Я благодарю всех, кто поздравил меня с днем рождения по телефону, по почте и в сети, а также всех, кого довелось мне встретить и обнять в эти дни во время моей поездки в родное курское село Сухиновку.
Когда-то мои односельчане после наиболее важных событий своей жизни любили друг-другу показывать полученные подарки. То есть, делились радостью, оставшейся в память о празднике. Пользуясь этим старинным обычаем своих земляков как правом, я  публикую полученную мной к дню  рождения статью моей курской коллеги Марины Масловой.
Николай ДОРОШЕНКО

Марина МАСЛОВА, кандидат филологических наук, преподаватель Курской православной духовной семинарии, член Союза писателей России (Курск)

«МАЛАНЬЯ, НЕ УЛЕТАЙ!»

Литературно-путевые заметки по мотивам прозы Николая Дорошенко

Эта статья
называлась поначалу «География души писателя»,
но после недавнего печального для меня события
я решила дать ей другое название…
От автора

Один из любимых мною рассказов писателя Николая Дорошенко начинается таким образом:

Деревня у нас была огромной. А наша улица аж в двадцать с лишним дворов выглядывала и на лужок, где отдыхали лошади после дневной страды, и на проточный пруд, где, по преданию, жил старинный сом, и на край колхозного сада, в котором можно было бы заблудиться, если б яблони росли не безукоризненно прямыми рядами, и на шлях, который серой грунтовой лентой вытекал к нам из-за далёкой линии горизонта….

Теперь вместо грунтовой ленты вьётся по старинному шляху лента шоссейная. Она и привела нас на родину писателя.

Сухиновка, куда мы приехали из обильно политого вчерашним ливнем Курска, судя по всему, получила название своё неслучайно. Вот уже неделю по всей области идут через день то грибные, то проливные дожди, а тут, кажется, ещё со времён апрельского снега не знала земля ни капли влаги – до того сухо и пыльно было вокруг. Мы проехали деревню от края до края, удивляясь поначалу её ухоженности, а потом, когда улицы начали разветвляться на три рукава, и мы выбрали одну, в южном направлении, бодрое впечатление наше померкло. Улица называлась Будённовской, но вряд ли такое название было у неё лет шестьдесят назад. Это недавно у деревенских улиц появились названия, а в далёкие советские времена было достаточно одного топонима на все деревенские проулки. Даже и дома не нумеровались в деревне, и без того все друг друга знали, и почтальон разносил газеты на имя хозяина каждого дома, зная его лично и не нуждаясь в других координатах.

В Сухиновке стояла, пожалуй, точно такая жара, как и в прошлом веке, году этак в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом, может быть, или годом раньше…

…Погода в тот день стояла жаркая. Когда спешились мы, то долго вытирали взмокшие лица подолами своих рубах. Но облегчения не почувствовали даже после того, как попадали на землю. Потому что из земли сквозь упругую да густую траву пробивался один лишь горячий дух.

Мы лежали и слушали, как в траве масляно скворчат кузнечики, млеют пчелиные гулы. И с неба в глаза нам, как искрой, нескончаемо посверкивал своею песней жаворонок.

На дворе один из последних дней июля. Воздух прогрет настолько, что кажется плотным и вязким от запаха скошенной пшеницы, раскинутой широкими рядами по жёлтой стерне, и от густо присыпанного пылью бурьяна у полевой дороги. Сама дорога, укатанная фермерской уборочной техникой, рыхло пузырится и шелковисто рассыпается под колёсами нашего тяжёлого внедорожника, утопающего в пыльном крошеве, как в мягчайшей перине. Если притормозить или остановиться, машину накроет густое чёрное облако, которое на большой скорости всё-таки удаётся опережать.

Выехали мы, кажется, на тот самый Бугор и доехали, может, аж до Окопа, где и увидели когда-то сухиновские хлопцы неизбывно страдающую бабу Миланью, звуки надрывного плача которой показались им дикими, нечеловеческими…

Некий особо тяжёлый шмель вдруг прогудел над моим лицом, и вся великая надсада его словно бы застряла в моих ушах. Только когда хлопцы, как суслики, вдруг высунули головы из травы и тоже стали прислушиваться, я понял, что это уже не шмель гудит, а нечто иное…

Еле слышно погудев, оно затем тихонько погыкало: «Г-г-ык, г-г-гык…», затем сипловатенько запищало: «И-и-и…», затем пришмыгнуло, затем вдруг полоумно завыло…

Мы вскочили и, намагниченные одним лишь страхом, осторожненько заглянули в Окоп. И увидели на его дне плашмя опрокинутую бабу Миланью. Скребла она пальцами затрухлявившуюся с войны землю, а когда трава попадалась ей, выскубала она и траву. И при этом уже не гыкала, не сипела, а только что есть мочи рыдала.

Увидеть Сухиновку,  п о ч у в с т в о в а т ь  её нужно мне было затем, чтобы понять кое-что в себе. Почему этот маленький рассказ, всего в два книжных листа, отозвался во мне таким долгим эхом…

Хотелось увидеть своими глазами то, что когда-то видел писатель, то есть понять те чувства, которые владели им, когда писал он о своей родине. Казалось, достичь этого можно только одним способом – взойти на тот же Бугор, заглянуть в тот же Окоп, окинуть взглядом горизонт с той же точки пространства, с какой оглядывает его уже ставший известным писатель (есть такое фото Николая Дорошенко в интернетовской Википедии). В конце концов, мне было очень нужно соприкоснуться вживую с тем миром, с тем природным пространством, в котором живут и герои, о которых я некогда размышляла в собственной статье о прозе писателя. Маленький рассказ «Оно», с которого и началось моё знакомство с творчеством Николая Дорошенко, как-то неожиданно и сразу вызвал желание включить его проблематику в круг своих религиозно-нравственных литературных исканий. Отсюда и родилась статья с витиеватым названием «”Баба Миланья, да ты чего!”, или Европейский психоанализ в курской глубинке», которую почему-то полюбила читать моя мама, когда я подарила ей книжку своих статей. Как ни приеду в родную деревню, загляну к матери в комнату, а у ней на столике при кровати то на одной странице раскрыта эта статья, то на другой. Читает, значит…

 

«Курский текст в поле национальной культуры» – так назывался научный университетский проект, в рамках которого написала я многие свои работы о поэзии и прозе курских писателей. Николай Дорошенко тогда не мыслился курским автором. И лишь статья Виктора Линника об одной из новых книг известного российского автора заставила вдруг осознать, что москвич Николай Дорошенко – наш, курский, родной…

«Уроженец Курщины, он корнями принадлежит засечной Руси, где ставились городки-крепости против ордынских набегов и откуда, по словам Бунина, вышла вся русская литература…»

Эту рубежность пространства удалось ощутить немножко и мне, когда с высоты пшеничного поля в окрестностях Сухиновки вглядывалась в юго-западный горизонт, и казалось, что вижу там, в нескольких километрах отсюда, тревожно чернеющую полосой вспаханной земли государственную границу…

В белёсом мареве раскалённого июльского неба беззаботно звенели жаворонки, а на краю поля, в горячей пыльной траве, умиротворяюще журчали цикады…

И ещё казалось, что где-то поблизости так же гудит тяжёлый трудяга-шмель, такой же уставший, как тот, что когда-то гудел над вихрастыми головами затаившихся, полегших в траву сухиновских пацанов, о которых баба Миланья, уже с выплакавшимся, успокоенным сердцем, однажды зазвав их на угощение, с материнской любовью сказала: «Ну, чистые воробьи, а не хлопцы!»

Казалось, вот тут, неподалёку, на краю деревни стоит и хата бабы Миланьи, а окна в окна с ней – и писательский дом. Впрочем, кто ж тогда знал, что вот этот хлопец Микола, у которого в допотопном велике вместо звёздочки кривуляка, хоть и не мешающая обгонять по шляху соседского Юрко-стрекозу и Мыколу Железяку… кто ж тогда мог подумать, что у этого хлопца, влетающего в родную калитку с криками: «Мамо! мамо!»,   писательский дар…

Кривобокая избушка бабы Миланьи, конечно, давно сгинула. А вот родительским домом будущего писателя мог быть один из тех, что стоят сегодня полуразрушенные в зарослях прошлогоднего бурьяна, уныло топорщащего сухие ветки из молодой поросли колючего чертополоха. Поднявшись много выше фундамента, он пунцовыми своими шишечками печально постукивает при дуновении ветерка в ещё не везде разбитые окна. А кое-где за стёклами даже и занавески нарядные застенчиво задёрнуты, в тени старой огромной липы не выгоревшие и никем не тронутые… И даже букетики пластмассовые воткнуты в какие-то щели на подоконнике… Тихая, смиренно молчащая улица, где уже не раздастся детский крик: «Мамо! мамо!»…

…Да, всё-таки хорошо, что писательский дом на другом краю Сухиновки. Уже после поездки узнала я, что его тоже давно нет, а на его месте зияет теперь сквозящая пустота. «Как на месте вырванного зуба», – как-то печально пошутил писатель.

Вот и я нечаянно оказалась на том краю деревни, где была целая улица, чьим-то жестоким усилием или волею безликого необратимого времени просто вырванная из жизни. Ни одного жилого дома здесь не осталось. Было что-то апокалиптическое в этом смиренном молчании улицы, все дома которой стоят по одну сторону и скорбно глядят немыми окнами в золотисто желтеющую даль пшеничного поля. Улица так и называется – Полевая. Если бы дома были разрушены, это, может, было бы менее страшно. Но тут стояли крепкие кирпичные домики, изящные, с фигурной кладкой, с наличниками в виде арок, с кубиками по фронтону, с решетчато застеклённой верандой. Даже над воротами с крепкими мощными столбами красовался добротный навес. Всё было сделано основательно, с любовью. И всё это брошено, оставлено людьми, будто после страшного морового поветрия, опустошившего край…

Только аккуратно, до гладкого блеска расчищенная бульдозером просёлочная дорога, выводящая нас на край фермерского поля, с которого уже собран урожай, говорила о присутствии жизни, но какой-то другой жизни, не для всех…

А время течёт, совершенно неслышное, потому что не наше теперь даже время. И уже не наши люди к нам приходят и поселяются на наших остатках; и живут своею, чужою для нас жизнью.

Но мы на них уже и не выглядываем. Ибо осталась у нас только одна забота: истаять с лица земли, как влага, оставшаяся после давно отшумевшего дождя.

В пятидесятые годы прошлого века, когда жил здесь будущий писатель, в Сухиновке, скорее всего, своего названия у каждой отдельной деревенской улицы не было. Это новшество начала века двадцать первого. Сегодня мы насчитали в деревне целых пять улиц: Полевая, Пролетарская, Советская, Будённовская, Травянка. Вот на эту Травянку мы и въехали со стороны Ходяковского болота, вдоль которого удалось нам нечаянно пробраться на своём выносливом внедорожнике…

Как течёт река – все видели; как течёт время – все знают; но только из нашей деревни можно наблюдать, как течёт жизнь. А течёт она по трассе, которая с недавних пор пролегла тяжко гудящей струною в трёх километрах от нас, за серебряной равниной Ходяковского болота.

Подобные трассы есть всюду. Но любое движение лишь тогда по-настоящему обнаруживает себя, когда, наблюдая его настырность, сами мы вынуждены остаться навсегда неподвижными.

Как трудно, ах, как трудно стерпеть свой покой, если рядом всё куда-то спешит да спешит! Хоть плачь, хоть кричи, хоть гляди тихо, а всё равно оно торопится, летит, свистит, гудит, ревёт, воет, скрежещет, грохочет; кажется, уже один только ты не знаешь, что вокруг тебя творится; и, кажется, даже ветер дует уже не потому, что такая ему погода, а потому, что есть у него собственная тайная причина устремляться над всею бескрайней землёю, поднимать пыль, наклонять стволы деревьев, шатать макушки трав. Озираешься по сторонам, думаешь: «Боже мой! Ради чего не стало над всей землёй покоя?!» Но – даже сам себе становишься необъяснимым. Самого себя начинаешь воспринимать как ночную звезду, пристально глядящую сразу во все стороны, но – ни к чему во всех сторонах не причастную.

Печальные строки всецело печальной повести…

Ходяковское болото, присутствующее среди топонимов повести «Прохожий», сегодня остаётся слева от трассы, если ехать по внутреннему, просёлочному, её отрезку из соседней Ходяковки в Сухиновку. И на болото оно уже мало похоже, скорее широкий луг, часто затопляемый и подолгу хранящий в своих волглых низинах однажды впитанную талую или ливневую воду. С дороги видны на нём обширные камышовые заросли. Здесь и встретила нас частая гостья курских краёв белая цапля, расположившаяся (видимо, для удобства охоты) на дереве, с верхушки которого ей сподручнее озирать округу. Ходяковское болото не назвать бескрайним, потому легко удалось сфотографировать птицу, не спугнув, используя мощный зум аппарата. Раньше цапли мне встречались только серые.  И лишь в последние два-три года часто вижу эту дивную белую птицу на берегах наших прудов и рек. Увидеть её в Сухиновке казалось мне добрым знаком. Встреча с ней о чём-то говорила, чего пока я знать не могла…

…Потому что на самом деле хочется всем нам не узнать, кто и куда пришёл, а кого и чего мы сами наконец-то в сердце своём дождались. Но только один Бог знает, кто и чем в своём ожидании обманулся!

Улицы Сухиновки можно проехать по порядку и вместе с тем по кругу. Это если въехать со стороны Глушково на Полевую, потом миновать улицы с названиями советской тематики, выехать за околицу, объехать пшеничное поле по краю, свернуть на луг мимо развалин, смутно напоминающих колхозный элеватор, вклиниться по узенькой, едва угадываемой колее в заросли вездесущего американского клёна, грозящего окончательно сомкнуться над дорогой за следующим поворотом, затем, выбравшись на открытое пространство, миновать луговину с неким словно бы засекреченным сооружением с предостерегающей надписью «Осторожно, газ!», проехать пару километров вдоль леса или густой посадки (в зарослях не угадаешь) и вырулить, наконец, на трассу где-то посередине между Сухиновкой и Ходяковкой. Свернув не в ту сторону, поначалу оказались мы в Ходяковке, милой деревушке с красивыми домиками, у ворот которых на лавочках сидели улыбчивые старушки. Был воскресный день, селяне, видимо, воздерживались от домашней работы. Медленно проехав по улице до конца деревни, со всеми раскланявшись из окна машины, свернули мы ненадолго в поле, обнаружив там грустного и, видимо, голодного аиста, понуро блукающего по пахоте середь окончательно усыхающих худосочных росточков сои. Дождя и здесь не было давно. Летел бы на болото, чего тут искать? Однако невдалеке на краю крестьянского огорода увидели мы высокое сухое дерево, и наверху – аистово гнездо. «Еродиево жилище предводительствует ими», – вспомнила я предначинательный сто третий псалом…

Достав карту Курской области, сориентировались в обстановке и, развернувшись, поехали дальше в нужном направлении. Старушки проводили нас тихим бестрепетным взглядом. Загорелый хлопец на велосипеде распугал гусей перед воротами кирпичного дома, резко съехав на обочину, даже не обернувшись, только, видимо, почуяв затылком опасность. А мы, естественно, не сигналили, только ехали неспешно, не приближаясь, стараясь не потревожить спокойствие улицы…

 Со стороны Ходяковки мы въехали в Сухиновку, как бы замкнув круг, потому что улица этого края – Травянка – другим концом упирается в Полевую, с которой Сухиновка и начинается для всякого путешественника, приезжающего из Курска.

Вся эта география, может, и перепутанная слегка в моей голове (всё-таки кружили мы в окрестностях Сухиновки довольно долго) имеет для меня особое значение лишь только тем, разумеется, что это география души писателя.

По любой из этих улиц он мог когда-то ездить на своём велике с кривулякой. У всякого из этих домов, что сегодня ещё радуют прохожего разноцветными палисадниками с кустами вездесущих «золотых шаров» (рудбекия рассечённая, по-научному), он мог остановиться и поговорить с односельчанами, когда уже работал журналистом на радио в райцентре Глушково.

Вот с этого луга в деревню, быть может, входил тот таинственный Прохожий, что встречается каждому из нас неизбежно в один из испытательных периодов жизни, словно бы проходя мимо, но явно ожидая чего-то от нас…

А вон там, на краю деревни, в её начале, недалеко от указателя «Сухиновка», где сейчас установлен поклонный Крест, может быть, росли те самые вербы в конце огорода (да и сейчас растут!), бывшие границей детского рая, за пределы какового долго робел выходить ребёнок, маленький человечек, о становлении личности которого ещё, надо полагать, не дописана уже известная нам по отрывкам автобиографическая эпопея «Душа»

Вот же, даже и изгнавши нашу пытливую человеческую породу из рая, Господь всё-таки даёт нам возможность оглядываться из своей уже отнюдь не райской жизни на покинутые нами райские кущи.

…Потом я всё-таки стал иногда прокрадываться аж к краю огорода, почти под вербы. Но огромные, сталисто посверкивающие кроны этих верб так незнакомо встречали меня, и с такою могучею и тяжкою ко мне безучастностью шумели на высоком ветру, что я, прозрачнейше постояв у них на виду с полминуты, помимо своей воли возвращался к тому месту среди огорода, где в своей цветастой кофте и с тяпкою склонялась над кудрями картофельной ботвы …  моя мать.

Эти почти священные для ребёнка вербы породили целый образный ряд в романе: завербная жизнь, завербная душа, завербный лужок, завербные просторы, завербные крики, завербные голоса… А ещё: вербные кроны, вербная шеренга, ледяной вербный шум… Собственно, верба тут сакральное понятие, пограничный знак. Пройдя сквозь вербный «заслон», ребёнок из до-личностного состояния переходит в фазу социализации, обретает чувство от всех отдельности, то есть начинает осознавать себя среди людей и в единении с ними и одновременно в противостоянии своего «я».

Об этом романе как-то довелось мне написать несколько строк, когда была огорчена кончиной своего любимого шестнадцатилетнего кота. Эпистолярно-психологическая зарисовка моя была озаглавлена словами из этой прозы писателя: «Мы просто с котом тута лежим…».

Глубокая интимно-философская проблематика романа «Душа» тогда осталась невостребованной мною, быть может, по самой банальной причине – читать объёмные тексты с экрана компьютера чрезвычайно тяжело из-за слабости зрения, а напрягаться не было силы из-за горечи потери кота. А роман поначалу можно было прочесть только на сайте «Российский писатель». И только когда оказались у меня в руках два выпуска журнального приложения к газете «День литературы», и я обнаружила там уже знакомый по интернет-публикации текст, только тогда и смогла по-настоящему ощутить «вкус» этой прозы, оценить достоинства её художественного языка. Тогда по-новому открылся и автобиографический герой писателя, переживания которого стали вдруг понятны, близки и чем-то даже родственны моей собственной душе.

Потому позволю себе немного о них порассуждать, озаглавив этот раздел своих путевых заметок (ибо и эти размышления записаны на порожке внедорожника на краю распаханного поля) таким образом:

 

ЗОЛОТОЙ ВЕК ГЛАЗАМИ МЛАДЕНЦА

Сразу скажу, что набросок этот не претендует даже на самое малое из того, что можно было бы написать об этой прозе Николая Дорошенко. Только попытавшись осмыслить прочитанное, поняла, насколько объёмно и глубоко всё то, что затронуто писателем в этом маленьком повествовании, названном им историософским  размышлением. Даже горько стало, оттого что писатель до сих пор не прочитан в нашей критике с тем прицелом, какой предполагает его «историософия». Тут не обойтись без философской антропологии, психологии, педагогики… Точнее, им, этим наукам, теперь хорошо бы не пройти мимо такого вот глубочайшего опыта проникновения в психологию ребёнка, вообще в психологию человека и общества…

Историософское размышление Николая Дорошенко под названием «Золотой век», опубликованное в журнале «День литературы» (№1, 2018), после третьего или даже четвёртого прочтения не то чтобы совсем раскрылось для меня, а будто зазвучало в нём иначе всё то, что при первом прочтении только удивляло, что останавливало внимание необычностью образного наполнения, местами даже ошарашивало причудливой неожиданностью ассоциативных связей (к примеру, выражение: «прозрачнейше постояв», или о ладони: шершавая, как подсолнух).

Всё это было хорошо для общего впечатления от художественной палитры писателя, но мало способствовало попытке беглого определения, что называется, проблемы, идеи произведения. Самобытный интонационный рисунок текста вкупе со всеми необычностями образного ряда («шершавый шёпот», «звучащее мерцание», «тайно пузырился», «пожамканное лицо», «орластые плечи» и т.п.) делал произведение интересным для читателя, увлечённого впечатлениями детства, но любопытствующему критику, пытающемуся поживиться здесь какой-нибудь темой для глубокомысленных рассуждений в привычном религиозно-нравственном направлении, как-то не удавалось зацепиться сходу за что-нибудь удобное и подходящее для широких обобщений.

Рассердившись на таковую ускользаемость авторской концептуальной линии, долженствующей проходить, как известно, «красной нитью» через весь текст, я и перечитала дорошенковский «Золотой век» раза четыре или даже пять, пока не удостоверилась, что это как раз тот случай, о котором вожделенно писал когда-то датский прозаик Якобсен, желая, чтобы «тенденция» произведения не была подобна «якорному канату», протянутому через текст и сковывающему персонажей. Или ещё вспоминается тут автор «Воспитания чувств», француз Флобер, который говаривал, что правда искусства должна быть неожиданной для читателя, как падающий на голову кирпич...

Историософское размышление Николая Дорошенко начинается с главы с весьма неожиданным названием: «О том времени, когда меня во мне не было». Тут может возникнуть вопрос: а кто же был? Или была пустота? Автор и сам в конце главы попытается (как бы вместе с читателем, для которого этот вопрос вроде бы неизбежен) усомниться: «Но не из пустоты же сияли мои глаза…?»

Но пока ещё, в самом начале своего размышления, будто нащупывает идею той самой пустоты, не решаясь новорождённого обозначить словом «дитя», а используя только местоимение «оно», которое, между прочим, в одном из более ранних произведений писателя послужило концептом скорби и уныния. В рассказе «Оно» это местоимение имело совсем противоположный смысловой эквивалент, нежели в «Золотом веке».

Таким образом, «оно» в историософском размышлении писателя (выделенное к тому же курсивом в авторском тексте) указывает на некую неопределимость границ описываемого явления. По крайней мере, на отсутствие чёткости этих границ. «Недосотворённость» личика младенца («ещё красненькое, ещё словно бы недосотворённое») как бы естественным образом предполагает и недосотворённость, а точнее – недооформленность, личности в только что рождённом человеке. На уровне языка это ощущение как нельзя лучше передаётся местоимением среднего рода – «оно», которое даже биологической (половой) определённости не несёт.

Ты не бойся, ты подойди поближе, оно же тебя не видит! Ему пока ещё ангелы небесные поют!

Дитя, которое пока ещё даже и реальность вокруг себя не воспринимает («оно же тебя не видит»), мыслится здесь как бы не вполне земным творением, не вполне заземлённым, скажем так. Собственно, это традиционное для христианского мироощущения восприятие ребёнка до семи лет в качестве абсолютно безгрешного существа, подобного ангелам. Во всяком случае, он ещё настолько чист, что способен находиться в сообществе небесных жителей, они ему поют. Это как бы бытовое, народно-поэтическое понимание, как правило, не учитывает каноническую идею первородного греха, потому и не отличает младенца от ангела. А местоимение «оно» как бы игнорирует идею полового различия, какового нет и в небесной иерархии. Дитя любого пола до семилетнего возраста подобно ангелу.

Не отсюда ли берёт начало и авторская идея первозданной тишины внутри человека, остающейся «нетронутой» до того момента, как он ощутит свою самость, отделяющую его от других людей. Если мы вспомним православное учение о человеке, то там именно чрезмерно ощущаемая, тревожно переживаемая человеком самость, индивидуальность, положенная в основание личности, становится причиной греха. Собственно, самосознание и есть личность. Грех – тоже проблема личности. Он существует лишь там, где есть понятие или явление личности. Перволичность, Первообраз, Первочеловек – Христос. Потому в христианстве грех не существует как отвлечённая моральная категория, а только лишь как факт искажения духовных взаимодействий двух личностей – Личности Бога и личности человека. Человеку в бессознательном (безличностном) состоянии грех не вменяется в вину пред Богом. Он искажает его бытие, но не является намеренным противостоянием Богу.

С учётом всех этих теоретических нюансов мы и можем предположить, что волнующая писателя в его историософском размышлении «Золотой век» проблема становления души исследуется им в русле социальной теории личности, но художественно осмысляется в православной парадигме.

С одной стороны, в тексте звучит вопрос автора, предполагающий полемику с философской концепцией Джона Локка «табула раса» («чистая доска», чистое, пустое сознание до опыта) – «Но не из пустоты же сияли мои глаза брату Саше в ответ на его сияние?» – а с другой стороны, для автора оказался возможным и такой вопрос, какой отсылает к народно-поэтическим воззрениям о «наживании души» в течение земной жизни человека (об этом, к примеру, писала я в связи с творчеством Бориса Агеева, у него эта идея выпукло просматривается в рассказе «В тени»). У младенца эта душа якобы ещё недооформлена, как вытекает из текста: – «Или и на самом деле во мне в ту пору пока ещё не душа теплилась, а сохранялась нетронутой та первозданная тишина, в которой только и можно было различить чистое и прозрачное, как сам невесомый воздух, пение небесных ангелов?»

Этот авторский, по виду риторический, вопрос влечёт встречное недоумение: а душа человеку даётся при рождении или «вдыхается» в него потом?

Во второй главе писатель неслучайно прибегает к образу бытия Адама и Евы в раю. Мы можем предположить здесь внутреннее развитие его мысли, заложенной в содержание первой главы, как бы даже порождённой этим содержанием. Адам и Ева сотворены Богом. Из материи («глины») сотворён Адам, и душа вдохнута в него Богом уже после его сотворения. Иное дело – потомки Адама. Если мы хотим оставаться в границах христианского миропонимания, то должны иметь в виду положение о том, что даже эмбрион в утробе матери наделён уникальным рисунком будущей земной судьбы, то есть на нём лежит печать Промысла, в нём уже живёт и развивается, вместе со всеми биологическими, генетическими данностями, и его неповторимая, уникальная в картине Божественного миропорядка душа.

Потому допущение лирического персонажа Николая Дорошенко, его автобиографического двойника (так нам сподручнее рассуждать), что «ещё не душа теплилась» в мальчике по имени Коля, который, как и его новорождённый племянник, в самом раннем детстве своём различал «чистое и прозрачное… пение небесных ангелов», видится нам следствием художественного обобщения, подразумевающего под «душой» в данном случае, скорее, некое индивидуальное самосознание, самоощущение, ту самую личность, которая столь вожделенна для каждого осознающего себя отдельным, отличным от других человека. Насколько вообще возможно отделить душу от личности, пусть озадачиваются точные науки. Без бесчисленного множества уточнений и оговорок о разделении этих понятий рассуждать невозможно. К примеру, не всегда же с потерей личности человеком теряется (убивается) и душа. Вообще-то, об окончательной смерти души и некорректно говорить до тех пор, пока остаётся живым тело и, значит, сохраняется возможность покаяния падшей личности хотя бы в час смертный. Но и тут возможны всякие оговорки и уточнения. Ведь живым остаётся тело и при потере сознания человеком нераскаявшимся, и если он умер, не придя в сознание, то была ли жива его душа до кончины тела? Ведь она уже была убита смертным грехом?

Конечно, на все эти вопросы каноническое вероучение даёт однозначные ответы. На то оно и каноническое. Точно так же мы запросто можем выяснить, что такое личность, открыв учебник по философии, психологии или педагогике. «Личность – одно из основных понятий философской антропологии» и т.п. (из учебника). А в книгах церковных священноиерархов (например, святителя Луки Войно-Ясенецкого) найдём точные определения того, что такое душа, дух, тело.

Но как в живой повседневной жизни мы непрестанно смешиваем понятия духа и души, личности и индивидуальности, а в поэтическом контексте взаимозаменяемы становятся даже «сердце» и «душа», «утроба» и «сердце» («от всей души», «от всего сердца», «сердечный разговор», «разговор по душам»; «и дух прав обнови во утробе моей»), то и нет смысла ожидать от писателя, от его художественной картины мира строгого соответствия точным наукам и каноническим положениям. Как признавался, к примеру, один из современных прозаиков, пишущих о войне, он, даже в точности зная количественный состав ингредиентов взрывчатого вещества, упоминаемого им в романе, принципиально избегал этой точности в своём тексте по этическим соображениям – дабы не стать источником информации для врага (Николай Иванов).

У Николая Дорошенко другие соображения. Он может позволить себе отойти от канонических толкований о душе человека, потому что исследует опыт жизненных противоречий, каковые только стремятся к примирению в судьбе человека, но не всегда увенчивается этот опыт однозначной победой. Вообще, говорить о душе, а тем более – писать роман, это дело, обречённое на неловкие недомолвки и сознательные (мастерские) умолчания.

О чём «Золотой век»? О становлении души в ребёнке?

Об осознании её в себе!

Человек осознаёт своё «я» не как эгоистическую «самость», а как наличие личности в себе. Был период до-личностный«когда меня во мне ещё не было». А потом ребёнок осознаёт в себе душу, свой индивидуальный внутренний мир, и прежде всего – мир чувств, своё мирочувствие принимает как ядро личности. Вокруг живого ядра (пульсирующее, трепетное восприятие мира и себя в нём) с этого момента нарастает «плоть» души, вызревают её соки, она становится зрелым самостоятельным организмом, настолько зрелым, что ребёнок, осознающий её, эту вызревшую в себе душу, может теперь оторваться от родительской руки и сделать первые самостоятельные шаги в сторону открывшегося ему мира. Готов ли он к его многоликости и даже жестокости, это пока неизвестно. Однако можно надеяться, можно верить, что осознанная им в себе душа укажет верные ориентиры и предостережёт от падения.

Николай Иванович Дорошенко, как мне показалось, противится причислению его к разряду писателей «глубоко верующих». Беру в кавычки выражение, памятуя слова другого нашего прозаика, Сергея Котькало, о том, что он побаивается людей, о которых говорят, что они «глубоко верующие». Никогда не знаешь, что подразумевают под этой «глубиной», иронически отзывается об этой характеристике православный писатель. Может, ему поговорка тут народная вспоминается, про глубокий (тихий) омут, в котором неизвестно ещё что водится…

Николай Дорошенко ценит человеческую самостоятельность и не считает необходимым советоваться с Богом во всех житейских мелочах (к таковому «несамостоятельному» разряду, каюсь, можно отнести меня; потому и знаю я уже об этой особенности мировидения писателя, что довелось поспорить с ним о своём праве на безоглядное детское упование).

Однако встречающий нас на въезде в Сухиновку поклонный Крест сегодня видится мне глубоко символическим, ярким свидетельством, знаком причастности родившегося здесь писателя к самым крепким, самым здоровым русским корням.

 

***

В 1986 году Вадим Кожинов, участвуя в дискуссии о прозе молодых писателей, с удовлетворением упоминает среди прозаиков нового поколения и Николая Дорошенко. В статье «Необходимость героя» он пишет:

«Речь идет о писателях, которые, несмотря на молодость, «за своё в ответе»… Таких прозаиков среди нового поколения, к счастью, немало. Назову имена тех, чьё творчество знаю более или менее полно, – Николай Дорошенко, Юрий Доброскокин, Петр Паламарчук. Правда, и в их сочинениях я нахожу пока только подступы к тому, в чём вижу главную задачу – к воссозданию героя нашего времени. Но первичная основа творчества, выражающаяся в чувстве хозяина своего дела, у названных прозаиков есть, несмотря на то, что общая атмосфера в литературном мире отнюдь не споспешествует развитию этого чувства».

С тех пор прошло более тридцати лет (если точно – тридцать три), и за этой «сказочной» цифрой не скрывается ли хоть малюсенькая надежда, что некий Илья Муромец из среды писателей уже встал с печи и продолжит дело тех, кому «общая атмосфера» не просто не «споспешествовала», а буквально наступила на горло, заставляя молчать, не позволяя быть видимыми и слышимыми…

И они стали невидимой литературой.

 

***

В заключение позволю себе совсем уже не литературное отступление. Некий риторический мыслительный жест. Допущение…

Я упоминала о том, что мама за что-то полюбила мою статью о рассказе Николая Дорошенко «Оно», про бабу Миланью, долго боровшуюся с бесом уныния, о чём писатель рассказал так, будто ни про каких бесов и помышлять не желает…

Да и прав он, конечно. Кто же всерьёз станет думать о каком-то там «бесе», когда человека просто томит тоска по материнскому счастью, когда душит его, по слову героини рассказа Михаила Еськова «Мать», «неизрасходованная любовь»…

Когда путевые заметки мои о поездке в Сухиновку уже были вчерне набросаны, заболела мама, и я подолгу пропадала в деревне, в родительском доме. За неделю до кончины мама перестала принимать пищу, потом пропала у неё речь, и мы общались с ней только взглядами и рукопожатиями. Читала ей литургические молитвы, пела над ней тихим голосом всё, что могла вспомнить из богослужения. Она впадала в беспамятство, не узнавала меня, просто не видела, глядя сквозь моё тело куда-то вглубь пространства, и иногда вдруг начинала звать:

– Маланья, не улетай! Маланья, не улетай!

Среди святых в православии мне известна только одна «Маланья» – святая преподобная Мелания Римляныня, житие которой я, конечно же, сразу перечитала, пытаясь понять, где искать объяснение происходящему с мамой. Содержание жития подсказало мне, что святая могла «прилететь» к маме, кажется, только ради меня, её дочери, ради моего будущего, о котором мама без конца беспокоилась и плакала. Может, она знает об этом будущем больше, чем знали мы с мамой. Потому «прилетела» её утешить…

И уже в день кончины мамы, в утро праздника Успения Пресвятой Богородицы, когда мне, вернувшейся с ранней Литургии, позвонили и сообщили об отходе её души, свершившемся минуту назад, и я попросила: «Святая преподобная Мелания Римляныня, моли Бога о нас!», отчего-то всплыл в памяти образ другой Миланьи, о которой помышляла я месяц назад, стоя посреди тихой, безжизненной улицы на краю Сухиновки…

Даже если писатель придумал свою героиню, откуда нам знать, не послал ли Господь моей маме утешителя на смертном одре именно с таким именем, какое мысленно, быть может, произносила она иногда, вспоминая бабу Миланью, о которой почему-то писала её дочь, прочитавшая книгу некоего Николая Дорошенко… Увы, из писателей она помнила только имя Михаила Еськова, спрашивала о нём как о своём знакомом, потому что они сверстники и одинаково помнят войну…

Михаилу Николаевичу первому я и позвонила с просьбой о молитве за маму.

Упокой, Господи, душу новопреставленной рабы Твоей Нины!

Святая преподобная Мелания Римляныня, моли Бога о нас!

14 сентября 2019 года

 

Наш канал на Яндекс-Дзен

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную