Петр КРАСНОВ
Колокольцы
(Повесть)
I

Очередная весна застала всех такими же, казалось, какими были все в прошлую, – застала всякого при своем. Одни, может, деревья только на вершок подросли за минувший год; но разброд, но рассеянная тоска ее, себя не разумеющая, развлеченная новостями жизни отовсюду, никого опять не обошла, хоть краешком, а задела, поселковую старуху Машку тоже. Молоденькой когда-то изнасилованная и с тех пор не совсем в своем уме, любила она бродить окрестностью по любой погоде, как-то всякий раз нежданно встречаясь, в самых неожиданных местах; брела и теперь, подолом юбки цепляя густую весеннюю грязь и обшарпанный, полустоптанный вдоль палисадников кленовый подгон. Кто-то по случаю Пасхи успел с утра поднести ей стаканчик красненького; и вот брела она, иногда останавливалась внезапно, застигнутая какой-то, может быть, мыслью, и так долгую стояла минуту, другую, на что-то никому вокруг не ведомое решаясь. И трогалась, наконец, и сворачивала с тропки на только что из-под снега вышедшую грязную, еще не опомнившуюся мураву – обходя что-то возникшее перед ней и оглядываясь, как обходят нехорошее. Обходила, опять выбиралась на протоптанное и, освободясь, заводила низким, хриплым, полоумной откровенностью надсаженным голосом:

Виноват-та ли я, что мой голос дрожал,

Когда пела я песню любви…

Толстая, телом по-волчьи малоподвижная, нелепая, безумная – поет...

Ею выведенный на воздух, к садовой скамейке под облезлыми наличниками больной брат, давний тоже старик, с которым теперь она проживала после смерти жены его и младших двух сестер, слушал ее дребезжащий где-то уже за соседскими дворами голос и равнодушно думал: и тебя переживет. Как-то выжила вот она: ведь не скажешь, что сумела, где уж... так, при сестрах перебилась, с лебеды на жмых, да и времена для дураков были не в пример легче. Пережила, тягуче думал старик, глядя, как стремительно бежит по улице, по всему ее обустрою домодельному перемежаемый облачными холодными тенями свет, под ноги глаза переводил, на листопадную мертвую прель, на их полубродячего старого, с вечно поджатым задом песика, испорченного ему не нужной свободой: глядишь, лучше многих иных прожила.

А неприглядное, когда б не солнце иногда, апрельское межвременье, голое и ветреное, уступало понемногу дням потеплее, скоротечным в хлопотах неделям, горьковатому, словно с осени оттаявшему садовому дымку, гари весенней по утрам, блаженству затишков, уже вон и трава полезла из сырой и холодной, тяжелой еще земли, – в себя отступало межвременье, в таившееся где-то внутри всего сущего изжитое. В глубоком после затяжного ненастья, пронзительно синем промеж облаков небе шумели вразброд и тихо светлые, соками отяжеленные тополя над недальним отсюда кладбищем, над его крестами, притонувшими в старой траве, пошатнувшимися; неровный ветер набухшие ветви качал, расцеплял и снова сцеплял, путал, и в них топырили неловкие крылья, чтоб не упасть, и каркали сипло, сладострастно вороны – в хриплом крике соития исходя, новых плодя... Отстраивалось все, очищалось, лишь на западном небосклоне висело всегда низкое, дымное, ничем с горизонта не устранимое серое облако недвижное – там город был.

Старик стоял, худыми выболевшими руками уцепившись, как за отымаемое, за темные пропревшие штакетины, сгорбясь и как-то осторожно, неестественно расставив ноги, смотрел, и его голубоватой водицы глаза немного растерянны и беспомощны, младенчески беспамятны были – столько грубого перевидавшие, теперь детские совсем глаза. Тень сверху набежала, холодом накрыв, молодой ветер взнял и растревожил поселковые сады, зашумел веселей, рьяней; темней и заметней оттого стали взбухшие, а то и лопнувшие уже почки, тревожней даль – но тут же и солнце озарило, пригрело собою все, примирило. Брякнул калиткой сосед, суетливый малость, голосистый мужик из послевоенных, заторопился мимо на дорогу – нынче все торопятся, даром что Пасха; на ходу оглянулся, задел взглядом, весело крикнул:

– Тяжко, дед?!

И старик, боясь с ответом запоздать, закивал с благодарной поспешностью, затряс головой:

– Тяжко, это... как не жил.

И долго и с бессмысленной радостью смотрел вслед ему, как тот увалисто и споро одолевает промоины улицы, ее размешанную тракторами грязь, дорожную глину, – туда торопился сосед, где сразу же за кладбищем светлым прогалом открывалось, жаворонками ликовало первовесеннее, ни колесом еще, ни ногою не опробованное и старику всю жизнь чужое поле.

Ему тяжело было и тревожно как никогда; и с забытой на лице угодливостью глядя вослед соседу, которого он никогда-то не любил, а теперь ненавидел старческой бессильной ненавистью, он едва не заплакал, отчего – сам не знал. Не весна только, как ни тяжка бывает она порой старикам, и зависть к молодым этим, в литой хлябающей резине сапогов, ногам, которым все пока нипочем, – нет, не только. Обидно было, вот что; но что она значила, эта обида, и откуда она была, он понять уже не мог.

Он ненавидел соседа с этим его чистым, глубокого тенора голосом, каким бы петь, а тот матершинник первый в поселке – и не за матерки, конечно, и голос этот заливисто-гневный, как у хорошей гончей, слушать который хочется, так он беззлобен и от чистого сердца, так легкосердечен, что другой усмехнется лишь, заслышав. Не за то лишь, что года полтора ли, два назад тот взялся с женой своей, непрошенные, помогать им, больному да убогой... что дровишки, мать-перемать, станция дала, перевезем, а пилить их кто будет, вагонные эти стойки, – собес? Дядя сраный из Сызрани? Они, заботники хреновы, подумали?! «А ты сюда не ходи, – ответил он ему тогда со спокойной злобой. – У тебя что, дел своих мало? Так что, это, давай... по холодку». Сосед изумленно глянул, сморгнул мальчишескими круглыми, еще ничему-то не внимающими глазами и только крякнул: «Н-ну, дед...» И дней через пяток, колготной, зачатый стосковавшимся солдатским семенем, как ни в чем не бывало пластал своей мотопилой на заднем дворе уже сваленные стойки эти и бросовый всякий горбыль, жена его и Машка сносили; и чокался на кухне с ним своей, с собою же принесенной самогонкой – с устатку, про плен расспрашивал. А он было погордился даже про себя ответом тем своим – как на ученье! – но подвалила осень, с нею ранняя, как назло, зима и почти обезножила, серой мохнатой изморозью затянула, снегом залепила окна, заперла. Но нужда подступила горькая и бессильная, какую он еще не знал... Детей раскидало, далеки были и по-отцовски сухи сердцем, а младшая хоть в городе жила, рядом, но при муже-пьянчужке ей, самой до себя было, – остались только соседи, они одни. И, значит, оставалось дотерпеть, дожить. Дотерпеть, сестру по-людски тем же соседям оставить, чтоб не кололи глаза потом братом, не поминали почем зря: как ни равнодушен к ней был всегда, брезглив, а жалко. К этому все свелось теперь, к нужде, а нужду терпи да приговаривай: спасибочки, люди добрые... Век не умел, не привык – да и за что, спросить? – а вот теперь учись. Рот корежит, а благодари.

Свелось теперь все к непосильному избытку времени, к пустоте, ничем из окружавшего не восполнимой и потому вроде как понуждавшей что-то делать если не с ним, временем, то с самим собою, – но что? К ночным, почти мучительным ожиданиям дня, дней пустых, серо заглядывающих в давно не мытые окна, не выставлялись лет уж, наверное, пять – нет, с лишним три года, как умерла жена, замазка уж в камень, растрескалась и повыпала наполовину, только что ветер не свистит... еще та, в которую он по неразумию подмешал крысиду от синиц, только потом дошло, что зря яд переводил, подыхали-то уже наклевавшись. Такое бывало с ним, недолюбливал думать и знал за собой это.

К дням свелось на продавленном диване средь покосившегося обихода, ветхого молчания дома: к замедленному, тяжелому ходу столбчатых часов, купленных в шестьдесят третьем с рук по случаю премии, обреченно медлящему, иногда казалось – останавливающемуся почти, через силу одолевающему вязкую дрему минут, тенета получасий, судным то и дело боем извещавшему о смутном впереди конце всего, имевшего несчастье быть когда-то начатым. К уставшему от стариковских немочей, от запахов лекарств и машкиной постной тюри померкшему воздуху их жилья, к машкиным диковатым, где брала только, песням – когда не бубнила, разобиженная на все, или не молчала тяжелым тупым, но бездонным каким-то молчанием скорбных. Сошлась жизнь на ожиданьях того, чего ждать не имело смысла, ибо само придет и повторится много потом раз, будь то время тюри, лекарств или рассеянного меж своих дел участия забегавшей проведать соседки, – или теперь вот этих выходов ко двору, к подоконной скамье, на мертвую, осенними еще дождями и заморозками свалянную в кошму траву под бесчувственными ногами, на острый холодный воздух обещанной ему когда-то, чудилось, но так обещаньем и оставшейся воли... оставшейся где-то, зависшей наподобие того облака над городом, вроде видишь, а подойди ближе – где оно?

И так тащилось, как, скажи, протаскивалось оно кем-то через него, это ему теперь ненужное, как свобода собаке, время, мутно застаивалось в ночах, что-то все копя в себе равнодушно, – может, отымаемое у людей копя; и старик даже думал иногда, в некие минуты смиренья, что бывает куда как хуже, не в доме ж престарелых, не в государственном заперт призренье, о каком страх впереди старости бежит... нет, не оставил Бог – хотя с Богом-то как раз он не был в ладах никогда, всегда враждовали; и вот на ничью сошла, насмарку вся вражда. Насмарку, потому что (пришла однажды ему и такая мысль – и, знал он, непростая) жизнь сама себе бог, и с какой ты стороны ни ярись, ни воюй, а все против нее. И как понял, что непростая, так постарался тут же забыть и не вспоминать, от греха подальше.

Песик поднялся, с чего-то понюхал его ноги, подумал и побрел к отмокревшему углу завалинки – свое дело сделать, ему завещанное, метку оставить. Всех при своем застало межвременье, бесповоротно сбывшемся, и если кто и переменился за такой вроде недолгий, нехотя переваливающий через кануны свои и сроки год, то это был, к позору своему, он, старик. К позору, к бабьим пересудам наглым, уже и при нем самом: дескать, старость – она как вода, любой сухарь размочит... забыли? Забыли, суки, как одного взгляда боялись, угождали, чтоб на сорок первый не попасть разъезд; и вот не мог никак, будто не умел никогда, вытереть слезку эту позора, одну-единственную, – не вытиралась... да он плакал ли когда? В последний-то раз?

Что-то обопнулось в нем об этот вопрос, или глаза это спотыкнулись на чем знакомом – но вопрос этот, вроде совсем ненужный, бездельный совершенно вопрос – когда? – стал вдруг перед ним; и со старчески поспешной, привычной уже угодливостью он покорился и ему – это когда?

Глина, да. Весна, такая ж мразь, да, транспорта никакого, а дорога из города отсыпана была тою же глиной материковой, красной, вот как посередь улицы сейчас, – в сорок девятом? Той же, чуть разве с гравием, трактора – и те в ней садились... они что, нарочно, что ль, эти дорожники? Вот кто враги, настоящие-то. Шел домой, раза два пытался свернуть цигарку, закурить – так и не получилось, все пальцы на руках, как дверью прищемляли, выспрашивали, совсем распухли и посинели, как чужие стали пальцы. Тогда. Черт дернул расстегнуться, когда документы доставал; и вот возвращался незастегнутым, полы телогрейки запахнув, на животе придерживая, – тогда... Вызывали потом еще, все с тем же; во второй, что ли, раз он свой орден принес, Славы третьей степени, две медали – показать, неужель не поймут? Следователь, едва глянув, смахнул их в ящик стола, встал, вроде как с улыбкой подошел; и ударил под дых, и сказал над ним, согнувшимся: хенде хох, мол, делал? Ну, и нечего... И опять: когда, с кем, явки ему, фамилии дай – не наигрался, сопляк... А он уж на станцию тогда устроился, работу спрашивали, не то что теперь, – а как такими руками работать? После третьего жена собрала ребятишек, пошла туда, к начальству, кричала, грозилась со всеми под поезд – отстали. А орден с концами. А глину как валили на дорогу, так и валят.

А этот живет, как ничего не было, на халяву, день прошел – и ладно. Помогать он взялся... гад! У самого толком двор не загорожен, палки какие-то, все с округи бродячие собаки через поместье бегают – нет, взялся он. Свет взялся переделать, сопля... прорву заткнуть. Вот-вот, такой же сопляк, все им игрушки. А жизнь – не игрушка.

Прорву? Ну да, прорву. И хотя сам как-то не понял, что бы она значила, эта прорва, он опять сразу согласился, даже головой себе потряс: прорву, да. Согласиться было проще, чем вспомнить, он так и делал теперь: кто, говоришь? Какой Козолупин? А-а... ну да, ну да...

II

Дня теперь не было, чтобы он не выходил ко двору. Это когда-то, с путевого приходя хозяйства и помыв набитые шпалами ноги, глаз на люди не показывал без дела, хватало с него на работе; газет ли, книг не любил – врут все, задремывал на диване, слушая успокоительные звуки жениной возни на кухне, мало о чем думая, и были это лучшие, может, минуты его жизни. Но едва ль не на другой день после выноса гроба ее не вылежал и с тех пор больше в своем дворовом огородике отсиживался, на чурбачке: курил, на машкины три грядки, как-то по-детски несуразно сделанные и соседскими беспризорными курами все как есть разрытые, глядел и на бурьяны кругом обнаглевшие, стеснившие даже и тропку, под застреху дровяного сарая вымахавшие, – часами сидел, как на вахте, последней работенке своей, и как-то мысли даже не было ко всему этому руки приложить, не привык. Или пойти куда – ну хоть на речушку, окушков на уху потаскать ради забавы, ведь годами не бывал ни там, ни в леске за нею, где лог с родничком... Нет, не тянуло, все эти зимы-весны как-то мимо шли, сами собой, хотя кого не тронет радостный и в самую малую долю чуть тревожный чем-то запах оттаявшего мазута средь промасленных путей и ржавым суриком крашенных станционных строений, кого не позовет присесть и закурить весенний затишек...

И не сказать, чтоб по людям заскучал, – нет, уж никак не скажешь; не в них было дело – что люди?.. Скотина безрогая, одно слово. В чем-то другом было, что не умещалось никак во дворике, сам он будто перестал вмещаться в нем, какие-то мысли появляться стали, несуразные, как машкины грядки, и одна из них не то что мысль, а боязнь вроде: все казалось, что не спохватятся, не спросят – а где дед-то? Что ни говори, а боязно. Пусть бы за весь день и не прошел никто по ней, по улице, не глянул, лишь бы сам он сидел вот тут, в наличности –и не во дворе где-то, а здесь, на скамье под окном, на подстеленной старой, мочой отдающей телогрейке, другого чего и не надо было. Другое даже мешало, отодвигало или вовсе заслоняло это, он чувствовал, главное – хоть те же как-то подсевшие, дожидавшиеся из дома напротив, от Махоткиных, свадьбы станционные бабы, вперебой судачившие о том, о чем еще зимой, казалось, всласть пересудачили: на восьмом либо месяце невеста – не покро-оешь... Свадьба вывалилась, колченогая, выломилась, ничуть от восьмого или какого там месяца не скучней и не веселей, на пол-улицы растащилась, разголосилась, и он себя не то что ненужным здесь увидел, а так... А как бы вовсе его тут нету. Оглянутся и не увидят – с людьми так. Хоть с кем, с парнишкой вот соседским теперь, принесшим в кульке газетном ватрушки, что ли, что-то печеное, – такой же круглоглазый и, видать, настырный, собаку сразу стал, поганец, тормошить. Кулек сунул, а сам к собаке, далась ему собака... Да все-то у него крикливые, неспокойные: развел, дурак, детей – пять ли, шесть, сразу не перечтешь... кому, нищете? Только лыбится: чего ж мне, назад их загонять?.. Сглупа, все сглупа и абы как, ни строю ни в чем, ни порядку, запасу на день нету, одна картошка, о деньгах что говорить: у них с пенсии пятерки сшибают – до зарплаты!..

А мы не гляди что в годах, мы наперед думали. Как самим, как детям. Наши дети в глаза глядеть боялись, вот так, чуть что – на цирлах, к ноге. И порядок в доме был, и в деньгах счет с копейки начинали, а лучший кусок если – ему, кормильцу. Разговор короткий был, зато и выросли – не достать, оба начальники, в обиду себя не дадут. А эти...

Его аж болезнь какая-то брала, в ногах обессиливало, когда он думать о них начинал – о нем, соседе. А тот сам рассказывал, за язык никто не тянул – под осень еще, со смехом: удумали же, стервецы! Своего ж гуся, мол, стащили и на берегу пирушку для всех... где, скажи, казан нашли?! И отговаривался, будто сам с ребятней гуся этого драл, своим высоким, бабьим почти голосом уговаривал старика: да мать-его! Их вон полдвора. А комбикорму я хватнул за трудоночь, нарастим. Не война, не последнее. Да и это... не чужого ж гуся – свово.

«Свово»... Расхлебай! Развел, расшеперился ими... прорву ими заткнуть. А не заткнешь, такими-то. Хоть ты за всех там раздобрись, хоть пачками роди, охломонов-то. У нас по-другому было. Вон когда старшой его с этой спутался, как ее... с молодайкой, рот не обсох, а уперся, – смертным боем его бил, до двух раз, жена к воротам выбегала, мужиков звала, чтоб отняли. А эти что хотят, то творят – да дружные, сволота, не знаешь, чего ждать... у меня потворили бы. Не-ет, жизнь расхлебайством не возьмешь.

И в очередной раз почти уверясь в этом – хотя, спросить, чем возьмешь-то? – и в себе укрепясь, он опять с бессмысленным этим, с каких-то пор застрявшим на лице его заискиваньем поглядывал и на избу соседа, большую, но как-то недоустроенную, из разнолесья наспех собранную, с порепанными ставнями и некрашеным щелястым фронтоном, и на расползшуюся, полуземляную уже кучу гравия под ее окнами, муравой по краям поросшую... а во дворе грязь месят, все никак не вымесят – ну, пусть. Сидели с песиком, ждали чего и не ждали, слушали воробьиную дребедень, на день ото дня густевшую глину дороги глядели, на клены за нею, выкинувшие розовые махры, и на облако то над городом дальнее, серое, одно лишь среди всего не затронутое весной: песик, отроду безымянный, даже на проезжающие изредка телеги не лаял, разве когда от делать нечего трусил боком на дорогу, нюхал след и, разочарованный, возвращался, ковылял под ноги опять, не отпуская поджатого зада... нет, все при своем осталось на земле.

Козолупина он вспомнил, как не вспомнить, – хотя с памятью после январского полупаралича твориться стало совсем что-то непонятное, сам уж замечал. Мало того, что вчерашнее забываешь, но и то, что всегда хорошо помнил, как-то путаться начало друг с дружкой, Бог знает во что иной раз, неудобосказуемое... Вот и с Козолупиным: мужик был как мужик, председателем коммуны, потом колхоза... тюха с матюхой да Колупай с братом, а не коммуна была, но в святцы властью записан, поминают, и он поминает тоже: не Козолупин – что бы с ним, мальцом, стало? Хороший был мужик, зря его убили. Но зачем, скажи вот, лицо у них с немцем одно и то ж – с тем, какой не выдал: подошел только, овчарку отодрал и кованым, с коротким голенищем сапогом наступил, давнул так на грудь, аж в глазах почернело. А то б подвесили и в печь, побег – дело такое. Того охранника он запомнил, дня не было, чтоб не видел потом, как маршировали на работу, по указке выучили все до одного и пели: приезжай, отец родной, приезжай, товарищ Сталин, посмотреть, как мы живем... Брюхи от турнепса, как у баб, так и маршировали. А какой был лагерь, он и тогда не знал. Он в трех был и ни одного названия не знал. Большой, с трубами тоже... да кто тебе скажет, в каком ты? Это теперь чуть не хвалятся: Освенцим там, пятое-десятое... Дураки.

Но вот в ум не приходило столько лет, что на одно лицо они. Ведь как помнит обоих, по сей день как на карточках, за отца был, считай, Козолупин – а не различишь... Это при нем была Машка в посыльных, ночь-полночь, а ты беги; а ссильничал приезжий тот, уполномоченный, говорун в очечках – это уж убили Козолупина или нет? Не помнит. А Машка так и осталась, как рехнулась тогда. Сразу в город увезли, чтоб прикрыть, с месяц ли, два держали в больнице, даже сестрицам не показывали... собак, сказали, испугалась раскулаченных, их по ту пору правда много развелось, бегало. Так и боялась очкастых, как увидит – прямо дрожит вся, бежать кидается, и смех и грех. И когда в очечках этого перевели из области в райком к ним секретарить (в белых бурках был, точно!) и тот все поставки тут завалил, обезлюженный через двор район не тянул даже по фуражу, взяли за хиршу умника – вот когда черед пришел! Разбираться прислали, и он одного военного чуть не весь вечер на улице прождал, промерз на кочан – но дождался, добавил про Машку. Достал, наконец, добавил, хотя сопляком еще был; а к сестре с того времени, не зная отчего, почужал, как что отрезало, брезгливость осталась одна... и век бы с гадским тем племенем не видаться, под карандаш не говорить – а как?

Это старик помнил, можно сказать, хорошо, бурки особенно; и как ему, в райком комсомола пристроенному из коммуны сироте, наган дали, дураку, – по тяжести в руке и потому еще, что подумал: исправен ли, уж больно пообтерлось вороненье, облысело... поля сторожить? Но нет, совсем не то, кой черт – поля?! На полях – с засадами, на лошадях, главное – увидать, догнал и голыми руками бери, бабешки больше, а мужики если, то доходяги, дак в одиночку все. А тут другое.

Тут встало в глазах, хоть разглядывай: чужой совсем райком, церковные скамьи, накурено, а на столе с дерматином продранным те самые наганы, и Клейменов, грубоносый, даже и усы это не скрадывают, в тяжелом пальто до пят, по старшинству первым получает, подтирает слезу: «Узнаю революцию!..» Следом мордатый какой-то, молодой, все тогда молодыми были... да, было. Но и обманом не переставало быть, он знал, – и памяти, и времени самого... революции все эти их, резолюции, выработка с подтирушками, сам он на подхвате, от Клейнмихеля не отходил, собакой глядел – что, не так? Так. Торфоразработки, да.

Но это уж куда поздней; а сама его жизнь началась давно и тянулась так долго, будто прожил ее не одну. Так разнилась сама в себе, что и сам он, кажется, не вот привыкал считать ее, очередную, своей – но все это своя была, своя и одна.

Где-то она там начиналась, иссохшим днем двадцать первого, а может двадцать второго года, лет пяти отроду, в чужом доме на хуторе-однодворке – в солончаковой белесости окоемной, в еле видных миражах, бесплодных облаках над нею, в пыли земли. Как несли его, мать на сельских могилках прикопав, тетка с дядей на закорках по очереди – чтоб отца у них подождал, ушедшего на заработки, может, за хлебом. И к вечеру того или какого иного дня сильно потемнело, он помнит, облака сбились, скучились в злобную грозу – рвало кусты, небо раздирало, разваливало, и первая памятная в жизни его влага, вода небесная, плясала во дворе, пыль вздымая, выколачивая из земли ее, накопившуюся, – и так и не выбила, прекратилась, сухого не пересилила гнета воздуха, судьбы.

Не вернулся отец, пропал в вереницах молчаливых, невиданным разором и сушью разрозненных людей, бредущих недальним большаком; оставил жить, не спрашивая, как ты тут будешь, с кем, не сказав, для чего вообще... И он до сих пор толком не знает этого, если уж на то пошло, не то что там сыновьям – себе не уяснив, кто он и зачем тут, на какой такой, спросить, предмет. Это на завалинке ты с другими такими ж бобы разводи, с дураками старыми; а себе ничего не ясно. Ни начал, считай, ни конца... ну, концов человеческих нагляделся, знает. Так, просветы какие-то случайные оттуда, бездельные совсем. Как сеяли, верней – как украдкой сунула тетка полгорстки зерна ему, на меже сидевшему под обессиливающим теплым солнышком, и какая зеленая была и пресная трава. Еще почему-то старые сани под овином помнились – может, лежал он в них часто или даже играл?..

Дядю не зря Оберушником прозвали, и хоть партийный вроде был, а кулачить чуть не первого взялись. Все подобрали завистные глаза, даже самовар; и обошлось бы, может, без выселения, если б не тетка. Себя не помня от горя, схватила с подставки в углу – вместо божницы – вождя без плечей, его-то оставили, и со словами: а ты какую манду глядишь... пош-шел тады со своими! – выкинула вслед уходящим, уносящим нажитое их. Этот самый бюст и не простили. Опомнились (как тетка Паша уж после войны говорила, вернувшись одна) за Сыктывкаром, так до конца и не научилась выговаривать. Оберушник тогда ее чуть не убил; а сироту власть в последний момент прижалела, приписала к уездной коммуне, а то бы сгинул где-нибудь там, мерло много. Козолупин озаботился, это с ним бывало... как же он Козолупина забыл?

Он и об этом вожде-то лишь от тетки узнал, уж после; но отчего так помнит страх свой перед ним, в переднем углу коммуны стоявшим тоже, в бывшем купеческом подворье, где теперь склады? Лысый, безглазый, а верней – с выковырнутыми почему-то и оттого жутковатыми зрачками, никуда не глядящими, ничего кругом не видящими, кроме чего-то упорного своего, мертвячего... Потом как-то привык, как обвыкаются с покойником в доме, глядел на него смелее... в побелке, что ль? И раз, когда никого не было, дотянулся, с боязнью, а колупнул маленько сбоку – краска, там отбито было, а под ней что-то темное... Темной сама жизнь была, он уж и тогда о том догадывался, кажется, и боялся ее не зря, она испугает. Ту первую зиму с Оберушником тогда прожили с потайным хлебным запасом; по ночам несколько раз приходили какие-то люди и пытались искать, дверь хотели выломать, схватить их и мучить, но Оберушник стрелял через нее, перестали. А раз утром, рассказывала еще тетка Паша, нашли под овином человека с железным самодельным щупом в сведенных руках, тетка узнала в нем сельского, всей округе известного учителя и успела лишь горячим напоить, как умер. Даже не вздрогнул, не вытянулся, рассказывала, умер – и все, так закоченел, а человек был хороший, попа так не уважали, как его.

Дядя на руку не стеснялся, перепадало и в коммуне, но уж не так: диковатого хуторского парнишку вроде как опасались почему-то, это он скоро уяснил и угрюмости потом с себя не сымал, так оно и пошло. Молодой был организм, в еде требовательный – вот беда. А поди заработай. Мотался от складов каких-то к подводам, бегал под молчаливыми глазами людей, под матюки поощрительные старшого, по клуням всяким с обысками, куда ни пошлют. Паек и спас. А командовать-то не умел: или молчал, или матерился, середки не получалось, поддакнуть толком – и то не мог; и уж зачислили, завидную обещая долю, на курсы трактористов, когда по оргнабору разнарядка пришла, – да, на торфоразработки.

И по железу, напрямки прострелившему хмурые подоблачные пространства, неприбранность мировую, старье, через гудящие огромными переселеньями вокзалы, проверки, сквозь ночи осенние, холодные в сортирных запахах вагонов, с кочующей за окном низкой невнятной звездой твоей судьбы – вглубь все далее, в плоть рыхлую страны, какую вроде б не знал в степном своем разброде стоячем и вот узнавал навсегда, такая она разная была и везде знакомая, опять голодная. И люди везде, люди – толпами, копошащейся средь привокзальных строений массою, то ли за отдаленностью времен молчаливой, то ли по другой какой причине... по другой, не покричишь, одним паровозам можно. Редко выдернется когда крик, плач детский, на какой привыкли уж не оглядываться, сминать привыкли, всею молчаливой массою навалившись, стаптывать, перестал что-либо значить крик. Нету крика, темно; мотает опять вагон, лязгает и скрежещет многотерпеливое русское железо, из последних сил грохочет отчаянно над пустотами пути, над пропастями неведомыми, гибельными – в тебе грохочет на пределе, вот-вот оборвется сердце, не вынесет... Выносит; качает и дергает теплушку, несет, укачивает, деревянным скрипом смаривает – и что-то по лицу... Хватнул – повод от недоуздка, голова лошадиная над загородкой, забыли уздечку снять, когда на станции выводили; а в углу дальнем, где трофей сложен в мешках и командирском ящике, огонек коптилки вытягивает сквозняком, все спят, Николай Баринов сидит один, с сапогом опять возится... победили. Когда победили, кого – непонятно, но Николай – вот он, лицо серое от контузии, впалое, успело напоследок зацепить, но одет как надо, не отвык... он, браток. Финская?

Гудит не по горизонту уже, как в Оскомяках, – рядом... Оскомяки? Порой залетают, всех пугая, снаряды, калечат немилосердно лесок, разворачивают до камня глубокие снега, то мерзлый подзол взметывая, то болотную с ошметками мха жижу; а мимо них все идут танки, «бэтэшки», на ходу перестраиваясь, расползаясь в кривую на предполье нервную линию. И вскоре там, куда они без всякой артподготовки уходят, зверем выползает и все накрывает резкий, удесятеренный морозом грохот, пугающий землю сплошной нечеловеческий гул, от которого сыплется и сыплется тут, пластами срывается на них с невысоких сосен снег. И следом посылают их, они идут раскатанным полем в старых, припорошенных, и совсем свежих воронках: кричат командиры, поталкивает в ноги земля, и все ближе сумрачная та стена дыма и пыли подымается им навстречу, за первой же еловой зазубриной, подпираемая вразнобой черными столбами нефтяного, резинового ли чада.

Горят танки. И, сколько там видно в дыму, лежат люди, воронка на воронке, а меж них – люди; а немногие, кто на ногах, хоронятся за подбитыми машинами, пережидая редкие уже разрывы, отбегают. Один совсем близкий танк, слепо рыская кормой, пятится по чему ни попало на них, идущих навстречь, заваливаясь на выбросах грунта, дергаясь, – и он не может, не умеет еще отвести глаза от гусениц его в крови и кале... И дым, и пыль торфяная, морозная, скрипящая на зубах, их укрывшая от солнца, от всего... какой Баринов? Не было там никакого Баринова. Да он кого там, спросить, знал? Баб они там узнали, снайперов – финских, у высоты «Офицерский домик» так прижали они – хоть под себя клади, такая ходила шуточка. Зато свои бабенки принимали, не глядели, что лица побитые: без позиций воевали, считай, за день сколько раз мордой в наст ткнешься, а он как наждак там, сволочь. Победили. Одежку Баринов уважал, собирал всякую: все-то колготился, выменивал, шил-перешивал – намерзся, что говорить... вот откуда? Не было его там. Маракует сидит, угнулся, ночь не в ночь ему, как живой. Коптилка смаргивает, едва не гаснет: опять какой-то мост – над провальным чем-то, очередным, враскачку все, вразнос идет, того гляди с рельсов... очумели они там, что ли – гнать так?!.

III

Вот он с кем, сосед, два сапога пара – с Колготой, связать бы да в одну воду.

Такой же шебутной, ходкий и на хайло раззявист был: где люди двумя словами – он десять... бабы, что-то бабье в них, таких. Позлей, конечно, спиной не оборачивайся. Кличка, что ли, или это фамилия такая – теперь никто не скажет. И наглый, из местных, возчиком при собственной лошади числился, а деревня где-то недалеко. Коноводил у мобилизованных, а как до дела доходить стало – смылся. Смыться хотел.

К нехорошему что-то шло там... тиф пошел, вот что. И они, значит, при Клейменове, вроде уполномоченных. С правом применения кобурного оружия: леса кругом, самая глушь, а контингент еще тот. Ни харча, ни фуражу, с сапогами то же самое – а на добычи, где торф рубили, воды чуть не по пояс. Сапоги тоже требовали. Скучковались, Клейменова за грудки, а подвозу никакого, район местный от себя уж последнее отрывал. Дожили, орал в трубку Клейнмихель, весь напружившись: у колхозов взять не можете – у своих!..

Зачем это все было, он не знает... торф был нужен стране. Жизнь зачем-то была – и его, и других, кого ни возьми, хоть эта вот, поджатым песиком на молоденькой, из старья толком не выбравшейся травке, на земле, ничего-то не помнящей. Он вот теперь глядит – зачем? Все равно забудется, как сроки пройдут, новых спроси, скажут – не было… А раз не было, к чему все тогда? Вот и думай. И сейчас-то сам себе не хозяин: чего захочешь – не вспомнишь, а что и забыть бы пора уж – а оно нет, из головы не вышибешь никак… а потом? Что захотят, то и скажут потом, дураком назовут – и будешь дурак, на веки вечные. Вот возьми Козолупина – немец и немец. А какой он немец, ширинку забывал застегнуть. Какой вот герой такой? Лопатами порубали, а перед тем прощения перед миром велели просить. Просил, покаялся. Постой, Клейнмихеля это ж, лопатами. А тот не того… не из тех: свердловец я, говорит.

Неладно было, да. В бега пошли мобилизованные, а Клейменов, как на грех, на все гайки, чтоб и выработка ему. И не сказать чтоб дурак, и умным не назовешь. Рукодельный, все тебе развинтит и свинтит, а как до дела – все на сознательность, на мат. И его учил: не гнись. Когда видят, что гнешься – пиши пропало. Дурак, само собой. Но и время-то. Как раз для таких было время – никакое. Никакого крепежу: говорят одно, а творят все навыворот, что ни делай – все не так, все как-то по-особому надо, а спроси – никто не знает, как. Даже эти, в очках какие, на что уж язык подвешен, да только словами обосрут да еще пригрозят: ты, мол, гляди. А куда глядеть-то?

Не просматривалось время. Вроде – вода, хоть до дна гляди, до той грозы небесной, разметавшей хуторский, младенческий его покой, пылью по дорогам понесшей, катуном; вроде порой до гальки мелкой всякой разглядеть можно на дне – такое, чего и не было-то, казалось, никогда, не могло быть… а было. Дожди эти залили, проклятые, как раз под зиму. А их с десяток, может, всего на такую кодлу да охраны с отделение, а там узкоколейки еще километров семь от станции, где перегружали, до добычи этой – угляди… До крови ноги сбивали по болотам за беглыми, по марухам, овражинам станционным: и вот вернулся как-то с платформой, а ему про Колготу. Доверенный шепнул один: ни его, ни лошади с грабаркой. Нарочно, мол, обошел все – нигде…

Лишь один вел проселок с добычи – на станцию, но был на нем отводок к большаку, верст пять каких-нибудь, не захватишь на нем – все, на тракте не догонишь, их четыре у нее ноги, у лошади. И Клейменова что-то не было, пригрозившего: у кого еще с отряда сбежит – тот заследом может, не простим… Отряды были, это он называл «милитаризировать рабочих»: утро-вечер с кликухой, без приказа никуда не моги.

И дал себе только портянки перемотать, думать спешил: не простит... кого с собой взять? Нет, совсем оголим, да и кто пойдет? Не с их Колгота отряда, сволочь, – с его... Клейменов и назначил его к отряду транспортному: мол, полегче, возчики все на виду... Ах, сволочь!

Разъезженная дорога где болотистым березняком тянулась, в изреженном холодном тумане далеко видная, где прикрывалась ельником, начинала петлять, что ни поворот – застойные колдобины, раздавленный по обочинам подрост; а вот на старую заросшую просеку выбралась – развилка скоро. И вроде след колесный, свежий, на мешанине других копыт и колес, лаптей, немногих четких сапог охраны... свежий, вон еще моросью недавней, утренней не налит – он, больше некому. Вот на отводок свернул, и медлить нельзя никак: ближе к тракту повыше пойдет, сосна, песок, там угонись... И спохватился, дошло: лошадь бы надо, дураку, лошадь – выпрячь у кого и верхом!..

То шел, то бежал, задыхаясь и скользя, хватаясь за податливые маркие стволы березок, уже и неуверенный в себе, как только след определил, – как не он гнался, а за ним, и он бы сам затерялся в лесном этом одичании осеннем, позднем, сам остался, лишь бы харч, и чтоб шумел над ним, расходясь поверху и все пути шумом высоким перекрывая, качался и скрипел об утраченном редкоствольный, болотом обессиленный лес...

Он нагнал грабарку, когда уж впереди сизел, выступал верхушками сосняк. Колгота не сразу его заметил, оплошал; а оглянувшись и увидев, растерялся, осекся лицом – но тут же выругался злобно, как-то грязно даже для деревенского, успел нахвататься. И соскочил и, согнувшись, нахлестывая лошадь вожжами, тяжело побежал в гору, за телегу держась и озираясь назад. И он побежал тоже, из последних сил, вытаскивая застрявший в рванине кармана наган и что-то крича, что-то приказывающее сорванным тонким голосом, Бог знает что, между ними метров, может, шестьдесят оставалось, не больше. И нажал спусковой крючок, не целясь, руку жестко толкнуло проснувшимся железом, звука он не слышал, казалось, лишь пороховой вонью дохнуло в лицо, в рот, перехватило.

Он закричал опять, но Колгота не останавливался, совсем немного оставалось ему до верху, а там супесь, там лошадь хоть галопом пускай – уйдет... Воздуха уже не было в легких, не было силы никакой в ногах, повымотала дорога, а подъем тот если помог, задержал, то лишь наполовину сократил это между ними сплошное уже, горку подпиравшее болотце... стрелять? На бегу попытался направить скачущую с наганом руку, но за вжимавшим голову Колготой виднелась, вся выкладывалась в упряжи лошаденка его – нет, не в лошадь бы, не спустит начальство, каждая холка на счету, на великом... Он стал забирать разъезжавшимися ногами сколько можно вправо, мелкий кустарник хлестал, мешал; остановился, сделал, как милиционер учил, вдох, не получился вдох, и выстрелил опять – мимо. Метров если сорок было между ними, а то и меньше, но только что не падал он и знал, что в бегу ему не взять уже, не догнать… сука кулацкая, гад! А еще паспорт выправить себе хотел, заработать – по паспорту лошади, кое-кто умудрялся тут делать так, чтоб в город потом, от деревни подальше, – чего разорялся тогда, воду мутил, гад?! Кроме Клейнмихеля кто б ему сделал, помог? Всех подвел, сволочь, на кон поставил – ну, гляди!..

Что-то кричал и Колгота, матерился там, что ли, – и вот с лошадью своей поравнялся и вроде как обогнать хочет, укрыться за ней, нахлестывать не забывая, уже на самом взъеме почти... и он нажал, двинуло отдачей, но он вернул руку и, пьянея от сини пороховой и своей готовности, снова спустил крючок, звук шибанул и распался в вязком подсиненном воздухе – а того, на взгорке, как взашей толкнуло, ног не дав переставить, и свалило. Как шестом сбило – пулей неужто? – лошадь захрапела и шарахнулась вбок, на вожжах волоча его, подворачивая грабарку, опрокидывая... и опрокинула, попятилась в перекошенных оглоблях, стала, всхрапывая. Стала, и он не сразу сдвинулся с места, глаз не сводя, ожидая всего. И нетерпимо, так, что в животе послабло, захотелось уйти; но пересилил себя, пошел.

Колгота еще жил, с хрипом дышал – минут десять ли, пятнадцать; а он, не зная, чем помочь, суетился… Вожжи, на руку им намотанные, перехлестнувшиеся, распутывал, кинулся потом телегу подымать, все оглядываясь, как над уворованным, торопясь, – везти надо скорей, там помогут, должны... Лошадь заворачивая, придушенно крича на нее, кое-как сумел, рывком на колеса поставил, развернулся и подъехал, а он все жил, до последнего. И уж когда решался, какую-никакую соломку в грязном от того торфа ящике грабарки все перекладывая, разравнивая, повыше надо под голову, вот-вот... не захлебнулся бы, – что-то произошло за спиной. Оглянулся, подшагнул; помедлив, в запрокинутое заглянул, в остановившееся лицо ему – тот уже не дышал.

И вот не знал – почему, но ту свою суету, как руки все оттирал от маркой бересты (как, скажи, беленая она вся там была), никак оттереть не мог, он за позор считал, стыдобу какую. Что сопля был – само собой, но не в том одном состоял позор. Не в том, мало ль кто из нас кем не был; а как будто и всегда он, и сейчас вот тоже, нынешний, суетится все, никак остановиться не может, как был перед жизнью, так и есть – сопляк, вот что в обиду...

В жестокую обиду, понял он. Ну, ежели ты так, то и я, знаешь, тоже... сам по себе тоже, вот так! Мальчика из меня делать. Вы с мое поживите, тогда топырьтесь! А то разлобанились на легкую жизнь... а не будет вам, не ждите. Вам еще покажут, что почем, заведут на помочах, дураков. Заведу-ут, вон что началось...

И струсил, потому что прорва глянула на него.

Серенький был денек, потухший, и с утра еще копилось что-то в нем такое, наслаивалось – облачной низкой пеленой, воздухом глухим, душившим даже свистки маневровых со станции, этим расползшимся по всей окрестности молчанием смутным, безвестьем, какое бывает разве что в голой степи... Она глянула, и он, сам не понимая почему, узнал: моя...

Глядела, приподняв каменные веки, нахохлившимися домишками села пристанционного; затоптанной кучкой гравия у соседского двора и колдобинами дороги, разбитой вконец и так и засохшей; небесным зевом прогала в кладбищенских тополях, несменяемым тем облаком, почти сплывшимся на горизонте с наволочью тяжелой – там, над городом. Не чья-нибудь – его, им развороченная в какой-то стене ли, обороне ли, защите земной, не понять; и он даже оглянулся – она ли? Она.

И за скамью ухватился, поплыло. Произошло что-то, но он хотел додумать. Ухватился, как за Клейнмихеля там или Козолупина хватался когда-то, по всякому случаю... что Клейменов? А ничего. Всякие там разбирательства не по нему были – «при попытке»? При попытке. Пальцем не дам тронуть, сказал. И когда у возчиков отымал его, уже полузабитого, над головами палил – не дам! Сам в лазарет успел свезти, на станцию, как началось...

Что там было, как – он, с продавленной грудной клеткой в бараке больничном лежавший пластом, так и не узнал толком. Солдат вызывали; а Клейменова так, да: в сортир спустили и лопатами, штыковыми. В лазарет когда вез его – хорохорился, бодрил: дура, мол, сам не понимаешь, что сделал. Ты человека из себя сделал, товарищ мне теперь – злей смотри!.. А у самого, что ль, простуда, толстый нос в платок сует, трубит, усы потом долго вытирает, приглаживает, усы берег... из рабочих, ну и работал бы себе. Нет, полез.

Нехорошим все было, не тем. Бунтовня эта – одно; а еще полным каким-то внутренним расстройством, разором – как на части его разняли и разбросали далеко, которые сам он теперь, казалось, собрать, снести опять в кучу уже был не в силах. А тут совсем, без пригляду валяясь, запсел, подхватил сыпняк; и вот затыкал спиной, собою всем дыру какую-то всесветную, прореху, откуда непроглядно темным несет, страхом... сам, сам набедил, и в нем ли самом эта дыра, в спертом ли пространстве барачного бреда, то бубнящего, а то замолкающего враз, будто в чем застигнутого, – не понять. Бред разговаривал сам с собой, бунтовал, усовещал, в неразборчивое переходя или рождая внезапно ясные, невероятно правдивые слова свои, почти мысль; и опять хрипом боли и безумия толкался в низкий темный потолок барака в каплях повисших, ознобно дрожащих, тифозного конденсата, – а он, бессильным упираясь сердцем, им противясь одним, обмирающим, пытается заткнуть прорву эту в себе, иначе конец тогда... чему конец? Он не знает. Всему, и это страшней, чем за себя.

Там мертвячья сгустилась нелюдская злоба, такой не могут знать люди и не должны, и он не знал никогда... не знал же! Он хотел как надо. Как все кругом люди, как велят они всей своей для чего-то собранной неумолимой силой, иначе не простят... где люди? Рядом где-то, но не здесь. Похрапывает кто-то или, может, хрипит; тянет паленой газетой цигарки и вместе сыростью болотной, весь насквозь он пропитался ею, шаркают старухины шаги, нянькины, – совсем рядом люди, а не знают. Не ведают; ложка чья-то деловито доскребывает миску и, облизанная, с кротким звяком в ней успокаивается – а здесь, в нем самом надсадно день и ночь колеса грохочут, колотят по рельсам, то настигая обвально, все заполняя собой, а то в глухой унывный рокот переходя, безнадежный, и паровоз кричит не переставая под темным небом, день ли, ночь – домой зовет... а где он дом? – и никуда от этого не укрыться, не деться, как ни мечись.

Он затыкает, задыхается – а тьма, а злоба сквозь него уже ломит, колесами напруживаемая, и уж вот-вот прорвется, сомнет земные эти звуки, грубые донельзя, какие-то корявые все, кривые, и самих людей этих, ничего-то над собой не чующих, захлестнет и размечет тоже, погубит души... Захлестывает уже, гасит мерцающий где-то на краю сознания свет, даль обещанную – и ничего уж, кроме страха, нет, его самого нет, а одна тоска только, безвыходность.

IV

Не хотела тоска отпускать, держала где-то в своей мутной, вязкой во времени глубине – тяжелая, по дому, какого не было... катун и есть, не встречают которого и не провожают, одни бараки, казармы немигающим без ставен оком глядят вослед: много тут вас... не ушел еще?

Еще здесь. Еще договаривает что-то остывающий, распавшийся на части, на просветы тишины многоглагольный бред, проборматывает никому уже не нужное – перемолол все в слабость, безответную, не желающую ни видеть ничего, ни слышать, не трогайте, зачем я вам?.. Перемолола болезнь; но где та радость недолгая, детски беспамятная, когда очнулся средь дня, впервые по-настоящему, и с пронзительной вдруг дальнозоркостью увидел в дальнее окошко: зима!.. Уже зима, скоротечные заряды снега время от времени, ветер, круговерть снежинок, изреженные тучи волокнистые и отливающее холодом солнце меж них ныряет, летит, и стремительно меняется на всем свет, чередуясь со мглою... так летишь на самолете сквозь облака, и порывами то мгла, то свет. Из Познани так летели. И счастье маленькое, только твое, и твои худые руки, до смешного непослушные, ниточку не поймаешь из солдатского одеяла, ловил и тихонько смеялся, а темный, снегом лишь самую малость высветленный потолок так высок был, так просторен...

Нету радости, и очнулся ли, когда глядит, к самому лицу его приблизившись, бессмысленными глазами прорва на него, и от запаха немилосердного изо рта ее в тошноту тянет, закрыть глаза скорей, – она... Зачем она глядит, что ей надо от него? Он не сам, он разве знал, и зачем она глядит так?

– А-га, проглянул!..

Глаза сморгнули, машкино лицо отодвинулось, и за ней, где-то далеко, он увидел соседа.

– Е-мое, а мы думали – все... Кранты, думаю. Старикан, а еле допер. – Слова тоже доносились как-то издалека и не то чтоб непонятны были – невнятны. – Накопил костей. Не, дед, правильно – живи!..

Слова ничего не значили, кроме одного: его ненависти к соседу. Не значило ничего, что это сестра тупо смотрит на него, слюнку втянула... и при чем тут Машка, когда глядит отовсюду несмежаемым оком тьма. Запредельная глядит, им не внятная, а предел – он вот он, рядом, а они слышать о нем ничего не хотят, разлобанились, жизнь им подавай, с тяжелым чтоб задом. По-ихнему чтоб. Дураки.

Он вроде б не думал, словами он не мог, не хотел думать. Они были тяжелы, прямо-таки неподъемны и как-то перестали нести смысл, им даденный кем-то. Просто смотрел, а потом закрыл глаза. Тьма подступала, но в ее беспросветности почему-то виделся ярый знойный день со стоячей пеленой пыли и дыма вполнеба, из-под пилотки течет, ест натертую скаткой шею, глаза слепит водяной перекатной бронею какой-то большой реки, а внизу, у самой воды, сидит рядом с кулижкой камыша младший сын, по пояс растелешенный, уже заметно добреющий телом, и рыбачит – издалека видно, что сын, Борис батькович... Открытый на две версты подход к реке весь забит, завален трупами наступавших и раздутыми тушами быков, боеприпасы подвозивших и плавсредства, негде ступить и дышать нечем – к воде бы, до Дону! Ему что, рыбачит, на отпуск как-то зазвал к себе, раздобрился; а у них в одном из трех ящиков патронных, последних, с маркировкой честь по чести – подковочные гвозди, стрелять сучье надо, вредителей!

– Может, мать-перемать, это... на кровать его?

Это здесь, говорят – сами не знают чего... Пусть. А им бы до воды, пока самолетов нету, на ту бы сторону... какая сука, узнать бы?! Шли с братками, думали: какая сука? Узнай поди. Людей узнай. Не на шутку бастовать решили, коменданта вызвали. Ну, сам дурак, вылез: работаем, мол, как лошади, а еда – одна вода. Ваттер, мол... О-о, ваттер?! И по строю, миску сует: ваттер?! шлехт? Никак нет, гут. Одного, другого, третьего, десятого – у всех «гут». Хорошо бы, казаченьки, в гости Сталина позвать... Вспомнил ту баланду, воды – и той в карцере не давали. И почему окошки так высоко везде... моду взяли, гадье! Что в областной, что там. В Швейцарии той же. По Рейну этому, в опорках на босу ногу, а лед хреновый. Как дошли, сами не знают. В струпьях весь Николай, зверем пахнет, хозяйская овчарка за человека не признавала, как увидит Баринова – шерсть подымает. А тюряга частная, хозяин-пузан, окошки эти высокие и в матрацах пробка кусочками... не гляди, что Швейцария, не разоспишься. Сапожничали, отъелись, а вот была Италия, не была – ничего не осталось, не помнит, убей Бог. Лишь как голодом сидели в трюме, и замедленно, гулко била волна в борт, как хорошей кувалдой, и валяло с боку на бок с размахом, так себе пароходик был. Еле вылезли в Александрии. А в миссии сразу к этим в зубы, к дознавателям; но там по-людски обошлись, считай, не больно дознавались. Нет, не сказать. В охрану определили, по койке с тумбочкой, как в раю, а вот пирамиды египтянские эти так и не поглядели. А хотелось. Вот она где, жара, как только люди живут, умудряются... а что тебе люди? Везде они, везде одно и то ж, схарчат и в зубах не ковырнут. Глинобитный зной плывет, першит в горле, во все просачивается поры, все ослабляя скрепы в тебе... люди? Пусть.

Это все стороной плывет, само собой, пересверкивая в панцире далекой-далекой реки, в зарницах видений, еле брезжущих, а то освещающих разом что-то невыразимо знакомое, но которое ни разглядеть, ни узнать толком нет времени, нет желания... все равно все свое, и ничего в нем ни понять, ни объяснить. Все свое, ничего нет чужого.

Лишь эта тьма чужая; и где-то рядом она всегда, за ближним пределом, ковырни в ребячьей дурости побелку – проступит неживым, глянет... В ней даже и злобы-то вроде как нет, в нелюдской, незачем, только б мешала: в ней лишь сила, злобу людскую подпирающая, накачивающая, а уж та сама... Уж мы сами, нас просить не надо. Его спрашивают? Да, что-то говорят, а тьма накачивается, сдавливает неживым своим, хваткой своей, из какой уж не вырваться, он теперь это знает.

– Я сам, сам...

Он говорит это, пытается сказать или, может, лишь думает так, потому что с ним что-то делают, а ему страшно. Ему домой надо, уж хватит бы... домой – это закрыть глаза или открыть? Они закрыты у него, глаза-то?

Он не знает, немалое делает усилие, и глаза вроде как открываются. Открылись, да; но не сразу видит сидящего возле него человека – а тот расстегивает на его голой руке матерчатую накладку с грушей, какой накачивал, кивает ему, на миг успокоительно прикрывает за поблескивающими очками глаза, рядом кто-то еще стоит, говорят о нем... очечки! Тот, в очечках какой был, в бурках, – Иванов фамилия! Или нет, погоди... Похожее что-то, и очки с этими схожи. Фельдшер новый, молодой совсем, но и его очечкам он не верит, этим вроде как понимающим глазам, успокаивающим: мол, все в порядке... знаем мы ваши порядки. Не верил всем другим никогда, их блеску гнутому-выгнутому, обманному. В отсветах мнимых этих, в отраженьях, там мелькающих, что-то зыбкое всегда было и есть, неверное... может, они и видят так?

Фельдшер, поджав губы, делает ему в ту же руку укол, руку ломит, а он глядит в его стекла, видит в них оконную раму, игрушечную, необычайно четкую, только вогнутую и с чистыми будто б занавесками, стол в углу с приемником, на какое-то мгновение себя там вроде – неужель так и видят? Не спросишь. Да разве они скажут, образованные. У них там сроду свое что-то, за стеклами скрываемое, не сказать чтоб враждебное, но и хорошего мало, лишний раз не заговоришь... ну, когда как. Иной в душу влезет, гад. Тот, в бурках: куда вежливый, языком как по писанному, молодняк за ним так и вился. И Машка, дуреха. А сильничал не один, с ним приезжих двое, что ль, да нехорошо как-то. Машка хоть еле тогда ворочала языком, а сказала, вспомнила. Считай, напоследок, потом только песни от нее. Иванов или вроде того, где-то слышал...

В очках, а неразумные, ясно подумал он, опять закрывая глаза; от укола, может, но как-то прояснило. Мы дураки, а они еще дурее. Взялись вон опять переделывать, кричат... нет, добру не быть. Сами замороченные и других морочат, стравливают. Не быть. Ни жить не дадут, ни умереть спокойно.

Он подумал об этом как-то так, мимоходом... умереть? Стало быть, так. Укол какой-то хороший был, тягостей в теле, тяжести в голове поубавил, расслабил – он давно лежит-то? Не помнит. Что-то, видно, случилось, раз сосед тут ошивается, дел ему мало... наплевать побольше, пусть. Ушли они или тут еще? Тут, пусторечат.

Стало быть, так, не он первый. Да уж так, кто их штабелевал, тот знает. Чурки эти. Голова к голове не моги, валетом надо, иначе завалится, не дай Бог. По углам, само собой, в связку. Зимой еще туда-сюда, а как лето... Ну, летом всегда легче, лета ждешь. Лето – вот оно.

И зачем это все, спросить, за каким?

Кто-то знает. Земля не помнит, забыла, где овины стояли – там речушка в кустах путается; сам он все позабыл, скоро совсем, может, забудет чепуховину всякую, как под городком военным с одной столковался, ночь парная, Хохляндия, голяком купались с ней... Губы жадные – ох, жадюга. В логу как таился от Оберушника, черт на него не ишачил, на двужильного, – а ложок прогрет был и доверху полон травой, покоем, сварливым брюзжаньем шмелей и залетной пчелы, с родничком сочившимся, сделай запрудку – набежит. И хоть в устье, совсем недалеком, в бирючьи заросли крушины сбегал он, в смертный от тесноты осинник, где волки, бывало, и летом только что не корогодились, – но вот никогда, ни в каком другом на свете месте не знал он себя в такой безопасности, земляничку недоспелую родимую выбирая из травы, ни на что не оглядываясь... нигде, а хоть раз потом сходил туда? Рядом сенокосил раз, а так и не зашел...

Забудет; но кто-то все это числит за ним, ведает? Все, даже искорку малую самую в броне той перекатной речкой, безголосье зарниц, стукоток состава, какой прошел давно, а звук все толкается в небо, в даль первоосеннюю, только-только начавшую набирать прозрачности, еще не просквозило холодком ее? Ведает и до поры лишь до времени держит про запас великий свой, где все есть и ничего нету забытого, ведь некуда ж ему деваться, прожитому... не в прорву ж, не ей же одной в глотку все?!

Туда, а ты как думал. Не ты бы – может, оно и по-другому бы все... а теперь туда. Теперь все туда. Оно вон валится опять все – к одному концу...

Он не сразу и с каким-то трудом понял несуразность того, что подумалось вдруг, помстилось ли ему в густеющей опять вокруг него мгле... если б не ты? Ну, ты ли, не ты, а все одно: коли тут следа его нет, разуменья, то и там не жди... все едино.

Да и мать-то с тобою – жри! Кого другого пугай, а я не мальчик, не нанимался... я всяко видал. Мне что есть там, наверху, что нет. Пугать она, сука, надумала – жизнь, называется... Я сам по себе! Я по себе сам, без вас сдохну. Мне помощников не надо. Сам как-нибудь, как ни будет. Забудет, а жил, жить буду, побуду, быть буду...

Николай, браток, лыбится с чего-то и протягивает ему вроде как подаяние, в золотую обернутое бумагу, вроде как в кульке; и говорит – оттуда – что-то ему, кивает, усмехается, но ничего не понять. А он вместо того, чтоб отказаться, ни за что не принимать это самое подаянье, лишь словом перечит Баринову, упрямо повторяет: «Не согласен!..» С чем не согласен – ему самому не вполне понятно; и со смутной хоть душой, но берет золотой тяжелый кулек, и они разговаривают долго-долго, как братки, как в том лесу, где день коротали... Усни попробуй, когда лес просеками разбит по-немецки на ровнехонькие квадраты, с любой стороны могут застигнуть – хана тогда, за второй не простят побег. «Слышь... бежим, а?» – говорит он Николаю, но тот все убеждает его в чем-то, не слышит вовсе. А бежать куда и, главное, с чем? Кулек-то, он догадываться стал, пустой. Кулек полон тяжкой пустотой.

V

– Его... Этого, – сказал он и глазами показал на соседа. – Не надо.

И отвернулся к спинке дивана, больше он ничего сделать не мог. И отчетливо услышал немного погодя, как жена ему там, на кухоньке, сказала: «Ты уж ладно, не заходи... сам видишь, никак он тебя». – «Да мне-то», – сказал сосед и матюкнулся; но и по голосу было понятно, что он обижен.

Вот так теперь... жри теперь, не больно испугала. Давно б так надо. А то веры они захотели, старух напустили – примериться... С верой любой дурак сделает, горы сдуру свернет... вы без нее попробуйте. Как мы попробуйте, потом суд наводите, заседатели. На завалинках заседать.

Примеряйтесь. Доску ищите, дефицит. Закопаете там, нет – по мне, хоть на свалку. Машку как?.. В город Машку: зять этот – пьянь, конечно, а не злой, кусок найдет. А те сами по себе, сыновья, ломти отрезанные; вот пусть Машку и устроят. Старшой – ладно, а Борька-то, сучий сын... для себя ж растил!

По вере вашей воздастся вам.

Из конторских кто-то, развелось мудрецов – сажать не пересажать. Мудрят в холодке, образованные. Очечки от разговоров на нос сползают – поправят и дальше, а баб под шпалы. А то под цабан, не больно стеснялись.

Мухлюет вера, думает он, преданно глядя на безымянного за давностью лет полкового комиссара, черт их считал… Уцепился за газету, как дите за подол, на успехи у соседей упирает, все-то у нас соседи впереди, и на категорическую необходимость успеха здесь вот, на заплетенном проволокой, пристрелянном до каждого валуна, проплаканном последней замерзшей слезой предполье…

Если так вот верят они, вожди все с командирами, то ему-то, мелкой сошке, вовсе не обязательно, может, верить так уж, стараться... за каким, до проволоки добежать? Там без того навалено, толку-то. И зачем верой, думает он, когда силой можно, умом, снаряды подвези только? Под Черниговом вон склады ими забиты, он-то знает.

Темнит эта самодельная их вера, боязливую ревность в себе таящая, темноликие угрозы; что-то слишком уж кричит, надрывается – от неуверенности, не он один видит. Но дальше не знает, что и думать: серьезность мешает, с какой их раз за разом посылают туда, к проволоке финской, кладут. Всерьез все, вот беда. Браткина вера мешает, как грели друг дружку под кустом, под елкой, выручали, как их в банюхах бабы прятали, лишенцев-окруженцев, встречали картошкой, картошкой провожали – куда все делось в людях? На добровольцев с завистью глядели, выходивших из концлагерного строя к начальственно кургузому агитатору, он же и переводчик, а немец тут же в шеренгу тех составлял, переимчивый: «Ви что мне стал, как бичок нассал?!» В какую-то русскую армию набирали... а мы что, китайская, что ль? В плену хоть, а славяне. Так и не пошли, себе дороже. Одного сюда вернули опять, рассказывал: тоже не убечь, там не дураки. Правда, отъелся малость. Вот и вся вера их была, что на своих... были свои. Люди были – а теперь?

Ну, людей равнять – дело, конечно, такое... Не поравняешь всех. Тут еще как сам.

Получасье пробили медленные часы. Во всем доме, кажется, никого, тишина, как пыль, скопилась в углах. И в теле – онеменьем, опасным молчанием, какое заползало, занимало понемногу это вот брошенное его, показалось сейчас, забываемое то и дело им самим тело... А что – сам? Он сам теперь по себе. Он про себя сам знает, и пусть они идут все… Но тишины сколько, молчания, и часы не время, а молчанье отбивают, отделяют протяженными массивами и препроваживают куда-то. Назад куда-то или, может, в пыль обращая, оседающую на всем, на всем...

Поторопился он зря: рука его – левая? – лишь дрогнула и осталась лежать – там, на одеяле. Он за ней, этой, уж замечал, и нога тоже, как нету ноги. Рука другая послушалась, взлезла на спинку дивана, и он стал ею искать на ощупь вилку, лапать – вот она, вилка. В розетку теперь, всегда тут была. Старый приемник был у них за репродуктор, на одной давно волне заржавел, на областной, – хоть это... Вчера фельдшер включал, теперь самому как-то.

Еле-то нашел розетку.

После первого треска и шумов появилась, наплыла музыка – необычная в слишком долгом молчании дома, какая-то поначалу даже неуместная, и он с облегчением уронил руку, как, скажи, сам, без помощи всякой дошел до подоконной скамьи своей. И отдыхал, прикрыв глаза и слушая, как позванивали где-то за главными ее голосами далекие колокольчики, перезванивались и звали...

Он спал ли, просто ли забылся под эти леденистые и легкие, отзывные на печаль колокольцы – как забормотали возбужденные голоса, вытолкав грубо, взашей забытье его отсюда, его, может, единственный за все эти многие дни покой... вот зачем? Жалко что-то стало, себя и всех. И ждать стал, слыша, но не слушая, как они там перебивают друг дружку, торопятся каждый свое сказать, взахлеб; надеялся почему-то, что после них опять это дадут, с колокольцами, или там еще какую.

Пережидал сварливую эту нищету жизни, в минутной жалости своей, в ее тягости, хотел думать... о чем думать? Без него надумали, решили все. Может, кто и ведает обо всем, знает – да ему не скажет, так оно. Как образованные эти, не скажут – хоть верь ты, хоть не верь. Да и устал он за все-то эти дни. Толкутся, мешают. Дочь приехала, поголосила, дура, и опять все на соседку бросила. Старухи эти. Фельдшер приходил, не один, глядели. Каждый день приходит, с уколами, а может по два раза на дню, не считал, некогда. Что-то додумать было надо, важное, а не давалось. Все были времена его заняты, не успеваешь одно вспомнить, как другое влезает, теснит... каждое своего требует, некогда, устал он.

Ивантер? Постой, они там фамилию назвали... вот она, фамилия. Она самая, как же забыл-то он? Эту самую... Перестройку эту все нахваливает, с утра поране кукарекает – он, Ивантер. Вот оно как, нашлась фамилия... Сын, гляди, а то внук?

Нашлась. Но радости оттого, что вспомнил, не было. Ему теперь бы сказать о том, вслух – а кому? Не соседу ж: глуп, что он поймет? Не Машке. А надо бы.

А некому... смоются все, некому слова сказать. Обида, в который раз обида старческой цепкой лапкой не сразу, но нашла его горло. Или сердце, сдавила, расти стала. Но какая-то странная, на всегдашнюю непохожа – ни утоленья ему никакого не дающая, пусть недолгого, ни свободы, где он сам по себе. Зашлась обида, онемела – и не знала, что с собой делать дальше, не было ей освобожденья...

Он постонал, но ничто ему не ответило, никто. Тогда он попытался повернуться, набок хотя бы; весь как мог напрягся, рукой спинку дивана отталкивая, закинулся, – а радио визжало и гремело. Уходящим сознанием он видел, как в очечках, далекую раму, очерченную четко вокруг наружного дневного света, перевернутую, белилами крашенный пол, хотел опять им сказать, что не надо, не согласен... Но фельдшер покачал головой и ушел.

Черный мешок надо, втолковывает он бабешке этой, дурочке, – черный брать! А то сама схоронилась, а мешок видать. Ночь не сказать чтоб темная, и вишарник тот редкий... как наш ситчик реденький, говно цедить, – видать же! И сует ей в мешок газету, в ней указ от седьмого, восьмого месяца, тридцать второго об охране соцсобственности, чтоб знала, а то прямо как дети. Ну, что вот мне с тобой делать, говорит он жене – а это она, уж и старая, с высосанными грудями, в «стригуны» колосков подалась, возьми вот ее за рупь двадцать; прямо ума не приложу... ладно, работай. Только гляди мне, говорит он еще – как она говорила, кошке на лапку наступив, не управлялась уже с ногами: не ходи босиком!.. Сама знаешь, время.

Он доволен, что так обошлось, толкует: вот немец... чужого, а не выдал, вот они и живут, немцы. А что уж, как – разбирайтесь сами. А я вот вам загну мозги, умники: зло в мире или весь мир изначала во зле? Небось подумаете. А то разлобанились они.

У него уж ни обиды никакой к ним, ничего, у него усмешка: одни вы, что ль, шариками крутите, думаете? Народ-то вы спросили? Не-ет, не одни вы, свистуны. У начальника дистанции хоть спросите, и он вам скажет: да, ровесник революции, ветеран войны и труда. Красномордый, рюмку двумя руками держит, дрожат ручки, – за победителей. Все наши вентиляторы залежалые на складах, братки-славяне, все часы на батарейках настенные, дурацкие... кончились батарейки – и живи без времени. А нынче вон не пришли даже, открытку прислали – что мы, не понимаем?

Но вроде как он сам начальник тоже, в своем-то. У него какое-то не совсем понятное хозяйство большое, людей под ним прорва, дел мудреных, где он безраздельный всему хозяин, не то что эти... Неукоснительно чтоб все, главное дело – порядок. Карандашом постукивает, выговаривает, потом в обход идет: и это, вы говорите, порядок? А это?! Он черниговские узнает казармы, вон и черепица на одной... был непорядок, точно. Еще инспектор указал, но все руки не доходили. Он голову поднимает, глядит: ну точно, опять понаделали – да много... Ласточкины гнезда одно прямо к одному под застрехой казармы налеплены, общежитье себе устроили, мало города им. Протягивает руку назад, кто-то вкладывает опять ему тяжелый шест; и оглядывается на всякий случай – нету ротного? А то всамделе пристрелит, хватит у дурака. Руки он распустил, жалостливый… ему что, хозчасть не на нем. Пусть спасибо скажет, что на собранье не вынес, на губу-то. Поднять надо, нацелиться, а шест тяжел, сердце тяжелое, а – надо; и что-то в нем срывается наконец, кричит в ярости назад: вы какой мне дали?! Под монастырь меня?! А вы спросили, я согласен?!

Еле оно ворочается, сердце, и кулек этот странно тяжелит руку, золотой, боязнь одолевает уж давно: что в нем такое, что руку оттягивает так... наган? Это с полбеды б еще, да и за каким ему наган? Что-то темней, тяжелее пустоты там – пыль молчания, может, времени; и что с ним, подаяньем, делать, куда с ним, бездомному, – не знает. К браткам бы, но их, знает он, нигде нету: кто дымом взошел, кого рассосали болота. Николай, того хуже, в людях пропал. Нигде не найти, все смололо время – пыль, одна пыль... А ему куда?

В ложок ему. В тот ложок, вот куда надо... колокольцы где. Прийти, рассеять пыль там эту, примет. Избавиться, а весной новой снесет вода – в набухшие осинники, низины черноземные, в корни молодой набьет травы. Все вешняя смоет, ей не привыкать.

VI

Вокруг него стояли, когда он что-то сказал.

– Что, говоришь? – нагнулись к нему.

– Птицам... – выговорил он, с трудом. – Покроши...

– А детям? Детям – что?..

Он поглядел и ничего не сказал. Его дочь, малоздоровая плаксивая баба, взголоснула было и тут же под взглядами смолкла.

«Дождешься от него...» – пробурчала себе под нос стоящая позади старуха, из двоюродных, и сосед крякнул, вышел. У двора стояли своих мужиков двое, курили.

– Что там? – спросил один и по полевой привычке подложил окурок под подошву себе, растер.

– Кончается.

– Н-да...

Уже на лето глядело, и шумели вовсю по окрестностям листвой майские светлые перелески, выгнало траву. Даже старые недоверчивые деревья раскрылись давно в полный лист, яблоневым, черемуховым цветом огрузли немудреные поселковые сады, о себе оповещая в самых порой нежданных местах, накатались дороги и посевную одолели. Свалили, косу впору отбивать.

Покурить толком не успел, из сенцев выглянула жена. Только выглянула, торопливыми глазами бессмысленными нашла его и не то сказала что, не то охнула – бабы...

Старик метаться начал. Перекатывал голову, не открывая глаз, рука дергалась, вслепую щупала одеяло, шарила. И потом сказал, неожиданно внятным, полным голосом:

– Не согласен...

Переглядывались, из задних кто-то переспросил: «Што он говорит-то?» – «Да что... не согласен, говорит». – «А-а...» – понимающе закивали там. А он повторил опять – рвущимся уже голосом, резким:

– Н-не... согласен!

Заплакала тихо дочь, все вспомнив, хлюпая, бабы тоже; закрестились, глядя кто покорно, кто со страхом, как он противоречит кому-то – тому, чему противоречить нельзя, грех... что уж так-то, иль не настрастился? А старуха поджала губы и глядела почти враждебно.

С полчаса, может, прошло, и еще два ли, три раза он повторил, выговорил это свое, все тише, безнадежнее, упорней. И уж запертый, видно, молчанием, лишь кадык в седом истощавшем волосе ходил, на минуту открыл глаза, суровыми ставшие. Сумел перевести их, и Николаю, тянувшему за спины шею, показалось, что они встретились взглядами.

Он открыл глаза. Были чьи-то лица, дочери совсем расползшееся лицо, расквасилась; а сзади них, баб, кто-то еще стоял, глядел. Воздух сгущался, затвердевал, и ему сразу понятно стало: Колгота, он. Пришел.

В старых санях под овчиной лежал в апрельскую, со свежа, вечернюю зарю – истончавшую, немыслимо долгую, не знаешь, идет оно, время, или нет. Последний грачиный крик давно истаял в нем, поэтому время не могло идти, его просто не стало – когда подошел немец и молча, возвысясь весь, наступил на грудь, сапогом.

Гудела средь тишины машина – это грузовик подавали под гроб, задом. Тявкала, взлаивала тонко где-то во дворе собака. На нее прикрикнули и раз, и другой, но она, труся отчаянно, забившись под какие-то поломанные давно ясли, все не могла унять себя, скулила.

Вынесли, поставили на колченогие табуретки, и бабы, дождавшись, заголосили опять. И потеснились, давая дорогу мужчине с недовольным взглядом, пропустили Машку тоже, тащившуюся следом.

У мужиков заминка возникла: везти ли на машине, это почему-то с некоторых пор как бы даже и почетней считаться стало, или на руках отнести. «Да хрена ль тут! – горячился Николай, поворачиваясь то к одному, то к другому потным лицом (ощутимо парило с неба). – Ить же рядом! Донесем, мужики, – а она пускай впереди, х... с ней, едет...» – «Ты аль забыл, где?! – одернула его жена, безнадежно. – Ты хоть тут-то не пой свое...»

А пока мужики спорили и потом к машине пошли, с шофером говорить, во дворе и у дома собрались все, кто хотел повидать напоследок или проводить. Один из деповских – и ведь не молодой – улучил момент, когда бабы примолкли, и стал было говорить, кивками на каждом слове своем с собой соглашаясь, но его остановили: до могилы, мол... Подошли конторские – она, колхозная, была за углом. У штакетника, как-то наособицу, стояла невестка Махоткиных с детским на руках конвертом, перевязанным голубой лентой – мальчик; губы у нее, казалось, еще покусаны были, припухлы, а сама она стала самоуверенной после роддома, категоричной, прямо хозяйка жизни. Свекровка, говорили, извелась уж вся.

Внимательней, чем обычно, смотрела Машка – на гроб, деспотическое при дневном свете лицо смерти в нем; и на постные лица жалеющих себя людей, на разбортованную машину за ними, застеленную видавшим виды красным ковром, с привезенными из города венками. Даже покивала, когда деповский говорил; а когда стали разбирать венки и мужики, приладившись, подняли покойного на полотенцах – неожиданно для всех грубым, бубнящим своим голосом проговорила обиженно:

– Придет, наследит... притирай за ним. – И закривилась без слез, распялила рот: – Жалка-а...

А в ночь началась первая в году настоящая гроза – сильная и свежая. Так грохотало, так передвигалось там, переставлялось что-то и вершилось, будто решило начать все заново. Но утром ничего не переменилось, лишь по-особенному как-то горчило на подворьях черемухой, уже отцветающей, и не давал нигде забыть о себе на пустой средь палисадников улице росный запах сирени – еле ощутимый, несуетный, всегда будто поодаль стоящий.

1992

Вернуться на главную