Петр КРАСНОВ

 РАССКАЗЫ

1. Теплынь

2. День тревоги

3. На грани

4. Наше пастушье дело

5. Шатохи

6.На Алешкином хуторе

7. Мост

8. Рубаха

ТЕПЛЫНЬ

По утрам, если было хорошее настроение, Никита пел. Послушать, так ничего не разберешь: погуживает что–то в нос неразборчивое — ни слов, ни песни. Только сам он и знал, что поет, остальные, будь то жена или соседи, знать об этом не знали, потому что на людях он не то что петь — про погоду говорить не умел и потому всегда считал за лучшее молчать да слушать. Песню же эту он слышал давным–давно, еще от отца своего, потом забыл и вот теперь, когда годы под гору, за пятьдесят пошли, вдруг всплыла она откуда–то, пригрела сердце памятью да так и осталась — одна–единственная от отца, от всех прошлых дней...

А сегодняшний день обещал обтеплиться, погожим быть. Легкий ночной морозец будто под ноги пал: поскрипывал, похрустывал прихваченным снежком, приговаривал что–то свое к каждому человеческому шагу. Небо еще по–рассветному блекло, под застрехами сараев лежали молчаливые ночные тени. Листовое железо крыши у соседского дома взялось ровной хрупкой изморозью, та же изморозь пушила, размывала очертания молодых яблонек в палисаднике. Но уже тянуло по дворам острым весенним дымком, чиликало вовсю и топорщилось средь веток ободренное воробьиное племя, и хрипловатыми грудными голосами выговаривали и все никак не могли себя выговорить голуби на фронтоне...

Никита, задав корм давно проснувшейся скотине, прибирался во дворе. Из ватника его еще не ушло сухое печное тепло, свойский запах разогретого кирпича и золы; и он с бодрецой и деловитостью гудел себе под нос:

Вставай, поедем за соломой,

Быки голодные ревут...

Дальше он не знал, ему и не нужно было, и он не торопясь работал вилами, сгребал в кучу объедья, оглядывал свой прибранный, ставший от этого даже каким–то уютным двор. Баба его, Ефросинья, в последние времена прибаливала и потому вил в руки не брала: дай бог, печь истопить да приготовить чего — и на том спасибо. Да ведь и как еще сказать: домок не велик, а присесть не велит. Домашних дел не переделаешь, только устанешь... Должно, опять легла баба, рассеянно думал он, — с утра молчит, кряхтит. Врачи говорят — печень. Надо ли столько работать, войну с голодухой перенесть да не заболеть. Чай, года подошли.

Он поставил вилы в угол, к лопатам и ломам, и пошел в дом, посмотреть на часы. Приближалось к половине восьмого, пора было идти на колхозный скотный двор, завозить корм на группу закрепленных за ним телят. Никита не стал тревожить жену, снял с теплой плиты подтопка чайник, налил в кружку кипятку и, прихватив кусочек пиленого сахару, принялся сосредоточенно пить, не раздеваясь, стоя посередине задней половины пятистенки. Из передней доносились приглушенные, нарочито бодрые гаммы радиофиззарядки — та–да–да–там, там, там! «Небось кто–то и вышагивает под нее в исподнем–то, — подумал он и усмехнулся. — Для работников сидячего труда либо для бездельников. Нам ни к чему, с соломой да навозом так упреешь — загривок мокрый... Но уторок–то какой, господи, — как раньше!..»

Знакомая, давно понятая и ожидаемая новизна, происходящая во всем — в снежке, в воробьях этих, в нем самом, — бередила, приподымала душу его, заставляла ждать лучшего. И оттого, что этого лучшего, знал он по старому опыту, скорее всего и не будет (откуда, с каких таких достатков), а он все же ждал его какой–то потаенной частью себя — сердце его пощипывало тонкой, позднего возраста грустью, сожалением о чем–то несделанном, упущенном. Он и сам не мог сказать, что он такое упустил, о чем вдруг жалеет, и эта неопределенность маяла его больше, чем какая–нибудь явная неудача, ошибка ли... Собственно, ему ведь немного надо: в хозяйстве порядок пока держится, дочки почти определены, жена... Ну, жена — с ней все понятно; такой уж человек, тут ничего не исправишь. Да он уже и привык, он уже согласился с этим давно. Бог с ней, с женой.

Тогда остаются, значит, Степанковы эти, приезжие... И тут, считай, все или почти все ясным было: не делом он занялся. Задумался. Вообще, зариться на чужое — не дело, за это в старые времена не зря руки отрубали... О чем же он в таком разе жалеет?..

Да ни о чем, наверное; дурь все, весной всегда так. Скоро вот снег таять начнет, стает, а там зелень новая, трава попрет... Покопается он в огороде, малинник разгребет, парников наделает, чтобы первыми огурцов попробовать. Сеяльщиком на посевную теперь не пойдет, хватит; надо наконец и свой огород обозрить. Порыбачит, на бережку сыром, весеннем посидит, а там, глядишь, девочки приедут на майские праздники — все хорошо будет.

Быстро, теплея с каждой минутой, поднималось солнце. Со своей Шабуней, широкой в крупе, основательной и в работе и в еде, они скоро сделали две ездки к дальним ометам. Под конец, часу в одиннадцатом, Никита даже шапку снял, и набегавший с солнечных полей мягкий снеговой ветерок тут же запустил свою студеную лапку в его свалявшиеся небогатые волосы, легонько потормошил их и стих. Рано еще без шапки–то, сказал он себе, обожди маленько…

Он медленнее обычного управился с раздачей корма, почистил под телятами настилы, переменил им подстилку. Другие скотники уже сидели, должно быть, в дежурке и лупились в домино, а он все работал. Домой из–за какого–то часа торопиться не стоило, своих овец и корову он мог напоить и после обеда. «Зайду в дежурку, — решил он. — Передохну, а там опять с Шабуней к ометам двинем; глядишь, к часу и зашабашим. Зайду, посижу. Может, и Нюту увижу. Что ж мне, и поглядеть уже нельзя?

Можно, — успокаивал он себя, широко шагая по залитому светом соломистому варку, — отчего же нельзя. С нее от этого не убудет; кусок, чай, не откушу и сглазить не сглажу. Мало ль кому что может... ну, приглянуться, что ли». Солнышко пригревало уже как следует; навешало, смелея от утренника, частоколы блестящих, истекающих прозрачной капелью сосулек, от нагретых стен коровников и подсобок шел зыбкий парок, свежий дух глины и навоза. Жмуря глаза, постоял Никита у саманки хомутной с соломенной, земляной от времени крышей, послушал все тех же воробьев и еще какую–то птаху, тянущую средь всеобщего гвалта несмелую, воркующую призывно песню. Глупыши! «До Алексея — с гор потоки еще недели две, намерзнетесь. Хотя весна ранней обещает быть; на сретенье, в середине февраля, тепло было, в лужах не то что курочка — бык напьется... Поздняя — хлебу, зато ранняя — сердцу, нам все сгодится».

В дежурке, примыкавшей к каменному коровнику, было не продохнуть от дыму. Щелкали костяшки домино, реяли над дощатым столом возгласы, азартный смешок, матерки. Вместе с мужиками сидел, повернувшись боком к столу, Николай Степанков, держал в сжатых кривившихся губах папиросу и, щурясь от дыма, приценивающе поглядывал на доминошную «глисту» и к себе в черную от машинной грязи, грубую, как подошва, ладонь, где вместе с другими была зажата роковая для соперников пустушка. В углу гремела флягами Райка Бордовых, она соседствовала со Степанковыми, ворчала что–то, а потом, проходя мимо, замахнулась скомканным полотенцем на мужиков:

— У–у, ироды!.. Натабачили — хоть топор вешай. Лодыри царя небесного.

Николай, не обращая на нее внимания, выставил пятерочный дупль, саркастически сказал:

— Ну, сейчас я вам покажу кошачью морду. Небось насидитесь у меня под столом, коровьи ухажеры...

— Ишь ты... Гляди, сам не досидись до четвертной, милок, погодь! Мы тут всяких видали да бивали. — Мужик напротив раздумчиво, не отрывая глаз от костяшек, покачал головой. — Бивали и все удивлялись: откеда с таким говором приезжают?!

— Откуда сами, оттудова и сани, — посмеивался Степанков. — Разевай рот шире, лови адмиральского. — И, оборачиваясь к Никите, сказал: — Вот, смотри, как я их сейчас... будете знать вязовских. А то вы тут уже и шариками не ворочаете, разучились.

На подначки Степанкова не обращали особого внимания, привыкли уже. Никита молча прошел к окну, присел на лавку. Стали подходить доярки; разматывали зимние шаленки, раздевались, натягивали серые рабочие халаты. Нюты среди них не было, и он, глянув на вешалку, нашел ее стеганку и бурую от старости кашемировую шаль — пришла уже.

Он вздохнул и, отвернувшись, заглянул игрокам через плечи. Обстановка там в самом деле накалялась, Степанков играл наверняка. Дверь в который раз распахнулась, вошла, оборачиваясь и что–то говоря назад, Райка, и за ней увидел он Анну.

Простоватое, светлое от природы, лицо ее улыбалось, и глаза тоже улыбались, ласково и чуть стесненно щурились. Прядка не по–деревенски чистого русого цвета волос падала на лоб, чуть притеняла глаза, и оттого серели они девически темно, радостно... Никита кашлянул в кулак, уставился в чужие костяшки. Чисто девка раскраснелась, вот возьми ты. Говорят, из сирот взятая, всю нужду видела, а вот возьми ты...

Анна, несмело посмеиваясь, оглядела дежурку: «Батюшки, дым–то какой — прямо коромыслом…» — подошла к ним. Постояла, посмотрела, как думают мужики над задачей Николая, спросила мужа озабоченно, с мнимой кротостью:

— Не засиделся, милок? Хватит бы штаны протирать, скотина дома не поена...

— Счас, Нюр, погоди... Я им еще от вязовских привета не передал.

— Заладил: вязовские, от вязовских... Пора бы уж забыть. Мелешь не знаю что, людям надоедаешь, — с сердитостью сказала она, поправила ему завернувшийся воротник поношенного бобрикового пальто, ровно подштопанного на локтях, легонько подтолкнула на нос шапку. — Герой ты мой... горюшко.

И, вспомнив, полезла к нему в карман, опершись на плечо его и близко наклонившись, сокрушаясь заранее:

— Опять небось головку к примусу забыл купить. И сколько говорить надо, чтоб в магазин зашел!..

— Ну–ну, — пробурчал Степанков, не отрывая взгляда от стола и, видно, стесняясь мужиков, поднял локоть, безропотно давая обшарить карманы. — Дался тебе этот примус. Да не здесь, в правом ища... Что, довольна теперь?

— Довольна, — сказала она, положила сверток назад в карман, в ненужной и, казалось, неумелой озабоченности хмуря светленькие брови. — Вот придешь домой, и прикрути.

— И прикручу.

— И прикрути.

Никита отвел глаза, засобирался. В узеньком коридорчике наткнулся на Райку и уже было мимо прошел, как она вдруг неожиданно прыснула и, схватив его за рукав, зашептала, сдерживая смех и оглядываясь:

— Ну, как оно, касатик, свербит? Небось завидки забрали, а?

— Да... ты што?! — Никита растерялся, выдернул руку из ее цепких пальцев и тоже, сам того не желая, оглянулся. — Ты што это…

— Не–ет, касатик, меня не омманешь... А правда, хороша бабенка, а? — Она хохотнула, прикрыла рот концом платка, игриво–намекающе повела бровью на дверь дежурки. — Может, записочку али еще чего... я могу. Чево уж ты славы людской так боишься, Микитушка. Слава что сладость, пососал — и нет ее. А любовь добрая — она ввек не забудется...

Никита, не зная толком, что отвечать ей, дуре набитой, смотрел на нее зло и растерянно и потом сказал:

— Ты, Райк, прямо как маленькая... Ну что выдумываешь, людей булгачишь?.. Ить тебе уж все сроки прошли, а ты все взбрыкиваешь. Угомонись маненько, вот что!

— Нейдет угомон, касатик, никак нейдет, — странно и медленно усмехаясь, сказала Райка и с неведомо откуда взявшимся интересом все разглядывала его, будто примерялась. — Мужик ты в теле, плечишши под три мешка, а телок телком... А я вот так не могу, мне все бы ха–ханьки...

— Касатик, хаханьки... Тьфу! — возбужденно, в сердцах сплюнул он и вдруг попросил: — Не надо, Рай, ей–богу... что понапрасну–то?! — И решился, будто в зябкую воду ступил, на слышанную где–то шутку: — Я, можа, только тебя одну и люблю...

— Ой ли... Ну, ладно–ть, ладно–ть... Иди. Да не зырься, как на икону, побереги людям языки–то.

Господи, вот язва–то еще нашлась, навязалась, — с растерянностью и еще чем–то, похожим на испуг, думал он, торопливо уходя от коровника. — Вот пройда–то... Надует людям в уши, как им в глаза после этого смотреть?.. А дочки? Стыд–то какой, господи...

И, вспомнив их, ожесточился: хорош отец, нечего сказать... Дурак старый. Под шапкой сивость одна осталась, дочерям приданое собрано — а туда же, на чужую бабу смотреть... Нет, так дале не пойдет, надо кончат, пока не поздно.

И ведь дурь же, дурь, — истово соглашался он с самим собой, — дурь гольная! Зачем это тебе, не пойму. Ладно бы парнем был, а то ведь ну никакого смыслу. Что дочери–то твои людям тогда скажут, ты подумал?.. Видно, так вот человек и решается ума: все думает о чем–нибудь одном, а про другое забывает; глядишь — и уже ненормальный он, спятил. А он просто думает про одно и то же, никак с этого места сойти не может... Оглядывайся, друг, почаще, про другое не забывай! Иначе такое наворотишь себе на горе, людям на потеху — что не расхлебаешь потом... Да и как она дознаться могла, язва?!

Нет, не скажет Раиса, — уже трезво стал думать он. Не должна вроде бы. Да и так она это... чтоб меня подзудить. Поймала, как маленького. Его уже досада брала за свой испуг: так бывает, когда мелкая шавочка, подобравшись, брехнет — и вздрогнешь весь, больше от неожиданности, чем от опаски; и досада возьмет, как увидишь собачонку... Ну, а что кончать надо — это он понял. Всему свой срок; и заглядываться, думать о чем–нибудь таком — пустое дело, все равно что весной озимые сеять: зерна не будет, одна трава...

Ведь уже до того дошел, что за себя самого стыд разбирает, додумывал он, погоняя Шабуню, остывая понемногу. Черт знает, это за натура такая: вечно что–нибудь втемяшится... Пора бы поумнеть.

Шел домой Никита своим огородом, стежкою, натоптанной за зиму до выпуклости. Слюдяно, сплошными полями, блестел наст, ветерок стих, и над крышами села от дальних посеревших колков до пустынно–белой зимней реки и плоскогорий за нею в светлой кисейной наволочи сонно расплылось, притихло и будто остановилось солнце — покой, белизна, немартовская теплынь. Никита расстегнул ватник, сбавил шаг.

Он как–то скоро отошел душой, и на Райку уже так не досадовал — что с нее взять, с вдовы соломенной; ей теперь только и осталось забавы, что на других смотреть... Удивительным было даже, что наперекор всем волнениям, стыду и раскаянию, испытанным недавно, он не ощущал в себе той похмельной мути от неверно содеянного, которая долго в таких случаях не оседала потом, не давала покоя душе. Будто ничего и не случилось, и та, утренняя, благодать не покидала ни его, ни окружающее, предвесеннее... И если и осталось что от происшедшего, то самая малость, легкое неудобство пополам с приятно тревожащим, теплым, обещающим какую–то надежду и радости впереди — как перед большим праздником, не занятым работой... От этого легко, странно было ему, немного стыдно даже; и он начинал понимать, что все это — Райка, ее сочувствие, хоть мнимая и насмешливая, но готовность помочь ему. Черт баба, думал он неловко, с невольной благодарностью; надо же удумать такое — записочку!.. И бабенка–то — пуд с косырем, глядеть не на что, а все вот ей хоть бы хны... Куда как легче таким живется.

Не скажет она. Если подумать, тут и говорить–то не о чем. В другой раз и этого не будет, хватит. Не для того век свой жил, чтобы позориться под старость.

Не для того, это верно. Ну, а вообще, для чего?..

Думал он, и не раз. Правда, сбивало его почему–то все время: думал не столько о том, для чего жил, а как прожил. Да и не было между этим, чувствовал он, такой уж большой разницы; есть же приговорка такая — как жил, так и умер... А о том, для чего человек живет, вообще мало кто знает — разве что ученые какие; нечего тут и задумываться.

Вот и еще подумай — как? Тут всегда найдется, что вспомнить. С человеком за жизнь, оказывается, столько всякого случается, что только начни ворошить, — и сам удивишься, как много позабыл. Но главное–то пока держится: кое–что из ребячества, служба, немногие поездки. Потом гулянки вспоминаются, дети свои, люди там и всякие другие случаи... И работа.

Да, работа... Так вот вышло все же, что кроме нее — легкой ли, трудной, но всегда нужной, от которой не отвертишься, которая все силы твои берет, он ничего порядком, считай, и не видел. Везде работа, куда ни оглянись. В молодости, правда, она его не так тяготила, силы, слава богу, хватало; и сейчас он еще в ладу с ней живет, привык давно; но кто сказал, что она ему так вот уж и нравится, вся эта целодневная канитель и в колхозе, и дома?.. Спору нет, хорошо утречком выйти и косой по росе помахать. Или дровец поколоть, к каждому чурбачку со своим подходом — такой работой он готов хоть всю жизнь заниматься. Ну еще найдется таких дел с пяток, а остальное? В грязи, в пыли, без передыху всю жизнь, кому и как любить такую вот работу, которой куда как больше, чем приятной?.. Что ни говори, а ведь так он н прожил все свои годы, и все соседи его не лучше, а разве так он хотел бы прожить? Нет.

Другого он не видел, и, может быть, поэтому трудно ему было теперь оглянуться и оценить свою жизнь как–то иначе, иными глазами посмотреть на нее.

С приехавшим на каникулы соседским Володей, студентом, два дня пасли они однажды стадо единоличных коров (у Никиты в нем корова с телочкой ходили); и студент этот буднично рассказывал, объяснял ему городскую жизнь. Ничего там особенного вроде и не было, в городской жизни, хотя и много легче она. Потом они вместе с коровами отдыхали на стойле, у реки, Володя уже похрапывал, закрыв лицо фуражкой, а он все не мог уснуть, думал над его словами. Он сравнивал, завидовал многому, даже пытался рассчитать, что бы вышло, если бы работал он только на себя, в единоличном, положим, хозяйстве на пяти гектарах, с лошадью или даже с небольшим тракторишком. Еще он подумал о том, что надо будет сделать ему в это лето, а потом вспомнил, как мечтал он, лет двадцать назад, купить себе мотоциклет с коляской и проехаться на зависть всему селу с молодой женой к магазину... Мотоцикл он бы и сейчас не против заиметь, но поди попробуй, когда у тебя две девки на выданье. Рублей по триста, не менее, каждой на приданое надо, да постели, тряпки всякие — глядишь, еще в соседи придется идти и ту же телку не миновать продавать. Не до жиру тут... А еще ведь хотел, помнится, на море съездить, дельфинов посмотреть — читал он тогда одну занятную книжонку о море, очень она ему нравилась...

Девок выдай, тогда и думай о мотоцикле, усмехнулся он себе. К морю тебе теперь не ехать. А там и жене надо бы хоть какое ни есть пальтишко справить, сколько же ей можно в фуфайке–то ходить... Так вот оно и есть: всю жизнь горбила, а как была в фуфайке, так и осталась...

Он подумал так и вдруг будто со стороны, с высоты какой глянул на себя, на прожитое, и неприятно поразился открывшимся перед ним видением его собственной жизни, бесконечной суете, мизерности сделанного — хотя он тридцать пять лет только и делал, что работал... Он удивился, растерялся от того резкого и беспощадного света прозрения, который все же нашел его среди скопища земного, обыденного, а мог бы и вовсе не найти; и поспешно, панически отступился. И хотя этот свет не успел ожечь ему душу, не сделал из него, как это нередко бывает в таких случаях, непонятного всем чудака, но смутил и теперь уже не забывался, не покидал его никогда...

Да ладно, говорил он себе, что уж тут мерить: не ты один — все кругом так жили. Мерь не мерь, а этого не вернешь, в суд не подашь. Ведь, если подумать, и радости были. Какая есть жизнь, а без радостей не обходится. Нищий, и тот найдет на дороге целковый — и рад до смерти; а я нищим не был, кусок хлеба всегда имел, и нечего, как мать говорит, бога гневить... Да взять хотя бы и работу, любую: кончишь ее — и доволен, что сделал, с плеч скинул. Нет, тут все от человека зависит, от того, как он сам это дело повернет, как посмотрит.

Давно уже и понемногу начал он понимать, что радость дается не столько от жизни, сколько ее в самом человеке имеется: надо только хотеть, уметь радоваться... Никто не учил его этому, никогда он такого и не слышал; и потому думал иной раз, что или это все его выдумка, ерунда, или в самом деле люди не знают ничего об этом, живут как придется и порой не видят ее, не умеют видеть в своей жизни... Так вот верил и не верил он этому своему пониманию, жил и особо не искал всяких радостей — они его сами находили, и он принимал их как должное и нужное... Вот как сейчас. Идет он по стежке этой, среди теплыни, и каждый стебелек подсолнечный, прошлогодний, каждую былку и соломинку на снегу видит: и что весна вот–вот, тоже знает, вон какие колки серые, светлые — и радуется, и ничего ему пока больше не надо... А наутро еще что–нибудь узнает, приметит вдруг — хорошее, тонкое, для души, или дочек своих повспоминает, какие они... Вот так и живи, собирай всякую хорошую разность, мелочишку про запас — на черный день, на ласковую память.

И если вот так посмотреть и на работу, и на радости, которые выпали ему, то никак не хуже других он прожил. Не горел, не вдовел, перед людьми не краснел — это главное. Ну, а то, что в семье у него такое вот неудобие вышло — в этом никто не виноват. Он и сам не сразу уразумел, к чему все идет, а когда спохватился, то что ж... вдогонячку дела хорошо не сделаешь.

Ему не пришлось воевать, страсти всякие видеть — с возрастом повезло. Отслужил уже по–мирному; по приходу, как водится, походил сзади сверстников за гармошкой, погуляв немного, а потом отец без лишних слов посадил его в тарантас и повез на соседнюю улицу сватать Фросю, которую Никита и на вечерах–то видел раза два, не боле. Тут же сговорились, распили пару бутылок и, забрав утиральники, покатили в добром расположении домой.

Он принял Фросю спокойно, как все вокруг себя принимал; сначала, правда, маленько стеснялся, угрюмился, потом привык. Жена оказалась тоже не из разговорчивых, на работу цепкая, даже ярая. Вскоре они, надрывая молодые животы, поставили себе саманный дом, отделились — с этого и началась их семья.

Из того начального времени мало хорошего он помнил — разве это появление и нежное детство дочек своих, Тани, потом Маши. Ежегодными трудами росло, прибавлялось хозяйство — только успевай поворачиваться, а все остальное отнимала суета жизни. Наспех собрали другой дом, теперь деревянный, несколько лет карабкались из долгов. Меняли и покупали коров (не везло им, неудойные попадались), пестовали телят, из–за нехватки покосов потайно, ночами, дергали и сушили на сено сорняк с колхозных бахчей... Ефросинья за всякие долги всей родне, бывало, кизяки переделает, все сараи умажет, короста с пальцев круглый год не сходила. Он тоже вовсю горбит, по два–три трудодня на день выколачивает; а вечером сойдутся дома, всухомятку перекусят, и лишь бы до подушки добраться — утром в четыре вставать...

Если с другими сравнить, так они быстро свое хозяйство на ноги поставили. Дальше малость легче пошло, и Ефросинье только бы и радоваться такому мужику: работящ, в стакан но заглядывает, что коса ему, что рубанок — все как влеплено в руки, все в дело пустит и до конца доведет... И первое время куда как гордилась, на нечастых сельских гулянках сидели они вдвоем ладные, трезвые и чистые, только чуть раскрасневшиеся от стаканчика–другого, а товарки ее уже унимали, утирали и разводили на покой своих «колобродов»... И обиходовала его не хуже других, помогала, тянулась изо всех сил, успевая и дома, и в колхозе, ина огороде.

Но ко всему, наверное, привыкают люди, и привычное уже куда меньше ценят. С рождением девочек забот у них против прежнего вдвое прибавилось. Ефросинью только и хватало теперь, что по домашности управиться, а он день–деньской пропадал впноле, на скотных дворах — зарабатывал на жизнь. Спору нет, не у них одних так было — и успевали, и жили люди по–прежнему дружно, одним; но, видно, быстро сломила Ефросинью такая вот, в нехватках и постоянных заботах о куске хлеба, жизнь. И так не из ласковых, не по годам жесткая и умеющая все поставить по–своему, она скоро совсем погрубла сердцем и к нему, и ко всему, что не касалось девочек ее и хозяйства. В девчатах души не чаяла, около них только и отходила, мягчела, это был отрадный уголок ее жизни; и он мало–помалу чувствовал, что остается один.

Это сейчас Никита все видел и понимал, как такое могло получиться, а тогда это постепенно подходило, исподволь. К тому, что жена уже не давала себе труда церемониться с ним, он привык. Бывало, что она вдруг ни с того ни с сего накидывалась из–за какой–нибудь мелочи на него, ругалась коротко и хозяйски грубо — будто батрака отчитывала. В первый раз он так удивился, что и ответить порядком не смог, но уже в следующий притворил дверь передней, где играли девчата, и сказал ей тихо: «Ты што, туды–т твою... бога за бороду взяла, да?! Чтоб я этого больше не слышал». Жена угрюмо промолчала и потом уже реже ругалась, выбирала место ивремя, но пренебрежение ее он чувствовал все время и ничего с этим поделать не мог.

Хуже было, что и девочки понемногу стали дичиться, стесняться его. Особенно заметным это сделалось, когда он целых три сезона пас единоличных овец. Никита решился на это, чтобы хоть как–то расплатиться за построенный дом и поправить свои дела. Так уж повелось, что пасти скотину нанимались обычно какие–нибудь неудачники или бобыли, у которых в хозяйстве горшок не на что повесить. Но платило «обчество» неплохо, и он, подумав, согласился. Проводил в степи весну, лето и осень, приходил домой поздно, уставший и оттого хмурый. Ефросинья, понятно, тоже набегается за день, молча щец летних, пустых нальет да ложку вытрет и подаст, пока он хлеб режет, и, подоив корову и сходив к соседям да сепаратор, поскорее к дочкам, укладывать их на ночь и самой отдыхать. Он долго ужинал один, потом тихо входил в переднюю комнату. Посапывала, разметавшись на стареньком, загороженном стульями диване Танюшка, жена устало прихрапывала, забыв руку на поводке люльки, и внятно, сторожко тикали в тишине ходики — семья спала.

Иногда он, если заставал старшую дочку не спящей, вынимал из брезентовой своей сумки оставленный кусочек заветревшего хлеба и давал ей: «На, лиса с лисенятами тебе дала. Бери, бери — лиса добрая...» Дочка брала его загорелыми, в цыпках, ручонками, несмело разглядывала и, не поднимая глаз, лепетала наученное мамкой «спасибо». Никите неловко от этого становилось, он понимал, что как–то надо приласкать, приветить дочь, чтоб не так она дичилась отца своего, но не знал как, с детства не привыкший к этому был. Садился на корточки, притягивал ее, под каким–то неодобрительным и одновременно торжествующим взглядом жены, к себе и говорит неуверенно: «Ну ты што, доча... аль боишься, стесняешься отца свово?» И Танюша, чувствуя эту неуверенность, скованность отца и еще молчание матери, собирающей на стол, молча и тихонько противилась его рукам... А чаще приносил увядшие пучочки набранной в степных лугах и распадках плоскогорий земляники, казачков или щавеля и подкладывал рядышком, чтобы проснулась дочка утром, когда он уже далеко в степи будет, и порадовалась лисичкиным гостинцам. Отвыкали за лето дочки от него, все с матерью да с матерью, он немного тревожился, но успокаивал себя: ничего, зимой все поправится.

И правда, зимой все, плохо ли, хорошо, а налаживалось. Может, и не с таким общим уютом и теплом, какое он видел в других семьях, но налаживалось. А потом снова лысели плоскогорья за рекой, под ярким солнышком полянами вытаивала степь; и после очередного договора с обществом он выгонял стадо на пажить, на вышедшие из–под снега ковыльные склоны балок — не то, чтобы накормить овец, а хоть прогулять пока, дать им отдых от извечной зимней соломы. Девочки взрослели, уже и не было в них, особенно в Маше, той робости перед отцом, но и большой привязанности не виделось.

Так год от года стал он от семьи своей как бы немного обочь, в стороне. Был тем, чем прежде всего должен быть мужчина, – добытчиком, кормильцем; и казалось иной раз, что жена, да и девчата тоже, слишком уж видят и знают в нем добытчика и мало придают внимания всему другому. Он приносил деньги, хлеб привозил, растил, забивал и продавал скотину и многое другое, нужное для семьи делал, а все остальное было бабьим делом, все как–то мимо проходило — эти всякие тряпки, вещи, разные домашние праздники и хлопоты, чем без совета и спроса управляла баба... Сначала, когда девчата только в школу пошли, он и сам не считал нужным с ними возиться, да и не до того было, а потом уже и не пытался. Его постоянная молчаливость, неприметность в доме стали привычной и жене и дочерям, что во всем прикипели к матери, и ему самому. И Никита жалел порою, что нет у них сына. Уж с ним–то он всегда бы договорился; было б кого научить топор или вилы в руках держать, рыбачить или еще что там... Но нет, Ефросинья, видно, и семя ею пересиливала — даже третий, умерший, ребенок девочкой был. И молчанье хоть и не росло, не копилось, однако оставалось молчанием, укоренилось во всем, он постоянно чувствовал это, старался не обижаться поначалу, но на душе всегда висела тень, несущественная вроде бы, но тягость.

Ефросинья, несмотря на такую единственную свою приверженность к дочерям, воспитывала их в необходимой строгости. Он и сам удивлялся и прямо–таки любовался порой, глядя, какие они рукодельные да приветные растут, как осинки светлоголовые друг за дружкой тянутся — что дома посмотреть, что на люди вывести... Замечал, как, взрослея, стала приглядываться к нему Таня, видно, уже начала понимать супружескую черствость матери, несправедливость в семье и понемногу раскрывалась к отцу, внимательней становилась. Однажды, находясь вечером во дворе, слышал он, как в сенях мать говорила Танюше: «Ты что это — стираться взялась? Мы ж вчера постирались». — «Да я так... мелочь. Платочек да носки отцовы». — «Нечего, и так хорош! Каждый день ему еще стирать. Вон лучше урюк иди поешь, в магазине час, поди, стояла». — «Да они ж смоляные, со скирдовки–то! И смены, сколько ни рылась в шифоньере, не нашла». — «Нет смены, — равнодушно согласилась баба. — Не напасешься. Да ему все равно, из грязи–то в грязь... Стирай, если хошь».

Шло время, росли дочери. Уже бегали в клуб, на большие праздники вместе с подругами и одноклассниками устраивали тайком от учителей гулянки с баяном; а раз на полевом стане услышал он из разговора баб, всегда все знающих, что будто один из хуторских, что в интернате живут, уже сохнет по Татьяне. И в какие–то минуты накатывало беспокойство на него, защемляло сердце, и он все думал с потаенным страхом: что–то будет, какая судьба, то есть мужья им выйдут, — бабья–то доля, если раздумать, от мужика...

Уехала, поступив в сельскохозяйственный техникум, старшая дочь, за ней через год и Маша, и они остались в большом доме одни. Жизнь сразу будто опустела, и немилым стало теперь все нажитое благополучие, покойное существование с умеренной привычной работой, к чему они так долго стремились, — попробуй вот угоди человеку... Отдушины себе искали; жена взялась за вязание, а Никита пристрастился к саду: завел еще пару яблонек, смородину и густой, в человеческий рост, малинник и каждую свободную минуту пропадал там. В зимние вечера он либо оккупировал заднюю половину дома и, увлекаясь, до часу, до двух ночи катал валенки семье и всей многочисленной родне, либо молча надевал шапку и как есть, в простеньком пиджачке, руки в карманах, шел по морозцу через десяток дворов к Райке Бордовых, где чуть не каждый вечер собиралась на посиделки «молодежь старше тридцати». Там, в просторной, бог знает какими силами поставленной избе, азартно дулись в «очко» мужики, гомонили, перебирали новости бабы, грызли семечки, свешивая шелуху с губ аж; до передников, в который раз дивя этим мужскую половину собрания. Никита подсаживался к столу, смотрел молча (сам он не играл) и только хмыкал иногда, одобряя или нет. Мужики это хмыканье очень ценили, но от приглашения сыграть он отказывался — не находил особого интереса, просто наблюдал.

Оставшись без дочерей, Ефросинья затосковала. Часто и, главное дело, молча раздражалась по пустякам, и оттого Никите становилось куда тяжелее, чем если бы она под старость стала ругливой. Потом он уже и на посиделки реже стал заглядывать, чтоб не оставлять жену наедине с разросшимся от пустоты домом, с этими глянцевыми полами, столбчатыми высокими часами и просторным зеркалом... Опять, скрипя расшатанным столом, катал валенки, ладил всякую мелочь, часами плел сетку для большого сачка, какими обычно мужики и молодежь ловят рыбу по весне в мутной полой воде; а Ефросинья вязала уехавшим дочерям носки, пуховые варежки, и, устав от не меренных никем бабьих дел и дум, ложилась часов в девять, долго и не по–сонному дышала за занавеской, без вздохов и зевков.

«Хоть бы пожалилась баба, — раздражался и он. — Сопит молчком, а что сопит — неизвестно. Я, что ли, виноват ей, что Танюшка с Маней уехали. Уже и с лица спала, извелась, а молчит. Что бы ей не подойти, не сказать по–доброму... Нет, не подойдет и сама не подпустит. Характерец у бабы!..»

Сам он все же легче переносил и разлуку, и одиночество; и жалко становилось жену. Он уже и пробовал было заводить разговор, тянуло повспоминать о дочках, но Ефросинья отделывалась короткими незначащими словами, после которых и говорить–то становилось не о чем. Не пускала к себе, к дочерям, даже по ночам молчком обходилось, и что тут надо было делать — он не знал.

Не так уж и часто писали девчата, и однажды ему случилось встретить почтальоншу у самой калитки. Почтальонша порылась в своей пузатой сумке и, ничего не говоря, протянула вместе с районной газетой письмо дочерей — пухлое от фотографий. Никита не стал вскрывать конверт, а понес его жене, зная, как она сама любит делать это. Он подал ей конверт и сказал, смущенно и радостно улыбаясь:

— Ну, вот... Бери, мать, читать будем..,

Он хотел еще сказать, что и сам уже заждался — дальше некуда, и что надо бы ему взять поближе к выходному пару деньков да хоть раз съездить к девкам в город, продукты подкинуть да проведать, на житье их глянуть — как они там, на частной квартире, не бедствуют ли чем и что у них за хозяйка такая, что ни свет без разрешения не включи, не свари, платочек не постирай… Но жена, не глядя даже на него, выдернула конверт и торопливо ушла в переднюю, забыв о нем, словно его и не было, оставив у порога в настывших, литой резины, грязных сапогах... Ему неловко стало и обидно, очень уж хотелось взглянуть на девчат, какие они теперешние, городские. Он вышел на слякоть, к скотине, долго убирал там, потом снова зашел в кухню за помоями, ожидая, что вот она выйдет, дочек покажет.

Но жена так и не вышла к нему, не позвала; и сквозь полупрозрачное стекло, заменяющее филенку двери, видел Никита, как она разглядывала что–то на свет, будто сверяясь, а потом полезла в сундук. Задетый за сердце, потоптался он в прихожей, испытывая болезненное желание видеть детей своих; но что то горькое и гордое не давало ему снять сапоги и пройти в комнату, где копалась в нафталинном нутре сундука его жена, перекладывая и считая одеяла, отрезы и всякую бабью справу...

Он наотмашь — в первый раз, наверное — бухнул дверью, вышел на улицу, гомонившую гусями и полную снежного света. Постоял под окнами своего дома, не зная, куда податься, где приют найти. По старой памяти к матери пришел; до вечера возился под сараем, ладил двери, чистил накопившийся у коровенки в хлеву навоз; и донельзя обидно было, что вот он растил детей, горбил как мог, чтобы его дочери нужды большой не знали, и любил он их, может, не меньше матери, а теперь ненужным стал — будто он и не отец им вовсе, будто не думает он долгими одинокими вечерами, не боится за них, девок своих, когда в этом городе охальников да кобелей, хулиганов всяких полно... Да какая же она жадная до всего, бог ты мой, что даже и к детям нашим не допускает! Весь век все в дом тащила, все ей мало было, а теперь вот и дочерей...

Он и матери своей ничего не сказал — что старуху расстраивать; а наутро, ни слова не говоря, засобирался в город: изрубил в сенях половину бараньей тушки, уложил все в потрепанный, оставшийся от девочек рюкзак, добавил еще сала, десятка два яиц. Ефросинья, что–то поняв, не сказала поперек ни слова, хотя сама намеревалась в скором времени ехать туда; даже помогла и проводила без напутствий, молча.

В город Никита доехал к вечеру. В непривычной троллейбусной давке добрался наконец до улицы, долго, с расспросами искал нужный номер — как–то запутаны они были здесь, сразу не разберешь. Девочки жили в полуподвале осевшего набок, небольшого дома вместе с угрюмой, с чего–то озлобившейся на весь белый свет старухой. Согнувшись, он несмело постучал в низкую погребную дверь раз, потом другой, внизу брякнул крючок, послышался суровый голос: «Кто?.. Кому надо?..» Никита назвался, и пока недовольно гремел засов и что–то отодвигалось там, тоскливо оглядывал присыпанный угольной крошкой двор с чахлой порослью посередине, с какими–то сарайчиками и крышами, крышами...

Старуха, отстранясь и даже не поздоровавшись путем, пропустила его; он ощупью, волнуясь и про себя каясь, что не поехал сам и не устроил девчат получше, нашарил дверную ручку, потянул на себя. Войдя в прихожую, он уже начал было скидывать рюкзак, неудобно оттягивающий назад плечи, когда из–за перегородки выглянула Маня, широко открыла глаза и кинулась к отцу, к папане, прижалась к нему, в непривычной ласке обхватила его шею руками, плача, смеясь и выкрикивая что–то. Она его целовала, а он, так и не сняв до конца рюкзак, путаясь в его ремнях и что–то бормоча, отводил небритое в утренней спешке лицо и сам чуть не плакал.

Потом они ждали Татьяну и волновались за нее вместе, потому что часы показывали уже восемь, а район этот, прозванный Шабровкой, был неспокойным. Пришла Танюшка, торопливо скинула у порога ботики, прильнула к нему и все не хотела отрывать от его плеча лица. До сих пор он помнит сладковато–пряный запах девичьего пота и духов.

Это было прошлой весной. Они приезжали потом на праздники, на каникулы, и теперь он уже всегда знал, что о нем не забывают в мелкой суете, и чувствовал на себе их вниманье, иногда даже предупредительное. Нет, они и раньше были хорошими дочерьми — послушными, без лени, какую нередко видишь в соседях, а сейчас только поняли, что такое отец и каково без него жить... Ну и хорошо, что поняли. И оттого он их еще больше, казалось, любил: в дни их приездов даже с лица менялся, суетливее становился, улыбчивее и растерянней. Вел показывать свои яблоньки и малину, с особой охотой таскал воду на постирушки и смотрел с ними телевизор. И разговоров сколько стало — о городе, учебе, даже об их сельском хозяйстве.

Ефросинья внешне никак не отнеслась к этим переменам, будто и не видела ничего. И только потом стал он замечать в ней некую подозрительность, которой раньше не было, — да и что тогда было, кроме равнодушия... Похоже, что жена ревновала его к дочкам; и он, когда вдруг подумал об этом, понял, что так оно и есть — ревнует. Подосадовал: глупить начала баба к старости... Нет, что ни говори, а избаловал он жену: пожила бы она с каким–нибудь забулдыгой, хватила лиха — небось по–другому запела бы, не только рядом — через всю улицу узнавала бы мужа. Да и когда, в какие времена было, чтоб муж бабе угодил во всем?! Она, вишь ли, мать — а я по ей кто, горячил он себя, седьмая вода на киселе?..

Как так можно, чтоб я дочкины письма на втором или третьем дню читал! Я им отец родной, у меня тоже свой интерес. Кого хочешь люби, но и другим не засти, говорил он мысленно жене, и в правоте своей был уверен и тверд. Но как ей скажешь об этом вслух? Не поймет, посмотрит как на дурака. В природе и слов–то, поди, нет таких...

Степанковы появились на их улице недавно. Они переехали сюда из самого глухого куста района, из Вязовки, купили дом и вот уже полгода как обживались в этих местах. Николаи получил гусеничный трактор, заработал сразу дельно, ухватисто: и уже скоро покрикивал на нерадивых помощников, язвил и подсмеивался на каждом шагу, но как–то свойски, не обидно, и приняли его все на удивление быстро.

Жену его Никита встретил только через недели две после приезда: шел рекой с покоса и вдруг увидел, как у бабы, полоскавшей на мостку стираное белье, уплывает, воровато утягиваясь на быстрину, что–то темное из вещей. Он уже собрался было крикнуть ей, но тут она сама заметила, охнула и, подобрав юбку, полезла в воду. Однако штаны (теперь он ясно видел их) занесло в глубину, и женщина выбралась на берег, пошла по течению, поглядывая на середину реки, смеясь и не на шутку уже досадуя. Никита быстро сбежал под круть, на галечную отмель, и, как был в старых брезентовых башмаках, ступил в теплую июльскую воду. Зацепил кончиком косы и осторожно вывел тяжелые, набрякшие водой штаны на гальку. Зашел опять в мелководье, поболтал ногой, потом другой, вода приятно остужала натруженные подошвы.

— Ну, спасибо, а то оставила бы мужика без справы, — смущенно смеясь и оправляя юбку, говорила между тем незнакомая ему баба. — Ить они готовы уже были да дно... уж больно тяжелые. Спасибо.

Никита хмыкнул, повел неловко плечами, ежась от этих настойчивых «спасибо», и впервые, не мельком, взглянул на нее. Баба все продолжала посмеиваться, щурились смущенно ее светлые серые глаза, смотрели на Никиту с доброй пристальностью и долго, словно глянула она да и забыла отвести их в сторону (такая уж, как он после понял, привычка у нее была, а вернее сказать, особенность). И он тоже засмотрелся, растерявшись, тревожась и поражаясь все больше их теплой, телячьей прямо мягкостью, серой их глубиной... Как–то не приходилось ему до сих пор глаза у людей замечать. Ну, цвет, выражение там — это он, само собой, видел, а вот чтобы глаза целиком... А тут смотрели они на него и, кажется, в него, будто забывшись, приветливые в прищуре глаза, прозрачные, с легкой тенью под ресницами...

Он с некоторым усилием оторвался от них, переводя взгляд по лицу, поблекшим немного губам, шее в мягких морщинах, и ниже, на справную фигуру и полные, налитые здоровой желтизной икры слегка разведенных толстопятых ног. И опять взглянул ей в лицо, но, избегая глаз, сказал прикашлянув:

— Ничего... поносятся еще.

— Поносятся, — согласилась она. — Не ты — они так бы и ушли в глубынь. А река у вас хорошая, шустрая, и вода мягчей. Небось бабы на щелок берут? — Она все глядела на него, но уже вопросительно, чуть подняв брови; прядка чистых волос набегала из–под платка на лоб, касалась щеки, и это ничуть не казалось, как у других баб, неопрятным.

— Да я как–то и не знаю... Должно быть, берут.

— Такую воду только на щелок и брать. Ох, что же это я, — спохватилась она и оглянулась назад, снова засмеялась. — Разлалакалась, а там остальное небось порас–плывется, лови тогда... Пошла я.

Она подняла брюки, наскоро ополоснула в воде и пошла к мостушке, на ходу сноровке выжимая их. Никита тоже заторопится наверх, на траву, и когда выбрался, то увидел, что она уже вовсю полощет бельишко, расставив полные ноги и расторопно двигая плечами; а потом над рекой, отдаваясь еле уловимыми повторами в крутях, далеко и смачно зашлепал ее валек...

Он долго помнил ее в тот день и после, хотя ничего серьезного, достойного такой памяти, не произошло.

И Никита, и Степанковы были в одной десятидворке. Он то и дело встречал ее на улице, у колодца, но все как–то мимоходом. Заметил, как она ходит: не торопливым бегом, не вперевалку, как большей частью ходят все сельские женщины, а ровно, чуть кокетливо пошевеливая плечами и ставя носки врозь... Или у них, вязовских, манера у всех такая, думал он; так вроде бы не должно. Бабы – они вечно бегут, торопятся, дел столько, что успевай. Привыкли бегом–то. А эта вот, видно, так обходится, без спешки, хоть и говорят уже, что работящая. Разные они, люди.

К концу августа началась скирдовка соломы. Степь и сухую ломкую стерню морило в последней, нещадной и резкой жаре. Подошел черед их десятидворке, и два дня Никита бок о бок с Анной и другими ставил по широко разъезженному большаку осанистые, сдобные в плечах ометы. Работалось ему, несмотря на жару и пыль, легко. Он и так не часто думал в последнее время о жене и всех своих делах, а теперь и вовсе. Поставив три–четыре омета, усаживались к последнему в короткую тень, полудневать. Оживясь, болтали между собой о всякой всячине бабы, уминали с хлебом рдяные помидоры, яйца, малосольные огурцы, запивая все родниковой водой из бочонка, только что доставленного водовозом.

В первый же день они устроили Анне «спрос». Она отвечала охотно, понимая, что так надо, поворачиваясь лицом и доброжелательно и долго глядя в лицо каждой. Рассказала даже, как у нее на реке мужнины штаны чуть не уплыли и как их Никита вот вытащил, и тут же спросила, из реки ли берут воду на щелок или еще откуда. Ее заверили, что только из реки, вся улица туда ходит, и рассказали, как у Маньки Болдырихи надысь («надысь» — это было еще началом лета) шерстяное одеяло уплыло: так мальчишки с час, наверное, ныряли за ним, аж посинели все, и Манька им с полкило шоколадных купила и раздала. Анна бабам поправилась, а Никите, что греха таить, еще больше. Несколько раз пособлял он ей закидывать наверх тяжелые навильни или растаскивать кучи соломы, свернутые тракторной волокушей в огромные жгуты и клубки. Солнце растелешило всех, Никита ворочал в майке, у Анны в подмышках и у грудей расплылись на кофточке круговины пота, волосы поблекли от пыли и запекся на щеках болезненно красный загар, и платок не помогал.

На втором дне наведал их на своем комбайне Николай, он переезжал на другое поле, на обмолот валков. Она ему что–то сердито, полушепотом выговаривала, поглаживая нагрудный кармашек его ковбойки, и потом переложила несколько спелых помидоров и термос в его сумку. Николай подошел, произнес общее «Здравствуйте, бог в помочь»; прищурившись и сдвинув фуражку на затылок, посмотрел на обчатый омет и сказал: «Тоже, значит, этим самым паром, так? А ведь на машинном, едрена корень, ненавешенный стогометатель валяется, с неделю как привезли... Ну руки ваши, вам виднее...»

С той поры Никита отработал на скирдовке еще две очереди, все время с Анной — муж ее пропадал с бригадной колонной у соседей, помогал им с уборкой. Раза два она сама заговаривала с ним, даже шутила, памятуя одно из первых знакомств своих здесь. Никита, довольный, втайне радуясь, старался отвечать ей складно, с умом; и, видно, это получалось у него, потому что Анна заметно стала отличать его от всех, зауважала, тем более что и остальные всегда считались с его словом.

Но дальше, знал он, дело не пойдет, да и никак не могло пойти. Такого он как–то даже и представить себе не мог; и если думал, так только о том, какая она во всем хорошая вышла и как, должно быть, с такой заботницей ладно жить: опрятная, все–то у нее к месту — что слово, что дело. Он сам видел, как она с попутной машиной сдавала мужу и снедь всякую, и белье, и — невиданное дело — чистую спецовку для смены, когда у них любой тракторист или комбайнер привык ходить в одной и той же чуть не весь сезон...

Еще он, долго и прямо–таки неотвязно, думал, как ее называет муж: Аннушкой, Анютой ли, Нюрой? После оказалось — Нюрой... Зря он так, думал Никита, мог бы и получше — Нютой, например. Он бы так ее и назвал — Нютой, и никак иначе.

Летело время; уже вон его сколько пролетело, а вот теперь Райка Бордовых заприметила за ним грешок его, и надо было решать. Что тут можно было делать, кроме как взять и выбросить все это из головы?.. Как говорят — забыть? Каждый божий день он видит, как идет она под ведрами от колодца, воды не плеснет... Пока будешь забывать, она десять раз перед тобой пройдет: да и кто, какой дурак выдумал — так забывать?!

Сам же и выдумал, кто же еще, говорил он себе раздражаясь, быстро уставая от таких мыслей. Все без толку, все ни к чему. Зря ты наладился обо всем этом думать, душу себе мутить. У девок твоих вон уже и косы вином пахнут, сватам квасок стоит, дожидается. Уже и дело свое на земле кончаешь, поизносился за жизнь, жена в болезнях... куда наладился? Тебе теперь — смотри издалека, поглядывай, да не забывай, кто ты и какой есть.

А с Ефросиньей... что ж, не в меду жила, чтоб очень уж хорошей быть. Чай, тоже и руки, и нервы поотмотаны; и на семью тянулась порой изо всех сил, потратилась здоровьишком, и на скотину... Господи, думал он, ведь мы тут не столько на себя, сколько на скотину работаем. Сколько ей и сена, и уходов, сколько трудов ей надо отдать!.. Себя, бывало, с Ефросиньей забывали, в лесничестве на покосах без еды–воды сутками пропадали, сухой кусок ели, лишь бы корову хоть под отел сенцом правдать... А поросята, овцы, а гуси–утки эти — и все на жене да на жене... Забегается, завертится, а дом стоит, ожидает, без хозяйки там ничего не делается. И никогда он не забудет, как дом этот ставили: сначала горбили, зарабатывали, потом над каждой копейкой дрожали, себе и детям во всем отказывали — лишь бы из саманухи выбраться, зимой не мерзнуть... Как затем строить взялись, все лето в амбаре жили, бедовали. Плотникам что — стены поставили, деньги получили да ушли, сам он тоже с утра пораньше на работу, чтоб копейку в дом принести; а жена тем временем самую трудную работу делала, дом обживала: мазала, подпол с чердаком засыпала, красила, белила... Да и во всем так; молчит и работает, и он сам знать не знал, как картошку, огород полоть да поливать, в дому прибирать — на все готовое приходил...

Он, вспоминая всю эту женину работу, будто только теперь понял, увидел все, что приходилось делать жене его, Ефросинье, хотя и до этого с пониманием ко всему относился. Он еще только на обед придет, а она уже, глядишь, наломалась с утра, ей уже не до шуток либо там нежностей — лишь бы накормить мужа да бежать поскорее кизяк складывать, кошенину за огородом сгребать, полоть... Ей, может, и хотелось бы отдохнуть, в тенечке посидеть да словцом–другим обмолвиться, а беги... А припомни, вспомни получше, что люди говорят: мало дворов и огородов чище, чем у них. Что ни возьми — огурцы, помидоры ли, лук с редиской — все у них, первых, бывало, все ко времени. У других, глядишь, детвора еще только к «опупышкам» примеривается, а у них уже малосольных с хрустом вволю, уже и окрошка. Да что там говорить; бабы со всей улицы за дрожжами к ней ходят, за закваской — это ль не хозяйка?!

Наломалась ты за жизнь, Федоровна, и ништо, гляжу, тебе сейчас не мило. Я еще, бывает, и кусточку удивлюсь какому, на реке посидеть люблю, в степи там побыть — есть еще интерес; а тебе все не до этого, все какая–нибудь забота гложет; не то, чтобы на облачко какое внимание оборотить — поспать спокойно не дает... Ну, прикипел я к Нюте — что тут скажешь?.. Увижу ее — так, веришь ли, сердечко свое начинаю чувствовать, как юно бьется там... А подумаю, что вдруг они с какой–нито дури вздумают уехать отсюдова, так совсем... Я уж, Фрось, все передумал, все испробовал; сам знаю, что негоже мне так привыкать к ней, к думкам своим; и что ты мне не на год — на всю жизнь дана, и про дочек своих — все помню! — только забыть не могу, ничего с собой не сделаю. Стыд тут пусть, он при мне и останется; а другое — жалость... Жалко мне, что так у нас вышло, что сама ты с рани от меня откачнулась. Думала, поди, лучше будет, все радости–то одной; а жизнь возьми да и поверни по–своему, впоняток... Мною побрезговала, с дочерьми свой век прожить решила... так мы их не для себя — для других растили, не удержишь. Вот и осталась одна: и голову приклонить некуда, и со мною — поздно. Это ведь молодым еще так дозволено: ныне расплевались, да по углам, а назавтра снова вместе; а нам — нет, не сумеем мы так, жизнь уже за плечами.

Да, жалко... Я ведь тоже свою вину никуда не дену, при мне она всегда, но мне куда легче. Дочки меня приняли, они теперь хоть за тыщу верст уедут, а знаю, что помнить будут, не только о тебе по вечерам говорить. Теперь вот Нюта есть, и мне, считай, больше и не ничего — хватит... Может, ты и сама не знаешь, как тебе плохо — одной–то за занавеской вздыхать, думать, одной в постромках тянуть: а я вот чувствую и знаю это, и жалко мне тебя донельзя — не с того конца ты за жизнь взялась. Так тебя, понимаешь, жалко, что и слов нету...

Он остановился в саду своем, поглядел в неподвижнее сплетение веток в голубом небе, на красноватые, теплых оттенков стволы; увязая в снегу, прошел к яблоням. Еще и снег здесь был нетронут, даже без оттепельной корочки, еще и самых ранних примет весны не было видно из деревцах, а уже не по–зимнему суха и тепла стала их кора, уже привольней, не сиротски были раскинуты в свежем мягком воздухе ветви — теплынь... Не было утренней тоски по ненаверстанному, ушедшему, той волнительной тревоги, что подымает со дна человека весна и любое ожидание перемен, которые в жизни хоть и бывают, но редко. Все было ясно до дна, все отстоялось, сбылось и не требовало ни повторений, ни перемен.

Он поглядел на сад этот, уже вошедший в зрелость и дающий плоды, на себя глянул — будто со стороны, с усмешкой, и потом на солнышко, определяясь во времени; и пошел домой. Напоил скотину, натрусил ей с лапаса сенца пополам с соломой — до первой травы еще ждать да ждать. Потом решил дать и поросенку, хотя тог прибаливал и жена отпаивала его сама. Вошел в пустые, светлые и жаркие от прямых солнечных лучей комнаты, прислушался. Размеренно, сонно ходил маятник часов, дышала за занавеской жена. Сняв чесанки, он прошел в переднюю; глянул в зеркало, потер щетину на подбородке и скулах, увидел на столе открытку: девочки поздравляли, хоть и с опозданием, мать с Международным женским днем, и еще обоих — с весною. Надо сказать ей, чтоб зря не подымалась, не тащилась к поросенку. Никита зашел в чулан.

— Ефросинь... а, Фрось, — он качнул ее за мягкое плечо. В чулане было темновато, тепло и сухо, от плиты пахло просыхающими валенками.

— А... а?! Что?... — заполошно, со сна, забеспокоилась она, пытаясь подняться.

— Да ты лежи, Фрось. — сказал он. — Я так. Говорю, что прибрал на дворе и поросенку тоже дал. Ты лежи.

ДЕНЬ ТРЕВОГИ

После безрадостного, мутного утра, ветреного и холодного, стал похлестывать дождь. Его порывами наносило из–под высокого, от горизонта до горизонта заполненного блекло–белыми тучами неба, и тогда на прибрежные кусты налетала сырая осенняя дрожь и начинали шуметь смутно и стонуще ветлы, покорно клонясь и раскачиваясь под безответной своей долей, свинцовела река. Тучи шли споро, слитно, сплошным ледяным полем — поверх взбудораженных тревожных рощиц, рябой воды, сизо распахнутых далей; и все окрест — до недавнего времени мирное, летнее — казалось будто бы врасплох застигнутым подступившими холодами, все было неприкаянно, сиротски продуто и охвачено непрестанным изматывающим непокоем, от которого нет спасения ни в природе, ни даже в доме с крепкими, надежными стенами.

Временами солнце посылало в небесные прорехи один–два рассеянных луча своих, ветер тогда веселее, рьянее трепал кусты, насильно сушил, а скорее сдувал с листьев и веток холодные дождевые капли; и отдыхающий в этих местах на остаток отпуска Самохвалов, молчаливый, внимательный глазами человек лет тридцати, пока добрался с реки до первых дворов, тоже успел несколько раз промокнуть и высохнуть, и весь продрог. Задами, обходя кучи соломистого навоза и посеревшие, некогда белой глиной мазанные саманные баньки с золою у стен, прошел до поместья, где квартировался. Сапоги скинул в сенях, на заслеженном половике, а снять телогрейку не решился — совсем застыл. Нигде не найдешь в такую погоду тепла, даже в избы забредает и поселяется надолго сырость, пока однажды не соберется хозяйка испечь в большой печи хлебы; и хочешь не хочешь, а согреваться надо было как–то самому. Накрыться бы потеплее и уснуть сейчас, переждать непогодицу, как звери в спячке пережидают нашествие зимних холодов. Это, должно быть, хорошо, с некоторой, единственной сейчас, отрадой думал он: проснуться весною, во времена которой больше, чем когда–либо, хочется жить и за это прославлять жизнь, когда зверь человечески умен, а человек высок в себе как бог, и ветер скорых перемен сладок и многообещающ, и все кругом мало–помалу просыпается под солнцем новым, готовится к новой жизни... Только вот чувствуют ли они, звери, во сне, как течет время, отпущенное им на существование, как невозвратно малыми быстрыми долями бежит оно, оставляя позади жизнь?.. Чувствуют, наверное, но едва ли понимают; и нам тоже не надо бы понимать, знать это... Но мы–то понимаем и потому беззащитны перед жизнью и ничего не можем сделать, тратя лучшие свои силы на борьбу с мелким и вязким в себе и вокруг, мы только видим кругом жизнь, а сами никак не можем, не успеваем жить — осознанно, свободно, чувствуя каждую минуту ее, радуясь каждому ее подарку... Мы не умеем жить, а кто нас этому научит? Никто.

Неуютно, несколько тревожно было жить ему, оседлому по натуре, вдалеке от своего места, от дома — тем более в такие вот дни, лишенные природой всякого участия к человеку и ко всему живому. Это порой, как вот сегодня, особенно донимало его: он тогда становился неприятно замкнутым, самому себе тяжелым и будто переставал понимать, что и для чего делает, зачем он здесь с незнакомыми в общем–то людьми, разговаривает с ними и слушает их и какое им дело друг до друга, когда они ему нисколько не нужны и он им тоже, и он рад бы не видеть и не знать их, не знакомиться неизвестно с кем и зачем... Черт дернул его заехать сюда, а потом случиться этому неблагополучию природы. С вечерним поездом, сегодня же, думал он, непременно, хватит! Сельцо за эти дни будто вымерло, одни грязные собаки бегали, да изредка грохотал улицей трактор, сотрясая венцы и стекла их старого, по–крестьянски пустого — все около стен — дома. Из ближайшего леска даже сороку пригнало сюда холодами; вон скачет она боком по коньку амбара, высматривает что–то во дворе, и ветер со всех сторон налетает, топорщит ей перья, разворачивает за хвост, а поверху все идут и идут, будто из прорвы какой, высокие без прогалин тучи, и конца–края им нет...

Хозяйка что–то месила в чуланчике; а в передней — он с порога увидел это — гудело в аккуратно побеленной голландке пламя, и иногда пыхало, будто кидалось к щелям дверцы, угрожающе жадно лизало подкоптившееся устье, и по всему дому вместе с горьковатым, бог знает каким приятным сейчас жилым дымком расходилось понемногу благое тепло.

— Да вот, затопила, — охотно сказала хозяйка, по обычаю всех простых и разговорчивых людей будто продолжая уже начатый разговор, и разогнула спину, вытерла утиркой руки, ясно глянула ему в глаза. — Кизячишко–т хоть и к зиме приготовлен, ну да ладно... летний–то холод холоднее зимнего, вон как пробирает. Что, думаю, колеть в своей избе, коли топка запасена: взяла да и затопила... Вас–то что на реку эту понесло, никак не пойму? Сидели бы дома, голландку стерегли. Человек вы вольный, не то что мы... это нам ни свет ни заря вставай, — говорила она, прибирая на столе, сноровко расставляя посуду и вытирая клеенку, — бог знает куда беги, коров обиходь... каторга, а не работа. А вы бы спали. Я вот в девках всегда спать любила, без зазору говорю, а спать–то и не пришлось, все нужда в бок толкала, будила... Вот мы сейчас чайку, а там, глядишь, потеплее в избе станет — спите.

На плите уже давно сипел и свистел тонко чайник–старичок с подпаленными боками, ветер менял тягу, рвал пламя, и отсвет его метался в притененной непогодой избе, плясал на темной бревенчатой стене и на полу, даже на низкий потолок попадал; и только теперь Самохвалов почувствовал, что он в жилище и укрыт от разгульной недоброй силы, разыгравшейся по всему свету, загнавшей лето бог знает в какие лесные затишки и обители.

— Сызмалу мы ко всякой погоде привышны, — рассказывала хозяйка, усмехаясь грустно и поглядывая в окно, прихлебывая чаек. Она была еще не стара, телом суховата и сильна, без нынешней, уже и в молодых заметной дряблости; но жесткие прошлые годы брали свое, война, как борона, проредила народ, с корнем выдрала, убила одних, искалечила и состарила других.

— Совсем ишшо девчатами, в войну–то, за овцами ходили... по всякой погоде, не разбирали. Град ли, чичер — мы всё в поле. Одежка на нас кое–какая, обувка тем боле; прихлынет дожжушко, а мы, бывало, к овцам, да под них... в степи ведь, что поделаешь? Были мы с Наськой Кочетковой сроду, ходили сакманили, а дед Купырь командовал. И, помню, в сорок третьем, зимою, такой приплод нам вышел, какому и в мирное время не бывать... Молились, грешным делом, чтоб дохло побольше. Нет, не дохли. Сколь мы этих ягнят у себя на пузе перепестали, в подолах таскаючи, — один бог знает; а ягнята–т мокрые, тока–тока вышли, а мы– их все на руках да в подолах; и вот, бывало, так–то обхлюстаешься за день в мокроте этой, так–то изгваздаешь себя, что не только грудка и живот, а и онучи и лаптешки — все кровями да слизким этим набрякнет... Люди нам: «Ой, глядите, девки, — издеете вы себя, искалечите!» — а нам что... нам все ничего поначалу, и хоть и пот цыганский пробираит, ну дак что ж... Молоды были, глупы, по четырнадцати тогда еще не исполнилось — что с нас возьмешь?

И вот нас и туды, и сюды — в район повезли, медалей дали; на собраньях председатель Шишаков, бывало, руку на нас протянет, говорит — вот с кого пример брать надо, вот кончик нашего штыка! Нам и по восемь ягнят каждому в награду дали. То исть не дали, а наградили: так и прочитали постановление — дать им по восемь ягнят. По тому времени это прямо богатством было. Уж мы и ходили, и просили, все пороги у Шишакова оббили — нет, не дает. Купырю, правда–ть, шесть штук отписал да двух ярочек — нельзя было, он мужик, он свое отстоит, не то что мамани наши. Что ж, поплакались–посморкались, на том и остались — папаньки–то наши далеко, на фронту, заступиться некому. Загнули лапоточки да пошли. А на другом годе снова окот страшенный, прямо как назло... и опять все сохранили, сами тому диву дались.

Хозяйка покачала головой — и не с печалью, а с удивлением каким–то: то ли окоту памятному тому, то ли своей глупости в те давние времена дивилась; обвела рассеянными глазами пустую свою, вдовью избу. И тяжело поднялась, пошла подложить кизячку в прогорающую печку. Она, казалось, вовсе не смотрела на то, слушает ее постоялец или нет. Она просто рассказывала; и то, что ее слушали теперь уже с интересом, принимала как само собой разумеющееся: если уж она рассказывает, стало быть, это нужно и к месту, и так и должно быть, зряшного она не скажет. Тут же, на листе закрашенной жести у поддувала, тупым топором расколола с ребра пару кизяков, открыла дверцу и, словно совсем не боясь ее раскаленного малинового зева, не торопясь затолкала туда половинки. И продолжала, не закрывая дверцу, греясь в красноватых отсветах жара, взгляд ее все тянулся к огню, привороженный точно:

— Может, с тех пор и не могу согреться, чуть что — сразки запаливаю печь. Что их беречь, кизяки... руки свои, на себя, чай, всегда наделаю. У нас ведь как: зима, что помягче, сиротскою зовется — сирот, значит, не так студит. А те зимы, по нашей–то одежке, куда как сердитые были. Натаскаешься с ягнятами да с кормом, ноги настынут, руки с пару разойдутся — ну, хоть криком кричи. Кричали, знамо дело; а дед Купырь, бывало, расстроится, на нас глядя, вот и ходит по кошаре, вот материт–то всех... Мы накричимся–наплачемся, а он наматерится, ну и опять за работу...

Она еще поправила кочережкой разгорающиеся кизяки, снова села к столу, и он сам налил ей чаю, наколол тяжелым, со старинки еще оставшимся ножом комовой сахар и подложил ей. Чаю он уже не хотел, согрелся, и теперь сидел, слушал и помнил свою мать, руки ее, которые тоже без боязни совали в огонь поленья и кизяки, и во время топки так же измазаны были печной сажей. Хозяйка на это только кивнула, усмехнулась чему–то.

— Я вот все слышу — морозы тогда, мол, крепче были... Не мороз силен — одежка худа. Ну вот: перетомились мы втору зиму, перебились кое–как — ни сыты, ни голодны. Опять нас Шишаков штыками называл, вопрос собранью задавал: как, мол, дадим премию иль не дадим? Народ зашумел, кто говорит — «надо дать, как же....», а кто наоборот, то исть чтобы не дать. «Дорасти, мол, еще надо до премии–то». Слава–те, сосед наш, дядя Егор, упокойник, заступил: вскочил с места, аж запрядал весь! «Вы, — говорит, — их не видели, когда они работали, в крове да слюнях все ходили, а я, слава богу, кажный день их встречаю, вижу... сердце кровью обливается, как погляжу! Коснись, говорит, до меня — да я бы в борозде лег, а детей своих на таку делу не пустил. Вы, таку вашу мать, уж больно легки на словах— вы на деле попробуйте!.. Дать!» Он и повернул собранью–то, а потом и к Шишакову ходил. Тот и отдал нам по три ягненка–осенчука, а остальное, сказывают, с кем–то поделил... тоже надо было жить. В те поры и заработала я килу... а кому я нужна с килой? Никому. Так и осталась бобылихою. Наська–то крепкозубая была, отхватила себе парнишку, а я осталась. Судьба.

— А где ж он сейчас, этот... Шишаков?

— Он–то? Он теперь где–то в верхах, высоко–о! Мужик он неплохой был, ничего не скажешь: из себя видный, строгий такой, взгляд прямо прокурорский — ох и боялись мы его! И людей, дай тебе бог, как видел и знал, понимал. Бывало, увидит нас, подзовет, по плечу похлопает и говорит так: «Давайте, девки, я на вас, как на себя, надеюсь. Такой сейчас момент, что надо хоть не спать, а падёж не допустить: вашим отцам эти бараны пойдут... Как с фронта–то, пишут?» — «Мало пишут». — «Ну ничего, ничего... победа скоро, нам теперь до хорошей жизни немного осталось». Ну а вскорости, как фронтовики стали вертаться, потянулись они все от нас, как гуси на юг, — кто в район, а кто, глядишь, и в область, вона куда! Оно и лучше, от греха подальше. Нашего–то в район забрали, секлетарить. Уж либо в сорок семом я его увидала, в клубе–то. Речь нам произнес, как сейчас помню: мол, такой теперь момент (это любимая его приговорка была, про момент), что поднимаемся, разруху ломаем, надо–ть поднажать. Мол, уж и успехи есть: в столице, в Москве то исть, строют какие–то высокие здания, ужас какие большие да дорогие, пять штук, гордость страны нашей. И Днепрогес этот самый, мол, поправили. Ну, знамо дело, свой он человек: где семенами колхозу поможет, где повинность какую смягчит, мы и этому рады были. Оно, знаете, неплохо это — наверху своего человека иметь. Отец наш, славу богу, живьем пришел с победы, германского матерьялу привез, до сих пор вон у меня две наволочки да юбка из него сшиты лежат... Прийти–то пришел, а за работу так и не взялся путем; в полгода его скрутило, страх смотреть — истончал, бородою порос... говорил, что контузия. Так и похоронили. И, помню, на похороны последнюю мучку по сусекам выскребли, а заместо сыты свекольный квас людям добрым подали — он, свекольный–то, сладкий.

— У нас в селе тоже голодали, мать рассказывала. Да я и сам помню, — сказал Самохвалов. Утренняя тягость сошла с него, он пригрелся, присмирел желчью. — Картошку колхозную, прошлогоднюю, копали, на крахмал перетирали — ею и жили.

— Ты гли–ко, — будто бы обрадовалась, удивилась хозяйка, совсем родственно к нему, покачала головой. — И у нас такое ж было. Не давали по белу снежку копать. А потом землица окаменеет, до весны ждешь. Весной разрешали.

— Перемоглись?

— А куда денешься — перемоглись. Летом, когда еще работа была да зелень — так–сяк; а зимой маманя сшила нам с сестрицей ряднишную сумку, ну и пошли по дворам. Нас все время Хохлишки выручали — есть здесь за пятнадцать верст селения такая. А потом еще Максимове, там тоже хорошо подавали. Перемоглись. Да и легчей с грызей ходить, чем работать. А маманя наша куда с умом была: ты, грит, медаль свою, медаль повесь, все больше дадут... Ну дак не мы одни. В ватажки собирались, чтоб, не дай бог, в дороге не замерзнуть. Раз идем так, в Куртуны, а навстречь другая. Не толчитесь понапрасну, говорят, мы уж там побывали. Ах ты, беда какая! — повернулись да и пошли, а ведь уж верст никак двадцать прошли, у самой у околицы были... А когда сестрица ноги под весну пообмо–розила, так и отказалась я совсем: лучше, думаю, кору толочь буду. И тут как раз семена веять, тут мы и ожили немного. А сейчас вот куска хлеба не ценим, особо городские, молодые эти. У меня кум в городе вашем работает, сор всякий собираит и вывозит; так, говорит, порою прямо буханками вываливают, безо всякого стесненья. Кум–то им свое говорит, а они — свое: если тебе, говорят, жалко, так бери и ешь — что ж, мол, смотришь–то... Вот какие люди пошли.

— Да что люди, — сказал он. — Люди–то, в общем, те же — времена другие.

— Вот и я говорю — больно уж скоры они забывать. Нельзя ничего забывать, всему надо счет вести. А то на всех углах кричат — всё «мы», да «мы», да «мы»!.. Кричать всякий сумеет, а ты вот попробуй проживи. Ну как, согрелся маненько?

— Согрелся, спасибо.

— Не на чем, милок, вода, она и есть вода. Ложись–ка. Я вот тебе на маманиной кровати постелю, подушку большую принесу — поспи. Там тепло, за печкой–то. Вздумалось тебе ходить, холода собирать.

— Спасибо, теть Мань.

— Не на чем. Вот когда степлеет, тогда и ходи. У нас тут лесок за речкою; так–то сладко там осинки шумят, прямо баюкают. Сроду я там, в девках, одна сидела, суженого ждала... — Она засмеялась, отдувая чайный парок над кружкой, застеснялась сама себя — даже покраснела немного, глазами блеснула. — Он и пришел, с костылем. Ты мне, грит, покосы тут не мни, девка, не приваливай, после тебя траву, грит, никакой косой не возьмешь, не подымешь. Марш отседова! Ну, раз, другой так, а потом и пришла я к нему, в этот вот дом. Он, Петро–то, хроменький с войны пришел, а жену совсем недавно перед этим похоронил, от грызи померла. Видно, говорит, на роду это мне, с грызными жить. Хороший был мужик, и молодого не надо. Двоих парнишек на ноги поставил, в городах теперь. Бывает, приезжают, особо младший, Саня, который при мне вырос. Ты, грит, мне только там и стели, на бабкиной кровати — как в колыбельке там, печь пошумливает, и уж больно сны мне там хорошие снятся... Одна я у них осталась.

Она выбрала со своей, заправленной по деревенской моде, кровати подушку помягче (пощупала, видел он, хотя знала их, должно быть, наперечет), двумя–тремя привычными движениями взбила ее и понесла за печку.

Достала из сундука и туда же отнесла и легкое, которое она «каневым» называла, одеяло, сказала:

— Как раз под этим одеялом Санек всегда спит. У самого уж дети: а ночью встанешь, глядишь — разбрыкается во сне с жару, ну прямо как дите... где подушка, где одеяло — не поймешь. А женка его жару не терпит, не могла, на полу всегда ложилась. Я уж ей и так и сяк: гости вы, мол, зачем же на полу–то? — нет, не хочет на мою. Я, грит, молодая, у меня бока мягки; а спать захочешь — и на бороне уснешь. Так и спала... Давай, сынок, ложись; а я на базу сбегаю, пораньше созывают чтой–то. Может, окно шалью закрыть от свету?

— Нет, не надо, спасибо.

— А то закрою. На улицу–т сейчас прямо и выглядывать неохота, такая погода. Спи.

Он слышал, как немного погодя стукнула избяная дверь, щеколда калитки брякнула, в одинарные окна сыпал, стегал холодный дождь. Тетя Маня, Марья Федоровна, опять ушла в него, как и рано утром уходила. До скотных баз было минут двадцать быстрой ходьбы по–над рекой, тропкой, то и дело ныряющей под выстуженные, день и ночь шумящие кроны дерев. Ему представилась все та же, рябая в затишках, под крутями, и с мелкими и злыми бегучими волнами на ветродуях вода, холодный сырой ветер, небо высокое и неспокойное — и не было, не оказалось вдруг в нем сейчас ни этого звериного, инстинктивного смятения перед непонятным бытием своим, ни сожалений о себе и других. Оставалась тревога, но с ней, знал он, ничего ему не поделать — ни здесь, ни в городе, нигде на свете. Он подумал, что вряд ли уедет нынешним вечерним поездом, вряд ли, и что сюда, по–доброму, надо бы почаще приезжать, места здесь хорошие и люди тоже проще и лучше. Здесь проще жить, вот что тебе нужно — хотя бы на время. «А ты попробуй проживи...» — вспомнил он хозяйку тетю Маню. Да, попробуй–ка...

Он примирился со своим положением, с неурядицей погодной и душевной, что выпала, застала его здесь: уже неприятно, стыдно стало недавней своей взвинченности, слабости по такой, для другого человека вовсе бы не значащей ничего причине. Но тревога оставалась, только уже другая совсем, особенного рода, незнакомая досель, и он никак не мог понять ее в себе, не мог определить, что же она значит для него и для других — хотя она значила что–то важное и нужное всем, и он это чувствовал. Он долго лежал так, думал, что–то вспомнить хотел и не вспомнил, сон не шел к нему.

Ну хорошо: ты не умеешь жить, не умеешь относиться ко всему со спокойствием разумного начала, вложенного в нас, — начала, которое знает, что «пройдет и это», все пройдет, и что дороже и спасительней всего для человека внутреннее равновесие, гармония между «хочу» и «могу», между тем, что произошло, и что могло бы произойти, не будь наш мир таким... то есть ты не можешь принять мир таким, как он есть, — не смешно, не жалко ли это?

Не смешно. Ты погружен в жесткий мир людей, и дай бог, чтобы тебе получше было. Жесткий потому, что ты ожидал увидеть его более лучшим, мягким. А он ни жесткий, ни мягкий, он такой как есть, и ты бессилен как–либо изменить его. Надо получше прожить то, что тебе дано, — ну и что, много ль нового ты этим сказал? Да ничего ты не сказал, ничего сказать не можешь, ты нем как собака, ты обречен много видеть, что–то неопределенное, томительное чувствовать и молчать, и так всю жизнь. И других после тебя будет мучить все та же неизреченность, неволя внутренняя и бессилие что–либо понять и сказать.

И все же надо получше прожить то, что тебе дано, опять подумал он, вот как эти люди. С достоинством всякого живого, каждого в своем роде единственного, неповторимого — хотя бы и ноги об тебя вытирали, без этого не бывает и не будет; иначе что ты, кроме достоинства прожитой тобой жизни, донесешь и вспомнишь к концу?.. Ты сегодня утром нехорошо подумал о людях, а значит, и о себе самом, ты совсем было один остался — зачем?.. Ладно, оставим это. Я тоже, как и все они, как тетя Маня, живой человек — всем нам бывает нелегко, каждому по–своему. Поспи. Может, все еще и к лучшему обернется, без этого тоже не бывает... Так что ж она значит, твоя тревога? Не знаю, ответил он, никак не вспомню.

— Вставай, милок, — сказали над ним громко, как–то даже весело. — Вставай, оглядись маленько. Вредно оно спать на заходе–то, в голове шуметь будет, как с угару. Глянь–кось, погода какая — видно, пожалел нас бог, не оставил... Вот–вот, — сказала еще хозяйка, увидев, что он открыл глаза, — вставай, разгуливайся. Вся ночь еще впереди, выспишься, а на закате нельзя. У меня вон уж и чаек сейчас готов будет.

Она стояла, прислонясь спиной к печке, повернув к нему голову и улыбаясь, отчего стали видны новые морщинки и лицо совсем старушечьим стало, добрым и старым. Она, видно, только что пришла с работы и теперь, заложив руки назад, отогревала их. Низкий желтоватый закатный свет шел в окна, сеялся по стенам, по переднему в углу под иконкой столу, а в чуланчике сипел уже на керогазе чайник.

— Отдохнул маленько?

— Ох, спасибо, Марья Федоровна, отдохнул! А то с утра, по совести говоря... Лежнем стал, днем уже сплю.

— Да я уж вижу, что не в духах был; пусть, думаю, поспит, на то и отпуск даден. Вон и солнушко объявилось, глянь–кось. Только накинь что–нибудь, зябко еще на дворе.

Он вышел на низенькое, покосившееся без мужских рук крылечко, стал под окнами, и сразу его охватил каленый, сентябрьский будто холодок, заставил запахнуть куртку. Ветра и всего утреннего непокоя как не бывало; небо на закате совсем расчистилось от туч и мути водяных паров, бледный спиртовой огонь холода горел там, и стояла над окрестностями ясная тишина, ничем не нарушаемая — разве что на станции, версты за две отсюда, одиноко свистнет маневровый, лязгнут спецки и замолкнут в чистом, как осенняя вода, воздухе; да еще прострекочет в речных зарослях все та же, должно быть, сорока, бог знает чем обеспокоенная в такой мирный час. Солнце сошло совсем низко, давая всему, ярко освещенному с запада, глубокие ночные тени — все оттого, что над головой и дальше на востоке недвижимо лежали плотные, серые с синим тучи; и лишь приглядевшись, можно было видеть, как они хоть и медленно, но неостановимо уходят к темному востоку, освобождая бледно светящееся небо.

Он долго сидел на еще сырой, почерневшей от прошлых непогодиц неструганой скамейке под окном, следил за уходящими тучами, на светлый, без багровости закат смотрел и думал о разном. Теперь он вспомнил то, что так трудно и безуспешно пытался вспомнить днем. Этого Шишакова он видел раз в президиуме большого торжественного собрания — там, в городе. Почему–то сразу обращал на себя внимание этот пожилой, в летах уже, с крупной и красивой седой головой человек; движения уверенные и плавные — ни одного лишнего, глаза с прищуром и строгие, и все время устремлены в зал, на людей, сцепленные руки покойно и прочно лежат на темной полировке стола. Назвали его фамилию, он с неожиданной, мягкой и плавной какой–то силой поднял свое тяжелое тело, не торопясь пошел к трибуне. Впрочем, тот ли самый это был Шишаков или другой какой — кто их знает?..

День, славу богу, кончился и даже распогодился к вечеру, смута рассеяна, закат не сулил назавтра такого, как нынче, изнуряющего ветра. Все было хорошо, все почти как надо, и только чуть посасывала сердце тревога, которую унять ему было нечем.

Из сеней, придерживая на груди концы платка и поеживаясь, выглянула хозяйка, посмотрела на него с улыбкой, кивнула в степь, на закат:

— Ну как, лучше теперь?

— Да уж не как утром.

— То–то. Не–ет, — сказала она, — места у нас хорошие, зеленые — недаром городские наезживают. Ну иди, милок, ужинать пора. Картошку–т жареную уважаешь?

— Я на ней вырос, теть Мань.

— Вот и ладно. А то, думаю, чем гостя–квартиранта угостить? Прямо и не знала. У меня и молоко, сметан–ка, и яички с салом есть — чай, хватит.

— Спасибо, теть Мань, хватит.

Шар солнца, огромный и малиновый, опускался в сизую дымку горизонта и будто плющился от своей разогретой тяжести. А потом светило стало печально тонуть, меркнуть так покойно и обреченно, таким покоем и теплом наполняя бледно–голубую высоту над собой, что сердце замирало, чувствуя угасание дня, угасание невозвратных минут своей жизни.

НА ГРАНИ

Октября начало. От взрыхленной, в кучках высохших картофельных плетей земли до самого неба с поблекшим нежарким солнцем стоит, блестит паутиной большая предзимняя тишь. Давно ушли с опустелых огородов люди, сделав свое дело; только на одном из дальних копается еще фигурка, срезает и сносит дозревшие, темные и уже скрюченные заморозком шляпки подсолнухов. Ближе к улице, в огурешниках, в застывших полуоблетевших калинниках людей видишь чаще. Там рубят капусту, скатывают тугие, хрусткие, измазанные черноземом кочаны или обирают посветлевшие калийные кусты; но то ли они это тихо делают, то ли сам воздух, студено–прохладный и одновременно плотный, как стоячая вода, не пропускает никаких звуков — тишина.

Это самая странная и очарованная пора. Будто жизнь временно притихает перед затяжной осенней слякотью, будто отходит в сторону, чтобы осмотреться, все сделанное оглядеть. В этом сосредоточенном, вприщур, взгляде замершего в высоте солнца на широко и устало раскинувшуюся окрестность, оголенную листопадом, в трезвой грустной ясности увядания есть сила неодолимая, властная над любым сердцем; и ее не минет ни один человек, нечаянно или по воле все той же прощальной думы забредший сюда, на дальние огороды, покосы, на берег недвижной студеной речушки с утонувшими желтыми листьями на близком дне... Запах земли полнит все, он вездесущ и, кажется, много родней, чем весной; и яснее, чем когда–либо, понимаешь, что это из земли, и все мы тоже от земли, от ее одинаковой и нелегкой щедрости ко всему живому.

А в саду полное уныние и неразбериха малинника и крыжовенных колючек, горький осиновый настой, спутанная, прибитая утренником трава у тропки. Заглянул я в старый, мертво замшелый сруб колодца, там стояла темная ненужная вода. Стронутая мною бадья долго–долго качалась в пустом осеннем воздухе, средь молчанья, средь всего тихого мира плетней, жухлых травяных остовов, паутинных миражей... Не будет ни вечера, казалось, ни зимы, все останется так вот, как есть, на самой грани. Качается бадья — медля, совсем почти останавливаясь, точно сберегая скупо отмеренные всему, и нам тоже, минуты покоя, вольности и чистой души.,.

До великой прозрачности отстоялись последние осенние дни. Холодок бодрит, глаза неутолимы, чутки к любой травяной, лиственной ли мелочи, и все сквозит под твоим взглядом, открываясь просто и естественно. Все видно — и как на дальнем проселке тащится по косогору воз сена и рядом с ним шагает кто–то, ступает крупно и степенно; и как потерянно, бесцельно прыгают с ветки на ветку такие неугомонные обычно воробьи и все оглядываются, вертятся с детским недоуменьем — где же лето?.. — и все реже слышишь их вопросительное «члик–чивик»…

А вот не спеша идет оцепенелой в последнем тепле улицей дед Лебедок, бывший конюх, передвигает осторожно ногами в синих суконных шароварах, заправленных в белые носки, в калошах. Нащупывает, хотя и зряч, дорогу кленовым бадиком и целит прямиком к нашей завалинке — должно быть, приустал в пути. Скамейка наша на бойком солнечном месте, на сугреве, с нее всю улицу и огороды видать. Мы сходимся, он осторожно усаживается, примащивается наконец и только тогда, глуховато кашлянув, говорит вместо приветствия:

— А и добер нынче денек. К морозцу, должно.

И оглядывает улицу, хозяйски осанясь, щурясь под козырьком картуза. Пуста она, только на задах где–то погуживает залетным шмелем грузовик, это свозят с дальних стогов сенцо.

Глаза Лебедка набрякли старческой мутной слезой, он вытирает их — один, затем другой табачного цвета платком, потом жидкие, будто заплесневелые усы и бородку; сует платок в карман, все глядит, забывшись, на поредевшие палисадники, неторопливо о чем–то думает — и мне с ним покойно и надежно, будто я уже все знаю и торопиться мне тоже некуда. Может, потому меня и тянет так иногда к старикам.

— Слушай, дед, — говорю я, наклонясь к его плечу, мне интересно, что он ответит на только что возникший мой вопрос. — Я вот тебя спросить хочу...

Он мелко кивает, давая знать, что понял и готов ответить на все. На все ли?..

— Вот все спросить хочу: зачем человек на свете живет? На что он тут нужен? Ведь могла бы и земля эта, и река, и кусты быть, — а без человека... А?

— Эк тебя! — Дед не удивляется, лишь будто досадует на чудную, торопящуюся все узнать до срока молодость; поглядывает на меня искоса, оценивающе будто, со слабой старческой усмешкой; и опять лезет за платком. — А поди, разбери — зачем! Должно, не может земля без человека.

— Ну, как это так — не может?! Есть же, например, леса такие: сто верст пройди — и ни души не встретишь, одно комарье. Или пустыни. Тысячи лет без человека обходились и сейчас вроде обходятся.

Старик слушает, потом поднимает на меня блеклые, старающиеся не быть равнодушными глаза, говорит недоуменно, даже с огорчением:

— А бог его знает, сынок, для чего он тогда. Я, знаешь, как–то и думать об этом не думал. Живет человек — ну и живет себе, работает... А зачем тебе?

В самом деле, зачем это мне? Не проще, не нужнее ли нам жить обыкновенным своим человеческим естеством, без особых вопросов, тем более таких вот, с которыми человеку, пожалуй, и не сладить?.. Я уже почти согласен с дедом — зачем это, в конце концов, нам; и мне лишь интересно, что он все–таки скажет на это.

Я почти согласен с дедом Лебедком, прожившим, проконюшившим целую жизнь; но вопрос–то, что я ему задал, все равно есть, и никак он из человека неустраним — такой уж человек, что ли... Такой уж вопрос неспокойный, что, сколько ни думай, сколько ни морочь людям головы разными там философскими категориями, он все равно есть и будет: ну а все же, мол?..

А все же, какой вот смысл вложила природа в существование наше человеческое — чтобы, как пишут, «осознать самое себе», свой смысл? Есть ли он вообще, смысл этот? И наш с беспокойно задумавшимся дедом Лебедком вопрос: что земля человеку и что он ей, живущей неподалеку, отлучившей человека от своих малых и больших таинств, земле? И где связь та, которая роднит разум наш с его суетностью, всегдашним недовольством достигнутым, и вечное согласие неразумного, живого и неживого мира? Нет, дед, надо бы это знать человеку, надо...

— Так зачем тебе?..

Старик, не дождавшись от меня ответа, глядел в огороды, в далекую выстывшую синь горизонта. Что–то решал он, чем–то задел его мой вопрос, колыхнул устоявшийся омуток; и, видно, трудно решалось.

— Да–а... — сказал он озадаченно и опять умолк. — Дак, видно, все ж не обходится земля без человека, если все устроено так. Да и для чего все это тогда, — он ткнул сердито бадиком в сторону огородов, — если даже–ть глянуть некому будет, не то что попользоваться?! Это ж понарошку будет тогда, только и делов... Навроде игрушки кому.

— Почему — понарошку? Все это, каждое — само по себе. Дерево само по себе растет, трава тоже, и животные, звери сами по себе и друг для друга... Мы здесь — сбоку припека, вот ведь в чем дело. Лошадь — и та, наверное, без человека проживет: будет себе жить–поживать, траву щипать...

— Ну, ты скажешь тоже!.. — совсем обиделся, даже оскорбился дед Лебедок, руки его слепо щупали, перебирали бадик. — Прожить–то она проживет, да кому она тогда нужна будет, твоя лошадь? Кому?!

— Да никому, сама себе.

— Без человека, милок, это тоже все незачем, ни к чему все станет, и ты мне не говори... А человек затем живет, чтоб... жизни порадоваться, поглядеть, какая она тут есть. Потом детишек возрастить, род свой продолжить. И нечего тут думать. — Он хмурил брови, но уже доволен был, что попал наконец–то на знакомое и понятное, говоренное, наверное, не раз. — Я смыслю так, что сперва — человек, а остальное все для него. Богом там, кем ли, а сделано все для человека. А ты говоришь — само по себе! Да по мне тогда такая земля что есть, что нету ее, все одно!

— Ну а если все ж есть такая земля: все есть, а без людей?!

Он подслеповато, подозрительно глянул на меня из–под картуза уже прежними, остывшими, безразличными ко всему глазами, сказал равнодушно:

— Тогда вроде пустоцвет это, не земля.

Опираясь на бадик и придерживая рукой поясницу, поднялся со скамейки, постоял так, обвыкаясь со старческой своей ломотой. Сделал шажок–другой и, оборачиваясь ко мне, но не глядя в глаза, проговорил хмуро:

— Ты, гляжу, чудно как–то думаешь все — зачем это тебе? Надо ведь придумать —«без людей»... Чтоб хоромы были, со двором и скотинкою, а хозяев не было! Не–ет, ты как хошь, а не понимаю я тебя, никак не понимаю... Надо ведь, — повторил он, качнул головой и пошел дальше своей дорогой, переставляя осторожный бадик и то и дело поглядывая под ноги, покачивая головой. Пересек наискось улицу, и не скоро скрылась его тщедушная согбенная спина за поворотом.

Всего немного, показалось мне, не поняли мы со стариком друг друга, самую малость. Чем–то право в своей простоте его чуткое естество, не знающее, но ощущающее истину, и я даже позавидовал ему, потому что ощущение истины, вдруг понял я, иной раз несравненно богаче знания ее... Не принимает вот он природу пустой, с ненужными деревьями и лошадьми, с никому не нужным летним, под налив, дождем, с просто рекой и листопадом. Там, где мнится другим пустота, пустыня, для него лишь незаполненность земли человеком, его деятельной, все по–своему переиначивающей душой...

А вопрос–то остался. Да и как знать, был бы ли человек без этого, без других неутолимых вопросов. Плывет наискосок, взблескивает в воздухе обрывок паутины — точно отделившийся от прохладного поднебесного потока лучик света. Серо стынет вода в берегах, солнышко остывает, еще один год кончается.

НАШЕ ПАСТУШЬЕ ДЕЛО

Всю дорогу от станции до своего села Николай одолел быстрым деловым шагом, каким привык уже ходить по стройке в прорабских своих хлопотах, а на последнем километре пошел медленнее, будто приустав, в который раз и долго оглядывая родные места.

Жил он сравнительно недалеко отсюда, в областном городе, и наведывался часто, как мог, — жениться еще не успел, да и отцу с матерью надо было помогать. В последнее время побаливали они оба, а с домашним большим хозяйством все не решались расстаться — привыкли, и жалко было. Он и приезжал: то дровец с сеном на зиму запасти, то огород убрать осенью или помочь отцу поросенка заколоть, птицу забить. А чаще всего, несколько лет уже, ездил пасти скотину, корову с телкой и овец, что до сих пор держали родители его.

С некоторых пор в селе так повелось, что свое, единоличное, стадо землякам Николая приходилось пасти самим. Раньше, бывало, собирались самой ранней весной, подряжали за «обчественную», со двора, плату какого-нибудь бобыля либо другого кого, кому нужда велела в пастухи идти, и стерег он круглый сезон коров, у хозяев только и заботы было — встрень бурену да проводи. А теперь охотников на целое лето в степь уходить совсем не стало; нужду, слава богу, из каждого двора за ворота повыселили, и на пастуший целодневный труд уже никто не соглашался — нынче и в колхозе можно заработать, только не ленись… Так вот, хочешь не хочешь, и началась пастьба по очередности дворов: сколько голов рогатого — столько дней и паси в свой черед… Николай уже был один раз весною, отстерег свои два дня; а вот на днях опять пришла телеграмма: «Приезжай дорогой сынок шестого очередь отец болеет…» Такие приходили и раньше; и первую из них начальник строительного управления, человек неплохой, разглядывал долго и с недоумением, а потом поднял на него глаза и сказал: «Ну и что?..» Николай, покраснев слегка, досадуя на себя, что не сказал ему сразу сути дела, объяснил, что отец у него вот уже много лет как страдает от ревматизма, и мать никуда не годится; и так вот вышло, что дома совершенно некому отпасти подошедшую очередь, два дня. Он все пять лет из института отпрашивался на это дело, отпускали.

— Ну хорошо, — сказал начальник. — Ну могли бы они и продать эту скотину, если уж не справляются. Или нанять кого пасти, что ли.

— Кто сейчас пойдет, — устало произнес Николай, ему почему-то показалось, что начальник уже не намерен отпускать его по такой пустячной для него причине. — А в деревне без скотины не проживешь, там продукты в магазин не завозят… Только поймите, Александр Степанович: для родителей моих и для меня все это очень важно.

— Нет-нет, я понимаю, — сказал начальник и потер лоб, взглянул на него снова. — А… не стыдно вам будет, вот так вот… инженеру — и вдруг с кнутом, нет?

— Работа как работа, — даже усмехнулся Николай, — привык давно. Да и не я один приезжаю, скотину стеречь или помочь в нем… Времена такие.

— Да, — вздохнул начальник, — времена… А мои вот пока сами управляются, не зовут…

— Тоже сельские?

— Оттуда. Чудно, а?.. Ну, езжай, попасись, только чтоб к понедельнику как штык, ясна задача?

Он шел так, потише, оглядывал все и, собственно, взволнован не был, как после первых долгих разлук с родным; в сердце его за время этих частых приездов сюда крепко и надолго вселилась печаль. Он видел старый, улезший колеями в землю большак, чахлую мураву по обочинам, лощинки, поросшие по скатам жестким сухим чилижником и таким же сухим, но с сильным и нежным запахом чабрецом, а на горизонте призрачные, синеватые — с зелеными, меловые плоскогорья. Знакомые раньше до мелочей березовые колки за полями словно бы еще отдалились, стали мельче и глаже, и все вокруг было просторным, пустым и тихим. Он заметил в который раз эту отдаленность от себя и печаль всего, и что-то большее; так взрослый человек после многих лет разлуки с матерью, которую он вспоминает все больше молодой да шумливой, вдруг застает ее тихой морщинистой старухой и понимает, что не виделись они на самом деле очень давно и что время их не щадит — обоих…

И когда галечный ковыльный взгорок оборвался и большак круто скользнул вниз, к затихшему под солнцем и высокими жаворонками селу, он остановился, закурил; а потом отошел и сел поодаль на ископыченный редкий ковылек. Попытался найти отсюда крышу отцовского дома, но все закрывали другие крыши, постройки, величественно-сонные летние сады…

Когда, с чего начиналась его жизнь среди родины, он помнил слабо и смутно. Память с тех очень далеких, ему казалось, времен оставила, иногда показывает ему самые немногие, первые картинки — большей частью неясные и совсем пустяковые, незначительные для его будущей жизни, но которые любимы и милы будут до последнего срока. И были это даже не картинки, а так, одни ощущения мира, разделенного тогда для него на свои первородные составляющие, — на краски, формы и запахи, на теплоту и свет разделенного мира. Мать ему рассказывала, как однажды, годика в два, утопал он со двора на зады их сельской улицы, а там перешел через дорогу, через гумно и залез в поспевающие колхозные хлеба. Не вот его хватились; переполошились, все дворы обшарили, колодцы проверили... А нашли мирно сидящим средь густой августовской пшеницы, на теплой земле. И он всегда знал о той пшенице, не по рассказу, а сам; но только мало, помня лишь что-то ослепительно желтое, жаркое, дремотно шуршащее, и еще голубое — это было его первым небом... Что было раньше, он не знал и не чувствовал и теперь никогда не узнает.

Попозже ощущения и картинки эти стали понемногу складываться, оформляться уже в более четкое, связное, даже сюжетное — там начиналось детство... Там, позади, за туманной дальностью лет, росли необыкновенные какие-то деревья, была необыкновенно мягка и близка трава, тепла и ласкова речная вода, ярки краски и сладки плоды земли... Все было внове, новым было и молодым; и ему подумалось, что ведь природа рождается с рождением каждого нового человека — каждый раз молодой и полной тепла и света, всяких своих таинств и страха... Да, так оно и есть, наверное. Но как грубеет человек от времени, думал он, как скоро грубеет все со временем. Может, мы и становимся с возрастом умнее, но чтобы тоньше, понятливее к голосам отовсюду — нет, вряд ли... Наоборот, толстокожими стали; та зеленая кожица ветки стала корьем...

Все начиналось на берегу бог знает какой степной речушки, неширокой, но с такими высокими развалистыми берегами — будто сделанными на вырост. Омуты ее тоже были здоровенными — или это казалось ему тогда, маленькому? — галечные перекаты просторными и настолько мелкими, что переходили они речку вброд, лишь самую малость подсучив штаны. За рекой пологие луга с извилистой, в тине и камыше, старицей, белесое меловое нагорье, крутое от многовершинных высоких облаков небо. И когда забирались они на гору — не переводя духу, цепляясь руками за размытую давнишними дождями глину и гравий, за редкие пучки ковыля, и, наконец, оглядывались, то видели все, всю округу. Отсюда, с высоты, луговая зелень казалась ярче, а у берегов она была совсем изумрудной, сочной; на противоположной стороне играла бликами тополиная роща, городились один к одному огурешники, ровно кудрявились картошкой огороды. Улица их, оказывается, была не совсем прямой, загибалась куда-то влево и терялась сама по себе, среди палисадников, домов и высоченных, крытых соломой сараев. И посреди этой зелени, крыш и плетней валялась, сверкала перекатами неровная цепочка реки, светилась местами полудью омутов и заводей. За селом к горизонту тянулись неровные, разных оттенков поля, еле заметные балки, степь.

Тогда он был улыбчив, несмышлен и добр. И дни его катились один за другим — с сухими полуднями, солнцем, с короткими степными ливнями, все вроде бы одинаковые, но каждый — другой. А вернее, был это один день, длинный, как лето, — от первых огурцов до праздно пустых, прохладных под солнцем огородов, откуда уже увезли все в закрома, с копешками сена на их дальних концах и чистым земляным запахом в облетевших сквозных садах. Велик он был, этот день.

***

Мать будила его рано, когда еще только светать начинало. Она уже и корову успела подоить, и сумку его ряднишную собрать; и, приговаривая жалеючи: «Давай, сынок, вставай... вставай, родимый, разгуливайся, овец сейчас начнут выгонять», потеребила за одеяло, за плечо качнула. Как не хотелось ему сейчас выбираться из теплой постели, идти куда-то, бегать день-деньской за этими телятами — хоть плачь; а тут еще и мать жалела, все говорила, вздыхая: «Господи, и когда мы этой скотиной детей своих перестанем мучить... Сами не спим и детям не даем». Совсем настроение испортила. Он нехотя, кое-как умылся, кружку парного молока выпил и вышел ко двору, зевая, поеживаясь от сыроватой утренней свежести.

Восток еще только начинал светлеть, обозначая темно-синий огромный купол неба с двумя-тремя неяркими желтыми звездочками, приречные тополя и строения; а над ним залегли, застыли молчаливо, как рыбины в стоячей воде, вытянутые тучи. Ни красок, ни птиц — ничего еще не было, один только запах степи, тонкий и острый запах полыни, который входит в селение с окрестных полей лишь с темнотой, как ночная тень, и с нею же уходит... В предутренней сутеми виднелись редкие огоньки, слышался иногда негромкий говор, скрип калитки, звенькали ведра — хозяйки, поднявшись затемно, готовились выпускать скотину. Но это не могло нарушить глухой замкнутой тишины спящего мира, все звуки вязли, глохли в ней.

Колька ощупью нашел, достал из-под застрехи сарая самодельный, сплетенный из сыромятной кожи кнут и тонкий и длинный пучок конского волоса, отстриженного тайком из хвоста отцова Голубка — сегодня он, наконец, сплетет на стойле настоящий охвостник к кнуту. С загонного конца улицы приближался шорох, топоток сотен копытец, одиноко проблеял барашек. Мать тоже выпустила овец; они пугливо вынеслись, выбежали на середину улицы, смешались с остальными. И не успела еще осесть пыль, поднятая ими, как пошли коровы, степенно переставляя разведенные понизу задние ноги, потрусили телки. Опять поднялась уличная горьковатая, в наплывах коровьей мочи пыль, в горле запершило, но воздух даже сквозь нее был чист, свеж и покоен.

Поторапливая стадо, щелкнул нечетко кнут дяди Трофима, денного общественного пастуха; вот и треух его показался среди отставших коров, он шел вроде бы не спеша, но быстро. Колька стоял, смотрел, как прогоняют коров, видел у соседского двора неясные силуэты, говорок слышал. Потом оттуда выдвинулся человек, направился к нему, и он узнал деда Ивана, с которым они стерегли всегда.

— Што, уже готов, солдат, с утра-то пораньше?

Готов, — сказал Колька, стараясь, чтобы это у него степенно вышло. — Здоров был.

Здоровы ль, не здоровы, а бороться не будем — ты млад, я стар, — весело переиначил на свое дед Иван, шумно высморкался, огляделся, в рассветное небо по-птичьи глянул. Был он подвижный, ладный еще, все ему не стоялось; и даже сейчас видел Колька его сощуренные, хитрющие и почти всегда веселые глаза, как они блестели — видно, с хорошей думой встал. — Што, не пора ль и нам заходить? Нет, —тут же сказал он, — рано еще, темь... Вот, замечай себе, — сказал он еще своим мягким орловским говорком, обращаясь с ним на равных, как, впрочем, и ко всем обращался, — какие у нас люди до всего жадные, завистнющие, что даже-ть утром не хотять ни часу терять, в пастьбе-то... А коровы, понимаешь, не вылеживаются дома, не успевают отдохнуть; выгонишь их, а они скорее прилечь норовять. Нигде, сколько ни езжу, такой корысти не видел, везде часов в шесть тольки выгоняють, в самый раз, ей-бо. А у нас...

Он весело махнул рукой, и непонятно было, осуждает ли он за то односельчан или, наоборот, гордится, что они хозяйственные, «ставоранние» такие, как нигде...

Вон тучи какие, — сказал Колька, чтобы поддержать разговор. — Как бы под дождь нам не попасть, без плащей-то.

Какие, энти?! Не-ет. На энти не гляди, солнышко станет, они и уйдуть. Хуже, когда с лесов, с западу потянеть; оттуда всегда — облачок с кулачок, а весь-то день льеть... Ну, пошли; так и быть, выгоним ныне пораньше, бабам душу потешим. Заходи с богом, а я тут поддержу.

Колька зашел в конец улицы, требовательно постучал кнутовищем в воротца крайнего двора. Из сенец выглянула хозяйка: «Что, телят уже? Ох, как вы рано-то ноне», — и выпустила телка. Колька не больно, для порядка, подстегнул его, тот взмыкнул и ударился вдоль по улице. Пастьба началась.

Они быстрым шагом — «спи мне, ворога!» — чтобы телята не разбредались, не тыкались в проулки и междудворья, прогнали стадо на выход в гору, к пажити, оставив улицу в низовом туманце; а там пошли неторопко, вольнее. Первая багровая муть уже сошла с востока, он светился ясным ровным светом подступающего солнца, был чист и тонок в голубеющих небесах. Тучи посинели и уже не казались такими мрачными; а вот и края их зажглись багровым, опаловым, и оказалось, что это не тучи вовсе, а облака, они просвечивались насквозь, легчали с каждой минутой и уже обещали радость теплого степного дня, не отягощенного непогодой.

На просторном тихом выпасе телята мало-помалу остановились, несколько их даже легло. Кеды у Кольки промокли от росы, обзеленились в лебеде окраинного пустыря, было зябко. Но он-то знал, что солнышко мигом сгонит росу, дай взойти; станет тепло, и тогда не придется заботиться о ногах, хранить тепло, потому что его будет везде хватать. А сейчас он ходил от одного конца стада к другому и не подгонял, а потихоньку собирал его, чтобы оно все под рукой было. На другой его стороне дед Иван стоял одиноко, опершись на батог и словно задумавшись, а за ним пронзительными чистыми огнями цвела заря, просторнело небо, и уже слышен стал ликующий немолчный хор утренних птиц в речных рощах. Отсюда, как и с плоскогорий за рекой, он видел широченный пруд, блеклые от тумана заводи, темный еще дол — все в ожидании светила.

Телята с достоинством, по-взрослому, укладывались отдыхать, в них уже видна была повадка их матерей. Сошлись наконец и пастухи. Колька снял перекинутую через плечо сумку, повалился на бок.

Как, не дремется? Небось и в кино вчера ходил, а то и хороводился с ребятами? — Дед Иван достал пожелтевший от махорки кисет, аккуратно свернутую и разрезанную там, где нужно, газету и тоже улегся напротив. Свернул цигарку, провел языком по краешку бумаги. — Я, старый, и то вчера до часу глаза не сомкнул, все слушал... Больно уж Федька ваш мастер на гармошке — так бы, едрит твою, и выскочил на лужок, матаню водить! Так бы и ударился, в подштанниках-то! От бес!.. Ну а леску — не забыл?

Не-е, с вечера намотал. Вот, — показал он ниточную шпульку с леской, — ноль-четвертая. А крючки здесь. — И снял фуражку, где за дерматиновой окантовкой были зацеплены они.

В самый раз, — одобрил дед, когда они вместе рассмотрели их. — Все голавчики наши будуть. Там у меня на стойле, под крутью, котелок припрятан; смастрячим, брат ты мой, такую щербу, какой и на свадьбе не увидишь. Помнишь, как в энтот раз?

Помню, — сказал Колька, и сердце его застилось радостью. Хорошая у них в тот раз щерба вышла, и все ребята с их конца завидовали, что он стережет с дедом.

Вот так, — сказал дед Иван, он и сам был рад, что днем им есть чем заняться. — Прогоним к балке, дак и начинай кузнечика набирать. Они сейчас тяжелые, с росы-то, вот ты их и крой. Чтобы два коробка спичечных набрал.

Показалось солнце, блещущее, свежее, от него даже и тени еще не было, один свет. В высоте над ним робко цвенькнул, точно примеряясь, жаворонок, и было видно, как трепещет он крылышками, дожидается чего-то. Солнце поднималось на глазах, увеличивалось, добрело, облака празднично сияли и весь восток тоже... Блеснула вдали река, стройные тополя окатились розовым, светлеющим; и жаворонок, вознесшийся в самую синь, вдруг пролил на степь первую свою трель, и пошел, уже не останавливаясь, все выше забираясь, поднимаясь на свою, недосягаемую людьми высоту... Жаворонок радовался жизни, славил жизнь и трепетал перед нею; и трепет маленького его сердца доходил до старого и малого, что были внизу, но только частью, ослабленный их разумом и человеческими заботами.

Едрит твою! — сказал старик и прикрыл глаза. — Как заполыскиваеть!.. Умирать неохота, вот как заполыскиваеть...

«Неохота, ясное дело», — подумал Колька и ничего не сказал. И когда засыпал, и потом, во сне, все слышал жаворонка и чувствовал запахи растревоженной копытами полыни и разнотравья, прибитой росой степной пыли и сыромятного ремня кнута в изголовье, под сумкой... Сон, легкий и желанный, сморил его. Был он на воле свеж и чист, будто дыхание первого утреннего ветерка: и сквозь него он ощущал, как лежит его рука на теплеющем ковыле, как матерински ласково пригревает, баюкает его солнышко и слабо колется в щеку былинка, и как хрустит где-то рядом трава, убираемая теленком, который все торопится запастись ею и побыстрее вырасти, стать большим и важным... Все нехитрые Колькины заботы отлетели, был только сон, золотой от проникающих сквозь веки света и тепла, и он сам, и все, что жило и только-только еще зарождалось в нем.

Он очнулся, когда кто-то потеребил сумку под его головой. Теленок жевал лямку; при пробуждении пастуха замер и теперь глядел на него глупыми и красивыми, с нежной поволокой глазами, не бросая лямку, пуская длинную тянкую слюну. Колька медленно, на сколько можно, вытянул кнут и успел лишь замахнуться. Бычок суматошно прянул, дурашливо вскинул задние ноги и пустился в сторону.

Стадо уже поднялось, разбрелось по всему выпасу, а те, что пошкодливее, подбирались к лесопосадке, за которой начиналось кукурузное поле. Дед Иван шел туда; завидел поднявшегося помощника, махнул рукой — погнали. Солнце напекло Кольке правую щеку, телогрейку — старую, истончавшую от долгой носки, — и даже кеды, и после зоревой прохлады это было приятным. Он собрал ближних телят и погнал их, сбивая в кучу, к другим.

Вскоре дед Иван с Колькой перешли небольшой болотистый ручеек, заросший осокой и серебристым лозняком, и, перевалив взлобок, быстро, с криком прогнав телят большаком между клетками выколосившейся ржи, попали в Надежкину лощину.

Прошумели здесь весной полые воды, овражками вымыли землю понизу, обнажив пласты зернистого чернозема и светлой глинистой породы, а сейчас все это заплыло травой, степным ягодником, по скатам среди проторенных скотом сухих тропинок цеплялся, неизвестно откуда добывая себе влагу на пропитание, чилижник; поднял пахучие головки-соцветия шалфей, прозванный «казачком». Телята рассыпались по лощине, жадно хватая посвежевшую за ночь травку, а Колька пошел по теневому, росному еще склону, вороша ногами и кнутовищем спутанную зелень. Вот зашевелился один кузнечик, чуть подпрыгнул и тяжело упал другой. Коробок наполнялся быстро, кузнечики, если послушать, шуршали и скреблись там.

Они потихоньку, идя поверху с обеих сторон лощины, подвигались к верховью ее, следя только, чтобы телята не лезли в рожь. Кое-какой корм здесь еще был, но рожь все равно манила телят, приходилось то и дело гоняться за ними, и Колька даже устал немного.

Хорошо росы хватанули, — говорил дед Иван, когда стадо еще раз улеглось передохнуть. Они сидели на бережку промоины, дед курил и пощуривался на тихие солнечные окрестности, на дальнюю лесополосу, дугой уходившую за горизонт. Уже несколько жаворонков в разных концах степи переливали свои песни, они слышались далеко, и им вторили ' монотонно, заунывным от подступающей жары свистом суслики.

— Росная трава, она сладкая, едовая. Давай-кось и мы теперь перекусим, а то молоко скиснет. Чай, молоко-то ныне мы уже заработали, а? — сказал он хитро. — А на обед—ушицы. Чем не жизнь!.. Вот ведь тем, понимаешь, и отличается человек, что он все, что ни есть для него, зарабатываеть, а не за так береть. Потому, может, и живеть сам себе хозяином.

Молоко (утрешником называла его мать) стряслось, спахталось, в нем плавали комочки рыхлого масла. Колька расколупнул яйцо, вынул из сумочки спичечный коробок, где в газетной бумажке лежала соль, хвост зеленого лука. Ели не торопясь, отдыхая от гоньбы.

Мы на Орловщине, бывало, тоже так вот... — рассказывал неспешно дед, поглаживая ладонью жесткую, прогретую траву низовой степи, глядя перед собой, и лицо его, обычно жестковатое и веселое, сейчас распустилось, подобрело и каким-то рассеянным сделалось. — Вдвоем либо втроем уйдем со скотиной в поле — и весь-то день наш!.. Правда-ть, беспокойная была пастьба, дюже объездчики помещиковы смотрели, но ведь оно и сейчас неладно — то и гляди, чтоб в хлеба колхозные не порскнули...

Бывало, кнутами мерились, как ямщики, — у кого длиннее, тому и ездить на других. Мало того, длиннее, так надо и щелкнуть суметь. Размахнешь им, а он тебя же и огрееть, по спине, либо по заду—сам себя то исть... А как подрасти мне, отец и говорить: кнут, мол, длинный, на ноги востер, иди-ка, брат ты мой, в подпаски, все дому подмога... Ну и пошел к дедку одному, Дмитрей Митрофанычу. А тот привереда был, да-а... Загонит в угол обчественного угодья, куда другие пастухи не рискують, где погуще растеть, сядеть и наказ мне: следи, мол, а упустишь — спрос с тебя. Вот я и бегаю, вот бегаю-то, а он сидить. А чуть корова за столб межевой заглянеть, он и зоветь: что, мол, ноги не отрастил?.. И по ногам, по ногам, — кнутом-то... Но уж на стойле давал волю, прямо ложил. «Ложись, — говорить, — передыхай, до вечера еще — слава Богу, натаскаешься... Спи, такую-то мать, я за тебя бегать не буду!..» Да-а...

Да чего ж он... таким-то был?

А вот такой был. А то залезеть в талы и корзинки плететь — он все корзинки плел и только на эти деньги и пил, заработок свой не трогал. Разумный был мужик. Бывало, выпьеть на это — ан мало ему покажется; вот и ходить повечеру и все себе соболезнуеть, хлопаеть руками: «Што бы мне еще парочку не сплесть, а?! Да как же-ть я оплошал-то, господь боже мой, а! А все лень да ломота... вперед, видно, ты, лень, родилась». Куда как умен был; а когда расстаться нам было — сапоги купил и отдал мне: на хорошие ноги, мол, и сапог не жалко. Ввек их не забуду, прохоря-то те...

Потом дед прикорнул, а Колька пошел в ту сторону, где недавно столбиком стоял суслик. Нора оказалась летошней, глубокой, рукой тут не достанешь, и он побрел дальше, играясь кнутом, срывая по дороге казачки. Поле уже обкосили, окраины, не захваченные косилкой, заселил жилистый татарник, обороняясь от всего живого множеством настороженных колючек, вызывающе подняв яркие, лохматые, точно кавказские шапки, головы. И все вокруг жило своей отдельной, если присмотреться, а на самом деле общей слитной жизнью, только всяк по-своему, покорясь единому повелению каких-то властвующих сил — живи! цвети!.. Колька не слышал этого, сейчас, к середине лета, ослабшего призыва жизни, он только замечал, как все суетится, живет: шустро бегали среди буреломного царства травы маленькие степные муравьи, волокли, сами плохо понимая куда, всякую всячину; плотными живучими пучками рос ковыль, развалился неприглядной мясистой розеткой коровник под пригорком. Рожь стояла особняком, в этом тесном и вместе с тем безбрежном государстве проглядывала некая искусственность, заданность, хотя и рожь тоже зависела от этих сил, боялась их и жалась к ногам человека... Так ему показалось, и он стал хлестать татарник кнутом, стараясь его кончиком сшибить нахальные головы. И сшибал, и они катились, покорные, и долго умирали травяной неслышной смертью, выдыхая влагу, а с ней и жизнь. Колька понарошку сердился и стегал, а его все не убывало; даже у погубленных, казалось, уже с одними только жесткими остовами татарников выглядывали снизу, из розетки, молодые, будто в плечи вжавшиеся нерасцветшие головки: получив вдобавок долю сока, предназначенную срубленным, они уже через день-другой будут так же непокорно раскачиваться над мелкой травой, зазывно, тревожно сигналя прилетающим с далеких отсюда пасек пчелам...

К полудню из-за еле видневшихся прохладно-синих плоскогорий стали прибывать облака, поднялся из негустых трав, зашуршал во ржи легкий ветерок. Свежести он почти не приносил, неоткуда было, кругом, куда ни глянь, тянулась знойная равнина, перемежаемая кое-где балками, приподнятая хлебами. Заструился, потек горизонт. Маревом размывало там голубизну неба, блекли его краски, лишь над головой оно синело нетронуто и сочно, умеряя пыл разошедшегося летнего дня. И стихли, будто завяли, голоса жаворонков, только суслики все еще уныло посвистывали друг другу: «Жара, брат?» — «Да, жарко»... — да ожесточенно, до одури, пиликали ошалевшие кузнечики — немного стало голосов у степи... Разморило и Кольку, он лениво шел за телятами, таща по траве ставшую обузой телогрейку.

Стадо не было нужды подгонять, оно само торопилось к устью лощины, к реке. По дальней дороге туда же спешно прогнали колхозное стадо верховые пастухи — пора, пора... Дед шел впереди, сдерживая рвущуюся к воде скотину. Сейчас как раз рожь зацвела, самое время «бзыка», когда особенно донимает всякая кровососущая тварь — слепни, мухи, оводье. Дремать нельзя: взбрыкнет одна, закрутит хвост и пойдет чесать напрямую, за ней другие прянут — а у них ведь их четыре, ноги-то... Нет позора для пастуха хуже, когда скотина убежит, заявится ко двору посреди дня. И Колька заспешил на помощь деду, к голове стада.

Они прогнали его обочь кленовой лесопосадки, и открылась река со всеми ее косами, отмелями, дробящимся блеском воды. Телята с торопливой неловкой рыси перешли в галоп и посыпались, посыпались вниз... Колька тоже побежал, закричал, махая кнутом, выпугивая заскочивших в лесопосадку подопечных. Оводов здесь, в затишке, было особенно много, они даже к нему, бегущему, липли, возжелав крови, вопия о ней; и телята совсем сошли с круга. Сначала два, потом еще несколько с дурным взмыкиванием вынеслись на поле и, заломив хвосты, кинулись куда глаза глядят, топча молодую пшеницу и взбрыкивая. Колька попытался запередить этих, отставших, и четырех отбил, направил к воде, а одного, палевого, так и не догнал. Тот остановился далеко в поле, оглянулся и замычал; но стоило только пастуху двинуться к нему, попробовать зайти наперерез, как телок, дурачина такой, с видимым удовольствием поскакал с ним наперегонки...

Колька, вымотанный беготней, по-взрослому ругался и чуть не плакал... Ну, я тебя замечу, дурак ногастый, кричал он ему и тряс кнутом; вот погоним домой, гуртом, уж я т-те найду, достану... так хлестану, что взовьешься! А сейчас он не мог ничего сделать, и это было хуже всего. Стадо внизу собралось на стойле, по брюхо, по горло залезло в воду, и вон дед Иван уже прилег для перекура, а он стоял посреди пшеницы и ничего не мог сделать с этим телком. Не упущу, упрямо, с отчаяньем думал он. До села дойду, а не упущу. Иначе как деду в глаза смотреть... а особенно хозяйке, которая вечером скажет с неприкрытой досадой, с издевкой: «Что же это вы, пастухи... животы небось грели на солнышке, газеты читали? Мы так рано не пригоняем...» И он сел в хлеба, выжидая, что станет делать эта скотина.

Телок остановился, оглянулся на него, севшего, словно недовольный, что игра кончена. Потянул туповатую морду к виднеющемуся стаду, повынюхивал воздух, будто раздумывая, как поступить, и легкой трусцой направился вниз, к воде.

Ну, слава богу, подумал Колька и пошел вслед за ним, дурачком. Кинул рядом со стариком сумку с телогрейкой, мигом растелешился до трусов. Дед Иван с усмешкой наблюдал за ним, а потом сказал:

Што, не запередил?.. Черта ль его запередишь, когда он своей головой не думаеть. Верно сделал, что обождал, одуматься дал. А и упрел ты с ним... У родничка перекусим?..

А щербу? — Щерба, брат ты мой, сама собой, это не еда — удовольствие. Рабочему человеку она ништо... Так у родничка?

Ага, — кивнул головой Колька. — Я только искупнусь сейчас, ты подожди.

Он нырнул, перемахнул омуток, разом смыв пот и усталость. Берег был крутой, матерый, и он, став на подводную осыпь и сосредоточенно сопя, начал ощупывать под водой его скользкую жирную глину, искать рачьи норы. Ага, вот одна, глубокая. Он обломал ее края, расширяя, кусочки глины неслышно выскальзывали из руки и скатывались плавно к ногам; сунул туда руку, нащупывая что-то острое. Рак больно уцепил его за палец, но Колька привычно, не обращая на это внимания, захватил крупное тулово и жестко, не церемонясь, потащил его наружу. Ему повезло, рак оказался с «кашкой» — крупнозерной икрой под шепталом. Он зажал ему клешни, чтоб тот не цапался, выел, выбрал всю икру до зернышка, и, размахнувшись, пульнул рака на середину реки — плыви, попутешествуй, сидень... Опять нырнул, ухватился на дне за большой дернистый кусок осыпи, попытался раскачать, оторвать его ради забавы, но не справился и выскочил на воздух, пуча глаза, дурачась. Ладно, успею накупаться, сказал он себе, надо еще поесть да порыбачить. А потом костер заведем, щербу, и дед охвостник мне сплетет, по-старинному. Телята часов до шести пролежат, успею...

Они сели у маленького шустрого родничка под каменистой крутью. Рядом пробивало еще несколько его собратьев, но уже были полузатоптаны, загажены скотиной. Родничок будто кипел потихоньку, его замшелое округлое донце было покрыто жемчужными бусинками воздуха, а из середины серенькой от мелкого песочка струйкой выбивалась вода, разводя поверху игрушечные буруны. Чистой, студеной воды родничок.

Ему берега бы какие следуеть, — ворчал дед, разбирая наложенную бабкой снедь, —вот был бы родник! До скольких разов говорил бригадиру, чтоб подвезли сюда колесо от прицепного конбайна, врыли—куда там!.. Они, вишь ли, образованные все, им некогда такой мелочишкой займаться. А дойдеть ведь до того, что из-под скотины, с реки начнем воду пить — пра-слово, дойдеть... Конешно, наше дело пастушье, а все-таки внимание надо оборотить, не зазнаваться. Мы, чай, тоже хлебушек едим, а значит, и думать можем... не так, конешно, как сверху, но ведь думаем? А?.. — сказал он, подняв глаза на Кольку. — Думаем мы или нет?

А как же, — подтвердил тот, ему лестно было, что с ним так серьезно говорят. Он крупно солил ломоть белого, немного заветревшего хлеба, макал его прямо в родник и ел — страх как хорошо было... Крошки утягивало в ручеек, и опять родник был чист и весел, и даровит на радость.

Я вот подумал-подумал, а теперь решил: соберу-ка на днях инструментишко, досок прихвачу, да и сделаю сруб. Не дождешься от них, кто думаеть; а меня хоть спомнють при случае, скажуть — Иван Шутов делал, не пожалел досок... Как ты думаешь — спомнють?

Вспомнят, вспомнят, — сказал Колька, поднимаясь. Его уже глодала мысль об удилищах.

Дед, — позвал он, — деда-а...

Што?

Я вот тебе волосянки дам — сплетешь мне охвостник? Только чтоб по-старинному. А я пока в посадку сбегаю, удилищ нарежу.

Чай, сплету, спомню. Подлиньше выбирай удилища, крутя вон какие высокие.

На поплавки пошел сухой камыш, занесенный сюда и оставленный водой на топком мысу. Они получше завернули свои сумки и отнесли их подальше, чтобы телята не изжевали, а сами направились по неглубокому перекату на тот берег. Колька так и оставался в одних трусах, при нем была удочка, коробок да сделанный из лозины кукан для рыбы. Старик снял пиджачок, а уже около самого переката разулся, освободился от выцветших брезентовых сапог, и ноги у него тоже были старые и немощные на вид, и странно было, как они могли исходить столько. На другом берегу он опять аккуратно, основательно обулся, и они пошли к обрыву, который был как раз напротив их стойла, — широкой песчаной отмели с редкими пучками зелени и лопушистой мать-и-мачехой под черноземным берегом, всей в сухих коровьих лепешках. Стадо улеглось, лишь немногие телята еще бродили между лежащими, выбирали себе места. А один забрался в воду по самую шею, только холка виднелась; и все тянул голову к недалекому обрыву, тосковал отчего-то глазами, будто не было у него в жизни желания, кроме одного — добраться, дотянуться до другого берега... И что они всегда тоскуют так, думал Колька, что им, жизнь плоха? Да ведь о них заботятся пуще, чем о себе, вспомнил он слова матери. Тварь какая, а тоскует.

Рыбалка сначала не заладилась у него: то ли место не то выбрал, то ли голавчики еще не расчухали наживки. Старик уже снял одного, крупного, и положил во взятый специально мешочек, который был у него подвешен у бедра, к пуговке штанов; потом еще выкинул, но это была уже медянка, серебряная вся, с желтоватым отливом. Клюнуло, наконец, и у Кольки, он отчаянно, сильнее, чем надо, дернул, и голавчик стремительно вылетел по крутой дуге из воды, взвился высоко и где-то уже над ним сорвался и тяжело упал за спиной в траву. Ты это что ж, укорил он себя, что рвешь-то так... не впервой ведь рыбачишь.

За каких-то часа полтора они, переходя с места на место, нацепляли их штук тридцать, не менее. Дед Иван вымыл котелок, вычистил рыбу, а Колька взялся разводить костер: натаскал сухих коровьих блинов и всякий плавник с берега, пристроил на рогатках перекладину. Блины, сложенные шалашиком, занялись быстро, знакомый бог знает с каких пор кизячный дымок потянулся от реки, давая неведомо кому знак еще об одном человеческом стойбище.

Они, обжигаясь, поели ухи — хоть и бедной, без картошки, но густой и едовой. Жара не спадала: наоборот, в небе набиралась облачная муть, солнце жестко парило сквозь нее, а ближе к горизонту облака потемнели, набухли парной влагой и шли уже поперек ветру. Из-за лесопосадки медленно, неотвратимо всходила темная, опушенная по краям ослепительно белым туча: вершилась, росла, и скоро стали видны ее космы, подметавшие изжаждавшуюся пыльную землю.

Вот и дождь, — сказал дед Иван обыденно, но как-то с тоской всматриваясь в разворачивающееся с ходу великолепное грозовое небо с синими полыньями между разреженных в пар и других, сгустившихся в тучи, облаков, сдвинутое в едином, чем-то угрожающем движении к ним, двоим людям. — То-то заждались тебя, любезного... Полей, родимый, покропи, а то уж вся душа усохла. Вот ведь и живу долго, видел всяко, а как отвыкнуть, бросить все?.. Прямо и не знаю.

Что бросить?

Ничего, милай, ничего... Ты давай готовься, под круть полезем. Телят он нам потревожить, а так дак ничего. Гроза, говорю, будеть.

Над степью, над рекой совсем стало тихо, ветерок упал; и в тишине этой быстро шла туча, заполняя собой небосклон, гася просини и светы дня. Вот уже и солнце заскользило в первых, подобных туману, посланниках ее и скрылось, и сразу померкла, воздушной и призрачной стала даль, и дождевые столбы и хвосты там, под свинцово-сизой ратью, приобрели объемность, легкость и мели, мели хлебные увалы и распадки земли, освобождая ее от маеты зноя и безводья... Отнесенные назад, к востоку, бесплодные облака еще светились высоко поднятыми башенками, но прохлада тучи уже чувствовалась, перебивала жару, и от этого легко, тревожно было душе и телу, всему кругом. Сильнее, настойчивее запахла трава, задышали тиной, истрескавшимся суглинком и дерниной берега. Это знаком было, и они пошли искать себе укрытие.

Но что может быть в степи укрытием от грозы? До лесополосы далеко, за телятами не уследишь, а лозняк — он лозняк и есть. Устроились под крутым, подмытым половодьем берегом, где хоть от ветра защита, так, чтобы стойло на виду было. Глухо, далеко громыхнул первый гром, затих, а туча продолжала свое поступательное движение теперь уже над их головами. Воздух сперся, дышать непривычно было, точно на полке в бане, и сумеречная тишина сгустилась. Дед перепрятал кисет и спички за пазуху, потом не утерпел, вынул и скрутил цигарку, закурил. Пустил дымок, оживленно глянул в небо.

Вон она какая, страшила, пришла... Однако немного воды несеть, больно уж скорая. Надо бы окладной, а наутро чтоб солнышко. — А сена?

От такого им ничего не сделается, сенам. Зато хлеба оживить, всему смысл дасть. Это тебе самые лучшие удобрения, самый навоз.

Они увидели, как поник на дальнем берегу тальник, как лесопосадка заволновалась; блеснула молния, и потом донесся шум ветра. А вот и сам он прилетел; принес первые, мелкие и холодные брызги дождя, захозяйничал на реке. Парнишка и старик накрыли себе головы и плечи телогрейками, прижались к обрыву, у деда из-под фуфайки все вился по затишку махорочный дымок. Стремительно разомкнулось и сомкнулось в молнии темное небо, на миг, на мгновенье показав свои огненные запредельные сады, и пушечно грохнул, угрожая увидевшему, гром, покатился по всему шаткому небесному строению, рассыпаясь на десятки гремящих обломков. Словно по знаку, стал спускаться на них буревой шум ливня—и застал, и накрыл их...

Попё-о-ор!..

Опять молния разодрала небо, осветив кипящую реку и стеклянно-ломкие стены ливня, обрушился жесткий трескучий грохот. Пучила землю яростная вода, колотила по телогрейкам и голым Колькиным ногам. Потекла с обрыва черноземная жижа, подбираясь под них, жалкая защита их уже промокла насквозь, по плечам и спине полились холодные струйки; и Колька не выдержал этого принужденного терпеливого сидения. Он не очень-то боялся грозы, из всех был такой: и сейчас раскрылся, сунул телогрейку с одежей и сумкой деду под бок и выскочил на волю... Его захлестнуло, забило тугой холодной водой, уши заложило шумом, и он побежал к реке, бухнулся плашмя в ее теплое, парное, зарылся и поплыл у самого дна, чувствуя, как царапает колени и грудь его галька, как мигом согрелся он весь... Выбрался на берег и запрыгал, заплясал под будто бы враз потеплевшим ливнем. Ему трусы сбило, он бегал и плясал, а дед смеялся и кашлял под берегом и кричал:

От бес!.. От бе-ес!..

Потом ливень поредел, превратился в дождь и скоро совсем стих. Туча передвинулась дальше на восток, утюжа плоскогорья, а следовавшие за ней уже ничего не несли с собой, от них только чуть завечерело по всему пространству прясневшей, влажно потемневшей степи. Раз-другой выглянуло солнце и пошло сиять, отеплять окрестности, далекие тополя и ветлы скрытого за увалами села; там, видно, еще лил дождь, но и он должен был скоро уйти. Телята, поднявшиеся и простоявшие все время непогоды, зашевелились, потянулись к свежей луговой зелени. Они сами выходили и разбредались по берегу, оводья и в помине не было, самое время попастись. Старик с Колькой не держали их, они развешивали свое промокшее на рогутылках, и им обоим весело было, что дождь прошел и до вечера его больше не будет, что кругом свежо и хорошо, и вон какое небо ясное и голубое поднимается и все дальше оттесняет сизую гряду, сваливает ее за плоскогорья. Еще стояла в ложбинках вода, дожурчивала по прибрежным овражкам, лесопосадка поблескивала мокрой листвой, от всего шел невидимый теплый парок.

Они пропасли здесь до конца дня, в лощину не погнали. Передвигались вдоль реки. Один раз чуть не смешали своих с колхозными, но помогла собака пастухов: носилась за телятами, чуть не цапая их за морды, безошибочно отличая своих и отбивая их в сторону. Раз пробежала она совсем рядом с забоявшимся Колькой, но только взглянула озабоченно; наверное, понимала, что они делают одно и то же дело, и даже не подумала гавкнуть. Потом встретилась им отара овец, тех, что провожал он утром. Он попытаются найти, узнать в ней своих овец, хотя бы одну старую, белолобую, но не нашел, столько их было много; и они, топоча и блея, направились за овечником вдоль лесополосы в лощину и долго виднелись там, на склоне, мелкой черной россыпью. Прогнали на дойку к огороженному колхозному стойлу коров, на той стороне реки спускался с плоскогорий по распадку, прозванному Дудкой, откормочный гурт. Тесно здесь, в лугу, особенно к вечеру…

Еще совсем маленьким брал его отец на сенокос в ту же Надежкину лощину; и вся она, и склоны ее были полны травой, такой, что велосипед трудно было провести... Произрастал там дикий вишенник, цепкий ежевичник вился, по дну росли мощные купыри, одним-двумя наешься. Водились куропатки, ящерок и змей кишело, по всей окрестности шерудили лисы; и было обычным, встав зимним хорошим утром, увидеть у стожка на задах петлистые следы косоглазого — сенцом приходил полакомиться. Ничего этого не осталось, и река тоже опустела. Вот она — с голыми, большей частью плоскими берегами, залезшим под крути жидким камышком и бледно-серыми неживыми водами выше плотины. В знойные полудни спускаются с ближних взлобков, вытянув пыльные хвосты, один за другим гурты скота, идут саранчой, до корней выщипывая оставшуюся на берегах травку; с хрустом и треском вламываются в редкую старую поросль тальника, объедают и его, затаптывают тысячами бестолковых слепых копыт последние родники — и они задыхаются, глохнут в тине и навозе, и река слабеет и тоже глохнет...

День подходил к вечеру. Еще шло, тянулось с запада тепло, и на всем оно лежало, это закатное тепло, а тени сгустились, от прошедшего недавно дождя креп летний холодок. Присмирела к ночи река, притихли ее перекаты, в покойных, светлых от неба заводях заиграла сигушка: поодиночке, с легким и отчетливым в тишине плеском, а то вдруг порскнет стайкой, заблестит по всему плесу, и сладко станет на сердце от покоя.

Колька не то чтобы устал — насмотрелся на все. Такой большой был день, что он даже по дому соскучился. Что там сейчас, нового что? Поди, ребята по казачки в гору, за реку, ходили; давно собирались, хоть и постарел уже шалфей, жестким стал. Правда, казачков он и здесь наелся, и щербы нахлебался за милую душу... А может, и сусликов выливали, кто их знает. По реке сусликов еще много водится, и ребятам это было, как выразился Анисим Александрыч, бухгалтер-счетовод колхозный, статьей дохода: за каждого сданного на птичник суслика платили шесть копеек. Таким способом Колька этим летом себе уже и на ботинки с портфелем заработал, на дню, бывало, штук по тридцать выливал.

На птичнике тушки сусликов вываливали прямо в огромный котел и варили курам, ну а с оплатой... тут дело было посложнее. Сначала птичница велела отрывать сусликам хвосты и сносить их Анисиму Александрычу, седенькому и такому близорукому, что он даже в очках постоянно лапал по столу, отыскивая стеклянную свою ручку. Бухгалтер считал трофеи и выписывал им бумажку, по ней и получали у кассирши. Хвосты же он выкидывал в дыру правленческого сортира, стоящего на верху склона глубокого суходонного овражка, на задах. Ну, выкидывал; а потом кто-то из ребят уследил... С неделю сдавали ему одни и те же хвосты, Анисим Александрыч очень их хвалил за усердие в истреблении грызунов, а потом все же прознал, унюхал... Куда он их девал после этого — неизвестно, только хвосты снова валом повалили к старику. Опять он их принимал несколько дней, а потом с помощью сторожа правления была разгадана и новая каверза. Бухгалтер даже бутылку сторожу поставил, но разве утаишь в селе что-нибудь... Хитрость ребятни была злая: с суслика сдирали шкуру, резали на полоски и выставляли их на солнце. День спустя они сворачивались от жары, ни дать, ни взять — хвостик, и не Анисиму Александрычу было это разглядеть... Старику сделали нелегкое для его честной жизни внушение, а выписывать справки поручили птичнице. С тем и кончились для мальчишек слишком легкие их заработки.

Могли, однако ж, пойти и на рыбалку или за раками в старицу, тоже хорошее дело: накладешь этих раков в ямку, в копытный след на бережку, положим, а сверху костер разведешь, они там и испекутся... А еще он вспомнил, что нашел вчера в одном месте огуречной грядки большой уже опупышек, и за день он, должно быть, ого как подрос. Есть Колька его, конечно, не будет, отдаст матери, чтобы натерла его в квас, на окрошку. А может, и съест, там видно будет.

Ну, меряй, — сказал ему подошедший дед Иван, — скольки нам еще пастьбы осталось. Часами не разжились, ну меряй, как я тебя учил.

А чего мерить, и так видно, что пора.

А ты помене разговаривай, ты смеряй лутше.

Колька вытянул вперед руку, старательно раздвинув большой и указательный пальцы, замеряя этим расстояние между горизонтом и красноватым остывающим солнцем.

— Ну?

Четверть есть, пора бы собирать, — сказал Колька, выжидающе глядя на деда.

Ну вот это другой коленкор, а то — «так видно»… Не дорос еще до «так видно», — несердито сказал старик. — Собирай помалу, а там и с богом... Нечего зря траву толочь.

Вгоняли телят с того же конца улицы. Сзади их подпирала уже отара, и они не стали держать свое стадо. Телята, поднимая пыль с высокого, не захваченного тучей выгона, обгоняя друг друга, пустились вскачь, вбегали в улицу. Спустились туда и пастухи, шли по порядку, усталые и степенные, почерневшие за день — со степи. «Тпрусеньки, тпрусенюшки», — зазывали хозяйки телят, заходили в стадо, отбивая своих, и пастухов будто не видели: отстерегли — ну и ладно, что отстерегли, невидаль какая... Но Колька сейчас чувствовал и понимал, что он в деле, наравне со всеми, что на него поглядывают с одобрением, и радовался этому.

Что, пастухи, свалили, стало быть, стережбу? — приветили их с завалинки мужики, собравшиеся покурить вот так, на склоне дня. — Небось пришпарил вас дождь-то?.. Куда силен был, бродяга, все грядки в огурешнике поразмыл.

Да нет, чего ж, — сказал дед Иван, подходя к ним. — Промочил, конешно, а так скорый был. Под крутью и спасались.

А молонья, молонья-то какая! У Ракутинах тополь так и распустило донизу, раскорежило... С дровами они теперь. А што, не поваляло хлеб?

Стоить, крепконогий... Так он и затронул-то у вас (старик так и сказал — «у вас») всего полпорядка, охальный какой дожжишка. А все за грехи: молодежь греховодить, а старики не отмаливають...

Да, некогда молиться-то, — поддержал кто-то полушутя. — Днем в работе, ночью бабу шевелишь — все времена заняты... Ну как у тебя подпасок-то?

А хорош. Телята у него по струнке ходють, нам с ним не впервой.

Вот и лады. А то надысь зареченские пораспустили, стыд-позор один. Отдыхать, значитца?

Ну да.

И они пошли дальше, заторопились, потому что загонный конец улицы затопила овечья отара; там висела тяжелая в вечернем свете пыль, а здесь земля была влажной и теплой после ливня, все ребятишки босиком бегали.

Отстерегли? — сказал отец, увидев его дома. — Ну и ладно.

А мать, встречая его, заулыбалась радостно и участливо, словно неделю не видела:

Небось угонялся за день-то, сынок... Ну, ничего, отдохнешь, какие ваши годы. — И засокрушалась, вспомнив. — А ить гусей скоро стеречь, три дни — вот с кем мороки! Видно, и не избавимся от каторги этой... Как же грозу-то переживали, я все думала, промокли насквозь?

Дождь, помочит — солнце высушит, — сказал отец и подмигнул Кольке. — Ничего. Ему еще назавтра работа. — Какая такая? — вскинулась было мать. — А валки на огороде поворошить, вот какая. Дождь-то был? Был. Вот пусть и посушит, невелик труд. И верши в обед проведать надо. Чай, не девка — помощник растет.

Федька, старший брат, все лето работавший на стройке нового коровника, уже ушел в клуб. Они ужинали втроем жареной картошкой и молоком, и Колька почти клевал носом — так вдруг ни с того ни с сего захотелось спать и устали ноги. Мать и отец переглянулись, усмехнулись друг другу.

Что ж, опять на лапас спать пойдешь?

Ага, — сказал Колька и кивнул отяжелевшей головой. — А мне дед какой охвостник сплел...

Отец помог ему закинуть на плоскую соломенную крышу лапаса тулуп с подушкой и одеялом. Колька по лестнице залез туда, расстелил тулуп под боком у копешки нового сенца, накошенного отцом по логам. После дождя оно пахло духмяно, свежо; и воздух был тонок и свеж, и пока он раздевался, ему стало зябко, отчего вдвое приятнее было залезть под одеяло на пахучую овчину, положить голову на подушку и прикрыть глаза... Пошли у него перед глазами телята, помахивая хвостами и неловко, деревянно переступая задними ногами, виделась прогретая солнцем, светлая в желтеющих травах Надежкина лощина, дед Иван разувался и гладил, растирал свои старые ноги и щурился на светило, спрашивал: «Как ты думаешь, спомнють?.», а кузнечики шевелились и бились в Колькиной руке длинными царапкими ножками, пуская коричневый деготок... Кузнечик-кузнечик, дай деготок! Кузнечик дал и, отпущенный, летел в степные злаки и цветы, трепеща ярко-красными сухими крыльями, сам как цветок...

Он проснулся где-то за полночь и увидел над собой чудесное ночное небо, все в крупных и мелких спокойных звездах. Они горели голубоватым пламенем так далеко и ярко, что он вдруг почувствовал это расстояние и весь, до дрожи, пронзился им, сладко ужаснулся открывшемуся и опять заснул; и никогда потом он не мог так понять и так ужаснуться, желал он этого или не желал...

На заре сквозь сны он слышал звяканье подойника в материнских руках, кагаканье гусиных корогодов, провожаемых в речные луга, раза два над самым ухом, казалось, орал петух, но это не только не пробудило, а еще сильнее усыпило его, счастливого, что никуда ему торопиться не надо, что он может вволю спать и только иногда, сквозь негу и сладость зоревого сна, слышать отголоски чужих хлопот...

Я люблю тебя, детство, потому что твой дар самый нежный, самый бесценный и памятный из всех, что может получить человек за свою неспокойную жизнь на земле.

* * *

Ужинать сели, когда скотина была уже управлена и улеглась отдыхать. Мать, тяжело ступая, собирала на стол: намяла с маслом сливной каши, принесла лучку, малосольных огурцов, поставила, обтерев фартуком, запотевший бидончик с молоком из погреба — берегла утрешник, знала, что он больше любит холодное, не парное. Николай с отцом выпили по стаканчику «строчной», не торопясь закусывали.

Садись, мать, хватит таскаться-то, — сказал отец. — И этого достанет. Выпей вот с нами — чай, не каждый день сыновья приезжают.

Нет уж, — отмахнулась мать, ей и так было хорошо — сын приехал, навестил. — Видно, отпила я свое, ноги не ходют.

А то бы выпила, все равно отдыхать-то. Мать осторожно взяла стаканчик, пригубила, радостно и благодарно, и у Николая сжалось сердце. Что еще он мог сделать для них?

Садись, мама, что стоя-то... Весь день ведь на ногах.

Вы ешьте, а я сяду... Сяду, только вот сметаны принесу.

Ну, стеречь вам с соседом только в Надежкиной лощине да у реки, больше негде, — говорил отец, немножко захмелев. — Все распахали, последние солончаки под плуг пустили, умники... Скоро вот уборку начнут, на ржище можно будет гонять; ну а пока там. Да выше по лощине-то поднимитесь, там все трава посвежее...

Что ж, на Богатые покосы коров не гоняют теперь?

Были богатые, — усмехнулся отец. — Да ты сам весной был, видел — взять там нечего, на богатых-то... А стойло все на том же месте, у родничков.

Знаю, — сказал Николай. — Рядом с телячьим. — Вот-вот. А из стойла выгоните —так можно и в лугу, у реки потереть скотину до вечера. В восемь и гоните домой. Мать вон уже и сумку тебе собрала.

Палка-то есть какая-нибудь, батожок? А то в прошлый раз ни кнута, ни палки; со штакетиной пришлось, пока в лесопосадке не вырезал...

Кнутишко нашелся, — засмеялся отец. — Твой еще, старый. Полез надысь под насест, к курям за яйцами, а он под стропилой заткнут, дожидается. Кожа высохла, а так ничего, годится. Ну, думаю, сделаю им стречу — дружок по малолетству как-никак. Вон он в сенцах висит, в углу.

Николай вышел ко двору, покурить перед сном, захватил и кнут. Сел на скамейку и стал разглядывать его в свете, падающем из окон дома. Сыромятная кожа плетенки и правда высохла, потрескалась даже и еле гнулась, на кнутовище, отполированном его и братниной, Федькиной, руками увидел он давно вырезанные их имена... Далеко сейчас Федька отсюда, аж на Дону, в Серафимовиче. И там степь есть, хоть и не наша, не уральская. Ну а кожа отойдет завтра в росе, отмягчеет. Цел и охвостник, сплетенный когда-то дедом Иваном. Сам старик умер года два назад, осталась одна бабка, и соседское подворье запустело, высокая соломенная крыша сарая, сложенного из белого плитняка, местами прогнила, провалилась, покосились ставни дома, и палисадник сплошь зарос голенастым будылистым топинамбуром, похожим на подсолнечник на скудной сухой земле...

Ночь уже наступила, хотя в стороне заката небо еще слабо светилось, синело; на его фоне очень четко, каждым листком видны были тополя и высокая береза соседского сада, сухо шелестящие на легком ночном ветерке с заречных долин. Шелестели и не видные отсюда осинки, неведомо как попавшие и прижившиеся в отцовском саду, лепетали что-то свое, торопливое и бредовое. Во тьме, покрывающей село, жили звуки: вот заскрипело крылечко, стукнула дверь; заливисто затявкала и враз смолкла собачонка, ей на другом конце ответила, забухала басом другая, а потом на луговине перед начальной школой запиликала невнятно гармонь, кто-то праздновал там свою молодость... Поплыл, завилял поперек улицы красноватый светлячок чьей-то поздней цигарки, а за рекой над плоскогорьями понемногу разгоралось тяжелое багровое зарево, осветляя долину и неровные берега, — там всходила луна. И от этого неумолимого зарева, от ропщущей несмело и тревожно тишины, залегшей в темноту округи, легкая тоска схватила его за сердце и не отпускала.

Здесь родина моя, родина всего, что есть во мне. Что-то потеряно, чего-то не наверстать теперь, но еще живо. Что-то доживает еще здесь мое, оставшееся навсегда. Его встретишь везде — в уголках заброшенных, заросших муравой и лепешками глухих задворок, где играли мы когда-то, в запущенном родительском саду, на излучине реки, в голом печальном овражке степи — встретишь, узнаешь родное и, как можешь, поймешь тоску свою...

И от деда Ивана, который умер, в землю ушел — от него тоже осталось. Дом, который он поставил, приготовил ко всем на свете непогодам и обжил, — вот он, рядом. Есть еще камень у ворот, отбеленный солнцем и дождями, на котором так любил сидеть по вечерам, поджидать собеседников, встречать пришедшую с дальних полей скотину. Где-то живут дети его, помнящие иногда об отцовских руках и о своем роде, и люди еще помнят его, с ними он прожил свою жизнь, оставил часть себя.

Жив еще твой родничок, Иван Игнатьич. Помнится, в последнее свое лето ты опять взял подводу, бригадир, скрепя сердце, выделил тебе пару досок-пятидесяток, и ты поехал и сделал новый сруб для родника. Доски обомшели, прогнили, но держат пока; а осыпь понизу затинилась, камни там уже не острые, молодые, а затоптанные, в грязи и коровьих ошметках... А от других родничков ничего не осталось, кроме тины ледяной от пока еще питающих ее подземных ключей... Жив родничок, сказал он ему в его далекое и неизвестное — и ничего не услышал в ответ, кроме родной тишины.

1976

ШАТОХИ

Уже второй день подряд Гришук сидел дома. Позавчера на него по дороге из школы напали бродячие собаки и покусали, порядком-таки подрали. Укусы заживали медленно, и ему было теперь и досадно, и стыдно, что ни с кем-нибудь, а именно с ним случилось такое.

Обычно он ходил в школу пажитью, потому что кто ж пойдет с их конца улицей, когда пажитью вдвое короче; и вчера шел там же, по обыкновению угнув голову, разглядывая от нечего делать дорогу, иногда поддевая чесанком лошадиные «яблоки» и гоня их впереди себя. Это у него ловко получалось, и он совсем не заметил, как собаки оказались поблизости. Когда Гришук поднял голову, то увидел их метрах в пятидесяти от себя, не дальше. Шесть псин самых разных собачьих рас и размеров, они беспорядочно трусили к дороге, наперерез ему, редко и безучастно перелаивались, поскуливали друг другу что-то и Гришука, казалось, не замечали, потому что забот у бездомной собаки куда как больше, чем у какой-нибудь цепной брехалки. Судя по всему, они возвращались с колхозной двора, где мышкованием, воровством и прочим добывали съестное, к своему всегдашнему притону — траншее скотомогильника, вырытой прошлым летом с помощью бульдозера за пажитью вместо старых глиняных выработок.

Гришук разом забоялся, остановился, пережидая, пока вся эта разношерстная компания пересечет дорогу, стал разглядывать их — бежать было никак нельзя, потому что собаки тогда непременно вслед кинутся, хотя бы из-за любопытства; да и разве убежишь от них на чисто заснеженной, только кое-где в кулижках старой полыни пажити, когда до уличных ветел триста с лишним, а то и все четыреста пустынных метров… Он сразу же узнал бежавшую чуть впереди стаи Волну — кокетливо белую, несмотря на бродяжничество, с ладной, по-собачьи умной и внимательной ко всему встречному морде хозяйку и праматерь всех обитателей скотомогильника; а рядом — немного позже, уже со страхом и смятеньем, с гадкой слабостью в ногах — пегого крупноголового кобеля по прозвищу Лютый, завидя которого любая домашняя собака либо зазывно и подданно скулила, егозя спиной и скашивая уши, либо поджимала хвост и опрометью бросалась к подворотне…

Гришук тихо завернул и, млея от ужаса и стараясь не махать руками, пошел, не оборачиваясь, прочь от собак, сам того не замечая, все быстрее и быстрее, лишь об одном думая — только б не побежать...

Он отошел уже, казалось ему, далеко и, томительно замирая сердцем, все ожидал, что вот гавкнет Волна — и тогда вся стая, взъерошившись, взворчав и залаяв вразнобой, кинется к нему и на него...

Он вдруг представил себе это так ясно — яснее некуда! — что судорожно вздохнулось, точно вздернулось что-то в нем… Оглянулся на миг и припустился бежать, очень быстро, опять показалось ему, а на самом деле детским каким-то галопчиком, осклизаясь в накатанных колеях и не успевая хватать воздуха охрипшими легкими...

За всем этим он не услышал, как прекратился за спиной семейственный мирный перебрех и как встревоженно-игриво тявкнула Волна; а когда еще раз оглянулся, то увидел разом, как, растянувшись по дороге, катится к нему, подвывая и взлаивая, вся стая, а впереди нее плавными растянутыми прыжками несется Лютый, пригнув и чуть вобрав лобастую голову, уверенно и стремительно перебирая лапами дорогу... Гришук, задыхаясь в тоске, уже бежал кое-как, боком, не в силах не глядеть на его широкий, мерно качающийся в беге лоб, на деловито-настороженные, готовые на все, глаза и чуть ощеренную в азарте погони пасть с блестевшими слюной клыками...

Он споткнулся на бегу и с размаху упал; а когда вскочил, не чувствуя ни боли, ничего, то увидел, как околесил его сбоку дороги Лютый и остановился резко метрах в пяти, поводя запавшими от зимней голодухи боками и глядя на него чуть раскосыми, будто ожидающими чего глазами; и тут же на Гришука налетела и с ходу прыгнула, хрипло рыча, другая собака, целясь на приподнятую в защите руку — промахнулась и покатилась через голову, а потом набросились остальные.

Что-то крича, задыхаясь и громко плача, он закружился, затоптался на месте, отчаянно замотал, забил руками среди ярого, осатаневшего враз хрипа и оскаленных морд, отворачивая лицо и все еще каким-то чудом держась на ногах под грузом насевших и повисших на нем собак; его уже хватануло за ногу, небольно, потом за кисть и сразу же опять за ногу, с треском разодрало сзади ватник, и он упал от сильного рывка за шиворот и съежился, с усилием сжался в комок, укрывая голову от рвущих и катающих его по талому снегу пастей, от липкой, жгущей кожу слюны и грязных дерябающих лап... В мгновения, столь короткие, он уже успел подумать с ужасом, что скажет матери, когда вернется такой вот подранный, и как ему перед ребятами будет стыдно, что он такой неудачник... и тут же понял, что он может ведь и вовсе не вернуться — да, не вернется никак теперь, совсем не вернется! — и от этой нелепой, ясной, страшной мысли он, не веря еще, застыл на миг, а уже в следующий — закричал слабо и жалобно, подавая куда-то — куда? — вздрагивающий на пределе голос, чтобы хоть кто-нибудь услышал его в остервенелом хрипе нападающей стаи, чтоб только узнал, что он здесь и что ему помощь нужна — или он не вернется домой, умрет!.. Он вжался лицом и всем телом, как мог, в шершавый влажно-леденящий снег, прося защиты и у него тоже, — и обмяк, почти теряя сознание.

Потом он услышал короткий взвизг, захлебывающееся рычание, опять взвизг; и собаки вдруг одна за другой отпали, отпрянули от него. Все, показалось ему, сейчас Лютый зачнет — все теперь... И он закричал снова, отрывая голову от снега и оборачиваясь к родным крышам и ветлам далекой улицы, пожаловался обессилено:

Мама-а-ань... да маманька же!..

Ему никто не ответил, и никто на него не кидался. Собаки, отскочив, глядели на него безучастно и незначаще, как на что-то успевшее надоесть, и одна из них с деловитым остервенением уже искала блох в свалявшейся своей шкуре; а между собой и всей стаей он увидел Лютого и рядом с ним благожелательно виляющую хвостом, даже чем-то веселую Волну. Пес стоял к стае боком и тихо, содрогая воздух, рычал, а Волна как ни в чем не бывало ластилась к нему, то отбегая, то снова приближаясь, ласково прижимая уши и иногда поводя умной и приятной мордой в сторону Гришука, точно принюхиваясь. Но Лютый все рычал, а потом вдруг куснул подвернувшийся ему бок Волны, та коротко ощерилась, огрызнулась, и они вместе затрусили по дороге, уводя за собой, не оглядываясь, всю стаю.

Гришук с трудом выбрался из истолченного в сотнях звериных следов снега, сел на дорогу и молча заплакал. Потом он все же поднялся, чувствуя, как быстро немеет нога, подобрал варежку и пошел, хромая, к проулку, к улице, не оборачиваясь теперь на собак и не переставая плакать, слизывая с губ соленое — то ли слезы, то ли кровь; а навстречу ему уже мчались сани, лошадь, отворотив на сторону напряженную голову и кося ошалевшим белым глазом, несла галопом, и кто-то, стоя в санях во весь рост, кричал, матерился высоким злым голосом и махал кнутом...

Лошадь осадили так, что она, прядая ушами и, храпя, сорвалась с дороги, увязла в снегу, а из саней неловко и торопливо соскочил и пошел, почти побежал к нему, выругиваясь, конюх дядя Пантелеев, возбужденно и недовольно крикнул еще от саней:

Да как же-ть они тебя, а? Куда глядел-то, когда шел?..

И, сбавляя шаг и страдальчески-досадливо морщась, подошел, легонько тряхнул за плечо — словно проверяя, цел ли он. Потом нагнулся к молчаливо глядящим на него Гришукиным в слезах глазам; посмотрел удивленно и сожалеюще, успев заметить подранную детскую телогрейку, излохмаченные зубами чесанки, глубокую царапину на щеке, заплывшую густой от холода, шнурочком, кровью. Крякнул неприязненно, присел на корточки перед ним и опять качнул его за плечо, сказал грубовато и участливо, мягчея глазами:

Жив, значит? Ну, слава богу... А я-то летел — спешил... боялся — задавют, шатохи! Как, больно покусали?

Гришук не ответил, вытер рукавом и оглянулся назад. Собаки, прибавив ходу, разрозненной цепочкой уходили в степь, за комоватый гребень скотомогильника — поджав хвосты, горбясь, с угрюмством бродяг перед всем оседлым, хозяйским и потому никем не гонимым.

Дядя Пантелеев тоже проследил за ними, непонятно щурясь, потом не выдержал и, будто забыв про Гришука, коротко ругнулся, пригрозил кнутовищем:

Погодите, шатохи... отучим! — И сказал, оборачиваясь, по-родному дохнув на Гришука крепким запахом жареных подсолнушек и табака: — Где укусили-то, а? Больно?..

Он подвез его к медпункту, потому что нога у Гришука совсем одеревенела. Фельдшерица тетя Тамара столкнулась с ними в дверях, и, увидев, должно быть, все поняла, только руками всплеснула. Потом она заторопилась; приготовила шприц и, приблизив к Гришуку белое, до единой морщинки промытое лицо и, сказав при этом свое «крепитесь, молодой человек», сделала в ногу не очень больной укол; смазала обильно йодной настойкой и стала бинтовать ему неглубокую, крутой скобкой ранку над коленом, а потом еще по одной на руке и ноге. Дядя Пантелеев, несмотря на приглашение сесть, хмуро покосился на белые чехлы стульев и пристроился на корточках у двери, привалясь к косяку и неловко вертя в пальцах незажженную папиросу. Фельдшерица, обрезая ножницами края бинта и поглядывая на Гришука ласковыми и жалеющими, в чистых морщинках, глазами, сердито говорила:

Чудо какой мальчик... такой мальчик хороший — и собаки!.. Не понимаю, как вы, родители таких вот, можете терпеть у себя под боком эту банду! Вы же мужчины, у вас ружья там, свободное время... на худой конец можно участкового попросить, чтобы помог. Вот и у вас тоже есть девочка; прекрасная такая девочка, здоровая, полненькая, а как, чем я могу гарантировать вам, то есть им, помощь, если эти ужасные собаки едят всякую мерзость, падаль, всякие отбросы? (Вы, конечно, понимаете, о чем я говорю?) Достаточно самого незначительного укуса... А вы предпочитаете проходить мимо, и я не знаю, чего вы еще дожидаетесь!

Конюх молча следил за ее проворными руками; потом смял в кулаке папироску, с видимым неудобством сказал:

Да мы понимаем, Тамар Пална, что нельзя уже... Сделаем что-нибудь.

Ну, так вы действуйте, действуйте, дети ведь вас ждать не будут. Сколько же можно: я за последние два года уже человек пять перевязывала, неплановую вакцинацию провела... Поймите, это опасно! И дети напуганы, и... это же просто собачий террор какой-то!

Сделаем, Тамар Пална, что уж тут говорить, когда надо. Мы давно поговариваем, потому что уже не только ребятишкам, а и всем от них покоя нет: ни гусят не выгони, ни... — Ну так сделайте это вот сейчас, на днях! — На днях? — сказал дядя Пантелеев озабоченно и будто бы растерянно.

И сделают, злорадно думал Гришук. Вот соберутся завтра, например, и сделают этим собакам... чтоб знали, как на людей кидаться! А то им очень уж легко все сходит — то накинутся на кого, то испугают не знаю как. Распоясались — силов нет, думал он пантелеевскими словами. А ему — мало того, что покусали — еще и дома попало из-за этих шатох: мать как увидела его, всего подранного да перевязанного, так вся расстроилась, всплакнула даже малость, а потом подзатыльник дала, сказала, что ежели еще раз увидит его на косовой дороге, то, ей-богу, голову оторвет...

Гришук мрачно усмехнулся: как же, так он и будет улицей ходить, как девчонка. Нет, это уж она слишком. Он возьмет палку и будет ходить в школу пажитью, с Витькой Кузиным, конечно; и пускай тогда собаки сунутся. В конце концов, он уже не какой-нибудь там второклассник, он может и сдачи дать кому хочешь...

Но слова матери и особенно лицо ее, одновременно в слезах и злой решимости, никак не выходили из головы; и от всей этой сырости и серости зимнего ростепельного дня, от материнской угрозы, от запрещений отца выходить на улицу и вообще от собак он расстроился и отвернулся от мокрого, слезившегося холодной ломкой ватагой стекла.

Передняя изба, где он сидел, была пуста. Родители скоро должны были вернуться со скотных баз на обед. На кухне, за печью, посапывала на кровати бабушка Гришука, изредка глухо покашливала и возилась. Стояла жилая теплая тишина; торопясь, убегая куда-то, спешно тикал на комоде будильник, а следом за ним широко такали, будто шагали, ходики. Нарисованный на их циферблате кот с довольной и несколько загадочной кошачьей усмешкой на морде попеременно поглядывал то на дверь, то на Гришука: так-так, дверь — Гришук. так-так... Может, на улицу сходить, а? — тоскливо подумал он, глядя на кота. Да нет, ничего не выйдет. Бабка наговорит, потом от мамки хлопот не оберешься: вот, скажет, оставила тебя дома, в школу не пустила, а ты — шаландаться... Вот тоска-то.

Морщась больше от предосторожности, чем от боли, Гришук пощупал повязку на ноге — болит, и припухло малость. Рука уже как будто ничего; пожалуйста, даже стукнуть можно по ней, а вот нога... Нога немножко подводит. Приходил вчера Витька Кузин, прозванный всеми за свою пронырливость Кузькой, с ребятами из четвертого «Б», и они вместе, тайком от матери и бабки, размотав пожелтевший от йода бинт, посмотрели: подсыхает, но еще не заживает пока. Ребята одобрительно кивали головами и, видно, завидовали, удивлялись, какой все же, оказывается, молодец Лютый: взял и отогнал собак, и сам ни капельки не тронул. Вспоминали, как таскал он весной у Гаврюшиных гусят: выйдет спокойненько из лозняка и, пока там тетка шумит-орет издалека, хватает на выбор гусенка и убирается себе в заросли. Из всей стаи так могли делать только он да Волна, другие то ли боялись, то ли вообще не трогали домашнюю живность.

«А Лютый, он умнющий — страсть! — жмурил от удовольствия свои светлые смелые глазки Кузька. — Только он людей не любит, дикий стал, а так совсем как Белый Клык... вот! Не веришь?!» — и заранее сжимал костистые веские кулачки, готовый отстоять все, что ни скажет. Гришук молчал, только слабо улыбался и думал: как бы ты сказал, если бы увидел его вблизи... Но Кузька ни много и ни мало, а решил приручить Лютого и летом стеречь с ним колхозных коров.

Вечером Кузька еще раз забежал и сообщил, что мужики облаву затевают; подбил их на это дядя Пантелеев, только его не поймешь: то он только Волну с Лютым, как заводил, прибить хочет, а то, распалившись, орет — под корень их всех, и никаких! Воду мутит, одним словом. А Понырин — тот, что на войне лейтенантом был и в школе про медали и ордена свои рассказывал, — уже и ружье приготовил, двустволку, и рассказал, как они лет семь назад гоняли собак по пажити — загоняли оттуда во дворы и там били. После этого, говорит, сразу дышать легче стало. Облава будет сегодня либо завтра, и он, Кузька, уже и дубинку с гвоздем приспособил; а где она у него спрятана, этого никто не знает... На упоминание о Белом Клыке он с независимым видом, не замявшись даже, сказал, что Лютого он специально спасет, упустит, а уж после того начнет его приручать. Такую собаку они ни за что не зажмут, как ни старайся; зато уж он вволю насмотрится на стрельбу. Понырин сам говорил, что уже давно не стрелял ни в кого, кроме сорок; уже соскучился, мол, и теперь-то отведет душу...

Врет он, думал Гришук. Как он спасет, когда там — ружье… Волну пусть бьют, пожалуйста, так ей и надо, а Лютого жалко. За этого кобеля бывшему хозяину, Анисину, пастухи по пятьдесят рублей давали, так Анисин и слушать не хотел, потому как сам пастушил и без него как без рук. Не жалел, бил чем ни попадя, а вот теперь ни денег, ни пса — сбежал Лютый на скотомогильник. Да и другие не от хорошей жизни оказались там, и в компании им куда лучше.

Гришук не успел додумать, потому что в сенях брякнула щеколда, дверь, сыро скрипнув, открылась, и в кухню ввалился Кузька. Круглейшее, в плоских конопинах лицо его было бледно от торжества, быстрые глаза зыркнули туда-сюда по занавескам и за печью, и Гришук вдруг все понял — облава.

Ну, ты что?! — хрипло и сварливо крикнул Кузька с порога, завидев его. — Проспать хочешь, да? Тогда как хочешь, а я побежал. — И сделал обманное движение назад, в сенцы. — Ну?!

Подожди ты! — возмущенно взмолился Гришук и кинулся к печке, за валенками. — Вот ведь... я же не знал!

Да-а, конечно, ты не знал, а там уже народу полна пажа. Где фуфайка? — И принялся помогать ему одеваться. Гришук уже не думал, что ему вечером скажет мать, торопливо рылся в груде одежды. За печкой недовольно завозилась бабка, послышалось ее сиплое со сна: «Родимец вас... Гришка, кудой ты?..» Гришук, не отвечая, выскочил следом за Кузькой наружу.

Тот молча сунул ему в руки запасенную палку. Они скорым шагом, хотя Гришук и прихрамывал, прошли до проулка, обогнули навечно врытый на углу старый мельничный жернов, выбрались на дорогу, ведущую через плоскую заснеженную пажить к скотомогильнику.

На задах у ближнего плетневого сарайчика и сваленных бревен стояло человек пятнадцать ребятни и взрослых, почти все с дрекольем; курили, переговаривались, поглядывали на видневшийся в конце дороги, в полукилометре, пятнистый от снега гребень скотомогильника. Низкое, набухшее серой зимней влагой небо крыло степь однообразно ровно, далеко, и сам свет, что шел сверху, тоже был какой-то серый, сумеречный, будто через немытые маленькие оконца доходил сюда. Ну вот, собрались, с запоздалой обидой на дружка подумал Гришук. Постоят тут и разойдутся, а мне объясняйся тогда с мамой. Ладно бы облава, а то из-за пустяка.

Посредине толпы стоял с закинутой на плечо малокалиберной винтовкой Васька Котях, высокий тощий парень, горбоносый и суровый. Мелкашка, отсвечивая коричневым густо-прозрачным прикладом и вороненым стволом, молчаливо смотрела на чесанки окружающих, а ее владелец строго и с неохотностью говорил:

Задумка эта ваша задумкой, но чтой-то не верится, что ко дворам побегут. Учуют, стервозы.

А я тебе говорю, что побегут! — Конюх злился, и лицо его, такое всегда простоватое, даже безалаберное, было сейчас тревожным и сварливым и все время морщилось, будто он никак не мог проглотить что-то и теперь вот мучается. — Тоже мне — не побегут!.. Как миленькие пойдут, ежели с тылов пугнуть как следует. Они и в прошлый раз — Понырин вот не даст соврать — тоже поперек улицы в лозняк, на Крушиниху, пытались уйти, потому как им больше деваться некуда. Во дворах будем ждать, только с одним уговором — не шебуршить! — Он повернулся к Понырину: — Ты тогда их стрелял, лет семь тому назад — скольких убили?

Черт их знает... штук пять, однако, не мене.

Да тут народу-то, — опять усомнился Котях, пренебрежительно покосился на ребят. — Одни едоки...

Счас подойдут, не бойсь, — сказал Понырин, доставая деревянную, захватанную руками табакерку. Придерживая поставленную прикладом на валенок двустволку, захватил щепотку, большим пальцем заправил обмохнатевшие ноздри, потянул носом и, не чихая, но судорожно позевывая от табаку, досказал: — Набегут — не разгонишь. На дело нет, а на безделье... найдутся охотнички.

Тьфу ты, черт, — нервно сказал конюх, с неприязнью посматривая на сиволапого неприбранного Понырина, на его занозистое, с неопределенной ухмылкой, обрюзгшее лицо, — опять начал нюхать. И когда ты нюхать перестанешь дерьмо всякое?!

А когда помру, — сказал Понырин, примирительно посмеиваясь. — Когда в ноздрю червяк залезет, тогда и перестану. — Довольный ответом, независимо подернул пологими бабьими плечами, словно встряхивая затертую стеганку, спрятал табакерку в карман ватных штанов. — Да ты што волнуешься, Ефимк, будто быть роды принимаешь! С меня пример бери, я как штык, всегда навостре.

А никто и не волнуется, успокойся, — недовольно сказал Пантелеев, но Гришук опять увидел, как он поморщился, шевельнул желваком. — Нам бы дело сделать, а волнуются пусть шатохи эти. Перебьем всех, тогда и поволнуемся.

Понырин перестал улыбаться, пораженно будто бы хекнул и опять полез за табакеркой, кругля удивленные глаза:

Ну ты даешь, Ефим... то ты Лютого с Волной уничтожать хотел, а теперь... Прямо семь пятниц на неделе. Как тебя опосля этого понимать прикажешь?

Да так. Стреляй, да не мажь.

— Н-ну, милый. Я прямо угадал, ей-богу. Мотри, полон карман желтяков набрал, как в воду глядел. — И вдруг обрюзг еще больше, заносчиво оглядел всех, показав, что шутки он пошутил, а теперь хватит, и сказал средь тишины: — А ты что ж думал, что я сюды ради одного кобелька приплясал, едрена корень?! Не-ет, милай, пока я их, — он похлопал широкой ладонью по карману, патроны приглушенно звякнули, — не попукаю, с пажи не уйду и от собак не отстану. Тебе это в забаву, нет ли, а я на них давно зубок имею — за цыплаков моих, инкубаторских, и вообще... — Он передохнул. — Я тебя вчерась послушал-послушал, а нынче будя! Мне плевать, какие они там, с каких обид от хозяев поразбежались, я сюды стрелять пришел. Я им устрою кордебалет, они у меня попляшут! — Понырин опять ухмыльнулся, сдабривая общее впечатление, и с показной силой потряс ружьем. — Повоюем! Прав-да-ть, Вась?..

Котях промолчал, глядя на скотомогильник, на копешку посередине пажити, где ему предстояло сесть в засаду, спросил шофера Боборыкина:

Так они точно там, в яме?

Ну да. Коська-осеминатор только что палого теленка туда свез; грит — вся их конпания там, штук десять, а может, и все пятнадцать. Свалил, грит, телка и не успел в сани сесть, как они мигом на дохлину кинулись — аж шорох по степу пошел. Меня, грит, оторопь взяла; и как, мол, мальчонка Перевязовых позавчера терпел... Так и погнал лошадь галопом. Ну а после обеда этого они оттуда даже-ть и не высовывались, отдохнуть после дохлятинки изволют... — Ладный, подвижный в физиономии Боборыкин шутовски развел руками, словно хотел сказать: «Уж не обессудьте, но после такого разговления отдых непременно нужон...»

Котях только хмыкнул.

Народу прибавлялось, но приходили все больше ребятишки, толкались, хвастали палками. Взрослых было совсем мало, охотников на такое дело, видно, не находилось. Разбившись на кучки, обсуждали планы, уговаривались, спорили, даже поругивались; и иногда, словно какой-то общий ток возбуждения и тревожной неуверенности пробегал вдруг по ним, прималкивали и оглядывались в раскрытое настежь поле. Конюх не встревал в разговор, будто бы вся затея уже разонравилась ему; только слушал хмуро и щурил изредка свои понимающие людскую суету глаза, а потом отошел в сторону, присел на отмокревшие осиновые бревна, закурил. Завидев Гришука, подмигнул ему невесело: «Вот так-то, брат, дела складываются», — кивнул на место рядом. Гришук, польщенно краснея, подошел вместе с Кузькой, они сели.

Ну как, Гришень, уже и палку подобрал? — Тот кивнул. Конюх усмешливо, со всегдашним добром оглядел его, спросил: — Так, говоришь, поправился уже?

Да не-е, — от волнения сипло ответил Гришук, опуская глаза и тыкая палкой в мокрый снег. — Болит еще, а так ничего.

Хромает он, — деловито и независимо сказал Кузька, рассматривая подходящих с дрекольем парней, из старшеклассников. — Не успел ты, вот он и чикиляет.

Ишь ты, — сказал конюх, не удивляясь, потому что Кузьку таким знали давно. — Как же бы это я успел, коль так получилось...

А что, — совсем неожиданно для себя вдруг спросил Гришук, и голос его опять сорвался и перешел почти в шепот, отчего стало неудобно вдвойне, — Лютого тоже бить будут, да?

Не бить, а убивать, — солидно поправил Кузька, даже не глянув на них. — Конечно, а што ж с ним — лук чистить, что ли. Дядь Понырин вон сколь патронов набрал — как даст! Я, когда в восьмой пойду, тоже ружье достану...

Ты дорасти сначала, — жестко и удивленно сказал дядя Пантелеев, и Гришук тоже удивился и обиделся на него за такую неверность Лютому. — В восьмой он пойдет... убивец какой! Молоко оботри сначала.

Кузька надулся, но ответить не посмел и, захватив свою дубинку и хмуро шмыгнув носом, поспешно отошел к толпе. Там гомонили уже разом, даже руками помахивали. Молодой, с мелкими чертами веснушчатого, уже пропитого лица, Филька-счетовод говорил высоким досадующим голосом, стараясь перебить Понырина:

Э, нет... Э-э, нет! Тебе дай волю, так ты со своей ружь-ей... Да подожди ты, ей-богу, дай сказать: ты со своей ружьей не подумавши начертоломишь...

Когда это я чертоломил?!

А всегда! За что ты осенью Дамку у Соловьевых убил? Не дал тебе Микита в морду и до сих пор жалеет. А ты и счас...

Ты про морду забудь говорить... тоже мне, деляга, про морду говорить! Не дорос еще до моей морды.

Как-нибудь дорасту, будь спок. А вот Ефим вам правильно говорит: Волну с Лютым надо прибить — и только, остальные сами поразбегутся... А вы что? Неужели еще и тогда, в первый раз, не настрастились!..

Он вон передумал уже, твой Ефим. И вообще, что это за разговоры такие — жалеть?! Все люди как люди, только вы тут с Ефимом мозги крутите. Неохота тебе обчее дело делать, ну так дуй к своей Мане, отдыхай и будь здоров. Кто тебя знает: может, ты дома и мух не бьешь оттого, что жалко... Ненормальный какой-то. — Понырин брезгливо и равнодушно отвернулся.

Дак ведь совесть надо иметь, что ж сволочиться-то, ну! — Вот и имей. Праведник нашелся!..

Филька выругался, грязно и заковыристо, и видно стало, что он уже хорошо выпил. Все молчали и даже ругань его слушали сочувственно, потому что сколь ни был Понырин человеком веселым и артельным, а жалости не знал.

Сволочи! — сказал еще раз Филька, оглядываясь в толпе и разводя руками недоуменно и горько. — Ну, не будьте вы, в самом деле, сволочами такими... хрен с ними, пусть бегают, а? Сдались они вам?!

Ты там не очень сволочи, парень, — подал вдруг голос Пантелеев, и все оглянулись на него. — Ты лучше посмотри, как они парнишку разделали — жуть одна! («И ничего не жуть... так это он», —подумал Гришук, недовольный, что на него стали смотреть.) Решили — стало быть, будем бить, нечего тут митинговать. С умом надо, это другой вопрос.

Да, — сказал Васька Котях, до этого с замкнутым лицом слушавший спор, — ты бы, знаешь, заткнулся, Фильк, мы тут не рыдать собрались. А ты напился и рад.

Да как вы не понимаете! — закричал зло Филька, сразу весь встопорщившись и покраснев пьяно так, что конопины исчезли. — Как не понимаете, что нельзя так, а? Дураки! Што ж вы...

Но-но, дурачить будешь! Иди отседова! — И уйду! Я таким паскудством век не займался, и ничего. Поперек горла вам эти собаки стали, да?! Развлечься захотели, да?! Я в газету напишу, гад бы меня взял, если што!

Ну и дурак ты, — тихо сказал, морщась, конюх и встал. — Люди дело хотят сделать, а он встревает. Иди, ради бога, отсюда, пока не наклали. Не морочь головы. Они без тебя замороченные.

Я уйду! — Филька распаленно погрозил высоко поднятой рукой и, воинственно пятясь, выбрался из толпы, лицо его от гнева совсем распарило, и глаза покраснели от навернувшихся злых слез. — Я уйду, будь спок... а только вы не думайте, гады такие, что если вас много собралось, то вы уже народ! Сообча, говорите?! Мальчонков набрали, приучаете, а они вам потом сами головы поотвернут, гад буду! Уйду я!..

Иди, иди... уч-читель какой! К Мане в подол сморкайся, огурец зеленый.

Втык надо бы дать, — мечтательно сказал не потерявший присутствия духа Понырин, глядя вслед Фильке-счетоводу. — Чтоб не орал. Халява непутевая.

Ну его к черту, связываться с ним, — с досадой бросил Боборыкин. — Он кому угодно мозги запудрит. На трезвую голову парень как парень, а выпьет — все ему кажется, что очень уж люди друг друга забижают. Он и прошлый раз напился, и все себя за рукава кусал, прямо мучился. За што, грит, они друг дружку так понапрасну, даже-ть по мелочам обижают, душу себе рвут? Ладно бы, грит, по крупному делу, по нужде: а то ведь — так, от вредности натуры. Разве так, мол, надо?! Ладно, грю, сам не больно неженка, переживешь. Он этого самого... Золю и еще всяких читает, ну и мучается...

Боборыкин задумался на миг, поскучнел и потом удивленно и невесело хохотнул, еще вспоминая:

Человек, грит, должен быть чистым перед мать-природой, как, например, лошадь или свинья... Так и сказал — свинья!..

Делать ему боле нечего, сопливцу, — лениво сказал Понырин и огляделся. — Ну, хватит нас?

Сейчас еще подойдут. — Пантелеев опять сел на бревна, ссутулился. — Человек тридцать хотя бы надо, иначе не управимся. Не больно спеши, успеешь.

Гришук с усилившейся вдруг от всего этого тревогой наблюдал за ними, смотрел на примолкших, ставших будто недовольными людей и чувствовал и ждал, как и все вокруг, чего-то нехорошего. В самом деле, и что это они вдруг так разволновались. Конечно, собак жалко; но вот и Тамара Павловна говорит, что больше так нельзя, и дядя Пантелеев — не зря же он мужиков поднял и с Поныриным связался... Филька, конечно, тоже правду говорит, но он ведь ничего не понимает, его собаки не кусали. Но что-то в Фильке, в ругани его было такое, отчего все жальче становилось Гришуку собак, особенно Лютого; и он, преодолевая робость, тихо спросил хмуро смолившего папироску Пантелеева: — А чего это он так, а?

Кто, Филька-то? — переспросил конюх недовольно, затянулся в последний раз и сунул окурок под галошу чесанка, растер его. — А спроси его поди. Дурит он, и боле ничего... Дурь свою выказывает.

Нет, — сказал почти шепотом Гришук, не поднимая глаз, — как же он дурит, когда вправду жалко... — И, не услышав ничего в ответ, заторопился. — А Лютый хорошая ведь собака, он вон как у Анисина коров стерег. Это Анисин его бил, вот он и сбежал.

Конюх не отвечал, а потом сказал подсевшему Боборыкину:

Черт-те знает, как мы живем с этими собаками, никак миру не получается. Шабры, видать, не те.

Шабры фиговские, это надо прямо сказать, — с охотой поддержал шофер. — Зло на человека держат, а это хуже всего. Да и мы тоже... Взять хоть этого Анисьина Лютого — как его Анисин порол!.. Знамо дело, синяков или еще чего у пса не увидишь; заместо этого у них в тех местах, где побьют, шерсть этак топырится... как трава вянет, когда дернину режешь. И, помню, всегда он в лохмах бегал, а в позапрошлом году Анисин на дойке его так перетянул кнутом при моих глазах... я думал, он его надвое охвостником развалит!.. Нет, отлежался где-то пес, травки покусал и вернулся-таки к хозяину, простил. Пошло у них опять все

постарому: Анисин дрыхнет, а Лютый коров сторожит день-деньской за двоих; а если что не так — Анисин за кнут. Кобель, известное дело, от этого злел, ну и дотерпелся до точки, и теперь вот ни себя, ни людям... Непутево с ним вышло.

Так от Анисина уже вторая собака бегает, — веско и значительно подтвердил Котях. — Не вытерпливают. Скучная, должно быть, житуха.

А вот Волна — та, наверное, лисьей какой-то породы, сроду такой стервы не видел. Через нее и все остальные наглеют дальше некуда; как гавкнет на кого, натравит — на того и кидаются, а она в стороне, сучка. Она нам всех ребят перепортит, если не изничтожим, так что, Василек, гляди: первой ее кончай, а потом уж кого хошь.

Сам знаю, — буркнул Котях. — Да и хватит трепаться, давай по местам. А то уже надоело.

Ожидание затянулось, все это понимали и потому заторопились. Понырин не мешкая отобрал в свою группу человек десять загонщиков, мальчишек, и сразу повел их вдоль задов к Казаковой лощине. Ею он рассчитывал выйти в тыл скотомогильнику и оттуда гнать собак к улице, мимо копешки, где засядет Котях. Скоро они все скрылись в лощине, пажить оставалась пустой, и никто бы не мог сказать, что дело уже началось. Сразу видно, что на войне был, с уважительной завистью подумал о Понырине Гришук; небось никто бы до этого не додумался.

Боборыкин и Пантелеев собрали всех оставшихся, распределили по дворам, и вышло, что на каждый двор приходится по два, а то и три человека.

Гришук не отходил от конюха и попал с ним в один двор. Они разместились возле заднего плетня, на какой-то колоде. Дядя Пантелеев опять покуривал, поцыкивал слюной в желтый от коровьей мочи снег, изредка оценивающе и зорко глядел сквозь щели плетня на пажить и молчал. Гришук сидел рядом, сжимая в руках даденную Кузькой палку, и все думал, наверное, негоже убивать собак, если Филька еще с того раза помнит и ругается. Сам он много раз видел, как режут овец, колют свиней; и ничего, не страшно вовсе. Вообще-то немножко страшновато, что и говорить, но больше жалость берет; а тут он не знал даже, что и думать. Может, и вправду Филька дурил, потому что выпивши? Он такой, он все может, вон тетя Маня, жена, рассказывала, что не успевает его из всяких историй вытаскивать... Но все, чувствовал он, было сложнее; на собак он уже почти не злился — в самом деле, ну к черту, этих шатох, — и уже начал втайне надеяться, что из такой затеи взрослых ничего не выйдет.

В соседних дворах после окриков старших говор мало-помалу стихал, переходил в несвязные шорохи, еще тишал, но истинной тишины, казалось Гришуку, не наступало; напротив, по мере того как умолкали бубнящие что-то голоса, возбужденные переклики, кое-где смех — по мере этого в начинавшейся, ожидающей, подчеркнутой редкой неосторожной возней тишине стало, наконец, проявляться, копиться в самом воздухе то неопределенное, томительно-возбужденное напряжение, исходящее от молчания двух десятков спрятавшихся людей — и еще совсем малоопытных, чей азарт будто бы пока не выходил за пределы условностей игры, и людей поживших, видавших виды, чья цель была теперь в том, чтобы сделать поскорее это не совсем приятное и хлопотливое, но нужное, по общему признанию, всем дело — сделать и пойти домой отдыхать. Все они, наверное, и думали по-разному, и делали разное; но недавно происшедшее с мальчуганом Перевязовых и облетевшая вслед за тем все село весть, что собаки, мол, обнаглели вконец и уже проходу никому не дают, и что здесь надо обязательно сделать что-то, иначе потом поздно будет, — все это заставило их сначала собраться вместе, посудачить, покурить, посмотреть, как это все делаться будет; а затем, волей или неволей, от стыда ли, что их считают здесь не у дел, или от вдруг возникшей охоты попробовать, взять, как семь лет назад, в руки вилы, палки потолще, штыковые лопаты, же-лезные, кованные в кузне крючки для дерганья сена и прочее дреколье, встать за разинутыми в нервной зевоте воротами и ждать: а потом бить их, попавшихся, лупить в суетливом азарте, садить, тыкать со сбившимся дыханием, с сопеньем, с ошалевшей злобой и боязнью, что вдруг эта собака с разбитым черепом, с заплывшей жирно-красным месивом слепой мордой вдруг дернется, а то и встанет, шатаясь мертво, — и сделает один-два шага к ошатнувшемуся человеку...

Гришук не знал ничего этого, он только сидел, ждал. Не тишина, а молчание затаилось по всему концу; и он, смутно чувствуя суть этого расплывшегося во всем возбуждения, угрозы, неуверенности и злорадства, наконец, понял, что все это вместе называется засадой. Он и не знал даже, как можно представить себе картину предстоящего; но от всего уже виденного и слышанного сегодня ему стало неуютно и тоскливо, как у чужих в долгих гостях; потянуло домой, в его теплую тишину, к коту на ходиках, к ветеринарному запаху отцовского рабочего халата... Но дело уже началось, пошло своим чередом, выйти из которого казалось ему теперь невозможным, и он вместе с другими людьми сидел, ждал и все надеялся, что ничего не будет.

Они сидели минут пятнадцать, а может быть, и больше, никто не знал сколько; и тут конюх, заглянув очередной раз в щели плетня, вдруг замер, а в соседнем дворе средь общей тишины кто-то, не выдержав, крикнул: «Вона!.. Собаки во-о-она!..» У Гришука екнуло внутри, он торопливо подобрался к плетню, прижался к влажным прутьям лицом, стараясь поймать в щели серый размытый горизонт и этих, уже появившихся, как крикнули, собак. Он нашел скотомогильник и сразу понял, что там происходит нечто, что будто бы сам воздух, сам оттепельный день пришел там в движенье. Он увидел что-то мелькнувшее раз-другой сбоку и сзади гребня и тут же догадался, что ребята уже дошли туда и выпугивают собак; и, словно в подтверждение, оттуда донеслось следом друг за другом два ружейных выстрела, приглушенных сырым воздухом, нечетких, но пугающих. Гришук, суетясь и сердясь на самого себя, выломал прут, щель стала совсем широкая.

Он отчетливо увидел, как из-за глиняного, в белых потеках отвала траншеи выскочили несколько собак и, не останавливаясь, высоко вскидывая лапы, запрыгали по глубокому, нетронутому в низине настом снегу в сторону задов, к ним; и тут же в той стороне над отвалом вспухнул белый дымок, доне уже более ясный, будто там шар лопнул, звук выстрела, и вороны, поднявшиеся из траншеи при появлении людей, с тревожными криками, пикируя к земле и беспорядочно взмахивая крыльями, рассеялись над степью.

Собак было десять-двенадцать, они бежали растянутой стаей — как раз к копешке, где сидел Васька Котях, только чуть правее. Стаю вела Волна, двигалась медленно, словно нехотя, изредка, приостанавливалась и поворачивала голову к скотомогильнику. Остальные трусили следом, всяк по-своему, еще не напуганные как следует — лишь бы отвязаться от преследовавших... Гришук облизнул пересохшие губы, подался еще ближе к плетню: сзади, неподалеку от Волны, чуть припадая на свою криво сросшуюся лапу, бежал Лютый, подобрав хвост и согнувшись, словно ожидая удара в спину. И другие собаки тоже поджимали хвосты и пригибали виновато и угрюмо головы; но то, что так делал сильный, умный и так всегда уверенный в себе Лютый, настораживало, придавало всему свою особую значимость и угрозу.

Слева от скотомогильника высыпала на пажить ребятня, и теперь оттуда стали слышны крики, свист и улюлюканье, слабое разноголосье. На верх гребня вылез, отставив от себя ружье, Понырин, повертел головой и торопливо припал к земле.

Пыхнул дымок, докатившись до дворов звуком, картечь черканула снег возле черной с желтыми подпалинами собаки. Было странно, но он вроде бы попал. Собака, словно подстегнутая, рванулась было вперед и потом сразу отстала от товарок, запрыгала тяжелее, неровнее, с каким-то неестественным, больным даже на вид прискоком, забирая влево. Из-за сарая, справа от Гришука, грянул разрозненный торжествующий крик, и тут же Пантелеев, взбеленившись и ругаясь самыми последними словами, кинулся к той стенке, к крикунам...

Понырин там выстрелил опять — «б-пах!», потом еще раз, но все никак не мог попасть в отставшую; и наконец встал, отряхнулся и двинулся, тяжело переваливаясь в снегу, вслед за собаками.

Эти выстрелы и неожиданная немощь товарки совсем встревожили стаю, но скорости они по-прежнему не прибавляли, будто не зная, куда убегать. Угрюмо насторожился Лютый. Он тоже с натугой поворачивал свою лобастую голову назад, к Понырину, что плелся глубоким снегом и на вид был пока неопасен; и совсем не чуял, что приближается к погибели своей, к копешке, где сидит мнительный и молчаливый, редко промахивающийся Котях со своей малокалиберкой. Гришук застыл, гдядя на Лютого и давно уже забыв обиды свои на стаю — лишь бы Васька промахнулся.

Село совсем притихло, затаилось, оградившись с задов плетнями, сараями, покосившимся горбылем заборов; немели разинутые рты ворот и дверей, ждали равнодушно, и в этом молчанье, в сером дне трусили по полю, проваливаясь в снег, собаки, будто под замахнувшейся неумолимой рукой пригнув головы — бежали ничьи, бесхозные и всем чужие, догоняемые серой мешковатой смертью, с виду неопасной, но такой неотвратимой в упорстве и равнодушии своем, что они, кажется, даже повизгивали в покорном страхе, в предчувствии худшего...

Сначала Гришук подумал, что это ему просто кажется: но затем явственно, несмотря на отдаленность, услышал он, как прерывисто, на бегу, скулит какой-то пес — на одной ноте, по-щенячьи беззащитно, чувствуя, как замыкается круг глухой неизведанной тишины и, кажется, смерти. Вдруг заскулила еще одна собака, потом другая затянула тонко и жалобно, приостановившись и подняв к небу морду — точно принюхиваясь в тоске к опасности, исходящей со всех сторон. Короткий нервный скулеж возник на пажити, потянулся в небо, скорбный; и такая обреченность, такая тоска слышались в этих глухих, будто из самой земли вышедших звуках, такая ребячья боязнь перед окружающей их неизвестностью, творимой судейской жестокостью людей сзади и тех — чуяли и слышали они, — что ждут их впереди, что Гришук задрожал, заволновался, заметался у плетня и вдруг встал и пошел, сам не понимая зачем, к воротам.

Сядь! — настиг его голос конюха; и он остановился, почувствовал сразу, как отекли, устали его ноги, как сам ослаб, будто прибитый этим голосом к месту. — Ты эт-та... мне брось это! Сиди и не ворохайся, понял мне?!

Я тольки...

Сядь, — прервал конюх, глядя уже зло и настороженно, и по его лицу видно было, что он все понимает и не советует выкидывать всякие штуки. — Тоже мне, нашелся... Ты посмотри, какой щенок — и слушать не хочет. Сядь!

Он отвернулся к плетню, стал следить, как понемногу приближаются собаки к копешке, входят в зону огня Котяха, а Гришук, красный от волнения и боязни перед старшим, от недовольства собой, неохотно пошел на свое старое место.

Пантелеев уже успел забыть о происшедшем. Он начал волноваться: отрывался от щели, поглядывал, будто по солнцу хотел определиться, на низкое небо и приговаривал осевшим от нетерпения голосом:

Да что ж это он, а? Что не стреляет-то, мать честная, иль патроны забыл?! — И недоуменно поворачивал к Гришуку побледневшее, с резко проступившей оттого щетиной лицо, словно справлялся у него об этом. — Иль он взаправду забыл? Ну давай, ну?! Бей, дурак!

И почти тотчас плоско и хлестко хлопнул, перетянув все поле, винтовочный выстрел, и тут же Волна прыгнула в сторону, неловко и неверно, потом ткнулась носом в снег и, заваливаясь на бок, быстро-быстро перебирая лапами, поползла в сторону, оставляя за собой темную размазанную полосу. Котях, видно, быстро перезарядил, из-за копны опять, словно кнутом щелканули в воздухе, протяжно и стремительно полоснула мелкашка. Крайняя к копне собака встрепенулась, приостановившись, и медленно и неохотно осела, легла.

Ага! — крикнули радостно в сарае. — Ага! Так их, Котях, м-мать иху!.. Бей!

Да вы што! — принижая голос, страшно закричал конюх. — Вы что ж, гадье... слов не понимать! Молчи!..

Из стаи, вытянувшись в прыжке, вырвался Лютый. Котях (видно было, как он ворочался в копне) поторопился выстрелить, но пес, не сбавляя скорости, мчался прямо к сараям. За ним, взлаивая и повизгивая, кинулись было остальные, но сразу отстали, будто разуверившись в вожаке, и остались на пустой полукилометровой пажити.

Волна ковырялась в снегу, все пыталась поднять голову, и ее сиплое страшное скуление прорезывало разрозненное и пуганное тявканье растерявшихся собак, проникало насквозь, в самую душу. В муке, в недоуменье доживала она свои последние минуты — еще не понимая случившегося, но вся пронизанная ужасом перед своим неизвестно откуда взявшимся бессилием, как раз тогда, когда бы надо бежать, во что бы то ни стало бежать от настигающей сзади напасти. И она пытается поднять голову, посмотреть, а сильное тело не слушается ее и уже подрагивает, дергается в первых мускульных разрядах агонии и слабеет с каждым новым мгновением боли и муки...

Понырин после нескольких холостых вскидок решился наконец выстрелить; присел и, поведя стволом, вытолкнул тугой пучок огня и звука. Искусанная картечью, бешено завертелась на месте молодая собака, изгибаясь и цапая пастью воздух сзади, словно назойливых мух ловила; и потом будто успокоилась, прилегла, положив морду на лапы, уже не глядя никуда, ничего не желая и не боясь, высунув язык и часто дыша. И ее точно сковывали лень, снег, неодолимая внутренняя сонливость, она тоже подымала голову беззащитно и тяжело, и голова падала на лапы в сильнейшем из всех снов.

Лютый большими прыжками приближался к задам. Он вышел на соседний, кулугура Харина, двор: и Пантелеев, не отрывая глаз, удобнее перехватил вилы, тряхнул ими, примеряясь, потихоньку кашлянул, изготовился, чтобы вовремя выскочить и отрезать ему дорогу назад. Лютый замедлил бег, оглядываясь на ходу и приволакивая задние лапы (пуля, похоже, все же попала ему в ляжку), и скользнул в открытые ворота. Конюх выскочил за плетень, кинулся туда.

Из ближних дворов выбегали и спешили к попавшему в ловушку Лютому ребятня, за ними мужики, и двигавшиеся за вожаком собаки отвернули в степь. Гришук остался один. Он не знал, что делать и куда ему идти теперь, бежать куда, и растерялся. Смотреть, как будут бить Лютого, он не хотел, но и домой сейчас уйти не мог...

Он неуверенно вышел через ворота на зады, и ему стала видна вся пажить — теперь уже взбудораженная, полная суеты, кликов, неестественно-торопливой деловитости... Еще несколько человек пробежало на поле, крикнул что-то на бегу Кузька, махнул призывно и возбужденно, и Гришук пошел в ту сторону.

Над пажитью тяжело провисали, давили окрестности сплошные, синюшные в предсумерках облака, сыро чернели постройки, с улицы от выброшенной золы несло оттепельной гарью. Котях с Поныриным палили наперебой, еще одна собака вскидывалась, выгибалась мучительно, растопыря лапы и пятная снег темной кровью. Их умирало уже несколько, умирали всяк по-своему. Одни затихали, другие что-то пытались еще делать, ползти, прятаться... Совсем молодой кобелек, ближний к Гришуку и людям (он забежал сюда, раненный, а сейчас обессилел), с поврежденным позвоночником полз куда глаза глядят и выл прерывисто, на одной ноте, уже утомленный ужасом — лишь бы подальше от этой пажити с последним смертным воем товарок, острым цепенящим запахом крови и развороченных собачьих внутренностей, от мельтешащих в беге за бугром все увеличивающихся черных фигур людей...

Поджав хвосты, уходили в сторону, к ближнему овражку, остальные собаки, а вслед им с видимой торопливостью пускал, привстав, пулю за пулей Котях, и так же торопливо вспухали клубки плотного дыма и нечеткое, как сквозь вату — «б-па? бах-х!» — дуплета вместе с пугающим свистящим шорохом крупной дроби, но за отдаленностью все мимо. А вот Понырин дошел до Волны, переломил ружье, перезарядил и вдарил по собаке метров с двух-трех — так, что шерсть на ней вздыбило…

Гришук подошел к ставшей кругом толпе, пролез вперед. Кобелек лежал посередине, редко и тяжело подымая дыханьем свалявшуюся грязную шерсть на тощих боках, — молодой, не утративший еще щенячьей голенастости — и затравленно и непонимающе озирался, оголяя молодые клыки и поджимая уши. Стоящий неподалеку Кузька сунул ему к морде палку, и пес рванулся, пытаясь подняться, зарычал, завозил передними лапами. Но перебитый картечью позвоночник только дергался от усилий и боли, и пес заливисто рычал и взлаивал, пытаясь ухватить белыми в розовой слюне зубами палку.

Сыночек у Волны! — присвистнул кто-то. — Ты гля — сам еще и кости не разгрызет, а туда же, кидаться.

Он самый, ейный. Ишь, морда-то — точь-в-точь Волна, тока масть... Ну давай кончать.

Псина с рычанья перешел на скулеж, от усталости и страха прикрыв глаза и все так же прижимая уши; заскулил виновато и боязно, как провинившийся, — и было это многим страшнее, что он просил просто не бить, а его уже решили убить.

Да што там — давай! — крикнули сзади, и здоровенный и туповатый парень Витяня, словно его подтолкнули, шагнул вперед и с мужичьим хаканьем всадил в оскалившуюся морду навозные зубья вил. Еще Гришук успел увидеть, как и Кузька замахнулся своей палкой, а потом его затолкали, затерли в отхлынувшей толпе, освобождая место; только были слышны удары по мягкому и чье-то хриплое, распаленное дыханье.

Гришук, разом озлев и яростно толкаясь, выбрался из толпы, отер сухие глаза. В разных местах пажити добивали собак, качались и сновали фигуры людей, бегали, таскали что-то мальчишки, перекликались. К скотомогильнику осторожно, окольно слетались вороны. Гришук неизвестно почему пошел к грязному бугорку вдалеке, к тому, что всего полчаса назад был игривой хитро-жестокой Волной.

Люди быстро оставляли пажить; и один раз, оглянувшие и еще не дойдя до Волны, Гришук увидел, что поле уже почти пусто, если не считать трупов собак, валявшихся на вытоптанных круговинах тяжелого снега; и только от ближнего, с мокро свалявшейся, вымаранной в крови шкурой уходили торопливо двое мальчишек, поминутно оглядываясь, словно завороженные, один из них тащил непомерно большую дубинку; волок ее еще немного и потом бросил. И Гришук тоже повернул, пошел назад, ко дворам, чувствуя все сильнее за спиной большую умолкнувшую пажить, заторопился, залез по колена в какую-то заплывшую снегом лощинку и стал выбираться, оставляя позади себя зимние колонки следов. И оттого, что выбирался он медленно, а все ушли с пажити и даже мальчишки успели отойти далеко, и еще оттого, что невдалеке лежали мертвые собаки с вытянутыми закосневшими лапами и вдавленными в бурый снег головами, он тоскливо пугался, и все в нем немело от какого-то недетского одиночества, такого же пустого, как и тогда, когда эти собаки катали и рвали его на косовой дороге...

Он выбрался наконец на дорогу и направился было к проулку, поскорее домой. Но что-то ему мешало сделать так, потому что он видел, как у двора Харина собралась толпа и не расходилась. Там что-то неладно было, и он понял — Лютый еще жив, наверное. Он не то чтобы обрадовался этому, а просто ему показалось, что там может по-иному все быть, и пошел туда.

Харин только что пришел с работы. Он стоял обочь всех, засунув руки в карманы кургузых ватных штанов, и его красное, как у многих белобрысых, лицо и маленькие пронзительные глазки медленно и неотвратимо наливались неприязнью, и он уже не давал себе труда скрывать это.

Слышь, да брось ты ломаться — што тебе, не один черт, как мы его оттуда выковырнем, — говорил Понырин, сообщнически обводя всех насмешливыми и дерзкими после недавнего азарта глазами. Он будто торговался. — Ну, пульну я разок, крыша, чай, не обвалится. В целости, говорю тебе...

Не велю я тебе стрелять в катухе, не проси. — Харин отчужденно отвернулся, зябко повел плечами. — Вас только допусти — вы и в избу попрете, шленды непутевые. Ни страху божьего, ничего... делом бы лучше занялись.

От покровительственных, будто походя, поныринских спросов (ты, мол, хоть и хозяин тут, а ради общего дела подвинься) он все больше злился, прямо-таки волком глядел.

Ладно-ть, Петрович, что уж... Дай нам этого, седьмого, добить, мы и уйдем, — примирительно, с малой долей заискивания сказал Боборыкин. Он удовлетворенно отдувался, торжествовал. — Зачин хорош был — дело за кончинами. Позволь, это самое...

Седьмого? — Харин даже побледнел. Он и не предполагал того, что было на пажити. — Да вы что это... Н-ну! — сказал он, помолчав и не зная, что еще крикнуть или сделать. — Дак вы что ж это, душегубы, — тихо, совсем тихо сказал он, и растерянность никак не могла сойти с его отекшего враз, бесформенного сейчас лица, — бога забыли, да?

Да будет тебе! — неожиданно крикнул Понырин, и губы его плаксиво дернулись. — Мы ж не кого-нибудь — детишек это... оберегаем! У самого трое, а туда же... Разум надо иметь!

Харин растерялся еще больше, даже глазами сморгнул и потом, словно за соломинку хватаясь, выговорил:

Не велю стрелять... катух вам не пажа. — Он старался, чтобы это вышло у него

по-хозяйски твердо, но голос сорвался, подвел: и он почти выкрикнул Понырину в лицо, уже изображая твердость: — Тольки стрельни у меня, подлюка, — испробуй!..

Топорщась от гнева, Харин повернулся, кольнул людей злыми, недоверчивыми глазами и зашагал, не вынимая рук из карманов, к дому. Подошел к невысокому заднему крыльцу, обернулся и высвободил руку, пригрозил пальцем.

Только стрельни, кровопроливец! Грех этот вам... он не отмолится!

И, помедлив и обведя всех зажегшимся откровенной ненавистью взглядом, плюнул и скрылся в сенях.

Ну вот, — сказал Понырин насмешливо, с еще не остывшей сварливостью, — вот и свяжись с такими хмырями. Они рехнулись, а ты их слушай. Не надо бы его ждать, и хозяйки не спрашивать. Не стреляли, а теперь вымани его, туды иху...

Конюх стоял тут же, все глядел вслед Харину, а при последних словах Понырина взял из послушных рук соседа вилы, давнул их на излом, проверяя прочность, и молча пошел к двери сарая, где в дальнем углу за деревянной перегородкой засел Лютый. Первая попытка с налету взять матерого пса на вилы обошлась одному мужику не бог знает как хорошо: Лютый чудом миновал выставленные вперед вилы, в темноте сбил его с ног, прокусил руку до кости и снова убрался в свой угол.

И теперь вся толпа стояла вокруг, с суеверием и любопытством поглядывая на темный дверной проем сарая, ждала чего-то, а может, и растягивала зрелище, находя удовольствие в приподнятой суете этой, в разговорах, предположениях и ожидании, — тем более что пес теперь никуда от нее не денется...

Пантелеев, щуря глаза, заглянул в сарай, постоял, привыкая к темноте, невнятно выругался. Стоявшие во дворе сгрудились у входа, кое-кто тоже пытался заглянуть туда. Разговоры как-то сами собой стихали, наступала выжидающая тишина, и Гришука опять стала схватывать за сердце та давешняя тоска, ожидание боли — такое, что захолонуло все внутри; будто бы его били, мучили, а вот теперь, передохнув, вознамерились снова... Он заработал локтями, головой, проталкиваясь боком в плотной толпе к середине. Кто-то ругнул его, а один из взрослых приподнял его суконный малахай и, проговорив с жесткой веселостью: «Эт-то те в науку», дал щелбана — не больно, но обидно. Гришук уже не обращал внимания на такие мелочи, а все лез и лез, ему надо было обязательно пролезть.

Когда он очутился вблизи двери, Пантелеев как раз шагнул туда, приглядываясь в темноту и выставив вилы; и Гришук отчетливо услышал, даже почувствовал всем собой, как медленно, низко, с тихой угрозой зарычал Лютый в глухом своем углу. Конюх вызывающе тряхнул вилами, перехватываясь удобнее, на мгновение оглянулся назад, показав бледное, с резко зачерневшими странными глазами лицо, и в них, в лице и в глазах этих, еще жила какая-то последняя усмешка страдания и подневольности и неожиданная затравленная злоба на оставшихся снаружи, будто бы выбравших и пославших его убивать...

И Гришук все понял. Он вспомнил вдруг, как позапрошлым летом он и Кузька играли на поросшем яркой плотной муравой широком подворье. Играли с тремя вислоухими пузатыми щенками, что принесла Кузькина Косматка. Щенята (недели три от роду, с недавно прорезавшимися глазами) смешно, боком трусили по двору, путаясь неуклюжими толстыми лапами в траве и тыкаясь мягкими мордашками во что ни попало, тонко, по-детски тявкали от восторга и шевелили из стороны в сторону бархатистыми, еще вялыми хвостами. Кузька, когда сердился, легонько постегивал их прутиком; и тогда они обиженно и недоуменно повизгивали, неловко вертелись на месте, не боясь замахнувшейся руки, потому что не знали, что с ними делают и кто это делает. Злея от их бестолковости, Кузька стегал их больнее, иногда просто жестоко; а они лезли к нему и под него, спасаясь от чего-то быстрого и больного, чего даже не успевали рассмотреть, и ему приходилось, сидя на корточках, отодвигаться, а они все бежали, лезли под него... Потом одного щенка отец Кузьки оставил, а тех утопил (просто побросал их за ненадобностью с крути на середину реки, и они, возясь, неясно шевелясь в воде, всплыли раза два мокрыми шкурками наверх и пропали в веселом, сверкающем бликами перекате). Отец держал за шиворот взбесившегося Кузьку, растерянно говорил: «Да ты што... ты што, рехнулся никак, змееныш?! Ты ж мужик, елки зеленые, а?..», даже испугался; а Кузька рвался, дико, по-взрослому, ругался и искусал и раздерябал ему всю руку... Кузька через неделю ожил от побоев и бегал как ни в чем не бывало; Гришук, сразу кинувшийся тогда к перекату, ничего не нашел там. А вот теперь дядя Пантелеев идет, не хочет, но идет убивать Лютого — зачем, за что? — а Лютый рычит, уже не сдерживая рвущейся к двери угрозы, готовый оборвать этот клокочущий в горле хрип последним прыжком.

Гришуку кажется уже, что это хриплое, исходящее невыносимой злобой рычание чем-то схоже со взглядом конюха; в нем и прощальное, до предела натянутое отчаяние, и ненависть ко всему безысходная — такая, что от нее немеет внутри у Гришука, отмирает, отваливается накипными пластами, и остается одна голая, стынущая от бесприютности и беды душа, и уже и она не терпит... И он, Гришук, на все согласен, и что бы он только ни сделал, лишь бы освободиться, вылезти, как из ямы провальной, из этой ненависти...

Он поднимает глаза, даже слез не стыдясь, на людей. Все они, подавшись телами, головами, глазами подавшись к сараю, смотрят и ждут с каким-то язычески темным и жадным интересом — ждут, слушают чью-то последнюю песню ненависти и боли, как слушают невидимое: уставившись в черноту дверного проема, в старую слезящуюся солому крыши, в ростепельное, прогорклое дымами последнее для Лютого пространство над нею; и в глазах их нету даже и тени той злобы, отчаяния того и ненависти, чем исполнен сейчас весь свет и вся Гришукина жизнь, — только темное непреходящее любопытство к чужой смерти. «Да они ж ничего, ну ничего не понимают, — медленно, обливаясь страхом уже за людей, ужасается Гришук и идет к зевающей черноте двери, где горбится настороженная спина конюха и оцепенели глазами и позами два мужика у косяков, тоже с вилами. — Они ж не знают, что делают, совсем не понимают — как же так?! Я знаю, а они вдруг нет, не знают... как же так?»

Ты эт что? — спросил кто-то недоуменно, даже не пытаясь остановить его; спросил участливо и одновременно равнодушно, как вообще привыкли обращаться к малым. Гришук остановился, застигнутый врасплох, неловко и замедленно, будто во сне, поворачивая к нему голову, не узнавая Боборыкина. На него смотрело равнодушное, так и не сбросившее маску голодного любопытства, потерявшее былую подвижность лицо человека, глаза его пустые, ничем — и Гришуком тоже — не занятые. Только мгновение смотрел Гришук в эти глаза, узнавая уже в них и Понырина, и Кузькиного отца, и ненависть Лютого и свою; и кинулся в сарай — туда, где Лютый, где мука и ненависть свили свое ужасное земное гнездо...

Никто не то чтобы остановить — не успели даже слова вымолвить, только запоздалое «Ах ты!..» — повисло над толпой; а Гришук сипло не то выдохнув, не то всхлипнув, кинулся мимо конюха. Мелькнуло рыхло-белое в темноте лицо Пантелеева, его ничего не понимающие глаза — и Гришук полетел через подставленную ногу, головой вперед, куда-то в кучу навоза и дальше. Конюх, коротко выдохнув ругань, бросил вилы, мотнулся к нему, поймал за полу телогрейки и с усилием рванул назад. Гришука ударило о косяк, и только потому он устоял на ногах, и опять что-то бросило его туда, где Лютый... Хрипя: «Я т-те!..» и растопырив руки, конюх снова поймал его. Гришук рвался и отбивался, а Пантелеев, отстраняя лицо от кулаков, тряхнул его в запале так, что стеганка затрещала, и поволок к выходу. И тут от загородки на них, копошащихся, метнулось и обрушилось тяжелое хрипящее тело собаки. Последним движением Пантелеев толкнул пацана в дверь, а сам свалился под тяжестью пса на землю, закрываясь локтями от жаркой слюнявой пасти, подставляя спину. Лютый отпрянул, дав ему упасть, и тут же насел, расползаясь лапами, вцепился в плечо, а потом выше, добираясь до шеи — уже молчаливо, вздыбив шерсть и упираясь так, что под когтями его с треском поползла, раздираясь, ткань телогрейки. Конюх замычал, выгибаясь из последних сил и вжимая голову в плечи, не давая горло, и как-то надорванно, отрывисто вскрикнул.

В этот момент опомнившийся Боборыкин, изловчившись наконец, несильно, будто дразня, пырнул неистово закоченевшую на Пантелееве собаку. Лютый вспрянул, оторвался от конюха и, вытянув оскаленную морду и прижав к черепу уши, рванулся на него. Подоспел Витяня; и двое вил, задевая друг за друга и, звеня от этого, влезли в грудь и живот собаки — податливо, с мягким толчком, словно в тюк соломы. Лютый, рыча и визжа от боли, задергался, а они, пошатнувшись, покраснев от натуги, сделали два-три торопливых качающихся шага вперед через завозившегося конюха и с распаленным злобным кряхтеньем притиснули собаку к навозу. Зубья вил вошли уже по очереночье, Лютый хрипел сквозь розовую пену, выступавшую из пасти, шатая с трудом удерживаемые черенки и судорожно вытягивая задние лапы, и глаз его остекленело-гневно, неподвижно был устремлен не на своих губителей, а в серый, скатывающийся в тягучие сумерки день над их головами...

Его так и вынесли на вилах, еще подрагивающего пегой, в крови, линяющей шкурой, с волочившейся по утоптанному сырому снегу крупной головой, за ней тянулся розовый пузыристый след; вынесли бестолково и торопливо, как муравьи таскают свою добычу, на зады и бросили там на дорогу. Во дворе остались трое. На нижней ступеньке крыльца стоял Харин, глядел сквозь открытые ворота на людей, столпившихся у дороги. Видно было, как там раз, потом другой взлетел над головами конец толстой дубинки, а потом толпа расступилась и оттуда выбежали, пригибаясь от усилия, Кузька и еще какой-то парнишка, таща на проволоке то, что было недавно Лютым, — на пажить, к тем собакам... Гришук сидел на колоде с расцарапанным лицом. Он не плакал, молчал, только изредка поднимал пустые и усталые, озабоченные чем-то своим глаза на Пантелеева. Конюх курил, затягиваясь часто и глубоко, и все пожимал неловко правым, разодранным до ваты плечом, и оглядывал двор, будто что потерял на нем. Гришук знал, что ему надо бы уйти сейчас подальше от людей, но теперь было все равно. И он сидел, потому что устал очень, и еще него болел бок — так болел после толчка конюха, что даже дышать больно было. Пусть они сами все уходят, ему будет в сто раз лучше, думал он, в тысячу раз легче ему будет.

1975

НА АЛЕШИНОМ ХУТОРЕ

Двое суток несло в степи поднятые снега, гудело и ныло, равняло с краями реку, пади с оврагами, заносило жилье с дорогами, плетни огородов; и вот под вечер стало понемногу затихать. Ветер устал тянуть в одну сторону, в какой-то момент переменился, закружился на месте, толчея снега стала беспорядочней, реже, просветлела, а вскоре осела совсем, открыв соделанное. Наползали сумерки, глухие и печальные. Все смолкло, в открытом поле синело и синело, и оттого что небо над пустой долиной впереди было темнее самого снега, еще безотрадней было и угрюмей, и как-то не верилось, что завтра может взойти, взойдет в той стороне солнце.

Где-то, видно, порвало провода, Алешин хутор сидел без огня, кое-где лишь пробивался в окнах неверный затухающий свет керосиновых ламп. Немногие из людей откапывали во дворах свои тропки, неохотно и кое-как, лишь бы пройти — еще неизвестно, какую назавтра даст погоду. Насидевшиеся под застрехами воробьи молча, поодиночке перепархивали в кустах над местом, где раньше проходил зимник, а теперь не было ни следа, не то что конского яблока, — на всем, как божья тяжелая длань, лежали выструганные ветрами на юру и вылепленные в затишках снега.

Кто-то еще только собирался ужинать, другие повечеровали и уже готовы были хоть спать. Старые люди — кто по вере, кто по давней привычке — крестились и молились перед сном, долгим и тяжелым зимней порой; затихла, улеглась в тепло заснеженных парных закутах скотина, даже огородные ветлы и торчащие из сугробов калинники нашли, наконец, покой, примолкли в темноте. Непривычно рано было укладываться лишь молодым, выросшим уже при электричестве, но их тут было немного. Где-то, отекая их пустынные места, шла другая, большая жизнь. Для кого-то еще день не кончился, еще ждали чего-то от него и вечера этого, а здесь ждать было уже нечего.

Еще не спал молодой, недавно из солдат, Павел Колпаков, Пашей все его звали, ставший после женитьбы месяца два назад хозяином большого дома в глухом конце хуторской улицы, в чапыжнике, — крепкого пока, со многими пристройками, имевшего всегда со своими узкими окнами вид человека с поджатыми губами, хмурый и постный. Пристроившись к старой, воняющей керосином семилинейной лампе, плел капроновую сетку для большого весеннего сачка, прежняя давно истлела. Теща после ужина ушла в заднюю половину, на свою продавленную запечную кровать, и уже спала, тяжело вздыхая и всхрапывая, вспугивая иногда тишину, а беременная жена его, Вера, положив повыше подушку и с плечами укрывшись одеялом, полулежала на их семейной новенькой диване-кровати с больнично-белым постельным бельем, которое уже впрямь стало пахнуть больницей. С ними, видно, только свяжись покрепче, как запахнет. Пойдут всякие недомоганья, мази с притираниями, дурные сны — женская разная необходимость, необходимая принадлежность их. Его была такая же, как все: перед тем как лечь, приняла что-то, повозилась, притворившись в кухоньке; и теперь, блестя глазами, лежала и перебирала вынутые из шифоньера пеленки, ползунки и другую младенческую справу — перебирала без дела, просто так, шевелила припухшими губами и смотрела перед собой, ничего не видя, словно что-то подсчитывала.

Радиопровода выдержали, на оклеенной тусклыми тиснеными обоями бревенчатой стене тихонько сипел репродуктор. Кто-то говорил, озабоченно бубнил там о каких-то своих делах, оповещал о них всему миру; и, кажется, впустую, вряд ли кто слушал его в послебуранную эту ночь, когда все устало от сотрясавшей дома непогоды и радо был, наконец, уснуть в наступившем покое, отдохнуть. Но голоса там, вдалеке, не унимались, сменяли друг друга, стараясь пробиться, достать; а когда и это не помогло, невнятно заиграла, стараясь тоже привлечь, музыка, заударяла чем-то тяжелым, глухим, еле слышимым. Ударяла еще и еще, и так и не одолела пространства, смолкла.

Корова-то вроде причинает, — неизвестно с какой стати сказала Вера уже говоренное сегодня за ужином. — Встань ночью, глянь. Как бы послед не слопала.

Погляжу.

Возникла другая музыка, побойчее, и следом за ней женский высокий голос. Неестественно страстный, чистый, отточенный, как круглое шило, — он пронизал все и дошел:

Златокуд-рая царица но-очи!

Ярче звезд твои блистают о-о-о-очи!..

За окном глухая, без всяких звезд ночь, заваленный в степном распадке всеми зимними снегами хутор, темень, а она где-то там поет, недоступно далеко, в бог знает каких городах в огромном освещенном зале, полном людского дыхания, как в гарнизонном Доме культуры. Переливается голоском перед нею в лакированной яме сдержанно, как поздний летний гром, гремит оркестр, все празднично одеты, шумок стоит, покашливанья, ждут, когда можно похлопать и увидеть следующего артиста, они будто даже верят в эту какую-то златокудрую царицу, которой никогда не было нигде и нет; но им хорошо, и они еще, слышно, просят на «бис», счастливые своим хлопаньем в ладоши... Чему только не верит человек, когда хочет верить. Они где-то далеко, совсем другие, на другом конце света, хорошо им... Хутор пустеет год от году, разъезжается, они этого не знают. С тех пор как он пришел из армии, съехало еще четыре семьи, перебрались вместе с домами в Спасский совхоз. Другие дома просто брошены, завалинки, унавоженные дворы и зады заросли жирной пустырной полынью и крапивой, пустые стекла окон глядят на замуравевшую середину улицы, туда, где на месте разъезженной дороги теперь лишь две проточенные дождями колеи средь муравы. Те, кто еще здесь оставался, сами оторвали пришитые крест-накрест доски, открыли им ставни — все веселей жить. Пустели, освобождались поскотины, сенокосы и всякие другие нужные места, прибавилось в речушке рыбы, но как-то само собой выходило все наоборот, не для мужицкой желанной воли, а для пустоты, даже на сенокосные лужки откуда-то нагрянул, все собой заполонил татарник, а в степи с ним спорить бесполезно, уж очень живуч азиат,

Некуда было податься, никто его нигде особо не ждал. Некуда, кроме Спасского, издавна нелюбимого хуторскими, еще со времен кулачек и земельных переделов — в голое немилое Спасское, вместе с тещиным этим домом, со всем скарбом. Буду наново ставить — шире окна пущу, подумал он, а то как в тюряге. Да, кроме Спасского, некуда. Одно, от силы два лета еще можно продержаться, потом все равно переезжать. Уедет, а все его останется здесь — доживать, рушиться. Дом материн останется, негоден на перевозку, могила ее с теткой. Речушка их, Кызымка, по-татарски это «девочка» значит, лога с родниками, в совхозе ни одного родника нету. Огороды, та же осина останется в огурешнике, на коре которой разрослись и во что-то грубое и непонятное сплылись две его начальные буквы, вырезанные в мальчишках, — прахом все пойдет...

Что-то непонятное ему и тоже грубое, которое он по примеру живших тут своих дедов мог бы назвать одним лишь словом «жизнь» и на этом слове, как и они, свои раздумья закончить, — эта самая жизнь распоряжалась им как хотела, а он ничего сделать не мог, не выходило по-своему. Потому, может, он не Павел и не Пашка даже, а Паша. То вот взяла оженила, невольно, не давши даже подумать, грешком его в послеармейском гулянье воспользовалась, привязала к постным кулугурским окнам этого дома, к чужому немилому его запаху и обряду — а то уже и отсюда выталкивает, в совсем какую-то другую, неизвестную жизнь, в чужень, но далеко не отпускает, не дает воли взять и махнуть куда-нибудь подальше, хоть к тем же залам теплым, где поют, все равно где привыкать, корешки слабенькие пускать... Не дает, и тяжело с непривычки думать об этом, а думать надо.

В репродукторе родилась новая какая-то, иная музыка, такая тихая, что вначале он не мог ни понять ее, ни угадать. Она была словно продолженьем тишины, издалека заводила, невесть откуда, и в расстояниях, которые другим звукам надо было враждебно пробивать силой и отточенностью, была везде одинаково своя, не чужая. Она была и ему своя, он остановил сбитые в ремонте трактора пальцы с челночком, слушая.

Где же ты подруга-а-а,

яблонька моя?

Я знаю, родная,

ты ждешь меня, далекая моя...

Ложись давай, — сказала жена сурово, кончив подсчитывать и думать, завязывая узел. — Ну-ка,положь это на нижнюю полку и ложись. Разохотился он. Спать надо.

Восьми еще нет, — сказал Паша, засовывая узел в шифоньер, в самый низ его, и мрачнея — опять...

Поскорее бы весна. Сетка от гвоздя в простенке вытянулась метра на полтора, можно было бы, пожалуй, закончить ее сегодня. Он отвернулся от лампы, посмотрел, приглядываясь в полутьме, в строгое, значительное лицо жены, усмехнулся. — Что теперь мне с тобой ночью... баранов считать?

Жена обиделась — она в последнее время часто обижалась; завозилась, раздраженно охлопала подушку и повернулась задом. Чует тоже, что неладно, не в сладость получается все. Но не жалеет, не из тех, чтобы пожалеть. Все равно зря старалась, будто со злорадностью подумал он. Ладно, лишь бы сына, все окупится. Весной уже будет — поскорей бы, что ли, весна.

Давай-давай, — помолчав и уже зло сказала в стенку жена. — Мне твоя забава не нужна.

— Да восемь всего — ты что?!

А мне что, что восемь? Свету нету, ну и нечего рассиживать. Что мочи нету, что находились за день — этого он ничего не понимает. Я вот завтра подыму — пораньше!..

Как они быстро этому обучаются — говорить так... в третьем лице. Не позволяя себе и все же раздражаясь, он приткнул деревянный челночек за раму зеркала, накинул телогрейку и сунул в карман папиросы и спички.

Куда?

О господи, подумал он; ну, ладно.

К другой.

— Дурак.

В сенях под общей с домом крышей стыло и горько пахло чердачной золой и осиновыми досками, которые сушились там, наверху; пахло, пополам с промерзлым дегтярным, духом избы, еще снегом, но вроде не буранным, не ветровым уже. Он не сразу, никак не мог привыкнуть, нашел в темноте ручку, открыл дверь, шагнул во двор, и нога его сбила легкий порожек навеявшегося ночного снега — вот он откуда, запах этот. Снег идет.

Снег шел неслышно, неспешно, пока прожившие еще один день люди спали. Он спускался с невидимого неба, нежно задевая иногда лицо, садился невесомо, и, лишь задержав дыханье, можно было услышать тот ласковый, едва уловимый шорох и треск ломающихся, сминающих друг друга слабых снежинок — что тише бывает? Мартовская зима торопилась испробовать все свое на всем: на темных кустах в поле, на воробьях, натерпевшихся холоду в застрехах, на человеке самом; и вот не успел сойти буран, как опять она сыплет и сыплет мельничкой снег, только уже другой, уже снежок, гостинец — будто грехи отмаливает, то сварливо-вздорное, тоскливое, что накричала за неделю буранов человеку и покорному зверью. Ну, спасибо. Что-то подступило в нем, непривычное — спасибо... Вот так стоять, слушать снежок и зимнюю тишину, им заполненную, видеть лишь белеющие, скрывшие все собой сугробы и смутное темное небо над ними, в тоске ловить запах высоты, спустившийся вместе с этой, по всему свету, ночной порошей — ничего не хотелось больше. Хотелось, может, не одному быть, но этого уже нельзя было.

1981

МОСТ

I

Заслышав под вечер, что Дуня-Забота помирает, стали подходить к широкому подворью Скорохотовых люди. Первыми пришли ближняя родня, бабы-соседки, старухи; за ними стали появляться и мужики, входили в дом, с фуражками в руках столбами стояли позади примолкнувших своих жен — повидать напоследок, попрощаться, не на год и не на два расставались.

Маялась Дуня долго, измучилась вся, но до последнего часу владела языком, была в сознании почти ясном и под конец уже не пугалась, как раньше, не металась при мысли о близком и не глядела, не просила так взглядом, пугая этим всех, помочь ей в том, что уже ничему человеческому не было под силу. Она будто дошла до чего-то, облегчившего ей сейчас все, просветлела глазами и речью и теперь только просила бога прибрать ее, освободить поскорее — и ее, и всех собравшихся около нее людей тоже, которым наделала она столько хлопот, горя и затянувшегося ожидания. Водянка и вовсе разрыхлила, ненатурально округлила все ее тело, одного лишь белого, в чистом прозрачном поту лица не затронула; и казалось, что лицо это, запавшая в низком изголовье простоволосая голова с ее живыми, ходящими по углам родной избы глазами живет уже отдельно от ненужного большого тела, накрытого серым одеялом.

Слегла тетка Дуня сразу, как это часто бывает с рабочими людьми: до времени все крепилась, ходила по дому и во дворе, незадолго перед этим, весною, даже всю картошку одна подняла из погреба и перебрала, приготовила к посадке. А в один из дней будто надорвалась, и на пустяке надорвалась, на малой домашней стирке. За большую она уже не бралась, с ней сноха кое-как управлялась, сын в соседях жил. Взялась только спецовку старую, мужнину, постирать, очень уж неохота было видеть, что в последнее время он, как старый бобыль, ходит — что надел, то и ладно... И постирала. Потом мелочь разную повытащила из углов, потом рубаху-перемываху, носки, тряпье всякое... Разошлась так, что и сама себя остановить не смогла, уж очень наболело на душе сидеть сложа руки — хотя весь дом по-прежнему был на ней одной, да и во дворе тоже иногда сама управлялась, не ждала мужика. Постирала, пополоскала в речке; и, видно, прохватило ласковым, обманчивым для ее лет ветерком у воды, утром не встала. А может, с троицы подеялось, когда ходила она с бабоньками новый мост этот, на Ленивке, святить — сколько ж там людям биться можно, на этом мосту... Помолились богу за добрых людей, покропили; и дождь тогда хоть и легкий был, моросной, а много ль ей надо, с молодых лет изработавшейся, застуженной, со старым своим ревматизмом и слабым, чувствовала она, сердцем, на гору не взойти... Впрок не пошло и то, что была она с виду полной, осанистой, кровь в румянец пробивалась порой, неленивая кровь. Но такой она стала в недавние годы, когда малость отлегла нужда: «Я только поглядеть — справна, а здоровьем совсем никуды стала, гнилая... Всю жизнь доска доской ходила, где у людей мясо — у меня желваки какие-то были, ни в никакой бане их не распаришь. Вот и беда-то моя: люди думают— справная, ишачить ей да ишачить; а я никуды, и прямо совестно от людей...» Стыд этот, наверное, и подвинул непосильное делать, и сгубил, как губит многих, привыкших работать и на себя, и на людские глаза тоже.

Она уже очень устала, только просила бога прибрать ее поскорее; и от этих слов ее, от просьб всем немного не по себе и очень жалко ее было, жалко и страшно за нее и почему-то за себя тоже, за все страждущее, живое, такое хорошее и на земле такое недолговечное... Молчали и смотрели; и, наверное, так изменилась в лице молоденькая Дунина невестка, стоявшая в изножье постели, такой ужас и непонимание были в глазах ее, что Дуня-Забота смогла увидеть и понять это, и кивнула ей, тяжело и медленно сказала:

А ты не бойся, Анюта... ты не надо. Живите тута... даст бог, увидимся. Как мы рады будем, как встретимся, как перед очами его... милосердными. Он простит нас всех, я знаю. Он любит нас, видит, как мы живем... разве мы виноваты. А если грех какой... так смертушка все искупит, тяжелая она — такая тяжелая!..

Она передохнула, жалеющими глазами медленно оглядела их, попыталась повернуть голову, других увидеть; все были свои, родные, соседи, со всеми так ли, сяк, а жила, и жалко было оставлять все.

А грешите помене все ж... помирать легчей будет. Детки вон почему легчей помирают — грехов мене потому что. Так и вы. Он вас наманул, что ад... нет там никакого аду; а это чтоб греха боялись. А он простит. Вы только бойтесь греха-то... Я за вас рада буду, помолюсь, как помирать станете... я вас ждать буду.

И бабы замирали, слушая такие речи ее, и, наверное, каждая из них в эту минуту верила, с затаенным страхом и радостью встречала слова ее, что ада нет, что есть какая-то великая, больше всей человеческой, и непонятая ими еще любовь, которая в назначенный час встретит их и обласкает их, приветит и утешит, примет в свое высокое светлое лоно — стоит только пройти весь отпущенный им жизненный путь и подойти к смерти, очиститься в ее мучениях от всех грехов; а затем вступить чистой и умиротворенной в мир, где всем безраздельно и ясно правит любовь, где каждая, не оглядываясь на соседа, могла бы жить по своей доброй совести безоглядно, в полной уверенности, что и везде по совести и что на любовь ей всегда ответят любовью; и что будь даже это все немного не так, все равно всегда можно прийти к нему, и он без слов все увидит, поймет, посмотрит ясным добрым взглядом, благословит, и больше ничего ей, любой из этих баб, и не надо... И строго, и высоко, необычно подымались их души, надежда входила в них и вера, что будет и для них эта радость — отдать с души последний грех и сомненье и стат чистыми, готовыми к той обещанной любви, встретить там любимых и родных, и всех, кого они встречали тут, и спокойная и радостная человеческая любовь никогда не прекратится для них...

Стояли вокруг постели и в дверях, ловили слова ее, и глаза, в упор, но будто уже не узнающие людей, поспешно кивали, чтобы привлечь к себе разбредающееся, все более угасавшее внимание Дуни. И она-таки видела, узнавала и тоже пыталась кивнуть, говорила: «Прощай, Петр Андреич... и ты, Николай Иваныч, прости, помнишь, как на покосах гроза-то нас застала, буря-то, молоньей омет сожгла... помни! Это когда Микишка-то быков чуть не утопил в тине, в сорок семом... — И вдруг забеспокоилась, взгляд ее с трудом стал искать что-то в людях, сидевших и стоявших рядом, шевелила пепельными губами. — А, Микишка... где Микишка-то, чтой-то не узнаю никак? Ить он должен быть, как-никак однолетки мы, все степя прошли... Нету Микишки, никак не найду». Все молчали, а мужики переглянулись — не найдешь теперь Микишки, два года с лишним как умер мужик в больнице, изрезанный весь. Заговариваться стала. И спешили выйти во двор, доставая на ходу курево и помалкивая каждый про свое.

Но дождаться пришлось немногим: пастухи пригнали с полей скотину, и волей-неволей надо было идти встречать, обиходовать ее, дело есть дело. Остались сестра, сыновья и еще кое-какая родня, случившаяся здесь. Сам хозяин, дядя Степ вышел только корову загнать. Замешкался что-то во дворе, всего на минуту, и услышал: в доме громко заплакали, запричитали, как-то пугающе вдруг, сразу, хотя второй уже день ожидали этого с часу на час. Сын выбежал, увидел его, сказал только: «Папань!..», поспешно и сдавленно, и опять кинулся в дом. Дядя Степан торопливо и неловко побежал за ним.

Умерла Дуня-Забота, еще не старая, но вся больная, заезженная в свои пятьдесят четыре года чередою лихолетий, оставила мужа и двух взрослых, женатых уже сыновей. Некому было посылать телеграммы или звонить, все жили в селе, под боком; и хоронить решено было назавтра, к обеду, так и врачи посоветовали. Товарки обмыли Дуню, прибрали, поплакали, поминая ее и свои жизни и особенно последние, странные многим и все равно обнадеживающие речи ее, — чиста пошла к господу, раз так с душой говорила... Пришли читать над нею, совершенной горой лежащей в переднем углу, старухи, свечей где-то достали и сторожами души поставили вокруг; в соседнем сыновнем двору негромко, на все окрестности слышно стучал молоток, коротко взвизгивал рубанок. Только под утро готов был гроб: свой пиломатериал, у каждого хорошего хозяина в заначке, трогать не стали, подняли кладовщика, на такое дело колхоз всегда отпускал, — вот и провозились, сколачивали уже на утро глядя. Мужикам, родственникам и соседям покойной положено было начать и вырыть до обеда могилу.

II

По летнему времени вставали рано; солнце еще и на вершок не поднялось над туманно-сухим, не освеженным ночью горизонтом, когда семеро мужиков, прихватив ломы и совковые и штыковые лопаты, сошлись у двора Скорохотовых. Как-то само собою определилось, что поведет всех Петр Андреевич, дядя Петя, дальний родственник покойницы — пожилой уже, негромкий и невластный рассудительный мужик. Еще с мальчишек вертелся на полевом стане, около трактористов: подносил воду, катал бочки с горючим, мазутные железки мыл-перемывал. Всю жизнь проработал на тракторах, и было в нем потому что-то не мужицкое уже, а скорее пролетарское, ровное и спорое, технически грамотное.

На минуту зашел он в бессонный в эту ночь дом Скорохотовых, глянул еще раз на покойницу: руки ее уже не сходились на вспухшей, придавленной специальным больничным грузом высокой груди и были подвязаны, свеча пристроена в оставшейся от сыновей чернильнице. Рядом сидела мутноглазая от бессонницы большая сестра умершей, Прасковья, глухая, согбенная, заброшенная всеми. Дядя Петя тихо переговорил с хозяином о месте могилы, о кресте, который должны были скоро сварить из железа в колхозной мастерской; не забыл напомнить и про завтрак — принесут его прямо на могилки — и вышел, сказал коротко, словно вздохнул: «Ну, пошли...»

Могилки были за полверсты от села, у больших зерновых складов, следом шли уже поля. Окруженные всего лишь невысоким земляным валом, сейчас под степь задернелым, они были не бог знает как устроены, обычные русские могилки. Забредала сюда порой беспризорная скотина, мирно паслась среди крестов и новомодных «тумбочек», со звездами и крестиками тоже; от этого и еще от постоянных суховеев деревья росли плохо, не помогал и прах покойных. Несколько лет назад колхоз по настоянию сельсовета все же обнес могилки ржавой проволочной сеткой на столбах и расширил за вал территорию, старой давно не хватало. Трава и деревья несколько поправились, потучнели, вольнее и раскидистее стали; и надо было наконец ожидать, что скоро примут могилы свой необходимый вид глухого покоя, молчания и пристанища одних только птиц, если бы на днях сюда не заехал на бульдозере молодой, из недавних эспэтэушников, и не натворил делов. Говорят, спьяну уснул за рычагами и так шпарил здешней ровной степью, пока на наткнулся. Не догадался вовремя заднюю скорость включить и, пока выехал, много дел наделал.

Этим проломом, увиденным еще издали, и вошли мужики на кладбище.

Место могилы было присмотрено заранее, еще в прошлом году на «родительской» самой же покойницей. Давно она к нему примеривалась, к этому месту, присматривалась, не раз думала о времени, которое неминуемо придет, разлучит с одними, опять же на время, и сведет с другими, уж навсегда; теперь все это у нее позади и так далеко... Выбрала его Дуня рядом с бабкой своей, около матери все было занято: с одной стороны — отцом, с другой — сестрами, помершими уже после войны. Оставалось еще место в изножье, но оно давно уже было оговорено за Прасковьей, и Дуня как ни просила, как ни уговаривала старшую — все без толку, один грех со старой. «Буду с бабкой, — говорила тетка Дуня, усмехаясь невесело, крестилась. — Мы с ней век на печи вместе спали — полежим и тут, кака разница. Не с чужой ведь, со своей — чай, не потесню...» Она особенно, несколько раз, наказывала не хоронить себя на новых могилках: пусть молодые там занимают, это для них, мол, пригорожено. К родным костям ближе хотелось; и было в этом, верно, утешение и сила родного, желание человеческой любви, пусть даже и не сбывшейся до конца, вера в эту почти невозможную на земле любовь и, в конце концов, мнимая, как все человеческие чаяния, и радостная в неведенье замена того, что увиделось Дуне-Заботе под конец.

Обчинали могилу дядя Петя и Мишка Репейник. Обозначили прямоугольник, метр с небольшим на два, срезали аккуратно и отложили в сторону дернину, которая пойдет потом наверх — потолще, вянуть не будет; и стали следом копать и выкладывать пласты обнажившегося сухого чернозема, белесого от безводья. Остальные закурили, сидели молча, следили, хотелось побыстрее приняться за работу, вонзить отточенную штыковую лопату в землю, с хрустом выдирая живые и омертвевшие травяные корни, нарушая нетронутую здесь, казалось, глубину земли.

Могилы издавна принято копать глубоко, метра на два с лишним, материковый грунт по всей округе тяжел — чистая почти глина с малой долей песочка; и работы хватало до обеда в упор. Копали на переменках, по два человека, молча и споро: и не то чтобы так опечалены были смертью Дуни, это само собой, а больше от какой-то другой печали, внутренней связанности, которую всегда чувствует человек в таких местах... Чернозем был столбчатым, глубоким, не менее трех штыков, и брался легко. Его скоро прошли, работа втягивала в себя и отвлекала, возвращала рукам дневную бодрость и сноровку, и первая усталость, легкая и чем-то даже приятная, позволяла каждому, равному среди других, сесть на ковылек, закурить и сидеть так, покуривая, поглядывая на работающих своих товарищей, на склады и село за ними, на скоро ставшие уже привычными кресты, все разные, всяк на свой манер, как сами люди. Небо, такое ясное вначале, затянулось неведомо откуда набежавшими облаками: начинался теплый хмурый день середины лета, ветерок объявился, тревожил редкие деревца и бугристую траву могилок, гнал видные отсюда колосившиеся хлеба, полынью качал.

Пошла глина; и нечистая, с черноземными потеками, и комовая, непохожая на целик— стало быть, уже копали здесь когда-то...

Не дай бог наткнуться, — сумрачно сказал дядя Петя, ковырнул красноватую, с темно-серыми разводами стену. Он был недоволен таким оборотом дела, да и все этим обеспокоились. — Вроде б и не должны, соседняя вон аж где... Может, подкопом они сюда копали?

Шут их знает. — Мишка нагнулся над соседним крестом, старым, еще из железных полос клепанным, стараясь прочитать насечку: — «Сда»... «Самохин...» Самохины тут. Это кого же они последним хоронили?

Да Шурку своего, который с заводов вернулся... Хромой, у кузнеца еще подручничал.

Ну точно, его! Кажись, с подкопом, я ить хоронил. — Это сказал Мурашин, тоже из родни Скорохотовых — коренастый, пузатый, в кепке блином на самых глазах. Он всегда ее так носил, потому и голову держал прямо, с независимостью и значением; а сейчас, стоя внизу, и вовсе задрал ее, откинулся — нет бы фуражку поправить. Мужичок слыл дельным, прижимистым и уважался. — Это в пятьдесят девятом, кажись?.. Хоронил. И подкоп делали.

Ладно, рискнем, один гроб всегда уставить можно. А нет — сами подкопаем. В тесноте, да не в обиде. Населились, однако, тут...

Мальчонка идет, — сказал кто-то, — с завтраком. Вылезайте, мужички, помянем Дуню.

С мальчишкою, внучком, прислали жареной кусками рыбы, огурцов и лучку, каких-то пирожков, яиц вкрутую. Дядя Петя все это выложил на газету, а напоследок достал со дна сумки две бутылки чистой.

Ну, за покойницу, — произнес, не глядя ни на кого, и первым выпил теплую и оттого еще более горькую водку. Занюхал, перед собой глядя, хлебом, сорвал полынок и зажевал им, за куревом полез.

Ишь ты, полынком, значит, ее? — Мурашин поднял голову, одобрительно прикашлянул. — А следом табачок — не густо...

А привыкли в поле.

Что ж, долго отходила она?

Да как сказать — скоро, долго ли... Отошла.

Под конец, говорят, будто повеселела даже, — то ли просто говорил, то ли спрашивал Мурашин; хозяйски разломил крупный огурец, сунул кому-то половину — закусывай, мол. Его, не бывшего вчера у Скорохотовых, видимо, интересовали, донимали чем-то слухи, быстро разбредшиеся по селу. — Отчего веселеть-то, не пойму?

Значит, было отчего.

Не по-людски это все, не к добру, — мотнул тот головой, по-быстрому управляясь с едой, ни одной крошечке не давая пропасть. — Не согласен. Человек должен скорбеть, это… жалеть, что вот он жил, жил и вот теперь уходить надо, все терять, что нажил. Самого себя человек теряет — ну шутка ли?! Фуражку пьяненьким потеряешь — и ту, подлую, жалко, обида берет...

Вот это правда, — усмехнулся Мишка. — Десятку-другую просадить — это как будто так и надо; а фуражку эту ходишь спрашиваешь, ищешь, все закуты обшаришь... я эти фокусы знаю. Да нет, видно, че-то у нее было, раз так... Она как-никак верила.

Так верить, как она, это у нас многие веруют, толку-то… Я сам так верил: раз в год перекрестился — и ладно; а нет — ну дак и это не беда... Вон Парамонин, со второй бригады наладчик, он ничему не верил. А как прошлым летом прихватило нас грозой в чистом-то поле, так он про все забыл, по-другому запел. Гром ка-ак грякнет, долбанет! — а он как закрестится, забормочет... все тряпки из трактора повыкидал, молитву какую-то бормочет и выкидывает, сам белый, глаза как... — Мурашин брезгливо махнул рукой. — Знаю я вас. Кулугуры — вот те верют, соблюдают. А из нас какие верующие: пить мы пьем, — стал загибать он пальцы, — грешить грешим, ругаемся, воруем... икон в дому, считай, уже не держим — на чем вере держаться?! За могилками вот не следим, а что про другое говорить.

Как умеем, так и верим, занимать этого не пойдешь, — сказал дядя Петя. Он был и грустен, и сердит, из головы его не выходило это — как бы не наткнуться... Придется тогда другое место искать — а где? Все занято кругом, тесно, теснота — даже им тесно теперь на земле. Он посмотрел на кривой частокол голубых, новых и старых некрашеных крестов, деревянных и железных, темных, выбеленных дождями до седины, ржавых, полузаплывших землей и травой, и опять горько подумал — тесно...

А ты что — веришь? — голосом наскочил на него Мурашин, хотя поза его была самая мирная: сидел себе, по-турецки поджав ноги, поглядывая из-под козырька весело и неприязненно. — Веришь, что ли, если так говоришь?! — Я-то? Ну где мне... А Дуня вот верила. — Так я тебе и говорю: разве это вера?! Вера — это когда человек и закон божий блюдет, и молится, и... Когда ему скажи: лезь, мол, в ярдань или куда хошь, хоть в огонь — и он полезет! Я так это понимаю. А это какая вера... Я тебе таких верущих хоть тыщу представлю, хоть с нашего села. А они в вере и детей не воспитуют, одне пионеры да комсомольцы! .

Без веры нам никак нельзя, — сказал вдруг дедя Петя, как-то невпопад разговору, — либо сопьемся, либо скурвимся.

Без какой — в бога, што ль?

А без любой, хоть и в бога, — уклончиво сказал он, взглянув пристальней под самый козырек Мурашину. — Больно много безверных развелось. Ты вот дом новый ставишь — должен ты верить, что он стоять будет?.. Так и тут.

Да что — тут? Где это «тут»?!

Да везде, во всем. Жизнь была такая, что не хочешь, да поверишь. Это нынче вон...

Ну, брат, это как сказать, — вмешался молодой мужик Подковыров, в миру Колюня. — Моя вон... как сбесилась! С рейсу как-то приехал, гляжу — иконку откуда-то притащила, в угол собирается пристроить. В передней не дал. Детишки, говорю, большие, пионеры — будут из-за тебя стыд собирать... А раньше не верила, когда брал-то: в городу была, училась. Одна у ней была вера — подолом покрутить.

Это она к пятидесятникам либо попала, к Молодушке вашей, — ухмыльнулся Мурашин, ему на все это, в общем-то, было наплевать. — Не уследил.

Какое — с Молодушкой и не водются, не любят друг дружку! — весело сказал Колюня. — Это сама она; говорю — сбесилась... Уж и не знаю с чего: живем вроде бы ничего, что у людей —то и у нас. А если тягость какая... так оно у всех вроде бывает, одни мы, что ли, на белом свете. Вот уверилась — и все, хана!.. В задней, говорю, пусть висит. Глядишь, при случае и заступится. — Он опять широко улыбнулся. — Он хоть и в последних теперь начальниках, а все равно... не в нашей с вами «деревне» живет. Места не провисит.

Не провисит, — серьезно согласился с ним дядя Петя, поднял стакан. — Ну, будем живы. Главное — чтобы здоровье, а остальное будет. Здоровье — это... Все по краю ходим. — Да тут уж так — знай край, да не падай. Копать становилось все труднее, в ход пошли ломы. Чаще стали меняться: один долбил слитную косную глину, принявшую теперь глубинный красноватый оттенок, другой тут же, внизу, ждал, потом выкидывал. Все уверились, что здесь они уже не первые работают, по копаному идут; но только отчасти, одной стороной. Другая стенка была чистой, нетронутой, и дядя Петя пожалел, что не взяли они чуть ближе к бабке. Теперь поправлять поздно, будь что будет. Напарник стал выбрасывать совковой лопатой сухую, по структуре своей уже на красный плитняк смахивающую глину; а он оперся на лом и смотрел наверх, где пошумливал ветерок и шли в небе светлые далекие облака.

В двенадцатом часу наткнулись на угол гроба. Сначала угадывалось это ломом, вошедшим податливо, но вроде бы увязнувшим в чем-то, потом лопатой. Опасливо прощупали место, облегченно вздохнули — совсем мало выступает, одним только углом, — и стали потихоньку очищать.

На белый свет глянуло что-то сглаженное, тупое, насовсем сросшееся с глиной — чужое, будто спрятанный землею камень. Его осторожно оскребли, показалось темное дерево, трухлявое, наверно; хотелось узнать, крепкое ли еще. Безбоязненный Репейник надавил острием штыковой лопаты в доску, трухлявина поддалась, но неглубоко.

Листвянка, зараза, — сказал он, бодро и торопливо взглянув наверх, колупнул смелее. — Что ей поделается, в сухости.

Двадцать лет... — проговорил кто-то сверху, оттуда легонько сыпалось, все старались разглядеть, глянуть на давнее. Тесновато здесь, внизу, ничего ни скажешь.

Угол присыпали, слегка пообтоптали; в молчании взяли еще на штык, выдолбили и выкопали, подчистили, обходилось и без подкопа. Явно довольные, вытащили закончивших работу Репейника и Мурашина — ох, глубока, — сложили лопаты, сели отдохнуть.

Минут через десять, как знал, с косо торчащим из кузова крестом подъехал на «газоне» распорядитель, из скорохотовских кумовьев. Торопливо прошел между крестами, спросил, еще подходя:

Ну как — готова?.. А что ж сидите, ждете — скоро вынос, поехали!

— Да вот, думаем...

Что думаете?

Хм... Да рази человеку не о чем подумать?.. Жизни человеку — на три раздумья.

На какие таки? — полюбопытствовал Колюня. Он лежал рядом с дядей Петей, постелив себе на ковыльке пиджак, курил, бездумно смотрел в небо, отдыхая.

Как жить, каково живется да зачем жил... Боле не дается, не успеешь.

А что это, в углу, — спросил распорядитель, — зачем?

А сосед, не рассчитали маленько. Знаешь, ты езжай, а мы тут подождем — што колготиться-то?! Все одно нам сюда... А людей там и без нас хватает. Езжай, передай, что готовы.

Ждать пришлось долго. Мужики успели поправить поваленную бульдозером сетку, навестили могилки своих, сидели, вспоминали. А к половине третьего все было закончено: продолговатая, сама похожая на гроб гряда с крестом в изголовье насыпана, обложена по сторонам дерном, птицам корм накрошен, поплакано и сказано. Собрались и потянулись с могилок, теперь уже разрозненными кучками, люди, переговариваясь, качая головами и крестясь, другие молча, хотелось помолчать вместе. Пошли, оставив ее, отторгнутую от всего живого, наедине с землею, с глубинной той глиной и с чем-то другим, долгим, длительным во всю нашу жизнь и дальше, не имеющим названия, а одно только чувство неизбежности и печали, молчания, какого не избыть.

III

За поминальным столом сидели долго, по-свойски, бабы вместе с мужиками, обычай особенно не соблюдали. Говорили о том, о сем, о покойнице, потом как-то незаметно на хозяйственное свое перешли, на привычное, хотя все смирней, глуше обыкновенного было, памятуя, где и при каком случае находились. Разговор зашел о близкой уборке, потом о нынешней погоде — не в пример пакостней, неопределеннее стала, уже и приметами не скажешь, что будет. Да и сами приметы как-то забываться стали, нужда в них, что ли, отпала. Это раньше каждый сам решал, когда сеять или убирать, выгадывал сроки: десять раз присмотрится, прежде чем лошадям на ночь задать. А нынче либо какую бумагу из района пришлют, либо звякнут по телефону: «Немедленно, не срывайте нам график!..» В небесной канцелярии этот график срывают, не у нас.

Уже и праздники все не те, обязательно либо забуранит, либо дожж, — откликнулась мужикам с другого конца столов Анна Степановна, первая на улице псаломщица, «читака». — Забыли, когда по краснопогодью праздновали: на масленой мело, пасха тоже ни то ни се... не видали, как солнышко играло, туча на туче. А на троицу, возьми ты, дожж, продрогли все. Хоть не празднуй.

На троицу-т Дуня-касатка, поди, и простудилась — у моста-то.

Да кто ё знает, может, и там. Дождичек-то хоть и малый был, а северный, холодный — назяблись...

Может, и оттуда. И дернуло вас, бабоньки, к мосту этому ходить, чудеса творить!..

Дядя Петя качнул головой, уставясь в затоптанный пол, какой всегда бывает на гулянках или собраниях, на помин тоже. Обнесли уже по третьему разу, он все выпил. Какой-то особой скорби, горя не было, что уж душой кривить; но и светлой утренней печали, согласия со всем тоже не оставалось в нем, была тягость, маета и что-то среди всего этого близкое, нужное, ей-богу же, доступное его пониманию, но которое он так, и не мог пока понять, уяснить себе.

Незачем было туда ходить, — опять произнес он. — Шоферишки наши, слава богу, там не бьются, знают... а за всех бога не умолишь, белый свет не натопишь. Да и толку-то.

Ему неожиданно ответила робкая и совестливая Улита, вдова, сроду бывшая там, где все, незаметной тенью ходившая со всеми. Помнится, была она ему почти сверстницей, а Дуне во все времена лучшей подругой; а теперь почти старуха, маленькая, худая, своему имени под стать, лишь кисти рук грубые и большие, почти мужичьи.

Ой, да как же это незачем, касатик, — тихо, стеснительно и все же с укором сказала она, растерянно оглянулась на товарок, — ить люди все, жалко. Нам-то невелик труд им, гляди, поможет. Как же страх такой терпеть под боком?..

Икона в углу, а голова на плечах должна быть, — раздраженно отозвался Мурашин. — Их никто не гонит, шоферню эту, сами виноваты. Он зачем, последний этот, на железку-то давил — гнались за ним? Никто не гнался. А девчат угробил. Найди их теперь — поди сделай, вырасти... Лихолетки в силу вошли, живут, ни себя, ни людей не жалеют!.. Сами не знают, што делают.

Не токмо они, — совсем тихо и виновато, почти себе сказала Улита, спорить с Мурашиным ей было не под силу. — Все-таки чтой-то есть в нем, в этом мосту...

Да ходите, мне-то что, — сказал дядя Петя, — лишь бы помогло. Все годится, лишь бы помогало.

Новый мост был в стороне от села, за пажитью. Года два назад пустили там наконец скоростную автостраду, которая строилась долго, лет восемь, с никому не понятными здесь перерывами: то вдруг нагонят людей и машин, наставят вагончиков, флаг подымут, целодневный рокот стоит, как с пашен весной, работа кипит, вершатся горы земли и нету ей покоя, а то замрет все на полгода, на год, будто люди что-то искали здесь, не нашли и двинулись со своими беспокойными машинами дальше, опять ковырять и искать... Весь дорожный поток шел теперь в обход села, стало спокойней в нем, глуше будто; одно плохо — на автобусную остановку далеко идти, если вздумаешь куда выехать.

В утренней тишине там с гулом, похожим на железнодорожный, слышным за многие километры, проходили первые машины — и весь день потом шли, сотрясая ревом воздух, сновали, ныряли с поворотом вниз, к мосту через местную малую речушку Ленивку. Неспешно, с частыми тихими заводями, текла она по дну огромной крутосклонной лощины, сплошь заросшей чернолесьем, ивняком и матерым борщевником, утехой ребятишек. Оба склона под дорогу, сколько посчитали нужным, срыли, поворот по возможности закруглили; но и после этого оставалась она тут крута и все скоро поняли, опасна, особенно в распутицу и гололед.

Первым мост «обновил», кажется, все тот же Подковыров, Колюня: возвращался из района, раскатился сдуру под горку и «не урулил». Грузовик выбил крайнюю секцию перил, грузно вылетел за мост и всеми четырьмя скатами ударился о землю... Но не перевернулся. В этом было счастье Колюни, отделался, как мальчишка, лишь ссадиной на коленке. Колюню сняли, высчитав немаленькое возмещение за ремонт; а чтобы он мог его, заработав, уплатить, посадили на старенький бензовоз. Года не прошло, как снова угодил Колюня под тот же мост, уже по пьянке, и опять платил, над чем посмеивалось все село. Жена ему устроила скандал, дело чуть до развода не дошло; а когда успокоилась немного, то надоумили ее бабы написать и зашить ему в пиджачок молитву. Она так и сделала, хотя Колюня с тех пор остался в безлошадных и стал ходить с вилами на скотные базы.

Через неделю с небольшим после первого происшествия с Колюней громный КрАЗ, шедший из города на хорошей скорости, не сумел разъехаться со встречной, несмотря на то, что ширины моста тут вполне хватало; разбил хрупкие, больше для виду, перильца и всей тяжестью своей ухнул на бетонную подушку русла, кабиной вниз...

С тех пор и пошло, одно за одним, необъяснимо и, наверное, случайно, но от этого ничем не легче — особенно по осени и зимой. Свои, местные, уже убедились в коварности, в видимой дорожной устроенности этого моста и опасались, сбавляли скорость даже по пьяному делу, скорее себя боялись, чем моста, потому и случаев здесь было не больше, чем в любом другом таком месте. Зато проезжая лихая шоферня страдала; то и дело разносилось по селу, что на Ленивке опять кто-то «не урулил», разбил себя в безрассудной, в бесцельной, казалось, гонке за горизонт — «привезли всего в крове, а уж дыханюшки и нету…». И не столько, может быть, в мосту этом дело было, сколько в «лихолетках» самих, все гнавших, торопивших себя куда-то.

И совсем много разговоров стало этой весной, когда на мосту не удержался самосвал. Водитель как-то остался цел, хоть и побился, а две девчонки, студенточки, ехавшие в кабине, так и не выжили. Забеспокоились бабы, старухи и решали недолго: надо идти.

Мужики отнеслись к этому вполне равнодушно: «Охота вам ноги бить...», а один сказал, раздражаясь на бабью глупость:

Делать вам нечего, что ли?! Ить шоферня эта, залетки всякие... ить только вдовушек пользовать, больше ни толку от них не жди. Сами же на дороге по дню голосуете, пыль глотаете — они берут?! Возьмут они, жди! Он и глядит на тебя, что ты махаешь — он гордый, прет, сам себе хозяин и начальник...

Пусть их так... а все равно жалко. Люди ведь.

Ну, у нашей у куме одно на уме — идите...

И пошли, на троицу уже. Собралось человек пятнадцать, побольше старух, поменьше молодых. Вела всех читака Анна Степановна. Прошли улицей на выпас, разговаривая, как все это получше сделать, по закону. По дороге встретили учителя Яковлева, возвращающегося с пруда на Ленивке, в прохладной широкой шляпе, с куканом и удочками в руках.

Куда, черная кость, пошла?!

Он с веселым изумлением разглядывал иконку в руках читаки, кресты, одеяния их торжественные — черные юбки, пиджачки и кофты, белые платки. Ему сказали. Он было заулыбался, потом посерьезнел, почесал под шляпой, понимающе закивал — ну что ж... И пошел, оглядываясь и чему-то дивуясь.

Подошли к мосту, голым глинистым косогором спустились вниз, к бетонным опорам. Дорога по праздничному дню была пуста, лишь изредка прогрохочет железками спешащий к отдыху и столу шофер на грузовичке, прошелестит шинами легковая... Под мостом было сумрачно и сыро, бетонное ложе, по которому вольно текла прозрачная верховая вода, покрылось зеленым, слизким, струилась кое-где водоросль. Молчаливо, пусто было, лишь покойно и дремотно журчало, и еще доносилось сверху, в тон воде, переливчатое пенье летнего жаворонка. Но эта пустота, молчание не обманывали никого.

Начнем, что ли, — вполголоса, строго сказала Дуня-Забота, посматривая наверх, к жаворонку, к тучкам, споро шедшим по ветру, успевшим уже окропить зеленое раздолье июня, холмы и поля, стада, жилища человеческие.

Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водвориться...

Речет Господеви: заступник мой еси и прибежище мое... Яко той избавят тя от сети ловча и от словесе мятежна... Оружием обыдет тя истица Его. Не убоишься от страха ноч-наго, от стрелы летящий во дни; от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденнаго...

С нарастающим гулом, грохотом, покрыв собою все, пронесся поверху вихрь воздуха, огня, бензиновой гари, и читака подняла свой голос, негодующе-кроткий и слабый:

Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему... да никогда не преткнеши о камень ногу твою... На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия...

Снова загудел, задрожал от земной ревущей тяжести мост, воздух сам и берега, колыхнуло землю; на миг темнее будто стало, сумрачней, словно свечу задуло, и читака опять подняла голос и почти кричала...

...Яко на Мя уловах, избавлю и его, покрыто и его, яко позна имя Мое!..

И все время, пока внизу читали и пели, кропили, крестились сами и крестили, поверху безостановочно шли и шли тяжелые машины — видно, проходила какая-то колонна.

1982

РУБАХА

Дождь побывал здесь дня два назад, перед самым приездом моим сюда. Но все еще дышало им вокруг, не хотело забывать, и вечером вчерашним еще держался по укромным низинам туманец некий, как бы отдымок большой той грозы, валившей напрямик через сельцо, через все городьбы его и курмыши*, огородные в приречных зарослях клинья, выгоны — через всю степь. Он и для моих нехитрых дел кстати был дождь. И пробираясь утренней темью по улице и стараясь не попасть ненароком в колейную жижу — как ни схватчива майская грязь, а и ей тоже нужно было время, — я никак все отчего-то не мог или, сказать уж вернее, не хотел доспорить затеянное с одним знакомым своим давнишнее словопренье… сазан! Его не заменишь никем, сазана. Это сам он может клевать по-карасиному или как хочешь, особенно сытый когда или, допустим, мелкий — но ведь никак не наоборот. А уж белью всякой, язем там или голавлем, не заменить тем более. Да и лещем тоже — ну, что лещ? Поманежит малость поплавок, потягает, а хватнул чуть воздуху — и в садке, считай. С сазаном эти штуки не проходят.

* Курмыш (местн.) — ряд, порядок домов, расположенных наособицу.

В том-то и дело, что соединяет он в себе все. Привередливый, насадку для него иной раз подыскать — легче угодить, с карасем они тут на пару. Об осторожности говорить нечего: с лодки на крупного теперь не садись, да и на берегу комара не шлепни, — все видит, слышит. Ну, а насчет того, что умом люди называют, величальные чему поют свои... Тот же знакомый рассказывал, сам видел: как-то перегородили сетью речушку — неподалеку тут, в Казахстане, а вода чистая в ней, покойная, все видать. Три сазана подошли, по дну. Постояли так, вдоль прошлись, вернулись. Потом покрупней который, килограммов так на шесть, с развороту в сеть, прошиб, а за ним в эту рванину спокойно так, прямо как в калитку, другие два следом. И дальше своей дорогою, как в старину писали, потекли. Смех смехом, но это лишь люди могут в какую-нибудь сетешку набиться — не продохнуть, не вытащить никакому ловцу человеков. Да еще караси. На сазана с ней не рассчитывай, разве что один-другой какой по нечайке пилой своей зацепится, подзапутается — ну, это с кем не бывает... Спрашивается, какой ему еще ум нужен? Чтоб и на крючок не идти? Так ведь крючок — не сеть, крючок дело божье...

Нет, спор, конечно, пустой был, самый что ни на есть человеческий, и крутился в голове, и переиначивался мною так и этак лишь потому еще, что шел-то я к пруду как раз — к нему, сазану. Вроде и усмехался себе, и сам не сразу заметил, что волнуюсь-то, оказывается, никак не шуточно — ждал уж очень, все задумки свои перебрал, передумал наперед. Сказать же, что все надоело, значило не сказать ничего. С этой вот не то что мыслью, а каким-то ожесточеньем, тихим и нехорошим, приходит теперь в город к нашему брату горожанину каждая весна — с ним больше, кажется, чем с переплеском капели, с забытым влажным, парусиной пахнущим ветром с реки и прочей лирикой... Пришла и эта. Все осточертело: город спертый с мутными от вечного раздражения окнами, второй шкурой приросшая работа, будни семейные с праздниками, застой с перестройкой вместе — все, весь неладный этот обиход, в котором варимся мы, формуемся, выделываемся во что-то, нам самим не вполне понятное, невразумительное, не знаешь порой, чего от себя ждать.

Но, сказать прямо, ничто там и никто не надоедает так, не теснит тебя всячески, как человек — друг твой и брат по улице, соперник во всем и соглядатай вечный, выделанный, как и ты, выдубленный городом человек... Слишком много тут его, преизбыток непомерный, дурной, все людское, что есть еще хорошего, калечащий, и пожаловаться некому — сами набились, натискались. С этим и доходишь, как раз к лету. И вот, из какой-нибудь давки очередной, распределительной выдравшись, решаешь: все, хватит! Лица эти, рты, в поту выделений все физиологично до предела... хватит! В глушь хоть какую, к воде, к черту отсюда!

И вот едешь, мятый-перемятый, оравнодушевший ко всему, к той же деревне нашей, что безвыездно, без всякого тебе отпуска ковыряется в грязи своей невылазной и навозе, в болезнях да бесхлебье, — едешь, только своим озабоченный, ей чужой и мало-таки любимый там, с этим вот своим набором отпускника или там дачника, что-то вроде стандартного набора лесок и поплавков в магазине...

Нет, скучные это материи, лучше о сазане думать. О сазаньей именно воде, есть такая в голых степных прудах: не дремотная, нет — молчаливая и не то что бесстрастная, но какая-то даже чужеватая к тебе, пришельцу, все свое от тебя скрывающая — готовая передернуться враз ликом отчужденным, всходится бестолково, раздраженно, как пойдет выделывать на кругах какой-нибудь двух-трехфунтовый даже сазанчик... Тут ко всему готовься, уж он проверит удилище твое на гибкость, а леску — на разрыв, так замотает вокруг пустяковой какой-нибудь коряжки или в пучке чахлого камыша, что когда вызволишь ее, наконец, то ни крючка не найдешь, ни даже грузила, не то что его самого. Упористостью, силой никто с ним близко не станет; и еще красив, крепыш, и полновесен, в крупной, с искристыми звездочками чешуе, весь глубоким темным лаком словно облитой, с коричнево-красными широкими своими плавниками — да, все крупно, сильно в нем и красиво...

Так думал я, уже за село выйдя и продираясь сквозь прошлогодние и новые, вымахавшие уже бурьяны по тропке к плотине, всю-то росу собрав; и сопровождали меня в едва только начавшем светать небе три самых ранних, может, небесных спутника человека: тонкой, ломкой на стекле ледышкой тающий месяц, новорожденный, над ним светоносная Венера, а напротив, на темном западном скате средь редких звезд — тусклая красная, с тяжелым отсветом лампада Марса — по всем, похоже, убиенным... Шел, тропинка спускалась все ниже, петляя в промокшем до нитки кустарнике; еще весна бродила в окрестностях, шиповник цвел и бересклет, и все сильней заглушал малые мои ребячьи мысли слитный лягушачий хор ночной, настойчивые, даже навязчивые какие-то выкликанья кукушек и поверх всего торжествующий, все покрывающий соловьиный немолчный гром...

Первый взял еще по мерклой серой воде: глаз не спуская с поплавков, тремя темными колышками торчащими на затуманенной глади, я вдруг не обнаружил одного и не успел еще подумать — не клюнуло ли, дескать? — как удилище дернуло резко, свалило в воду и поволокло — едва успел схватить... Уже его двумя руками удерживая, в дугу согнувшееся (рыба кинулась в глубину, от плотины), я сумел кое-как отбросить ногой в сторону две другие удочки, иначе перепутает все как есть, и завернул все-таки сазана — был это, конечно, он... Тот метнулся направо, к камышу. Леска с дрожью страстной, со стоном даже каким-то резала, рвала воду — и, как ни старался я опять заворотить его, сходу замахнул-таки за кувшинки, сгребло их в панически тонущую кучку, леска ослабла на миг, опять дернулась, камыши толкнуло там, закачало; глухой послышался, но сильный всплеск, рывок. Осклизаясь и едва не съехавши в воду, я все тянул влево, мешали нависшие кусты, свое ж удилище мешало, слишком здесь длинное: и листья кувшинок медленно стали, словно нехотя, всплывать. И поплавок, в них запутавшийся, вырвался, наконец, взлетел и шлепнулся в воду у моих ног...

Дрожащими руками я прикурил папироску, ничего не слыша кругом, так колотилось сердце. Сносимый неслышным ветерком, туманчик полз по успокоившейся, уже высветленной небом воде, роса была на всем, зримо отяжелила кусты, ознобила траву, гремел и щелкал не переставая над самой головой соловей, ничуть не потревоженный всем происходившим внизу, и вторил ему неподалеку самозабвенный другой — самое утро... Я поднял леску — с поплавком, грузилом, но без крючка как бы пустую теперь, никчемную; стал навязывать новый. Пальцы плохо слушались, торопились — нет, две другие удочки сначала поставить, определить... Пару раз вздохнул глубоко, вдохнул запахов рогоза, родней родного обступивших, горькости лопухов, — из бывших сельских, понятие в этом есть, — еще раз оглядел свое хозяйство раскиданное, незадачливое... куда спешить? Раньше получаса теперь все равно не возьмет, наделали шуму.

И хоть оно хорошее вставало, утро, погожее, и бог бы с ним, с сазаном, — но все крутила сердце великая досада. Изнывало сердце, и ни усмешка над этими своими дрожащими пальцами не помогала, ни вполне здравое, но и фальшивое все-таки человеческое рассуждение, что если уж кому было плохо, так это сазану, тобой обманутому, и не ты за жизнь свою бился изо всех своих сил, а он... Он-то он, ныло внутри, где-то под ложечкой, а килограмма, небось, на два был, уж это не меньше. Леска ноль-четыре на поводке, узлы накануне все наново перевязал, на «клинч» — смерть, а не узел... ну, такой боровок развязывать твои узлы не станет. Два, а то и все три кило, даже на кругах себя не дал поводить... Фальшивил, известное дело, но стыдно не было. Вот чего не было, того не было.

Поплавок, не качнув, с места и все стремительней повело в глубину, я подсек, и увесистый сазанчик заходил на леске, все к тем же кувшинкам думая уйти, — но тут уж сила была моя. Позволив ему сделать круг почета, чтобы притомился малость, я без всякого подсачка выволок его на отлогий бережок. Дело, судя по всему, налаживалось, досада почти сошла — врешь, еще порыбачим! Светлая, белесая подымалась на безоблачном восходе корона солнца, скорую обещая жару: кропила иногда, словно всплакивала, надо мной ветла, под которой выпало мне устроиться, а средь лягушачьего укоряющего, на манер античного, хора, средь всего этого утреннего гама, какой в многодетных семьях бывает, некая неведомая птица печально все вопрошала: «Витю-видел?..» — так что мне, в самом деле имеющего друга Витю, пришлось ей вслух сказать:

Да видел, видел... на прошлой неделе видел, чего пристала?! И спохватился, потому что кто-то шел сюда плотиной. Еще подумает, что вот, мол, рыбак — до ручки дошел, сам уже с собой разговаривает... И оглянулся.

Шли двое, впереди мальчишка поспешал, а за ним с некой вольностью шагал молодой, лет двадцати пяти, может, мужчина, парень еще в яркой оранжевой, расстегнутой до пупа шелковой рубахе и грязных плавках, босой, с удочкой через плечо — цыгане!.. Я их вчера еще видел на недалекой отсюда отмели за плотиной — не этих, а других, то есть, собственно говоря, не цыган, а женщин их, с малой при них ребятнею. Они не купались, не бельишко полоскали, как это у наших баб водится, смачно шлепая вальками на всю тихую вечернюю, с трепетом внимающую им округу; и вовсе не за водой мягкой речной пришли, для щелока, каким опять сейчас взялись мыть головы в бане, — сошлись, да и заговорились как у колодца; нет — рыбачили они!.. Что уж там нашло на карасей — неизвестно, только на сей раз облюбовали они почему-то именно отмель эту, вроде не совсем подходящую им, с заметным-таки течением. И клевали, знаете, на удивленье, ждать не заставляли: сам видел, как цыганки сноровко, с хищной какой-то ловкостью таскали, величиной с ладошку всего, одного за одним — «на заказ», любой рыбак позавидовал бы. Когда я рассказал о том старухе, хозяйке своей, у которой третье вот уже лето квартировал в избушке на краю — в крайних чаще добрые люди живут, — она многозначительно покивала, полузакрыв глаза, сказала:

Слово знают, не иначе. Эт-та пройды такие… поискать таких.

По правде сказать, недолюбливаю я их, кто на дармовщинку живет, не люблю — может, потому, что задаром самому ничего и никогда не давалось, чего и добьешься если, то все как-то с надсадой, без радости. Да и где, спросить, их любят? Без них обирал хватало, успевай поворачивайся: а как еще табор на село навалится, шаромыжничать начнет.... Мать их боялась, как только появлялись они, — замок отыскивала тотчас, какой в другое время совсем, считай, не нужен был, — не от соседей же запираться. Дом запирала, сама тут же во дворе часами возилась, приглядывала, а единственного телочка с вольной луговины привести посылала, в котушке припереть. Так он звался, тот замок, цыганским...

А этот... Чем-то привлекал он к себе сразу — да, мужчина уже, матереют они раньше нашего. Не то что бы располагал, предрассудок здесь сильней, но и настороженности не вызывал — или, может, обстановка тут сказывалась, смягчала?

Нет, красив бывает все же человек, когда вот так свободен он в каждом движенье, волен средь набравшего силу лета, когда ни оглядываться ни на кого не надо, ни притворяться на тропке средь ветел тенистых, росою проблескивающих трав, у ласковой воды...

Мы встретились взглядами. Еще секунду-другую в его ночных, по-женски влажных глазах держалась эта рассеянность воли вольной, бездумность ее благая — и тут же мысль в них мелькнула, цепкость, и уже он говорил, подходя, с этим их акцентом, всем знакомым:

Слушай, крючка нет. Оторвался. Дай, а? Я и сам успел это увидеть: удилище на плече, а леска следом тянется по траве, цепляясь за что ни попало, одергиваясь с лопушка на лопушок — кнут у нас так носят, не удочку. И, странно, в этом тоже была свобода — она, которой так не хватает иногда нам, оседлым...

Оторвался, ну и оторвался, что ж. Всякое бывает, а брату своему, куряку да рыбаку, не откажешь. Он стоял надо мной, над душой, этого они не стесняются. — Пока вынимал я и раскрывал коробочку свою заветную. И присел потом и смотрел равнодушно, как выбирал я крючок ему — средних, на всякую рыбу, размеров. Взял, стал его разглядывать, пока я закрывал коробочку свою...

А, ш-шорт!..

Так и есть, уронил. Шарит смуглыми пальцами по притоптанной, в редких травинках земле, там и терять-то негде, каждая песчинка на виду... нет, ищет. Головой качает, цокает — ищет, глаза опущены, а пальцы какие-то не то что суетливые, но старательные, слишком долго ищут и как раз там, где и без того видно, что нету. Шустер. Ну, бог с ним, лишь бы ушел. Даю еще один крючок, он кивает мелко, с благодарностью, а уж сам конец лески своей сует:

Привяжи, а?

Мне вообще-то вся эта возня на берегу совсем ни к чему — он что, этого не понимает? Оглядываюсь на свои поплавки, досадую, но и делать нечего — привязываю. А он уже стоит, ждет, красивое, почти что возмужалое лицо его не выражает ничего, кроме равнодушия. Даже и следа нет того заискивания или фальшивой той самоуглубленности, с какой полминуты всего назад искал он непотерянное. Он добился чего хотел и ждет, вот и все. Как добился, чего, у кого — дело десятое; главное, что добился. А с миру по нитке, как известно, — голому рубашка. И даже не какая-нибудь там сиротская, абы тело прикрыть, а вот эта — яркая, аж глаза ломит, на нее глядючи.

Стоит, ждет, хоть бы сказал что, а я думаю: нет, не мужчина еще, лет двадцать так, и почему-то силюсь вспомнить, видел ли когда в жизни цыганскую улыбку. Не из театра «Ромэн», напрокат какая, по телевизору, а настоящую. Печаль их в глазах всегдашнюю и, может, непритворную даже, что от неплохого знанья людей вполне в них возможна, — этого сколько хочешь. А еще больше равнодушия ко всем, кто не «рома», а просто клиент. Чтоб потеплей улыбку, скажем, поискренней, хотя б между собой — нет, что-то не приходилось. Ведь пытаюсь вот припомнить, зимой как-то чуть не час друга прождал на вокзале у справочной, а они рядом как раз на полу расположились, со всеми перинами своими и мешками, резко галдели, смеялись, ребятенок еще один их верещал, форменную истерику закатил, чем-то разозленный не по-детски, — нет, не вспомнить... Или наказал их кто, что ли?

Дождался со скукой, кивнул, уже не глядя — не мог не кивнуть, — и пошел; а куда цыганенок тот делся, я даже и не заметил как-то за делом, не стало — все. Невольно по хозяйству своему глазами пробежал, по разложенному, — вроде на месте все. А тут потянуло, от поплавка я лишь кружок на воде застал, разбегающийся, бог знает что обещающий; подсекать не пришлось, и еще один сазанчик забуянил в моем садке, несогласный с неволей, — за полкило так...

Цыган уже топтался за моей спиной, зачарованно глядел. Да в ком он не разбудит охотника, сазан — ходящий на дугах упругих, крутых, а потом с выплеском, с неукротимостью всей своею наверх вымахнувший, золотым блеснувши боком в искрах брызг, в водовороте... Он чуть не стоптал меня в нетерпенье — так, видно, хотелось сазана ему этого, чтоб цыганкам своим принести его, бросить к кострищу... Не было для него меня, моего наличия тут, на рыбачьем моем месте. Сазан — есть, вон как рванулся он, леска с бурунчиком аж пошла; а этот, что сидит тут... И я бы уж давно, конечно, оскорбился, озлился на диковатое это его нетерпение и пренебреженье мною, на азарт этот, готовый меня стоптать, — но не до того было. И, может, к лучшему, что не до того.

Слушай...

И обернулся я и опять увидел эти просительные собачьи глаза... да что их у него, две пары, что ли — одна на смену другой? Ты ж мужик, в конце концов!..

Он, видно, что-то почувствовал, нагнулся ниже, глянул беспокойней — и шепотом, неожиданно горячим, рассчитанным, перед которым не всяк устоит, высипел:

Этих, слушай, как их... глистов — дай!.. — Дать-то дам... мешаешь ты мне, — сказал, наконец, я, отводя взгляд от просительно-жарких его, беззастенчивых одновременно глаз.

Он — как не слышал, ему главное было — выпросить:

Дай, а?!

Дал. Зажав червей в горсти, он, забыв опять обо мне, жадно оглядывал воду, берега. И, кажется, не прочь был расположиться прямо здесь вот, хоть на ведерке моем с прикормом, — да куда забросить? Узкое место, прогал, можно сказать, трех удочек — и тех много... Еще раз глянув с досадой на мои снасти, отошел — метров на семь-восемь отошел всего, влево, за ствол невысокой кривой ветлы, стал примериваться.

Вот еще рыбачка бог послал... Меня уже разбирала злость: он что, издевается, что ли? По рыбачьим понятиям, это все равно было, что на голову сесть, в десятке-то метров... Впрочем, какой там рыбак, крючка привязать не может. Он и удочку-то, может, в первый раз в руках держит; и потом, коряжник там, слева, вон и верхушки даже видны его в воде, прутняк какой-то... не видит? Не видит, уже и червя насадил кое-как, наспех, болтается червь, и к воде подступился, примеривается... ну-ну, порыбачь. Порыбачь, завистной, а мы поглядим.

Нет, так тоже не дело, надо сказать.

Коряги там, смотри...

Как бы не так, услышит он... Все, вся страсть его — там, где ходит жадная до висельника-червя его рыба, нетерпеливая, только его и ждавшая, и главное теперь — время не упустить, удачу свою. А в удачу свою он больше чем в отца-мать верит и уж видит, как рыба эта, пусть осторожная, но глупая и жадная, ходит, вертится вокруг насадки его, и как самая большая, но все равно жадная тоже и глупая, одним появленьем своим отгоняет на почтительное расстоянье других, подходит...

Всей природной, кошачьей какой-то ловкостью извернувшись и лишь чудом ветки не задев нависшие, закинул-таки леску он. Яркий, рыбу пугать, магазинный поплавок шлепнулся, разогнал мирные отраженья и заплясал, плохо отгруженный, как раз посреди чистого пятачка воды... Ловок, что скажешь. И чем еще черт не шутит — подумалось вдруг — возьмет вот сейчас какой-нибудь там подгулявший сазанишка и клюнет... На то она и рыбалка, так иной раз чудесит — диву даешься...

Но и чудеса авторитет свой беречь умеют — клюнуло у меня. Впрочем, бестолково как-то клюнуло, по-рачьи, они тут водятся, раки: закачало, потом вроде повело, как-то боком, я подсек, но впустую. И когда, червяка перенасаживая, оглянулся на соседа, то увидел картину, какую ожидал: тупо, еще не поняв толком, что произошло, уставился рыбачок на воду, удилище подняв, леска натянута, а коряжничек тот качается полусгнившими верхушками, «дышит» там — зацеп...

Что ни говори, а злорадство было сильней меня — так вам и надо, так... А то на шермака все, на дармовщинку. И еще один знакомый вспомнился, комбайнер, промышлявший к столу парой всего стареньких вершей: как снаряжал он ее приманкой, жмыхом и черствыми кусками хлеба, и вздыхал, двор оглядывая свой: «Сколько его, хлеба, надо — и рогатой скотине, и безрогой... Курам посыпь, поросятам замеси, корове там, телку тоже в пойло добавь. Рыбе — и той вот дай. Все до хлеба охотники, всем дай...» Вправду оно так — всем, даже воробьям на дворе его, прожорливым голубям в городском каком-нибудь скверике, цыгану вот тоже — в магазине за бесценок. Дай, да еще поклонись: спасибо, мол, что деревню убогую не забываете...

Он раз дернул, другой — не тут-то было, крючок засел накрепко, видно. И заходил, рубахой мельтеша, почти забегал по берегу, то с одной стороны пытаясь, то с другой, высвободить его, подергивая и кривясь несдержанно, как-то мучительно даже, жгло донельзя его... ну, пошел базар, прощай рыбалка. Коряжник дергался и раскачивался, волну разводя, заныряли и мои поплавки; а тут еще, поскользнувшись и едва не упав, оборвался он с бережка, въехал босой ногою в воду, взбаламутил… И выбрался, бросил удилище на землю и сел, зло выкатив белки туда, на коряжку.

Ну, все, — уже громким, вздернувшимся поневоле голосом недобро сказал я. — Не пойдет рыба теперь...

Он мельком и растерянно оглянулся на меня, опять уставился туда, как-то зябко руками колени обхватив, как накупавшийся мальчишка. Вроде как задумался, и это, видно, непривычно ему было, неудобно — как тесный сапог, какой поскорей стянуть хочется, стащить с ноги...

У меня аж в груди заболело от злости: столько готовиться, погоду ждать, сроки вымерять эти... и тут нашли, достали! Солнце поднялось из-за дальнего косогора целиком и уже сгоняло туманец, сбивало к тенистым подбережьям, остатки проворно расползались по камышевым заводям, по кустам и осоке береговой, еще холодной, — скоро совсем очистит, до стеклянной ломкости отгладит воду, а там уж и жара.... Отрыбачился. Мало того что сазан ушел, теперь и других не жди, разве мелкоту какую. И что за обличье Бог дал, по улице не ходи: одному закурить, другой поболтать адресуется, третьему время скажи или как пройти-проехать — как раз тогда, когда сам куда-нибудь рвешь, опаздываешь... Да всегда-то его нет, времени; и вот раз в году выберешься из цейтнотов вечных, грызни городской, понадеешься денек хоть одному побыть, лиц этих не видеть, распятых в толчее глаз, ртов, вода чтоб да камыш, — и тут тебя найдут, не оставят...

Не поленился ведь рано встать, сволочь, без крючка единого, без насадки на реку понесло, через овражки эти, ерики всякие, кусты, где сам черт ногу сломит, — нашел!..

Я, наверное, с такой ненавистью глядел, что он забеспокоился, оглянулся опять и, помедлив, встал, схватился за старенькое, у кого-то из-под застрехи сарая, видно, стянутое удилишко... Рви, дурак! Он дернул, уже явно примеряясь к прочности лески... да не так, рукой за леску надо, с натягом, скрипел я душой — и к шуту отсюда, к шатрам своим или что там у вас... С рубахой дурацкой этой, бестолково яркой какой-то, назойливой, с глазами ночными своими, бабьими, — к чертям, хватит! Вон он, берег, большой — а я с идиотами не нанимался... почему я-то должен? Почему всегда я?!

Накопилось, что скажешь... Все, вся обида на жизнь вдруг вылезла, почти ребячья, на всю несуразность ее, своей и чужой, на одинокость в толпе, подневольность эту всему, затырканность нашу... рабы, и что от нас ждать еще? Не дай Бог, если дождется кто.

Но чувствительность у него была — на удивленье, звериная прямо. На каждый взгляд мой, движенье он не то что отзывался, нет — упреждал их, казалось, опережал торопливым коротким, не долетавшим до меня взглядом, так что и глаза уже его я перестал видеть — не давал глаз... И когда, от безнадеги этой сменив без нужды червя на крайней удочке и руки вытерев, бросил я тряпку под ноги, он воткнул вдруг удилище в землю — стоймя — и, как был, в рубашке прямо, шагнул в воду...

Этого и я не ожидал — такого, по рыбачьим понятиям, свинства, в десятке-то метров от поплавков моих... А он, оступаясь и загребая руками, уже валил к той коряжке, и тина за ним, взбаламученная, и плавник мелкий всякий тянулись грязной полосою...

И не дошел: вода уже была по плечи, и хоть рукой, кажется, подать было до торчащих этих веточек, но дальше сразу и круто шла глубина — на плотине сидим... Отворотя перекошенное не зябкостью, а скорее, может, раздраженьем лицо и по шею погрузясь, он попытался дотянуться до них — схватился за них, обломил пару прутиков, но и только. Не хватало еще нырнуть идиоту, перебаламутить вконец... Нет, не решался вроде: то ли голову свою черно-кучерявую, с гордым-таки посадом, мочить не хотел, то ли вовсе не умел плавать, корсар вокзалов, оступится — спасай тогда... Не решился, и тянуть, раздумывать в таком положении уже нельзя было никак и даже смешно; схватился за леску, дернул, оборвал и попятился. И развернулся, погреб к берегу.

И так скоро все это произошло, не успеть остановить, и как-то нелепо так, не нужно никому, зряшно, что я со злостью еще, с досадою одно только, может, и успел подумать: да зачем это, мол... дам я тебе крючок, дурак, — дам!..

А он выбрел, он выбрался на берег, остановился на миг и как-то отчужденно, с удивленьем будто посмотрел на леску в руках, бросил; и стал расстегивать две нижние пуговицы рубахи мокрой своей, от воды почему-то не потемневшей почти, все такой же оранжево-ярой. На одну лишь пуговицу хватило терпенья, вторую оторвал, содрал рубаху с загорелых плеч, рукава раскатались, мешали, — и, комом смяв, швырнул с силой... полетела она, расправляясь, шелково как-то шурша, сыро шлепнулась о воду. И, не взглянув, глаз не скосив на меня даже, будто опять не было никакого наличия моего тут, выдернул удилишко и быстро пошел — туда, откуда появился полчаса, может, всего назад, тропою меж лопухов и уж полную листву набравших зарослей лозняка...

Я сидел один, наконец-то один, а его как вовсе не бывало. И даже задетая им по спешности ветка не качалась уже, замерла, как все другие, — как все кругом, утренним солнцем пронизанное, пригретое и малость будто оглохшее от соловьев... оказывается, все пели соловьи, гремели и перекликались, не переставая. Только рубаха эта, полурасправившись, как-то боком — одним рукавом поверху, другим, вниз, в глубину, — застыла на гладкой дневной, последнего туманца и тайны лишившейся воде.

Но это лишь казалось так, что застыла: каким-то неведомым, глазу незаметным течением все понемногу относило ее, подвигало неслышно — и, кажется, на мои поплавки... рубаху-то зачем? И причем тут рубаха? Он, может, и не хотел этого — нет, конечно, но мне оттого было ничуть не лучше. Под пугало это, да еще после всего, что тут было, никакая рыба теперь, конечно, не подойдет. Посидел... И, главное, нельзя даже было закинуть на нее, рубаху, удочку, крючком зацепить и выволочь к шуту ее, — мешали к самой почти воде опущенные, как в раздумье, ветви кривобокой соседки-ветлы. И с того места, где он был, тоже теперь не подцепить, уже под ветви подплыла; иное бы дело — сразу... Да и вообще, если уж на то пошло, неважное место выбрал я для рыбалки: уклевистое, что скажешь, но тесное. Хорошего сазана тут все равно не вывести — камыш да кусты.

1990

Вернуться на главную