходными дворами, потом попал в пустую, облетевшую рощицу…

Помню двухэтажный, рябой от осыпающейся с фасада штукатурки, дом…

Уже темнело.

Ветер, задувавший из подворотни, шуршал страницами конторских книг, трепал папки с бумагами. Белые, ле­тели они за дощатый заборчик – там высоко вверху плакала брошенная кошка...

Я вошел в темный подъезд, где стоял едкий запах плесени и крыс, где лампочка на лестнице перегорела неведомо когда, но с пролета второго этажа, — в темноте интереснее жить! — слышалось — бу-бу-бу... — и бульканье разливаемого вина и шепот женщин, но это так давно было, так давно... Еще в той жизни, когда только в снах шевелились химеры диссидентского подсознания…

Теперь все это прорвалось в дневное сознание и, просыпаясь по утрам, уже и не скажешь сразу, в какой стране ты проснулся...

 

4.

— Всё, не поеду дальше! — закричал водитель, выскакивая из машины. — Не видишь? Снайпера бьют!

— Какие снайпера?! — вглядываясь в трещинки, побежавшие по лобовому стеклу от залетевшего из-под колес камушка, сказал я. — Если бы пуля, мы бы уже на том свете, небось, разговаривали...

— Мне велено тебя в Бендеры свезти! Я свез! Вот они — Бендеры. И я не за себя, я за машину, между прочим, боюсь!

Я вздохнул и по тротуару, засыпанному стеклом и гильзами, двинулся в город.

Мимо подбитых бэтээров...

Мимо сгоревших автобусов…

Первый пикет я встретил сразу за углом.

Здесь в переулке стоял бэтээр, взятый в бою гвардейцами. Сами гвардейцы лежали, прижимая к себе автоматы, на раскладушках под деревьями, сидели на траве и, закусывая абрикосами, пили вино из трехлитровой банки.

Не совсем трезвый гвардеец долго разглядывал Грамоту, выданную в пресс-центре приднестровского правительства, потом спросил: какое у меня оружие.

— Ничего нет… — ответил я. — Я из газеты. Хочу написать про вас…

— Ага! — сказал гвардеец. — Тогда пошли, выпьем.

Он усадил меня возле трехлитровой банки и наполнил стакан.

— За наших!

Мы выпили за наших, потом — за Приднестровье и за доблестную приднестровскую гвардию.

Мы пили легкое домашнее вино победы…

— Этим сукам, румынам, наши квартиры обещали отдать! — сказал собеседник. — Понимаешь?

— Понимаю…

— Вот мы и дали им по зубам... И отсюда не уйдем. Понял?

— Понял. Но мне на вокзал надо. Это далеко?

На лице гвардейца изобразилось удивление.

— Не близко... — сказал он. — Там бои идут.

 

Через два квартала меня остановили на казачьем пикете. Пикет стоял возле церкви, со стены которой смотрел Спаситель... Печален и строг был Его лик.

А вокруг — на белой известке — оспины от пуль и осколков....

Если бы не автоматы, если бы не патронные ящики, то казаки, как и гвардейцы, больше походили на студентов из стройотряда. Такие же трехлитровые банки с домашним вином в траве... Такие же золотистые горы налившихся солнцем абрикосов...

И снова мы пили вино, и девушка-санинструктор старательно объясняла мне, почему надо напечатать в газете список медикаментов, которые нужны здесь. Присылают много, но чаще всего не то, что надо.

Я записывал в блокнот под ее диктовку названия медикамен­тов, пил вино, ел абрикосы и рассеянно думал, как нелепо звучат в этой теплой тишине слова про антисептики, про осколочные ранения, про смерть...

 

Бесконечно долго можно было смотреть на лицо девушки. Такое же нежно-золотистое, как эти, только что сорванные с дерева абрикоса. Где я мог видеть его? Эти глаза, в которых не гаснет любопытство и ожидание?

А красное, теплое, как кровь, легкое домашнее вино победы, конечно же, было обманчивым. Я еще стоял на ногах, но в голове уже повис туман. Иногда он рассеивался, но тогда слабели ноги…

— Би чамт харйтам... — сказал я.

— А что это такое? — спросила она.

Я объяснил.

— Это по-молдавски? — улыбаясь, спросила она.

— Нет... По-монгольски...

— Придумала тоже... — вступил в разговор суровый казак, лет восемнадцати отроду... — По-румынски и слов таких, небось, нет....

Я не стал спорить. Тем более, что мне еще нужно было идти к вокзалу....

И снова, когда я объявил о своем намерении, возникла уважительная пауза.

Мне объяснили, что надо идти прямо, потом — там стоит подбитый бэтээр — повернуть направо, снова прямо, налево, дойти до почтамта....

И кружило, празднично кружило голову легкое домашнее вино победы. Путались в этом кружении лица, годы, местности, жизни.

— Это тот почтамт? — спросил я, глядя на девушку-санинструктора.

— Тот... — ответила она и спросила. — У тебя есть оружие?

— Зачем? — сказал я. — Я же из газеты....

— Ребята! — проговорила девушка, поворачиваясь к казакам. — Он к почтамту идет и без оружия...

— Не надо! — сказал я. — Ничего не надо… До встречи, друзья....

И твердо, совершенно не шатаясь, двинулся в путь. Мне надо идти до подбитого бэтээра... Это я помнил совершенно точно.

Я сделал несколько шагов, когда меня догнал суровый казак восемнад­цати лет.

— Гранатов хоть возьми на дорогу! — сказал он, засовывая в мои карманы увесистые кругляши РГД. Из рубашек защитного цвета торчали никелированные штыри с коль­цами.

Я обернулся, чтобы отказаться от гранат, но позади — такая щемящая картинка.

Церковь... казаки с автоматами... она...

Что-то затуманило взор. Я моргнул. Скупая слезинка стекла по щеке. Отказываться от гранат было нельзя.

Я кивнул и медленно двинулся к почтамту сонных кошмаров...

 

5.

У подобных кошмаров своя логика, изменить которую не могут никакие внешние обстоятельства. Все путалось в сумерках сознания. Кажется, я еще пил вино на каком-то пикете, кажется, пытался залезть в подбитый бэтээр, потому что не мог сориентироваться, куда идти дальше. Я помнил, что — направо. Но с какой стороны — направо? Откуда я пришел и где теперь правая сторона?

Потом я увидел убитого. Он уже оплыл на жаре. От него шел тяжелый и жутковатый запах страха. Этот страх выжигал время. Времени не было. Куда-то — не понимая куда! — брел я по городу, и вокруг было темно...

 

Все это — поиски почтамта, попытка проникнуть в бэтээр, труп, сгустив-шаяся темнота… — возникало бессвязно и нелогично, как и положено во сне, и как во сне, было пробуждение — медленное возвращение из пропасти к свету, узнавание, кажется, навсегда забытых в опьянении, простых вещей...

Вот стул... На стуле стакан с водой... На полу разбросаны газеты. Между ними — в беспорядке одежда... Из полураскры­того шкафа высовывается сумка, с которой приехал я на войну.

Где я?

Понятно... Я в своем номере тираспольской гостиницы...

Как я попал сюда?

Неведомо...

Но все равно, славно, что я у себя в номере. И все — несколько мгновений потребовалось на проверку — документы на месте. И деньги тоже. И блокнот с записями.

Успокоившись, я повернулся к окну, и тут ноги, словно бы вспомнив все выпитое вино, подкосились. Подоконник — в деревнях так раскладывают недозревшие помидоры — был уставлен болотистыми кругляшами гранат...

Стоя под душем, вода в котором тоже почему-то подпахивала трупами, я медленно и неотвратимо сообразил, что мне не просто будет избавиться от гранат.

Не могло быть и речи, чтобы везти их в Россию через три границы...

Сдать гранаты в милицию тоже не получалось… Наверняка, задали бы вопрос, откуда они у меня... Я приехал в Приднестровье, чтобы взять интервью у президента республики, и объяснять, откуда завелись у меня гранаты, было бы не просто.

Проще всего было сложить гранаты в кулек и выбросить в какую-нибудь мусорницу, но что будет, если гранаты попадут оттуда в руки детей, и что тогда делать со своей совестью?

Я так ничего и не смог придумать. Сложил гранаты в стенной шкаф, закидал грязным бельем и начал одеваться.

Нет, нет! Я пытался разыскать своих казаков... Я собирался посоветоваться и насчет гранат, и, конечно же, мне хотелось трезвыми глазами посмотреть на санинструктора. Дейст­вительно, она такая или мне только показалось это с пьяных глаз и главпочтамт тут — простое совпадение...

Увы... У церкви уже не было казачьего пикета. И никто из гвардейцев не мог объяснить, где они.

— То ж казаки... — объяснили мне. — Ищи теперь ветра в поле.

Еще менее успешными были поиски девушки-санинструктора.

— То ж щепка... — немногословно пояснил мне гвардеец. — Хто ведае, куда ее прибьет завтра...

 

С гранатами — слава Богу! — я разобрался.

Оказывается, только и нужно было для этого — снова напиться. Местный поэт, с которым мы занимались в ресторане этим делом, с завистью поглядывал на сидевших за соседним столиком ополченцев. На спинках стульев у них висели автоматы.

— У тебя оружие-то есть? — спросил я, перехватив этот взгляд. — Нет?! Дак как же ты без оружия по войне ходишь?!

Поэт обиженно засопел. Я наступил на больную мозоль.

— Эх, бедной ты, бедной! — лицемерно вздохнул я. — А хочешь, гранатов дам!

Поэт недоверчиво – ему, должно быть, казалось, что я смеюсь над ним – посмотрел на меня, собираясь обидеться, но желание вооружиться оказалось сильнее.

— Дай! — простодушно сказал он.

— Пошли в номер ко мне...

— Ты и, правда, гранату дашь?

Столько счастья в глазах, как у поэта, когда в руки его попал целлофановый мешок с гранатами, я не видел ни разу.

Поэт счастливо всхлипнул и вытащил из портфеля со стихами литровую бутылку местной водки…

Под эту водку и расставался я с Приднестровьем, потому что проснулся уже в поезде-подкидыше, когда тот подходил к Одессе. Гранат — слава Богу! — у меня уже не было...

 

6.

Как завершается эпоха и когда?

Где граница между той жизнью, которая была, и которая наступила? Какие события обозначают эту границу.

Таких событий в начале девяностых годов больше, чем надобно, но все они лишены энергии созидания и поэтому как бы выпадают из движения истории.

В октябре 93-го года мне довелось быть в Москве.

Еще не горел Белый дом... Еще не произошло побоища у Останкино. Еще витало в воздухе ощущение близких и счастливых перемен...

Сотни, тысячи людей шли тогда к оцепленному омоном Белому дому.

Завершив свои командировочные дела, отправился туда и я.

 

Если бы удалось отвлечься от ужаса, что все это происходит в нашей стране, с нами, то вообще-то толпу вокруг Белого дома можно было бы сравнить с народным гулянием.

Работали все уличные кафе и магазины. Рекой лилась водка и популярный тогда спирт «Рояль». В толпе, то и дело, попадались знакомые.

Попытки прорваться к самому Белому дому отчасти напоминали полуспор-тивные игры-аттракционы… Сквозь проходные парадные, сквозь дворы народ просачивался на уже оцепленные улицы и здесь состязался в быстроте бега и ловкости с омоном.

Я свой забег позорно проиграл. Мы еще не достигли канавы, по которой можно было, как говорили, добраться до Белого дома, когда перед нами выросли из сумерек фигуры омоновцев.

Подталкивая резиновыми дубинками, они завели нас в парадную, где на скорую руку, был оборудован передвижной омоновский участок.

Пока мы ждали решения своей участи, я осмотрелся.

За­держанных было порядочно.

Возле лифтовой шахты стояло пятеро девчонок с руками, сцепленными наручниками. Они дрожали на холодном сквозняке в своих вымокших неизвест­но где платьишках. Тряслись их челки, дрожали коленки.

— Щепки... — прошептал стоящий рядом со мной мужчина.

— Что?!

— Щепки, говорю, это... Наверное, к Белому дому пробивались, или оттуда их вытащили.

— А-а-а… — сказал я. — А почему – щепки?

— Не знаю... — пожал плечами мужчина. — Корабль, когда тонет, что в водовороте крутится? Щепки…

— Это Белый дом — корабль? — спросил я, но собеседник не ответил.

В подъезде было сумрачно, лиц девчонок разглядеть не удавалось, даже возраста не определить было, но мне они казались похожими на казачку из Приднестровья, на девушек из далекой теперь жизни…

Откуда приплыли они? Что занесло сюда?

Эти вопросы становились бессмысленными, едва только я вспоминал, что это — отколовшиеся от спокойной и привычной жизни, промокшие, озябшие, закружившиеся в мутном водовороте нынешнего времени, щепки…

 

— Ну ты! — раздался рядом голосом. — Не слышишь, что я сказал?! Портфель на стол!

Пьяный омоновец с лицом, неуловимо схожим с портретами виолончелиста Рострапо­вича, как смычком, помахивая резиновой дубинкой, принялся досматривать нас.

В моем портфеле обнаружена была початая бутылка «Рояля» и несколько газетных удостоверений.

— Журналист значит? — спросил омоновец и артистично крутанул в руках резино­вую дубинку, но тут к столу придвинулся офицер. Хмуро взгля­нул на удостоверения.

— Это отбери! — сказал, кивая на бутылку «Рояля». — А этих… — кивок на нас. — Отпусти...

И нас вывели из парадной на улицу. Чудо! — но никто из нас не получил по морде, хотя омоновцам явно хотелось оттянуться…

Что нас спасло?

Мои удостоверения?

Или, может быть, наша коллектив­ная опытность, удержавшая нас от перебранки с омоновцем неуловимо схожим с виолончелистом Рострапо­вичем?

Или трусость, заставившая мудро отмолчаться там, в парадной? А может, и то, и другое, и третье...

Впрочем, о трусости своей мы как раз и не думали. С приятным ощущением, что так легко отделались, хотя тоже пострадали на защите Белого дома, и устроились мы за сто­ликом возле киоска, набитого разноцветной и разноязыкой водкой... О, упоительное ощущение пережитой опасности и приобщенности к историческому катаклизму!

Как же не выпить за такое?

И мы выпили.

Но она не пьянила, эта тяжелая иностранная водка нашего по­зора и унижения…

Мы пили ее и рассуждали, что, может быть, лучше быть щепкой, затянутой в водоворот тонущей державы, чем мудрым наб­людателем, разглядывающим со стороны происходящие события.

В поисках более крепкой водки перебрались мы в другое кафе, потом на чью-то квартиру.

Здесь иногда включали телевизор.

На улицах, как в кино, шли бои... Я порывался пойти посмотреть, но хозяин удерживал меня, говорил, что вот допьем еще эту бутылку «Рояля» и все равно придется идти в ларек, и тогда заодно и разберемся, что к чему...

Только на следующий день сумел я улизнуть из пропахшей спиртом, гостеприимной квартиры. Мне надо было попасть на вокзал, и я кружил по арбатским переулкам, пытаясь выйти на Садовое кольцо или на улицу Воровского. Ветер нес по асфальту сухие листья, переулки были пусты, по небу плыли облака дыма....

Наконец, я увидел пару. Молодая женщина с пьяным мужчиной... Женщина почти тащила его на себе.

— Нет-нет! — сказала женщина, когда я догнал парочку. — Туда не ходите. Там все станции метро закрыты сейчас... — Она посмот­рела на меня и спросила. — Вы не поможете нам по лестнице подняться? У нас лифт не работает...

— Где это он набрался так... — спросил я, помогая женщине завести ее спут-ника в колодец двора, где высоко вверху жалобно кричала брошенная кошка.

— Он не пьяный... — ответила женщина. — Осторожнее… Не испачкайтесь в кровь…

Через несколько минут я спустился вниз.

Когда мы подходили к дому, я не обратил внимания на заколоченное здание напротив. Теперь же бросилась в глаза вывеска «Почтовое отделение связи Г – 19».

Сам не понимая, зачем, я нашел отодранные доски и нырнул в щель. В подъезде было темно. Осыпалась от сырости штукатурка. На стене висела заржавевшая батарея парового отопления.

Двери, ведущие в помещение самой почты, были сорваны. В щели на окнах струился свет. На полу лежали битые стекла, обломки досок, кирпичи, какие-то бумаги. Письма...

Одно я поднял… На авиа — красно-голубая кайма — конверте было написано «Г-19. До востребования».

Засунув конверт в карман, я выбрался назад, на улицу...

 

7.

Бездумно шел я по переулку, пропахшему дымом близкого пожарища. Я уже понял, где я нахожусь, и что горит впереди...

И тут мне показалось, что меня окликнули.

— Би чамт харйтам... — услышал я сбоку и обернулся.

Нет… Никого не было там...

Только над стадионом, каркая, поднялась стая ворон, и послышались частые хлопки выстрелов. Потом мне рассказали, что это омоновцы добивали там раненых защитников Белого дома.

— Би чамт харйтам... — стиснув зубы, прошептал я. — Би чамт харйтам...

Вернуться на главную