Юрий МАНАКОВ

Рассказы

 
 
 

Горбатый расплод
Медвежья шкура
Мамин хлеб

ГОРБАТЫЙ РАСПЛОД

Кто бы знал, как люблю я июльским погожим денёчком сбоку от улья понаблюдать за работой пчёл. Светит нежаркое солнышко, иногда его закрывают проплывающие через небо лёгкие облачка, на минутку светлая тень наползает на огород с цветущей картофельной ботвой, на старую яблоню в углу усадьбы, раскинувшуюся рядом с двумя рядами ульев, расставленных вдоль забора. Труженицы деловито подлетают и по наклонной широкой дощечке, приставленной с земли к нижнему окоёму корпуса, заползают через леток в улей. Бывает, что приземлится их одновременно с десяток, а щель летка всего сантиметра три в ширину, здесь бы и устроить столпотворение с выяснением отношений: кто из них важнее и у кого нектар в хоботке слаще. Однако пчёлиная цивилизация – как я слышал от кого-то из бывалых пасечников – самая совершенная из трёх существующих в обозреваемом человечеством потоке истории. Следом, якобы, идут муравьи, они, как и пчёлы, дисциплинированные, но менее организованы. И замыкаем тройку мы, грешные люди. О том, какие мы примерные и сплочённые, я лучше промолчу. 

Так вот, пчёлки, как я заметил, всегда вежливо уступают друг дружке дорожку, случается, что подлетит крупный трутень и растолкает их, чтобы без очереди пробраться к сотам. Труженицы и его вперёд пропустят: дескать, торопится, пусть идёт. Тем более, недалёк тот день, когда мы тебе, хаму эдакому, крылышки-то обкусим и в травку тебя со товарищи сбросим, поскольку будет вам кушать наши припасы на дармовщинку-то! И уж ползайте тогда сколь душе угодно, покуда не приберут ваши жирные мохнатые тушки проворные муравьи в свои прохладные подземные кладовые. Зная судьбу трутней, мне иногда даже бывало жаль этих нерасторопных ухажёров предводительницы улья – сосредоточенной и деловитой пчелиной матки. Однако эту жалостливость отодвинуло куда-то в недосягаемую глубь моего сознания одно необычайное событие, о котором я сейчас и расскажу.

Иногда, желательно в период между поддерживающим взятком, который выпадает на конец мая и начало июня, когда склоны и долины желты от цветущей акации, и главным, июльским, что случается в пору обильного цветения в горах синеголовой кисточки-белковки и зонтичного дягиля, пасечники проводят краткие ревизии своих ульев. Часто ворошить пчёл болезненным извлечением и осмотром рамок не рекомендуется знатоками, да и сам понимаешь, что каждое такое посещение напоминает происшествие, когда в твою ухоженную и прибранную квартиру вламываются непрошеные гости, всё коверкают, переворачивают и напоследок ещё так громко хлопают дверью, что со стен осыпается штукатурка. Но, не проводя бережного осмотра, можно легко допустить такое нежелательное развитие сильной семьи, когда пчёлы, оттягивая ячейки, понастроят по низу вощины овальные и продолговатые, схожие с ракушками, маточники, выпестуют новую матку, и начнётся «разделение царства в себе». Тогда только и успевай подсчитывать улетевшие рои и потерянные килограммы мёда! Поэтому в таких случаях всегда надо быть бдительным и не ловить ртом ворон, однако в этот раз я как-то с неохотой принялся забивать железную ёмкость дымаря припасённой еще с осени древесной трухой и гнилушками, поджёг и бросил в неё лоскуток берёсты, и, захлопнув крышку, опробовал воздушные меха. Качали они на славу, дым из носика дымаря повалил что надо. Надел через голову сетку, поправил и подоткнул концы её под воротник халата и направился на пчелиное хозяйство.

Осмотрел один улей, второй. Золотисто поблескивал в незапечатанных ячеях свежий мёд, кое-где желтела и зеленела пыльца, называемая в наших местах хлебиной, коричневыми ромбовидными островками на некоторых рамках густо темнел запечатанный расплод. Дошла очередь до третьего корпуса. Снял крышку, убрал плошку, поддел стамеской верхнее крылышко средней рамки, извлёк её на свет и… обомлел. Почти вся площадь рамки с обеих сторон была усеяна крупными бугорками какого-то непонятного мне расплода. Вытащил вторую рамку, третью, четвёртую – то же самое: зловещих бугорков, как на болоте кочек! Колупнул стамеской дозревающую ячейку, вытащил оттуда мохнатое тельце трутня и понял, что улей мой обречён. И это всего за пару недель перед основным взятком! Что делать? Что предпринимать в такой аховой ситуации?

Здесь надо упомянуть о том, что на тачке кроме моих шести ульев, возвышалось ещё до полутора десятков хозяйских, а именно, моего доброго друга и старшего товарища Василия Николаевича и пяток его соседа по ограде. Я же со своими квартировал на задворках его огорода, поскольку моя усадьба располагалась на другом краю посёлка, между железной и автомобильной дорогами, что для пчёл крайне нежелательно: мало того, что они зачастую сбиваются с курса, да ещё и пыль, густо замешанная на вредных выбросах, так травит самозабвенных тружениц, что они быстро изнашиваются и погибают. Я уж не говорю о качестве получаемого мёда. А в ограде у Василия Николаевича благодать: прямо за забором раскинулся пёстро-зелёный цветочный лужок, дальше речка, за которой, щедро заросшие акацией, крушиной и прочими медоносными растениями, горы. Так вот, обнаружив в одной из самых сильных своих семей такую аварию, я бросился расспрашивать всех знакомых пасечников, и прежде всего Василия Николаевича: что же мне делать? Какими средствами оздоровить попавший в нехорошую переделку улей?

Мужики лишь пожимали плечами, разводили руками, и самое лучшее, что смогли мне посоветовать, так это – вынести улей на середину тачка и стряхнуть с заражённых рамок всех пчёл. Пускай, дескать, разлетаются, ищут себе новое пристанище и жильё в здоровых ульях, а что касается матки-трутовки и её приближённых пчёлок-паразитов, так они уже потеряли способность летать, им останется только поползать какое-то время возле развороченного улья, чтобы затем справедливо стать заслуженной добычей вездесущих муравьёв. А мёд из рамок, – добавляли мужики, – откачай. Что продашь, а что с чайком отшвыркаешь. Однако не такой уж я сладкоежка, чтобы так запросто, без боя сдавать целый улей, пускай и за самовар чая! Походил по тачку, поразмышлял и удумал одну любопытную вещицу.

Мысль оказалась простая, но стоящая, и как только мои знакомые опытные пчеловоды не додумались до неё! Я подготовил запасной корпус, тщательно выскоблил его стамеской, обжёг внутренние углы паяльной лампой, извлёк из других моих ульев несколько рамок с запечатанным расплодом и свежим, поблескивающим в ячейках мёдом, отыскал рамку с оттянутым дозревающим маточником, в общем, сформировал новый улей. Правда, пока без пчёл. Приготовленный улей с открытым летком принёс на тачок и опустил на травку-муравку рядышком с пропащим корпусом. Затем, не торопясь, закрыл у пропащего леток задвижкой и поменял ульи местами: свежий поставил на колышки, а старый обхватил руками и унёс через калитку подальше на лужок. Там аккуратно снял крышку и приступил к извлечению и стряхиванию встревоженных пчёл с рамок на цветы.

Что тут началось! Возмущённые труженицы светло-коричневыми жужжащими фонтанчиками, похожими на миниатюрные смерчи, со всех сторон окружили меня, однако, пошумев некоторое время, смерчи эти красиво вытягивались в воздухе по направлению к нашей пасеке и дружно исчезали. И я очень надеялся, что они, гонимые инстинктом и привычкой, летели сейчас не куда-нибудь в чужие корпуса, а приводить в порядок и обживать свой обновлённый дом. Через четверть часа лужок опустел, лишь из высокой травы выглядывал уголок покинутого корпуса с прислонённой к нему крашеной жестяной крышкой, да на притоптанном пятачке копошились десятка полтора трутней, и по ним растерянно ползала продолговатая, разучившаяся летать, матка-трутовка.

Спустя неделю, при осмотре восстановленной пчелосемьи, на двух рамках, извлечённых из середины улья, на дне ячеек я заметил крохотные тёмные точечки – личинки. Это означало, что молодая матка уже облеталась и приступила к работе – начала сеять расплод. Я порадовалсся, бережно водрузил на место крышку и отправился на тенистую веранду к Василию Николаевичу полакомиться чайком со свежим мёдом, только накануне откаченным нами из рамок с «горбатым расплодом».

 

МЕДВЕЖЬЯ ШКУРА

Происшествие это имело место быть в середине ХХ века в горной тайге Западного Алтая. Там, где в мраморных и базальтовых теснинах радужные брызги своенравной Убы долетают до березовых крон и пихтовых верхушек, а острые, в скалистых зазубринах, пики гор прокалывают такую высоченную синь, что если задерешь голову глянуть на эти неправдоподобные каменные нагромождения, шапку уронишь.

 Однажды июньским вечером, в час, когда остывающий воздух кристаллизуется в перламутровые шарики росы и скатывается по зеленым резным листьям к стеблям и корешкам таежного разнотравья, когда раскаленные за день луга и опушки утоляют свою жажду капельками живительной влаги, по едва обозначенной дороге проехал верхом бородатый всадник, Петр Нифантьич Еремеев. Жеребец под ним был рослый, матерый. Ноги высокие, мускулистые, бабки тонкие, ровные, с опушком понизу, словно выточены искусным мастером; темно-матовые копыта, как стаканы, лопатки мощные, с отливом по короткой шерсти; грудь широкая, в узлах мышц. Масть у коня чалая: седой, в крапинку, окрас, грива и хвост черные. Обогнув черемуховые заросли, они въехали на просторный луг, усыпанный оранжевыми жарками, среди которых пурпурными островками буйствовали марьины коренья – дикорастущие пионы. Луг напоминал гигантскую подкову, овалом обрамлявшую покатые склоны лесистых гор, задник был подрезан речным плёсом. Посредине луга возвышались рубленый дом-крестовик, добротные дровник, сарай для скота и, чуть в сторонке, ближе к реке низенькая банька с подслеповатым единственным оконцем и дверцей, подпертой рогулькой. Ограды не наблюдалось никакой, лишь участок у прикрылечья взят жердочками в квадрат, в коем сбоку стоял груботесаный стол со скамьями на две стороны, с противоположного края под легким навесом видна летняя печь, сложенная из скальника и обмазанная глиной в замесе с конским навозом. Двор был чист, убран травкой-муравкой, крыльцо высокое. Взлаяли собаки, три сибирских лайки, косматые, хвосты крючками, но, признав Петра Нифантьича, радостно завиляли и почетным караулом, одна впереди, поминутно оглядываясь, две по бокам в траве, проводили гостя до коновязи. На крыльцо вышел высокий, с бородой, прикрывающей полгруди, мужик, приветливо махнул Еремееву узловатой пятерней и спустился отворять калитку. Здесь они чинно поручкались.

– Никак, Петро, с новостями к нам, али проведать прибыл? – обратился к гостю хозяин, Савелий Егорыч Антропов. – Конь добрый у тебя, свой али колхозный? Штой-то ране такого я не знавал у наших-то убинских ни у кого.

Петр Нифантьич уже расседлал жеребца, развесил сохнуть на жердинку потник, спутал передние ноги коню и набросил тому на морду недоуздок.

– Да в Риддер надобно наведаться, кой-какие бумаги выправить. Выехал из дому опосля обеда, ноне все одно бы не поспел, конторы уж поди позакрылись, вот я и надумал сделать крюк небольшой да вас с Маланьей навестить, а то с зимы уж не бывал. По зорьке напрямки по ойротской тропе через Крольчатник часам к одиннадцати прибуду а город. А конь мой, он дорогого стоит. Гостинец это и привет из Сибири. От Макара Семеныча.

– Да неужли он жив?! Вот уж не чаял услыхать еще об нём. Сказывай толком, не таись, свои, чай.

Здесь нам придется отлистать еще пару десятков годков, ближе к революции и поведать одну злополучную историю. О ней сегодня уже редко кто помнит, даже из таежных старожилов, и времени утекло немало, и прежняя жизнь, обстоятельная, памятливая, давно распалась и погребена под плитами забвения.

 

На горном Алтае свирепствовала коллективизация. Жили в этих местах преимущественно старообрядцы, или как они сами себя навеличивали: «люди древлего благочестия», народ суровый, где-то даже угрюмый, но работящий, промеж собой дружный и потому не бедный. Шли их пращуры когда-то «встречь солнца», мыслили обрести заповеданное Беловодье, но приглянулись эти потаённые распадки да горные бурные реки, где серебристый хариус взмывает над белопенной стремниной, где в затонах ворочаются пудовые таймени, а в прибрежных камышах и осоке нагуливают добрый жирок метровые щуки; больно тучными да баскими были в этих местах заливные луга, девственная стояла тайга, разнокалиберный зверь, от сохатого, медведя, косули и кабарги до соболя, лисицы и барсука, прежде отродясь не видывал человека, дичь непуганая сама в расторопные ручищи влётывала. Трудись да благоденствуй. Обжились люди, расплодились, выросли в тайге на речных развилках и сливах крепкие кержацкие поселья. Сподобились, истово помолясь, возвести и монастырь. Быт, думалось, отладился на века вперед. Однако сначала мировая война повыдергивала из этого добротного строения главные скрепы – мужиков, да некоторых так и пороняла в чужую землицу навеки, следом иродова революция опалила, а тут подоспела и разбойница-коллективизация.

Разъезжала на добрых, конфискованных у справных хозяев, конях чоновская ватага с картавым, в похрустывающей кожанке, человечком во главе, вершила такой правёж, после коего разорёнными и перевернутыми оставались не одни лишь улья на тачке, а и сами бывшие допрежь завидными поселья и заимки. Вот так однажды они и нагрянули в Стрежную Падь. Все взрослые мужики и парни, верстах в пяти отсюда, метали копны и зароды, страда горячая, не сегодня-завтра польют сеногнойные дожди, надо успевать. Бабы хлопотали во дворах, сосунки здесь же, кто в зыбке в тенечке, кто к мамке за подол уцепился. И вдруг запылила въезжая дорога у поскотины. Через минуту с гиканьем, развесёлые, хмельные, на поселье ворвались комбедовские – риддерская голь и пьянь – активисты. Лихо спешась, согнали всех баб и ребятишек на центральную поляну, и человечек в пенсне и кожанке в ярких красках обрисовал «темному населению» текущий момент. Человечек еще не округлил свою пламенную речь, а сотоварищи уже приступили со знанием дела к изыманию скопившихся у старообрядцев излишков. Тащили всё, что попадало на глаза, и складывали на подводы. Что не вмещалось, курочили и разбивали на месте. Изъяли прошлогодний засахаренный мёд из кладовок. Из погребов, что нарыты под горой, в тени пихт-вековух, выкатили бочата с солёным тайменем и медвежьим салом, сбили в стадо подвернувшихся коров, телят, овечек и ягнят; и богатый обоз с награбленным наладился восвояси. Попутно стеганули плетками толкущуюся под копытами малышню, а бабы, онемевшие от горя в сторонке, уже свое получили: у некоторых под заплаканными глазами напухали синяки и шишки, сатиновые блузки разорваны, платки и косы растрёпаны – так не хотелось поселянкам расставаться с нажитым.

Только осела обозная пыль, примчались с покоса мужики. Прикрикнув на запричитавших баб, потемневшие ликом, они сноровисто распечатали схорон, разобрали карабины с запасными обоймами и ускакали по тайной тропинке, известной лишь им одним, через хребет, наперерез чоновцам. Укрыв лошадей в лощине, мужики залегли на вереске в скалистых расщелинах и взяли на мушки узкую каменистую горловину дороги в убинском приторе. Ждали недолго. Впустили на притор и постреляли. Всего один из двенадцати сорвался с обрыва в Убу, пробовал уйти водой, но выплыла лишь обезумевшая лошадь. Мужики изловили выпростанных коней, вывели подводы из притора и вернулись на поселье. Бабы, встречая обоз с возвращенным скарбом и живностью, запричитали еще громче. Однако дело сделано, на родовом совете постановили: мужикам уходить окольными тропами вглубь Сибири, на север. Новая власть пощады не ведает, да и дюжину, пусть и пропащих, но ими загубленных душ никто не простит. И ушли мужики как в воду канули. А на поселье вскоре нагрянули красные каратели. Уж они поусердствовали: пожгли все, что горело, баб с ребятишками по неполной доказанности и уличенности – концов-то не сыскать, так, тыкали кровавым пальцем в небо – не тронули. Да и что об них руки марать, к зиме сами перемрут: ни крыши над головой, ни пропитания. Но погорельцев сердобольные люди на глухих отдаленных заимках приняли, отогрели, пособили, чем могли, хотя в ту лихую годину мало кто едал досыта.

Историю эту вслух долго не поминали, но жены ушедших, тайно молясь где-нибудь в укромном уголку, – время-то на дворе чадило атеистическое, безбожное – просили у Спасителя для своих горемычных здоровья и терпенья, да чтоб те успели глянуть в этой жизни на сиротинушек-чад. После кончины вождя, с приходом яйцеголового весельчака вышло будто бы послабление, когда вся та шнуровка, которой сурово была стянута страна, начала вдруг на глазах у изумленного народа гнить и рассыпаться, в сердцах уцелевших постаревших жён и давно уже взрослых сыновей и дочерей затеплились лампадки нечаянной надежды. Скоро вызналось, что двое из пяти горемык много лет как упокоились в стылой земельке на стыке тундры и таёжного приангарья, один обзавелся новой семьей и о былом не поминает, судьба четвертого безвестна, а вот последний, пятый, помышляет, как бы пробраться домой да повидаться с родиной и поредевшей родней. Макар Семеныч – а это именно он – и живет-то ноне недалече, в Хакассии. Знающему человеку рукой подать. Работает он там вроде бы в леспромхозе, должность распорядительная, связь с тамошними кержаками, нащупав некогда, не пресекает. Саянские старообрядцы преобладают там как охотники-промысловики при заготконторах. И образ жизни у них будто бы вольный. К месту молвить, дух древлего благочестия в те годы еще-таки присутствовал в этом упрямом народе: единоверца спрячут-укроют так, что никаким расчекистам-пройдохам не сыскать. Это уж последующие духовные вывихи в период победно-самозабвенного шествия советской власти истрепали и разъегорили целостную ткань несгибаемого на протяжении трех веков людского сообщества. Старцев повыбило неумолимое время и лихолетье, молодежь избаловалась да переметнулась к сладкому и удобному.

 

– Так, знать, подсобирывается Макар Семёныч в родимые палестины, поди ж, и насовсем. Али бегать ишо не пристал, – усмехнулся Савелий Егорыч. – Тогда ить никто и не дознал, што супостатов раскулачных угомонили они. Сторонний-то не увидал, как тех упрятывали. Мертвяков же выловили далеко ниже по Убе, у Чертовой дыры, на шиверах. И лошадок, расседлав, мужики тут же угнали подале. Мы, мальцы, едва ли не до снегов имали коняг тех по таежным укроминам. Поторкались, помню, риддерские следователи по заимкам, повыпытывали у наших, да што тем скажут немтыри, окромя как «не ведамо» да «темен я, батюшка, шибко темен».

Коль уж мы помянули Макара Семеныча, так обскажу я тебе, Петруша, што мне некогда покойный тятя поведал. Я только с Отечественной пришел, и мы белковали с ним у Тегерецкого хребта. Там избушка ишо ладная, теплая, с царских времен, деды рубили умеючи. Да мы там с тобой бывали не раз, она под скалой, в кедраче, на главной ойротской тропе. Ну, слушай. Как-то вечером, освежевав белок и накормив собачек, чаевничали мы с тятькой у печурки, ты должон ее помнить, она в углу от нар, дверца чугунная литая и заслонка особенная, вроде как с вензелями, чудили старики. Помню, тятька поправил тогда эти самые вензеля, усмехнулся с какой-то даже, я скажу, горчинкой ли чё ли, и молвил: «Да-а, не боялся Бога Макарушка, коль такое откалывал! Знать, трещинка имелась в душе глубокая, корыстолюбив бывал до затемнения разума. Ты же слыхал, Савелушка, да, небось, и сам захватил, как мы в прежние года соседствовали с ойротами, это советская власть переиначила в алтайцев их, а при государях у них всякому роду свое имя наречено было, но ойроты у них слыли за первых. Каждогодно в Карагужиху, в низовья Убы, сбирались все на ярмонку. Оно и село-то Карагужиха прозвано так занятно: кара – у басурманов – «чёрный», а у нас – гуж, известно што. Так и вышло: гужом на чёрную, тайга там густая, издаля глянешь – черна. Ну, да я отвлекся, пойдем дале. Эти ойроты, тогда не переиначенные, выменивали там шкурки соболей, барсуков, белок, горностаев на порох, заряды, ружья, водку. А путь ихний лежал аккурат мимо заимки, где мы с тобой ноне вечеряем. И хозяйничал в ней завсегда Макарка. Она перешла ему от деда его Евлампия. С путниками, навялившимися на ночёвку, он обходился ласково, угощал вином изрядно. Доверчивые ойроты валились хмельными на нары. Макарка добавлял в печку угарных, вроде сырой осины, поленьев, закрывал заслонку, вот эту самую, с вензелями, выходил во двор и снаружи подпирал дверь толстым кедровым суком. К утру наведывался, выносил из избы торока с пушниной, прятал в скалах и отправлялся в деревню с горестной вестью: дескать, покуль я оглядывал капканы и кулёмы в дальних угодьях своих, заночевали на заимке какие-то приблудные ойроты-нехристи, отыскали-таки неведомо как мои винные запасы. Да штой-то пожадничали, и с перепою-то заслонку так хлопнули, что здесь и угорели. И сходило ведь эдакое душегубство и лиходейство Макарке с рук. Штучки эти он проворачивал не единожды». Такой вот грех водился за Макаром Семенычем, Петруша.

– Што ж, Савелий Егорыч, жадность – хворь труднолечимая, – отозвался раздумчиво Петр Нифантьич, – но, видимо, как-то одолел свою напасть Макар Семеныч. Поди ж и смягчился за годы мытарств, а то нешто послал бы мне такой знатный и нечаемый гостинец, как жеребца Чалушку, хотя, ежели глянуть со стороны, и в родне у него ноне ближе меня никто не стоит: сыны, Иван и Тимофей, в войну погибли, а я как никак родной племяш. По весне через Ермолаевку нашу проезжали верховые, путь держали на Усть-Коксу, к тамошним единоверцам-кержакам, скликнул меня один из них и вручил Чалого и письменную весточку. К осени должон объявиться на родине наш Макар Семеныч. Ты уж покуль помалкивай, дело, оно вроде и не тайное, однако ж, копальщиков ноне, сам ведаешь сколь.

Мужики повечеряли. Маланья постелила гостю в горнице, но Петр Нифантьич, сославшись на ранний и скорый подъем, упросил хозяйку бросить какую ни есть рухлядь на пол в прохладном чуланчике, где бы он, не снимая верхней одёжки, мог покемарить часок-другой до алой зорьки. На том и порешили. Маланья приволокла медвежью шкуру, расстелила и ушла к себе, проворчав напоследок, что вот, мол, в кои веки свиделись, а он и отдохнуть по-людски не пожелал.

 Проворочался куцую июньскую ноченьку на пахучей медвежьей полости Петр Нифантьич, а как чуть забрезжило, встал потихоньку и, прихватив в сенцах сапоги, вышел на крыльцо. Обулся, снял с крашеного столбика наборную уздечку и пошагал на луг к жеребцу. Чалый пасся метрах в десяти от коновязи. Еремеев негромко окликнул его. Жеребец вскинул голову, тряхнул гривой и стал смотреть на приближающегося коренастого бородача, но тут же неожиданно взмотнул мордой, и Петр Нифантьич услышал в предутренней тиши как животное вдруг шумно и с тревогой стало всхрапывать и часто втягивать через подрагивающие ноздри в себя воздух. Мохнатые конские уши прижались к гриве. Петр Нифантьич вытянул руки с уздечкой перед собой, и ласково приговаривая: «ну что ты взволновался, это ж я, твой добрый хозяин», направился по росистой траве к жеребцу. Оставалось метра полтора, когда Чалый вдруг яростно вывернул губы, обнажив ряд ровных продолговатых зубов, оскалился и, заржав, избоченился и, выбросив передние спутанные ноги в сторону, оказался задом к Еремееву. Можно было подумать, что животное, испугавшись чего-то невидимого, изготовилось к бегству. Однако Чалый, оттолкнувшись от сырой земли задними свободными от пут ногами, вознес свой мускулистый корпус над лугом и обрушил мощное подкованное копыто на Петра Нифантьича. Удар пришелся в грудь, сердце лопнуло. Меркнущее сознание Еремеева на долю секунды озарила картина бурой, пованивающей зверем, медвежьей шкуры на полу в чулане. И тьма сомкнулась.

Выбежавший на шум Савелий Егорыч увидел жеребца, ошалело загребающего спутанными ногами в сторону от какого-то серого предмета, лежащего среди оранжевых жарков и схожего со сброшенным с телеги кулем картошки. Из-за скалистых зубцов гряды поднималось тихое красное солнце.

 

МАМИН ХЛЕБ

Проводы молодых ребят в Советскую армию у нас на Алтае негласно были занесены в реестр особенных, то есть заглавных праздников и входили в почётный список официальных и народных, таких как – Первое Мая, День Победы, Октябрьские, Новый Год, Рождество, Пасха и Троица. И уж точно превосходили по значимости все профессиональные праздники, отмеченные красными датами календаря, поскольку на Проводины, так назывался у нас призыв в армию, в гости созывались родня, соседи и друзья, профессий разных и должностей всяких.

 Настала пора и мне отдать долг Родине. В конце октября, когда ночами уже подмораживало, но снег еще не пал наземь, а так, временами пролетал в студёном воздухе, прошёл и я призывную комиссию, где был признан годным к службе в армии, и где мне вручили повестку на отправку в часть через четыре дня. Срок, в общем-то, малый для того, чтобы основательно подготовиться, настроить себя на коренную перемену своей жизни, да и я не очень надеялся, что успешно пройду медицинскую комиссию.

 Так-то парнем я считал себя крепким, что было недалеко от правды, в молодёжных свалках и драках мог управиться даже и с тремя противниками, да вот преследовала меня одна несуразность – якобы повышенное давление – легшая на мою судьбу крестовой печатью аж с 14 лет, с того дня, когда в нашу поселковую бревенчатую восьмилетнюю школу приехали городские врачи обследовать учеников старших классов. Тогда-то, измерив мне первый раз в жизни давление, терапевт, полная женщина в очках с толстыми линзами, всплеснула руками и категорически заявила: «140 на 90 в таком юном возрасте! У мальчика – подозрение на порок сердца! Нужно срочно везти в город, показать кардиологу». А я, полнокровный бугай почти семидесяти килограммов, только что на перемене таскавший на своих плечах по неширокому коридору одновременно двух таких же недорослей, причём, один был намного полнее этой врачихи и весил под сотню, второй – гибкий и проворный – уж точно не менее сорока килограммов весом, так вот я, парняга, об лоб которого уже можно смело бить пятимесячных поросят, стоял и бестолково переминался с ноги на ногу, не понявший сразу, что речь идёт обо мне, и приговор этот смертельный выносит и сама-то, скорее всего, не шибко здоровая врачиха. По направлению съездил в город, где кардиолог обследовал меня, снял электрокардиограмму, проверил глазное дно и дал заключение: парень здоров, но сердце сдвинуто чуть влево. От этого не умирают.

 Так думал и я, пока не стукнуло восемнадцать лет, и не подкатила пора призывной комиссии. К тому времени я уже закончил десятилетку и работал на горнодобывающем руднике слесарем по ремонту тракторов. Причём, опытные слесари и бульдозеристы, от души покостерив меня после того, как я не столько от усердия, а больше из-за боязни, что прикрученные мною гайки на громоздких двигателях ДЭТов по дороге в карьер отвалятся, так заворачивал эти бедные гайки, что срывал резьбу, придумали мне такую работу, что все остались довольны. Теперь из смены в смену я с наслаждением ломом и кувалдой ворочал и подбивал тяжёлые гусеничные катки и звёздочки, менял увесистые железные башмаки. И ждал, как и все мои ровесники, повестки в армию. В середине апреля в отделе кадров её мне вручили.

 Из всех врачебных кабинетов я выходил в приподнятом настроении, потому что везде в расчерченную и сложенную вдвое бумагу с моей фамилией вписывалось очередное – «годен». К терапевту, который должен был написать общее заключение, я, можно сказать, влетел на крыльях. Однако эти крылья мне здесь же и обломали: треклятое давление зашкаливало. Да оно и понятно, я ведь волновался, переживал. В общем, положили меня на обследование в заводскую больницу. И как только не прослушивали мой организм, не обстукивали грудную клетку, давление мерили не только на руках, но и на ногах, все анализы сдал, какие есть в природе – а давление всё одно – зашкаливает. Я и врачу, симпатичной и доброжелательной женщине, объясняю – весна, мол, солнце, кровь молодая кипит, в армию хочу. А она сокрушённо в ответ: и анализы хорошие, и кардиограмма нормальная, но давление-то 170 на 100! Неделю крутили-вертели меня и оставили-таки на гражданке до осени с диагнозом: дистония по гипертоническому типу. Что ты будешь делать – опять приговор. При выписке сунули в руки еще одну бумажку, чтобы я в течение 10 дней в рудничном медпункте перед работой и после смены измерял давление. А тут как раз первомайские праздники, проводы друзей на службу, словом, после четырёх дней отдыха я еще не окончательно протрезвевший являюсь утром в медпункт. Сестрица измеряет моё давление, а оно как у расшалившегося ребёнка 130 на 80. По окончании смены я, уже пришедший в себя, вновь подставляю медсестре обнажённую руку: 120 на 70. И так все десять дней. С этой справкой бегу в призывную комиссию, но терапевт лишь пожимает плечами: всё, мол, поезд ушёл, в очередной раз встретимся осенью.

 

 Зато в конце октября всё прошло без сучка и задоринки – и вот они, мои проводины. Столы ломятся от угощений, водка, вино и настойка текут рекой, дядя Митя, татарин, муж двоюродной материной сестры тёти Зои, отчаянный драчун и гармонист, без умолку наяривает на своей двухрядке. Гости то пляшут, то кружатся в плавном ритме танго, то поют положенные при таких обстоятельствах песни «Последний нонешний денёчек» и «Как родная меня мать провожала». Я, слегка потерянный и ни капельки не захмелевший, хотя и опрокидываю рюмки со всеми вровень, сижу то с одного края сдвинутых на весь зал, покрытых цветастой клеёнкой и заставленных графинами и блюдами столов, то с другого и вполуха слушаю наставления друзей, что не так давно вернулись из армии. Надо заметить, что в те годы отправка призывников от массивных ворот военкомата осуществлялась в пять утра, и поэтому гуляли – провожали всю ночь, а для тех, кто как я, жил в предместье, примерно в двадцати километрах от города, родные заказывали автобус, чтобы всё было чин по чину. Ближе к полуночи мама и отец позвали меня на кухню и вручили ладный такой вещмешок с утолщёнными лямками. «Мы здесь тебе, сынок, продукты положили, – отец кашлянул. – Мало ли чего в дороге до воинской части может случиться! Запас, он и есть запас». «Я там и каравай хлебушка своего домашнего, в духовке испеченного, завернула в тряпицу, – подала голос мама. – А вот спиртного, сынок, класть ничего не стали. В армии, говорят, с этим строго». «Пап, мам, да ничего не нужно – там должны позаботиться о нас. Но всё равно – спасибо, родные вы мои! Всё будет хорошо, – я с благодарностью обнял своих стариков и добавил: – всё будет, как в песне: «отслужу как надо – и вернусь!». А теперь идёмте к гостям, а то уж, поди, потеряли нас, еще подумают, что мы одни без них решили в военкомат уехать!».

 На сборном пункте в областном центре наша призывная команда во главе с сопровождающим, майором горвоенкомата Бельковым застряла на три дня. Какие это были весёлые денёчки, стоит рассказать подробнее. Огромный спортивный зал ДОСААФ, вдоль трёх стен настелены борцовские маты. Когда нас выгрузили из автобусов и провели сюда, наше место оказалось у торцовой стены, две продольных стороны были густо заселены призывниками из соседних районов, с каждой человек по сто. Побросав на маты ближе к высоким окнам вещмешки, мы начали обживать свой угол. Бесшабашное, хмельное чувство, овладевшее мной, как только я у здания военкомата, перед тем как войти в высокие железные ворота с красными звёздами, наспех обнял на прощанье отца, мать и сестёр, за трёхчасовую дорогу сюда не только не остудилось, а, наоборот, с каждой минутой нарастало. Мне надо было что-то делать, действовать. Для начала я сорвал со стриженой наголо головы кроликовую шапку и бросил её на середину матов: «Ну что, мужики, будем ближе знакомиться! Шапка моя – это касса. По рублю, как говорится, и в школу не пойдём!». Два раза повторять не пришлось, уже через минуту шапка доверху наполнилась смятыми рублёвыми бумажками. Деньги пересчитали, оказалось пятьдесят целковых. Я пошутил, что вот, мол, мы и выяснили, сколько нас в команде – ровно полсотни душ. Определились с гонцами, некоторые были знакомы с местностью, отобрали трёх добровольцев и, вручив им два опростанных по такому случаю вещмешка и рубли, отправили парней в ближайший магазин.

 Вылазка на гражданку удалась, ребята не только затарились под завязку, но и успешно миновали прапорщиков, дежуривших на входе в спортзал. И вот уже в широком кругу на импровизированном достархане льётся в эмалированные кружки вино, смачно поедается домашняя снедь, звучат зажигательные тосты. Гуляй, вольница. Однако и военные не дремали. После того как мы едва не разодрались из-за гармошки с такими же полупьяными призывниками из соседнего района, и майору с подоспевшими прапорщиками с трудом удалось растащить нас по своим углам, они придумали один неожиданный и вероломный ход. Внезапно объявлялось срочное построение во дворе, мы весёлой ватагой вываливались наружу, пошатываясь, вставали в шеренгу в три ряда, наш майор начинал что-то бубнить про «священные долг и обязанность», а тем временем из-за торца здания, сбоку, вроде бы невзначай выкатывал милицейский воронок, из него выбирались бодренькие сержанты и, закурив, безразлично поглядывали в нашу сторону. Через минуту-другую майор давал им знак, они гасили папиросы и пружинистым шагом подходили к нашему нескладному отряду. Майор выбрасывал правую руку перед собой и повелительно приказывал: «Ты и ты, немедленно выйти из строя!». Ребята вынуждены были подчиняться, кто же не стоял на ногах, и кого поддерживали соседи по строю, тех дружно подхватывали под белые ручки милиционеры и утаскивали в распахнутый, зарешёченный зев воронка. Остальные сами на нетвёрдых ногах добирались до металлических ступенек угрюмой чёрной машины с двумя красными продольными полосами по бортам. Бедолаг увозили в медвытрезвитель, майор приказывал нам собирать деньги на отплату их ночлега. Опять я бросал кроличью шапку на середину, мы скидывались и передавали Белькову деньги на выкуп.

 Утром наши потрёпанные собратья по будущему оружию возвращались на том же воронке. Нас снова строили и очередную партию из трёх-четырёх призывников шустрые сержанты грузили в свою машину, так как мы от безделья всё также продолжали глушить дешёвое вино. Наконец я не выдержал и подбил парней на ответное действие: в следующий раз, когда нас выведут на построение, чтобы выдернуть из наших рядов самых слабых в коленках, мы все в знак протеста одновременно сделаем шаг из строя. Пусть, мол, забирают всех, а по одному никого не отдадим. Все воодушевились, мы опрокинули еще по кружечке кислого винца и стали ждать. В скором времени опять построение на свежем воздухе, и снова чуть поодаль знакомые нам сержанты. На их всегда суровых лицах сейчас можно было рассмотреть что-то даже похожее на приветливость. А как же иначе: наши смятые рубли – это их выполнение, а может, и перевыполнение плана по собиранию и ловле пьяниц и выпивох на городских улицах! Тем более – и расчёт живыми деньгами сразу, как говорится, не отходя от кассы. Майор, как всегда, окинул цепким колючим взглядом нашу изломанную шеренгу и выбросил руку, указывая на кого-то в заднем ряду: «Ты, выйти из строя!». Я прохрипел: «Мужики!» и мы со стоящим рядом черноусым Шурой Мирошниченко делаем шаг вперёд. Никто из остальных даже не пошевельнулся. Бельков как рявкнет: «А вас кто звал? Встать в строй! Ишь, молодчики! Вот как напьётесь, так и оформим».

 По приходу в закуток я оглядел своих боевых собутыльников – что ж, вы, ребята, струхнули, сказали же: всё делаем хором!? Один – да я не расслышал, другой отводит глаза, третий – я, дескать, Петьку поддерживал, чтоб не упал. Так Петьку же и забрали! Пока я шумел, Шура Мирошниченко посиживал в сторонке и, раскрыв свой вещмешок, делал вид, что ищет что-то в нём, было видно, что все эти разборки ему до лампочки. Я усмехнулся про себя, да и махнул рукой – всё, братва, базар окончен, как и пьянка, кстати. А то ведь так и до армии не доедем. Парни вразнобой закивали – хватит, мол, попили, покуражились, да и деньги кончаются, а впереди мало ли что еще будет!

 

На следующий день, ближе к подмороженному серому вечеру, на территорию сборного пункта подогнали десяток просторных Икарусов, нас построили, пересчитали, посадили в салоны и повезли из города куда-то в темнеющую степь. Там, на каком-то безымянном разъезде деловито и без суеты погрузили в зелёные пассажирские вагоны, стоящего на парах сцепленного из двух локомотивов поезда. Командовали нами теперь «покупатели» – немногословные старшие лейтенанты и бравые сержанты и ефрейторы из той воинской части, где нам предстояло служить. С этими не побалуешь! – решили мы и начали устраиваться на ночлег, занимая все полки, включая и третьи багажные под самым потолком вагона. Проснулся я на рассвете с ясной головой и долго лежал, слушая монотонный перестук колёс и ни о чём не думая. В душе сквозила опустошённость, но была она не безнадёжной, в ней чётко проступали контуры определённости: истаяли сомнения – а вдруг в последнюю минуту опять что-нибудь найдут и вернут домой до весны, всё, рубеж пройден, ведь вон даже колёса радостно настукивают: «скорее в часть… мы едем в часть…».

 Утром деловитый сержант выдал всем сухие пайки. Он же и сообщил, поглядывая в окно на проплывающие мимо одинокие круглые войлочные юрты, редких всадников и отары овец в степи, где, надо полагать, и нам предстоит служить. Оказалось, что да, везут нас в Среднюю Азию, в ракетную бригаду. Служба почётная – сопка наша, сопка ваша. Пески, полупустыня. Ближайшая кошара в двенадцати километрах от нашей воинской части. Зимой – минус двадцать с сырыми, пробирающими до костей, ветрами, летом – плюс сорок в тени. Сержант усмехнулся – и самый злободневный летний лозунг: «дизентерия – болезнь грязных рук!». Это, мол, ребята, запомните крепко, иначе кровью изойдёте. «Вот тебе да, – подумал я. – Надо было гипертоника на полгода оставлять на гражданке, чтобы осенью сунуть в такое пекло, где и с нормальным-то давлением без определённых навыков не выжить! Ну да ладно – где наша не пропадала. Прорвёмся». И я, подхватив в руки банку тушёнки и пару банок концентрированной гречневой каши с мясом, отправился в своё купе в конце вагона. Там у откидного столика уже вовсю хлопотал Шура Мирошниченко, вскрывая складным ножом свой и сухие пайки соседей по купе. Что и говорить, пиршество нас ожидало отменное, ведь кое у кого еще оставались и домашние припасы – сало, вяленая рыба, была даже и, нарезанная аппетитными кружочками, копчёная колбаска, отдельной горкой лежали шоколадные конфеты. А вот хлеба – ни кусочка, ни ломтика. На наш вопрос: а как же есть без хлеба, всё тот же сержант пожал плечами: сухари, дескать, на складе в спешке забыли выдать, а хлеб в вашем городе не додумались купить, да, в общем-то, было и не до этого – вон какой эшелон загружали! Привыкайте, ребята, к трудностям армейской жизни. И вообще, бойцы, о чём разговор – мяса-то валом! Валом-то валом, но вот я, например, товарищ сержант, сколько и чего бы ни съел, а без хлеба не наемся, не буду чувствовать себя сытым, хоть что ты со мной делай. И я уже решил пробежаться по вагону, поспрашивать у земляков пшеничного или ржаного, да вдруг вспомнил, что мама мне положила в дорогу каравай.

 Однако тут же меня одолели сомнения – ведь прошло уже больше пяти суток, хлеб, должно быть, давно засох и заплесневел. Ну, так и выброшу его, освобожу вещмешок от лишнего груза – размышлял я, доставая и выкладывая на край стола, бережно завёрнутый в холстину материнский каравай. Небрежно развернул, и все ахнули! Румяный, поджаристый хлеб был необыкновенно аппетитный, как будто его только что вынули из печи. И запах струился от него такой, что у нас слюнки потекли! Молчаливый Шура прямо на развёрнутой холстинке аккуратно нарезал ломтей, потом взял один из них, положил на ладонь, сжал в кулак и здесь же растопырил все пять пальцев – через пару секунд пористый и пахучий ломоть легко расправился и принял прежние формы. «Такой вот фокус», – обронил Шура и пояснил, что еще в детстве, часто бывая в деревне у бабушки в гостях, он видел, как подобным способом она всегда проверяла пропечёность вынутых из русской печи и остужённых караваев. А у тебя-то, мол, Юра, откуда взялся деревенский хлеб? «Мама позаботилась, в дорогу напекла. Я, сдуру, еще и брать сначала не хотел. Так, думаю, из уважения возьму. А видишь, как вышло». «Молодец у тебя мать, умелица!». «Она, Шура, тоже из деревни родом, также как и отец». «Тогда всё понятно».

 Мелодично постукивали на стыках рельс колёса, в вагоне стоял мерный гомон моих земляков-новобранцев, а я тихонько вышел в тамбур и там, уткнувшись лбом в холодное стекло окна, впервые с момента расставания у ворот военкомата думал о наступившей долгой разлуке со своими родными – как там они без меня? Свидимся ли еще? И чувствовал, как невидимый, но цепкий паучок, вцепившись в левую сторону моей груди, давит на сердце, сжимая его своими мохнатыми безжалостными лапками.

 Впереди было два года армейской службы в раскалённых песках и промозглых скалистых сопках.

 

Юрий Семёнович Манаков родился в 1957 году в городе Лениногорске на Рудном Алтае. По окончании средней школы служил в ракетных войсках в пустыне вблизи Сары-Озека в Казахской ССР. Образование высшее журналистское получил в Иркутском государственном университете после службы в армии. Работал слесарем на рудничном карьере и обогатительной фабрике, машинистом котельной установки в гидрогеологической экспедиции на Сахалине, трубоукладчиком на стройке, крепильщиком в шахте, вязал и сплавлял плоты по Ангаре в Кежемском и Богучанском районах Красноярского края, строил и ремонтировал дома в Иркутске и Москве; рыбаком прибрежного лова промышлял корюшку, сельдь, лосося и краба на стыке Японского и Охотского морей в Анивском заливе, рядом с островом Сахалин; садовничал в первопрестольной, разгружал и загружал вагоны и фуры на продовольственных складах в Южно-Сахалинске и на Московском жировом комбинате, дежурил сторожем в православном храме на Алтае. Много лет проработал редактором на радио и в газетах, преподавал историю в алтайской деревеньке, бортничал, держал корову и лошадь. Зимовал отшельником в верховьях Иртыша на берегу Бухтарминского водохранилища у подножия Нарымского горного хребта, неподалёку от границы Казахстана и Китая.
Член Союза писателей России. Публиковался в журналах «Молодая гвардия», «Наш современник», «Сибирь», «Простор», «Нива», «Алтай», альманахах «Братина», «Сахалин», «Спасатель», «Риддерская радуга», «Иртыш».
Лауреат и дипломант Московского конкурса «Золотое перо» и других литературных премий. Автор более 10 книг стихотворений и прозы.
Живёт попеременно в Подмосковье и на Рудном Алтае.

 

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

ЖИВАЯ РЕЧЬ
О прозе Юрия Манакова в журнале «День литературы»

Каждый выход журнала русских писателей «День литературы» – целое событие в мире культуры. Некогда литературные журналы умирали, но теперь начинают обретать второе дыхание, подниматься, возрождаться. «День литературы» выходит при поддержке Союза писателей России и продолжает линии давно известной литературной общественности одноименной газеты. Не стал исключением и номер 2(5) за 2018 год, посвящённый творчеству интересного, самобытного русского писателя Юрия Манакова.

Манаков – серьёзный, «увесистый» писатель от земли, от глубинки, так сказать, «из глубины сибирских руд», и на всё его творчество наложила неизгладимый отпечаток его биография. Юрий Семёнович Манаков родился в конце пятидесятых, в Лениногорске на Рудном Алтае, служил в ракетных войсках в пустыне вблизи Сары-Озека в Казахской ССР. После армии закончил Иркутский университет, за литературные достижения стал членом Союза писателей России. Это не только анкетные вехи его биографии, но и вехи его творчества, в котором чувствуется и ветер Алтая, и иссушающий суховей среднеазиатской пустыни, и шум иркутских улиц, и сопричастность большой русской литературе.

Недаром Манаков стал любимым автором в журналах «Молодая гвардия», «Наш современник», «Сибирь», «Простор», «Алтай», альманахах «Братина», «Сахалин», «Спасатель», «Риддерская радуга», «Иртыш»…

В названиях изданий, если присмотреться, раскрывается радугой и спектр его творческих интересов: любовь к большой и малой Родине, патриотизм и неуживчивое, правдоискательское, порой колкое слово. Иногда советскую власть так чехвостит, что хочется поспорить… Да незачем: глянцевые рекламные буклеты обтекаемой лести тем властям той, покойной, советчины на пользу не пошли, комом в горле встали, а взяли бы её пораньше в такие вот шенкеля – глядишь, перебесилась бы, и выжила!

В творчестве Манакова – прежде всего, ощутим серебристый поток живой русской народной речи. И алтайской, и вообще – современной, российской. Автор вроде бы и не пишет, а разговаривает: неторопливо, с крестьянской или шахтёрской основательностью ведёт с читателем беседу, интонационно очень чутко продуманную. Иногда такой разговорный жанр кажется у Манакова простословием, отсутствием литературных изысков. Но это такая простота и искренностью слога, при которой автор рвётся не поучать, а дружить с собеседником. И многие утверждения – вовсе не в граните жаждет высекать, а высказывает в качестве вопроса – полувопроса, намёка – предположения…

Выдающийся русский филолог Иван Александрович Бодуэн де Куртенэ еще в самом начале ХХ века провозглашал особый принцип для языка, в котором «реальной величиной» является не язык в отвлечении от человека, а только «человек как носитель языкового мышления». Как это актуально звучит для произведений Манакова, подлинного носителя языкового мышления, отражающего через народную речь не просто события, но и мировоззрение, жизненную философию творцов событий.

Манаков – безусловно, не творец миров, а писатель факта. Он не себя в народе утверждает, а народ в себе. Отражает через этот подход внимательного, чуткого «слушателя жизни» не только народную мудрость, но и порой народную наивность, потрясающе живо передаёт внутренний мир непритязательного обывателя из глубинки, в меру хитрого, в меру ребячливого, без академического налёта и снобизма. Проза Манакова не болтами-гайками скручена в конструкцию инженерного замысла. Она высажена в бедной алтайской почве и взросла естественными всходами, ассиметричной, как и положено всходам, линией.

Читая Манакова, не раз я в приложении к тексту вспоминал афоризмы Льва Николаевича Толстого: «в народной речи живут и всегда действуют законы рождения языка», «нет величия там, где нет простоты, добра и правды», «самое могущественное внушение добра есть пример доброй жизни». И то, и другое, и третье – иллюстрируемы бесчисленными эпизодами прозы Юрия Манакова. Он черпает свой язык из народной, окружающей речи, он ищет простоту правды и верит в очищающий, заразительный пример доброй жизни для окружающих. Как, впрочем, и в растлевающий пример дурной жизни.

Недаром он говорит о себе, что его привязанность к Отчизне выросла в бараках, в полыни и промышленной грязи, в простоте единения с замусоренной землёй, и обиды, и доброту которой он хорошо, навсегда запомнил. И если повесть «Не замутить колодца непогоде» целиком автобиографическая, полынный настой житейских воспоминаний, личного быта, то, например, роман «Обронила синица перо из гнезда» – из области преданий и сказаний, пересказ не прожитых, но близко слышанных историй, событий, которые сохранила память и молва окружения.

Как писал великий Гоголь: «Поэты берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа. Это – огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его. Сверх того поэты наши сделали добро уже тем, что разнесли благозвучие, дотоле небывалое». Это правило можно приложить и к сказителю Манакову, который бесхитростно передаёт всё, что видел или слышал, в той последовательности, в которой сам с этим ознакомился.

Может быть, где-то Манаков и недопонимает, что это – опасный источник, что всякое предание несёт на себе отпечаток личных интересов, пристрастий и впечатлений мемуариста, и меру его понимания, и меру недопонимания им больших событий. Человек, как в притче, точно запомнил, что схватил в темноте змею – но, поскольку дело было в темноте, то на самом деле это был хобот слона…

Я не берусь судить Манакова как исторический источник, это не тот случай, когда эпоха отражается в отдельной судьбе. Да он и сам, как мне кажется, не претендует быть историческим источником, он состоялся и окреп как бытописатель, как мастер пристального взгляда, как тонкий знаток всех шероховатостей тех кирпичиков, из которых и складывается  в итоге архитектурный проект, полагающий, что все кирпичики одинаковы.

Эта внимательность к простым и с виду стандартным людям, в каждом из которых пристальный взгляд отыщет нестандартность, в рассказах и очерках Манаков переносит и на животных, и на пышный мир алтайской природы. Красота поселенческого или охотничьего быта вырастает из мелочей, из огромного множества хорошо знакомых автору деталей, не дающих ему сфальшифить, в творческом смысле – «дать петуха» в гимне жизни, каким, по сути, выступает его творчество.

Порой с нарочитой простонародной грубоватостью Манаков сопоставляет людей и животных, и вещи, и места. В этом есть что-то от таёжных преданий Дерсу Узалы, донесённых до нас Арсеньевым. Когда и «огонь человек» и «мышь человек», и (переходя к Манакову) у собак, как у людей, и у людей, как у собак… А порой и у гусей…

Произведения Манакова – это, если в двух словах, жизнь маленького человека в большой России, со всеми её хлопотами, тревогами, с охотой и рыбалкой, наблюдениями и нехитрыми забавами, с особинкой взгляда, когда власть высоко, до Москвы далеко, когда человек часто попросту ставится перед фактом, и принимает его, как данность. От земли иначе видно, чем с крепостной башни, или даже из конского седла; здесь часто совсем не замечают поражающее современников в больших городах, но зато видят то, что из этих городов совсем не видно.

 

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную