Сергей Небольсин, доктор филологических наук

Пушкин и русское целое
У лукоморья бывало меньше русских людей, чем их читало Пушкина. Многим русским пути к лукоморью теперь отрезаны: возникло «пушкинское зарубежье». Это какой-то, по-нашему даже не сразу найдешь слово, сверхчудофеномен: пушкинская заграница, в которой Пушкин же, если верить многозначительным рассказам, так никогда и не побывал. (Естественно: не пускали тоталитаристы; а теперь попробуй, даже будучи политически безгрешен - съезди в Кишинев, Тбилиси или в Крым; недёшево обойдется, если прикинуть к заработку, и поездку скорей всего придётся отменить.) То есть нечто до крайности головоломное и нелепое - а есть: за рубежом наш классик и не был, и был.

Ещё один довод к тому, что содержание классического растёт от эпохи к эпохе.

* * *

Ну, а что там, у лукоморья? Каждый, кто хотя бы Пушкина читал, знает: там Русью пахнет. Взять тамошние «потёмкинские деревни» от Тирасполя до Екатеринослава и Екатеринодара (вот ведь понастроили рабы и холуи в ярме у режи-мов). Эти, как говорилось, «фантомы», они и до сих пор держатся российско-советской крепостью своей каменной и стальной закладки. А убери их - останется ничем не защищенная землянка и при ней какой-нибудь совершенно забытый бо-гами пасынок природы. Или он может жить по-человечески без твёрдой защиты? Дядька Черномор с его витязями-подводниками этой защиты прекращать не хо-тел.

Добавим ещё (это под конец разговора пригодится): кто и в самой России не бывал (а в нынешнее, по краям её, сирое захолустье славной Европы уж тем более не поедет), кто русским быть и не собирался - он всё же «Руслана и Люд-милу»-то мог же, как музыку, слушать? Не мало и таких. Так что ощущение «там Русью пахнет» - феномен международный. Тем самым есть пища и для многона-циональной по своему кадровому составу науки.

«Русью пахнет»: к вопросу об обонятельных компонентах пушкинской семантической парадигмы... Это как пример, конечно, наобум из головы; но такие подходы уже кое-где намечены. Способные поднимать именно подобную тематику исследовательские силы и школы существуют.

Мы не шовинисты. Поэтому и русский человек может, на наш взгляд, заниматься тем, что в Пушкине русского.

* * *

Пушкин - живописатель России («Октябрь уж наступил»; «весной я болен»; «здоровью моему полезен русский холод»); Пушкин - создатель символичных образов России («Куда ты скачешь, гордый конь?»); Пушкин - и житейски достовернейше русский человек; то есть его русскость как-то многократна. Или она «мно-гоаспектна»? Возможно. Однако представительство Пушкина за Россию не столько многоаспектностью своей «парадигматики» примечательно, сколько отличается высоким градусом подлинности.

Сегодня ясно (яснее, чем когда-либо): Пушкин как человек-проблема - это не отпрыск «мелкопоместного» («родовитого», «старинного», «обедневшего», «столичного») дворянства, не дитя «знойной Африки» в мрачно-ледовитом гражданстве северной державы, а подлинно-законнорожденный сын общерусского полка, от митрополита Илариона до Арины Родионовны. Его, как чадо без возраста, Россия и лелеет - допуская одновременно, что Пушкин и отрочески-моложе, и много-много старше нас, и нуждается в постоянном оберегании-защите.

Что-то русское в нём, как кажется, и Илариона древнее: что-то самое памятное, иной раз подумаешь. Волхвы не боятся могучих владык, и княжеский дар им не нужен. Правдив и свободен их вещий язык и с волей небесною дружен; и - вижу твой жребий на светлом челе... О, не «язычество» с его какой-нибудь Золотой Бабой, и не с Перуном даже, здесь важно. А просто кажется: с таким «источ-ником» нужен ли был для русского «Памятника», с его высокой непокорной речью, ещё и римский сладкопевец Гораций? Хотя пригодился и он, а ведь тоже язычник.

Впрочем, даже если Пушкин и придумал своего вдохновенного певца русского средневековья, - уже в 1922 году, в «Песне о вещем Олеге» как раз Горацию и наследуя, - то Горация же он здесь, по сравнению с одой Мельпомене, сильно дополнил.

Во всяком случае, дополнил правдивостью, свободой и бесстрашием. Так складывался «Памятник» сугубо русский; великий и могучий, ПРАВДИВЫЙ И СВОБОДНЫЙ русский язык. Тургенев или Пушкин?

* * *

О достовернейшей русскости Пушкина говорил еще Гоголь (самая жизнь его совершенно русская); но сегодня вполне ясно и то, что совершенно русская и сама его смерть. Этого Пушкин не мог сказать о себе сам, это трудно было уловить сознанию современников, свидетелей его кончины: но то была вполне по-ратному совершившаяся гибель за Россию. Пушкин — это русское самопожертвование. Не есть ли классичнейшее, вслед записям на палестинских скрижалях, самопожертвование и сама Россия? Не самая ли она, поэтому, европейская из всех европейских стран?

Со временем возрастает ясность и этого, тогда как ратная задача общерусского полка, о котором мы говорили, остается, можно считать, в общем все тою же: единение как раз перед нашествием монголов. Призыв к чему и осуществляет до сих пор Пушкин.

Его «не разойтиться ль полюбовно?» - коренной вопрос в «Онегине»; но не меньше важна Пушкину и наша готовность по-братски сойтись. Раздумье о розни, расколе, распре (в пользу понимания, единения, братства и мира, смирения и замирения перед общей правдой) унаследовано Пушкиным от Гомера, унаследовано от Пушкина Толстым («сопрягать»), оно сохранено как сердцевина в «Тихом Доне» Шолохова. Это не менее очевидно, нежели то, что собирание-подымание «русской земли» в «Клеветникам России» предшествует позднейшему возгласу «Вставай, страна огромная». То есть наследование Пушкину оттесняет совершенно в сторону прения насчет какого-то ещё - говорят нам - «подлинного авторства» этой песни 1941 года.

«Вставай!», издалека обращаемое Пушкиным к России любых времен - это то же самое, что Пушкин, а после него и вся наша литература обращали к человеку вообще: «ВСТАНЬ И ИДИ!» - с неслучайным здесь отголоском евангельскому призыву (притча о расслабленном и проч.). Яркая самобытность русской литературы в целом, родственная пушкинской побудительной самобытности, и состоит в настойчивом распрямлении и человеческого общества, и каждого человека; это особенно значимо в эпоху, когда культура иного рода радушно поощряет возвра-щение человечества на четвереньки и осваивает соответствующий язык звуков и жестов-телодвижений.

На каком, любопытно, жутком языке изложит он свой звериный опыт! -размышлял Пушкин, ожидая напечатанья записок француза-палача Самсона. Размышление провидческое.

* * *

Что «самостоянье человека» самостоянье не моё, а наше -

Два чувства с детства близки нам

- и что «мы» получаем смысл через родную землю и страну огромную, - нечто существеннейше пушкинское и русское, даже всероссийское.

Самобытное «я» Пушкина содержит в себе драгоценности русского «мы», или же роднится с ним. Пушкинское «мы» - или вообще русское «мы» - роднит Пушкина и Петра Великого, Пушкина и лицеиста-однокашника, Пушкина и няню, Пушкина и Чаадаева, Пушкина и «сват Ивана», суворовского ветерана и Дельвига, ямщика, брата, Ломоносова, казака, флотоводца ... Это «мы» и радостной встречи (задушевной дружбы), и гордого противостояния, сообща, страстям и витиям «Ев-ропы», и тяжких признаний, насколько властно-навязчиво «бес нас водит видно» либо насколько «грустна наша Россия». Это «мы» - не карнавал множества неприкаянных («Бобок») распоясавшихся «я», лишь заголением друг другу и нужных, а нечто более чистое, тесное соборно-хороводное, не разымаемое на полифонию взвинченных самолюбий, вожделений и частничества. Это «мы», несколько за-слоненное карнавалом и карнавальностью «индивидов», есть и у Достоевского (и опять: что «Бобок» с его карнавалом, что и любой российский карнавал нынешний - это ведь вполне по 22-й строфе пушкинского «Гусара»). Наконец, это «мы» - и НЕ СКИФЫ. Как это, право, Пушкин проницательно обратил (по внешней видимости всего лишь перелагая Анакреона) к Европе Геродота и Апулея! Да и к Европе недолюбливавших наше якобы-скифство Петрарки-Лейбница-Вольтера-Наполеона-Байрона! Как легко он сделал «анакреонтику» ответом на уличение России в дикой «скифской» азиатчине! Но дело не только в этой Европе; мы, возможно, даже слишком много выставили там восклицательных знаков. Пушкин ос-тавил важное предостережение русской поэзии и русскому самосознанию XX века; теперь уже можно сказать, и века XXI. Самоопределение вне Пушкина, помимо Пушкина, минуя его и вразрез ему - в духе «скифы мы» - по видимости горделиво. Но по существу оно есть знак возбужденного концептуального замешательства, в странной логике «назло тятьке уши отморожу».

* * *

Пушкин - промыслитель и сподвижник всего здравого и бойкого общероссийского дерзания, в области как «индустриальной», так и «социально-политической». Пушкин приветствует созидательный труд на русских дорогах (можно сказать, на дорогах в далекое будущее, с борением против слепых сил «равнодушной природы» - как это нарисовано в VII главе «Онегина»); Пушкин же набросал для нас образ-образец нужной России власти: академик-герой-мореплавателъ-плотник (чем не предвосхищенье послеоктябрьским усилиям об-щерусского государственного устроения); Пушкин хочет России открыто-дружественного единения с миром («все флаги в гости будут к нам», и литература непроизвольно откликается на это: даже простецки-песенным «за столом никто у нас не лишний»). Пушкин предупреждает, в какой общественной атмосфере академик-герой-мореплаватель-плотник неизбежно задохнутся и выдохнутся (что и произошло: «беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу»), - и Пушкин же, наконец, оговаривает успех «промышленного роста» непременным условием: внимание к нуждам простейшего, обычнейшего человека.

Вспомним поэтому снова строки из онегинской главы VII. Внимательно в них вдумываясь, как их не повторять к каждому новому пушкинскому юбилею.

Когда благому просвещенью
Отдвинем более границ,
Со временем (по расчисленью
Философических таблиц,
Лет чрез пятьсот) дороги верно
У нас изменятся безмерно:
Шоссе Россию здесь и тут,
Соединив, пересекут.
Мосты чугунные чрез воды
Шагнут широкою дугой,
Раздвинем горы, под водой
Пророем дерзостные своды,
И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.

Почти вся эта строфа (XXXIII) выглядит цитатой из будущих программ вели-ких строек, так же как последние две ее строки кажутся житейски-шутейными. Самообманом было бы, тем не менее, остаться только при этом ракурсе. «Не продается вдохновенье» тоже сдобрено пушкинской шуткой («но можно рукопись продать»); а случайно ли, однако, что «Египетские ночи», где вдохновение блистательно несется на торг дважды - сребролюбивым импровизатором-итальянцем и бесподобною Клеопатрой, - у зрелого Пушкина оказываются неоконченными? И Чарский, и Пушкин (как впоследствии и Гоголь, и гоголевский иконописец, и даже гоголевский Чартков) этому откровенному погружению красоты в стихию торга должны были содрогаться.

Так содрогаться могли бы и люди иного времени - например, что они дали руку клеветникам безбожным, пообещавшим за пять сотен дней исполнить то, чему Пушкин отвел пять столетий; можно было бы содрогаться изобилию тратторий для толстосумов, если только это и успело столь быстро вознестись по всем пе-рекресткам больших дорог. Но художественная сторона вопроса не в условном «могли бы» и «можно было бы». Андрей Платонов всей душой и безусловно уст-ремился в дела преобразований природы, путепролаганий, путей сообщения и из-влеканий из стихий всяческого электричества - вполне по пушкинской разметке обозначив всенародный рывок к хозяйственно-державному творчеству; и он же всецело-подлинно и именно содрогнулся от того, сколько усмотренный им ход дел недодал простецкому человеку-созидателю. Бесконечная череда, печальные сон-мы платоновских страдальцев-жертв, сплавляемых в какие-то мрачные погреба земли, влекомых туда жезлом железным без пристанища, на нищенском рационе, без угла приклонить главу, - это тот самый пушкинский крещеный мир, оставленный без государственного присмотра, которому Пушкин издалека желал совсем иного.

В пушкинской строфе из «Онегина» уместился художественный мир одного из ведущих классиков советского времени; хотя надо и помнить: народ в виде беспомощных, несуразных людишек - это не вполне по Пушкину. Способный развить тему сегодня мог бы стать классиком XXI века. Вполне жизненного «материала» для этого хватает.

Сгущая пучки руководительного света, пушкинский «магический кристал» оказался видоискателем к уловлению того, что и Пушкин, иной раз покажется, не различал вполне ясно. Во всяком случае, Жуковский в неясности весьма многого для себя лично - признавался, когда созерцал своего ученика-победителя на смертном одре.

Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе Руки свои опустив...
Было лицо его мне так знакомо, и было заметно,
Что выражалось на нем, - в жизни такого
Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья
Пламень на нем; не сиял острый ум;
Нет! но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью
Было объято оно. Мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что-то сбывалось над ним ...
И СПРОСИТЬ МНЕ ХОТЕЛОСЬ: ЧТО ВИДИШЬ?

Есть основания, по прошествии почти двух столетий, утверждать: погибший видел все, видел всех нас. И сегодня, как и помянутая русскость пушкинской кончины-самопожертвования, очевидно богатство того, что Пушкин заготовил, уходя, для нашего дальновидения сообща. Сквозь то, что было нащупано «Онегиным», Пушкин, и верно, видел Наташу Ростову и Анатоля Курагина, Анну и Вронского, Катерин из Островского и Лескова (как, впрочем, и вольнолюбивую Веру Павловну между Лопуховым и Кирсановым с их любовью на почве, на основе и в духе положительной науки). Уже и это немало; а из «Онегина» же, мы помним, и «разойтиться полюбовно». Но тогда почему не вспомнить юношей, играющих в бабки и свайку (1836)? Один из них (бабки)

Вот уж прицелился ...Прочь!
Раздайся, народ любопытный,
Врозь расступись; не мешай
Русской удалой игре.

Готовый опять сюжет для Гоголя. Так были ему даны или заданы «Ревизор» и «Мертвые души»; так, внутри «Мертвых душ», ожило чисто пушкинское восхищенье простецкой и всеповергающей русской удалью: «и косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства». А рядом не менее многозначительное - юноша, занятый свайкой.

Вот и товарищ тебе, дискобол!

Свет, падающий назад, вскрывает в античном шедевре его народно-крепкую (не побоимся слова, простонародную) основу. Но свет идет и в будущее. И если в его лучах родится слово о птице-тройке, то не он же ли позволяет разгадать антично-мощные Илиаду и Одиссею в простонародно-землепашеском «Ти-хом Доне»? (Уже не говорим, что в нем же заново опробовано и перепроверено намеченное в «Капитанской дочке».) Казак Григорий Мелехов - вполне товарищ древнегреческим бойцам, страдальцам и скитальцам. И может показаться удивительным: после Одиссеева возвращенья к сыну Телемаку, а также и после пушкинского «ребенка ль милого ласкаю... у гробового входа» Шолохов возвращение Григория домой, к Мишатке - считал сугубо своей, и своей самой удачной, чуть ли не чудесной находкой.

Но это и удивительно, и не удивительно: Пушкин ввел в нашу жизнь всемирную классику, и сам вошел в нашу жизнь так, что все это стало у нас самою русской природой, родным воздухом и совершенно родным духом. Черпать из никем не запатентованной жизни, как Шолохов, значит неизбежно черпать из Пушкина, естественно считая это своим.

* * *

При всем уважении Пушкина к размаху в будущем любого нашего дерзания, к нашей воле и силе, к казакованию и к казаку история требовала, для сносного решения задачи, чего-то большего нежели войскового казачье-кавалерийского налета на «старое». Пушкин понимал это.

Эй, казак! не рвися к бою:
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку.

Оглядываясь после виденного где-то при Арзруме чуть назад, Пушкин тут рисует вроде бы забавный частный случай: с «красным делибашем» казак схватился совершенно зазря - делибаш уже на пике, а казак без головы. Но стоит взглянуть вдоль луча, испускаемого через пушкинский «кристалл» вперед, в наши времена, - обнаружится что-то более капитальное. Голова, при столкновении с любым новым нашествием и даже «как раз перед» ними, была до чрезвычайности нужна не только индивиду, но и стране. А зачем?

Головы берегите, ими ишшо думать, - совсем не зря, и не без следов пушкинской школы, наставляет поверженных красными казаков, устами вожака-Григория, романист Михаил Шолохов.

Советский строй хороший, но глупый, как бывают люди с неплохим характером, но без особого ума, - так судит о новизне Михаил Булгаков (см. об этом второе издание книги П.Палиевского «Шолохов и Булгаков» - Москва, 1999, с.80). Это звучит как-то обидно, и можно спросить: а в чем была, да и была ли глупость? Но ведь ответ уже дан. Умён ли «строй», где потеснены академик (с головой) и толковый плотник и землепашец? А пушкинское не дай Бог сойти с ума (еще один «аспект» тех же уроков) услышано и Есениным: его грустная селыдина, где каланчой с березового вышкой взметнулась колокольня без креста, - это, с бодро опустошаемыми небесами, уже целая и теряющая ум-разум, и словно вообще обез-главленная страна, не только здание-храм. Не говорим уже о подрывании корней, разновидности обезглавливания.

Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,
Но жаль мне, но жаль мне разрушенных старых церквей -

это забота и Николая Рубцова, воспринятая через Есенина ли, нет ли, но уж от Пушкина явно. «Боюсь, что над нами не будет таинственной силы ... что, все понимая, без грусти пойду до могилы» - это все тот же Рубцов, тех же стихов, где почти все ноты пушкинские. Однако и у Юрия Кузнецова в «Атомной сказке» (при-мерно тех же, снова, лет)а g ъам&ч/гыиа

И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака -

вполне пушкинская оценка того, что может сказать и сделать «будущий не-вежда». Конечно, не надо оспоривать глупца; «Памятник» этому учит. Дело опять международно безнадёжное, родственник Магомета - халиф Али - ещё когда при-знался: в споре с мудрецом всегда выигрываю я, а в споре с невеждой выигрыва-ет всегда он. Пушкин повторил это, поминая мудрость Корана, ещё до своего «Памятника»: «чти Бога и не спорь с глупцом»; не стоит дело и наших усилий. Од-нако не одобрять антипушкинского - дело, которое русская литература высокого качества взяла на себя всё-таки не зря и которое делала не без успеха.

А честно говоря, ума и нам нехватало, без ссылок на советский строй. В 80-е и 90-е годы - сколько сил мы бросили на сведение счетов и счетцев с красной идеей! В итоге голову подсекли именно нам. Глупость наша! - как это звучит в одной то ли песне, то ли романсе.

* * *

В книге «Пушкин и европейская традиция» (Москва, ИМЛИ РАН, 1999) мы довольно пространно говорили о том, как поэзия Пушкина впитывает мотивы, об-разность и идейно-эстетические начала (принципы) из мировых накоплений или наследует им. Внутрироссийский авторитет Пушкина дал жизнь несколько иному явлению. Русская литература решительно (или увлеченно) пушкинизирует все сущностно значительное в национальном бытии, преображает под Пушкина даже допушкинское; в лучших случаях гордыню и ропот смиряет перед пушкинским авторитетом.

Написан «Памятник» с милостью к падшим и послушностью музы высшему велению - и поэтому милость к поверженному противнику оказывается, по русскому переводу XX века, уже и у Горация (в его «Юбилейном гимне», где по ори-гиналу как таковому «милости» нет).

Сказано Пушкиным «нерукотворный и наивысший для России памятник воздвиг Я» - и весьма царственно гордая Анна Ахматова хоть и называет себя «всех сильней на свете» («Если б все, кто помощи душевной...») - однако оказывается сильнее всех не в слове, а силою милости-милостыни, в житейском душев-ном деле. Это не все, далеко не все для поэта, чье дело есть Слово. Но что поделать, Пушкин сказал несказуемое для других. (После него разве только украинец - или другой друг степей, калмык, или белорус - напишут, возможно, свой «Памятник»; а русскому этого уже не сделать.) И если Ахматова, как могла, увековечивала себя словом — то словом о Пушкине; а если выгодно сравнивала себя, на-сколько могла же, то разве что с Натальей Николаевной.

Сказано Пушкиным, далее, о бессмертии поэта в заветной лире - как это намечали древний Египет и древний Рим - и та же поэтесса корейские классиче-ские стихи о государственной верности гражданина властителю (Сон Сам Мун, «Если спросишь, кем я стану...») переводит как стихи о вечнозеленой живучести именно и только поэта, а не идущего на казнь верноподданного. Так, далее, пуш-кинская «буйная дурь» (Нева в памятном наводнении) вошла в ивановский - Вячеслава Иванова - перевод из древнего эллина Алкея:

Пойми, кто может, буйную дурь ветров.

Так, наконец, и грозная мощь, указательность перста и заставляющая цепенеть и оглядываться тайна статуи на Сенатской площади создана заново Пуш-киным, то есть не самим Фальконе (что чувствовал очень точно, не в пример по-луслепому бесчинству «Скифов», Александр Блок, что сознавала точно Ахматова же). То же и с юношами при свайке и бабках. Авторы изваяний - вроде бы Логановский и Пименов; но градус всемирности от дискоболов до гоголевской тройки и до Шолохова - придал статуям снова же Пушкин.

* * *

Это касается послепушкинского русского восприятия не только допушкинских «памятников культуры», но и вообще ВСЕГО: и русской природы, и национальных символов, и исторической судьбы России, и наших художеств. «Выходя на дорогу, душа оглянулась: пень, или волк, или Пушкин мелькнул?» у Юрия Куз-нецова. Все - насквозь - стихотворение Николая Рубцова «Я буду скакать по хол-мам задремавшей отчизны» исполнено пушкинскими же мелодиями, а не оно ли и ода, и реквием целой эпохе, и целой стране? Там, у Рубцова - пустые небеса, чего мы уже касались; «Россия, как грустно!» («как - сравним с Пушкиным - грустна наша Россия»); всадник, сын вольности, пронесшийся по миру невидимым и неуз-нанным («Герой» Пушкина); ценность воли и «милого предела»; гробовой вход; тягостное оскудение бытия, теряющего загадку; радостная породненность с любым, даже совершенно непритязательным человеком и миром-общежитием; желание радости для будущей младой жизни; даже тень пушкинского «старого инвалида, покойного на постеле» в «израненном бывшем десантнике». Это ли не все-проникновение Пушкина в самобытнейшую «лиру» совершенно новой России? Не без оснований много раньше Сергей Есенин («Письмо к сестре») придал пушкин-ский статус «вишневому саду», идущему под сугубо целесообразный картофель. Александр - как сад. Вся Россия наш сад. Мы насадим новый сад... Есенин после Толстого - «Чехов это Пушкин в прозе» - полезно подчеркнул пушкинское не только в Чехове, но и в России как таковой. Память неискушенных людей даже о Чаа-даеве хранит его в общественном сознании как «ПОЭТА»: и это понятно, ибо он «друг Пушкина» (оба эти определения - и поэт, и друг Пушкина - содержит мемориальная доска на «чаадаевской» улице в Нижнем). Странно ли, что современник (и переводчик Пушкина на украинский) Евгений Гребенка подтверждает авторское право Пушкина на русский художественный космос в целом? У него -

Словно Пушкина стихами,
Хвалит Бога соловей.

* * *

Эта общенациональная единительность Пушкина - нечто большее, чем энциклопедизм: жизнь ведь больше и живее, чем энциклопедия жизни. Живо само-определяясь, подлинная русская литература обречена быть пушкинской, и она не сопротивляется этому. Точнее говоря, при сопротивлении Пушкину она впадает, вспомним «скифство», в невольный конфуз. Даже «превозмогая» пушкинский кру-гозор (как П.Палиевский показал в «Мировом значении Шолохова»), она расширяет его по линии пушкинского же «встань и иди». Мы говорили, что это взято из Евангелия; но сам Пушкин оттого разве менее изумителен! Не находим для сказавшейся здесь важной связи ничего, кроме только что употребленного пушкин-ского оборота из письма к Чаадаеву. Связь важна тем, что художественно всевме-стительный Пушкин утвердил и свою античность, и свое средневековье, и свою европейскость, и свои надмирные мечты на том, что мы в X веке действительно взяли вместе и с верой, и с книгой от учителей в области закона и благодати.

К этому важно добавить: то, что в XI веке «Словом о законе и благодати» сделал митрополит Иларион, - в обмирщленном веке XIX заново и планомерно осуществил европейски светский художник. Отсюда чуть ли не новая для того столетия «милость к падшим», отсюда и нажим на «нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир» (не что иное, как гибель «за други своя»; а по письму к Чаадаеву 1836 года — «наше мученичество», чем Европа была спасена). Так что благодаря Пушкину русская литература знала два исторических самоопределе-ния. И второе из них, совершенное на тех же началах, что и много-много ранее, состоялось тогда, когда эти начала на иных пространствах мира переживали надлом, остывание и перерождение. Европа после «папизма», после внедрения дерз-кого антропоцентризма (человекобожества); Европа партикуляризации и прагматизации как в житейском, так и в высоком; Европа индивидуализма в людях и на-зревающего натурализма в их художествах; Европа всяческих, повторим это, чет-веренек и соответствующих звукоиспусканий; Европа, наконец, сама же некогда и введшая высший послеантичный принцип в мировой оборот {ты победил, Галилеянин), — нуждалась в такой преемственности. Перераспределение задачи, ставшей для Запада тягостью, было закономерным. Это самоопределение рус-ской литературы заново подтвердило в ней ее принципиальную духовную (а не географическую) европейскость.

* * *

Говорить, что тут проявился «православный архетип русской литературы» (что свойственно некоторым трудам на тему «литература и христианство») мы не стали бы по двум причинам. Во-первых, это было бы явной бюрократизацией пуш-кинского: во всяком случае, его, - но та же нежелательность казёнщины не должна быть забыта в применении и к Толстому, и к Есенину, и к Булгакову, и к Шолохову, и к Рубцову и Кузнецову. Во-вторых, погружать вопрос о согласной, высокоосоз-нанной, волевой преемственности - или погружать сам феномен преемственности - в сферу, где над творчеством любого поколения должен осуществляться фа-тальный диктат бессознательного (что и предполагается понятием «архетипа»), значит делать самоопределение, отбор и выбор во многом фиктивными.

* * *

Осуществляя самоопределение как свидетельство за причастность к целому (так Россия XIX-XX века выделила себя, переняв по эстафете, ношу явно об-щеевропейских задач), русская литература обнаружила особое свойство. Она проявила склонность переживать то, что было ею воспринято, с особой и даже предельной полнотой. Так руководящим для нее принципом вновь стала совесть. То, что для Фауста бывало проходной - как беда и позор Маргариты, как какие-то там Филемон и Бавкида - ступенькой на пути вперед и выше, - то у Толстого и Достоевского оказалось всеопределяющим рубежом в судьбах их героев. (Рас-кольников, Нехлюдов в отношении к своему греху именно таковы; поставил же со-весть заново в центр забот литературы именно Пушкин.) То, что Байрон предпри-нял как гордо-приключенческий демарш по отношению к родине, и Британия от этого и не подумала сотрясаться - то в русских личных судьбах, в деяниях, испы-таниях и лишениях и «скитальцев» и нескитальцев дошло до всероссийского по-жара и гекатомб.

* * *

Чтобы окончательно ответить Байрону, вслед пушкинской быстро созревшей музе, «я другому отдана», байроническое пришлось переживать и изживать целому русскому столетию (вплоть до есенинского «Возвращения на родину», с его неласковой собачонкой у родных ворот, около наполовину разоренного дома). Так и возлеоктябрьские «скифы», укрепившись в русском художественном созна-нии вопреки Пушкину, отметили это свое утверждение множеством акций «буйной дури». Много ли от этого, однако, пострадал сам Запад, что и выписал России, ещё когда, столь сомнительный паспорт и путевой лист дикаря? Наши скифы «расступились», как обещали; они позволили дикой орде «в церковь гнать табун» и т.п.; но «гунны», хотя это и предполагалось, далеко на Запад отнюдь не пошли. Они ограничили поле своей деятельности той страной, в основном, где «азиат-ское» о себе так вокруг бодро заявило само и так опрометчиво приветствовалось. Рискованно подхваченное с чужих слов было и тут пережито на деле и сполна. И после этого Одиссеевы перипетии возвращения домой, к милому пределу, к родному пепелищу, к куреню у Дона и к сыну-наследнику оказались у нового русского эпического героя тяжкой мукой гораздо более, нежели царственным странствием-приключением; предельные беды претерпел при этом и расколовшийся изнутри мир русского дома, возвращение к которому, по пушкинскому и толстовскому ори-ентиру и благодаря ему, отнюдь не потеряло императивности. (Художественная, то есть полновесная и всесторонняя, задача оберегания дома от раскола - или, точнее, его восстановления - всецело сохраняет свою повелительность и сей-час.)

* * *

«Одиссея», «Одиссей», «скифы», «гунны», «Фауст» и «Байрон». Не слишком ли всё это головное, головоломное, ничего родного не способное объяснить.

Хотя и отчасти, но верно. Углубимся в русские начала. Сказано было: спой мне песню, как девица (за водой по утру шла и т.д.; и Пушкин знал, наверно, что там шло дальше: не хочу перстня носить - хочу так дружка любить). Няня спе-ла; Пушкин задумался и дописал книгу о затруднениях и судьбе Татьяны Лариной. Онегинское же «представление о вопросе» - оставлено для проверки какому-нибудь толстовскому Оленину в «Казаках»? Почти так. Во всяком случае (пойдём вслед за сквозным русским мотивом) няня и Пушкин по-своему спели - и вот уже песня «По улице-мостовой шла девица за водой» предупредительно звучит на весёлой вечеринке в Ильинском. Все довольны, все смеются. В это время Наташа Ростова уже как раз на роковом пороге, она вот-вот рухнет в пагубный мрак, под воркованья Анатоля Курагина. Помутилось синее море... А какой был конец, после этого, у князя Андрея - одного из лучших толстовских людей?

Но и это не всё. Спел народ, спели Пушкин с Толстым (от Онегина и Дубровского до Анны Карениной) - и вышла по воду к Дону какая-то ничья, но на-сколько родная нам Аксинья. А навстречу ей двинулся, донским молодым казаком, Григорий Мелехов. Тоже наш брат; и далёким, ох далёким оказался этот путь.

Помутился тихий Дон; помутилось синее море; помутилось русское море. Не хочу перстня носить; не хочу и креста носить; пришлось пережить даже и это.

Тяжелее шапки Мономаха груз на плечах Григория. Тяжел и Григорьев не княжеский путь домой - он же и путь общерусский: не мономахов груз, не князя Игорево возвращение (под литавры, гусли, бубны и проч.) Но зачем, если речь про общерусское, сбрасывать со счета его общемировую нагрузку? Россия ведь и издавна чужой груз носила. А «Одиссей», он хоть и с многочисленной челядью и под охраной Афины-Минервы - а всё-таки тяжелый шлях к дому и сыну, через эпохальные для тех миров раздоры и под всемирные до сих пор овации ещё когда наметил? Тогда почему и не сравнить великое зарубежье с опытом Пушкина, Тол-стого, Шолохова?

* * *

Вспомним снова. Григорий Мелехов на берегу Дона; около родного база сходится с сыном. Античной Пенелопы нет, нет «дворца» - и, конечно, не землян-ка да разбитое корыто, но курень когда-то крепкий всё же порушен или пошатнул-ся до основания. Успеет ли, дорастёт ли Мишатка Мелехов, чтобы натянуть зале-жавшийся батькин лук (мы «по Гомеру») и разогнать наглых женихов?

А они домогаются - тут мы уже совершенно в обстоятельствах русских и двадцатых, и более поздних годов - не просто чужой жены, а мишаткиной и нашей матери-Родины? Одни кричат «мой Пушкин», другие «о Русь... жена моя»; все кричат «моё! моё!», захватывая чужое. Хватит ли, чтобы подрасти верно и верно в этом разобраться, непременной чести смолоду?

А что, и дорастёт - прикинул Михаил Шолохов и вскоре после «Тихого Дона» предъявил Андрея Соколова, в гражданскую войну ещё, очевидно, совсем мальчишку. И уж действительно подтвердилось: Микула Селянинович не князь Вольга - он подымет и лук, и самолёт с фашистского аэродрома, а когда надо удержит или переместит в нужную сторону даже и саму неподъёмную земную тягу. Так или не так решало мировые дела русское и советское сообщество? В лице простых солдат из Тимонихи или с Заречной улицы?

А вернувшись с фронта - опять забота о смолоду неискривлённом росте, - Иваны Африканычи, шоферы и сталевары брали под крыло, оберечь и воспитать, следующее поколение Мишаток. (Так когда-то и Николеньку Болконского приняли в семью Ростовы; и с отрочества сирота тянулся в бой - чтобы «он», то есть давно погибший отец, одобрил бы.) Судьба человеческая, судьба народная, сказал ко-гда-то Пушкин о подлинной трагедии; Шолохов прямо это и подхватил, даже под-черкнул самим заглавием знаменитого рассказа. Пушкин выстраивал такое «по Шекспиру»; странно ли, что советский писатель делал то же сообразно всемирно-спасительному размаху нашего опыта. (О, основу своих песен, да и прямо сами песни, как мы убеждаемся, он у многих великих предтеч, конечно, «заимствовал». Литературовед «Д» мог бы и здесь пересмотреть шолоховско-пушкинское «автор-ство». Однако он, по словам П.В.Палиевского, даже в красных разбирается не больше, чем Павлик Корчагин в белых. А тут надо с умом поднять тягу мировую, хотя бы и в смысле литературно-научном. Хотя чего стоит и иной исследователь собственно могучей Эллады, то есть культуры людей могучих всесторонне, если сам неспособен не то что натянуть лук -натянуть галошу на ботинок? Что он ска-жет о «категории возвышенного в эстетике античности»? Вопрос сугубой методо-логической важности, и о нём лишь поневоле говорю в скобках.)

Жилины, а не Костылины (мировая тяга не для Костылиных, конечно); Гринёвы, а не Швабрины; Мелеховы и Соколовы, а не генералы Власовы, «в чем-то, ясно, неоднозначные», и не комитеты и комплоты дезертирских матерей. Вам не нравятся «всё трагедии да трагедии»? Но что же поистине серьёзное не трагично. Мировой вопрос не устранить наведением на планету глобального (будто бы) лос-ка-упорядочения. И если участие России в мировом вопросе трагично, то оно же и серьёзно - хотя бы кого-то больше устроило бы участие-комедия.

(Не хочу перстня носить, как и не хочу креста нести - дело, разумеется, комфортное. Пушкина от глобального и будущего торжества комфорта передер-гивало - а в заметке об «индейце Джоне Теннере» он допускал, что когда-то мир «of comfort» станет и ещё более чудовищно-жестоким, - и вы не верите ему сего-дня?)

Впрочем, сегодня едва ли кто станет спорить: из внешнего мира заимству-ются не только «блага». Оттуда вполне может проникнуть куда хочешь и вселен-ской правде погибель; язва, мор и прочее (про оживотнение мы уже говорили в самом начале). Летал же недавно черный человек, помахивая дубиной и посви-стывая зверем Соловьем-разбойником, над милым Моцарту и Пушкину Дунаем? Теперь вот он разлетался над центральною Азией. Сами понимаете, как там, от этого, изменилось «качество жизни», и сколько десятилетий уйдет на оздоровле-ние и восстановление загаженной и раскореженной почвы.

* * *

Исцеление от мора и язв нового варварства - конечно, тоже без Пушкина не обойдётся. Есть, есть и иные неотменимые скрижали; однако проповедовать по поводу этих святынь каждый ли имеет право. А у Пушкина тоже сказано, что стру-пья варварских красок с первоначальной картины замысла и промысла спадут; что чудное мгновенье вернётся, в том-то его и назначение. То есть это попросту закон - и высокий, и человеческий; так что повторяя его начертанья без напыщенной кафедральное, мы ближе к делу, чем кто-либо, способный Пушкина ещё за что-то и журить либо разъяснять в нём что-то, как будто приставлен к Пушкину свыше и свысока.

Что вы пришли к Пушкину со стороны - да; похвальное слово вашей честности. Но зачем морочить честной народ, будто вы при нём - свыше? А так ведь, кстати, и Сальери о себе думал, хотя и Моцарта назвал богом.

Что же до здраво и живительно всемирного, то как оно было охотно, ответ-ственно и живо принято Пушкиным (Владимир, равноапостольный, тоже брал «со стороны»), так уже вместе с Пушкиным оно вошло в русскую литературу и проник-ло ее всю.

В какой степени возможно обратное: утверждение Пушкина на правах всемирного авторитета, вхождение его самого в качестве безусловного классика в мировой пантеон?

Изобилие зарубежных работ в области пушкиноведения и их высокая (вы-сочайшая) ценность не могут заслонить от нас такого уникального феномена-парадокса, как «непереводимость» Пушкина. Но если попытаться найти для этого парадокса логичное - и не техническое, а существенное объяснение, то оно под-черкнет всё то же: безмерную полноту Пушкина. Поможет оно опознать и то, что в литературе послепушкинской Пушкину наиболее родственно.

* * *

Перевод есть профессия или бизнес; перевод есть реклама; перевод есть техническая проблема; перевод есть благородное художественное упражнение; перевод есть благороднейшая же служба взаимопонимания, сближения, обога-щения и т.п.; перевод есть вопрос острейшего философского содержания.

Быть «непереведенным на сегодня» может многое; сегодня переведенное не лучшим образом - завтра будет переведено лучше. Переводимо любое отдельное, не безмерно содержательное; переводимы и энциклопедии, даже «эн-циклопедии жизни»; они содержательны весьма и весьма, но жизнь в них заведо-мо переструктурирована-упорядочена, разъята и перераспределена с облегчени-ем переводческой задачи.

Есть ли, однако, что-то НЕПЕРЕВОДИМОЕ В ПРИНЦИПЕ? (И является ли, кстати, «Евгений Онегин» именно «энциклопедией» нашей жизни, а не чем-то принципиально гораздо большим?)

Непереводимо в принципе - только подлинное «всё». Только перевод ВСЕГО - задача принципиально абсурдная. И если есть русское «все», то как раз оно и не должно иметь себе перевода; и только оно, поскольку его живое развитие не завершено - никак не способно найти себе живого же адекватного выражения ни в каком нерусскоязычном «аналоге». Возможен ли перевод на иностранный язык России в целом?

«Абсолютно адэкватный аналог» и возможен, и нужен, и охранительно-спасителен лишь для того, что само, в своей живой полноте, сходит с жизненной сцены. Иначе как в стороннем «аналоге» уходящее и не может удержать свою реальность, наглядность и убедительность. Абсолютно точный, равноценный пере-вод на иной язык для Пушкина как «нашего всего» (то есть всей России) может быть исполнен лишь «после России», если только подобная прогностика уместна. (Согласно же прогностике несколько иной - если только блестяще-виртуальный и мультимедийный аналог «всей России» кто-то докажет, что изготовил, то сама Россия как совершенно излишний дубликат этому чуду будет немедленно и спокойно упразднена без всякого сожаления. Да и «аналог» будет задвинут куда-нибудь как можно подальше.)

Непереводимость Пушкина есть подтверждение сразу двух истин, или же истины двуединой: что Пушкин и в самом деле (не риторически, а буквально) «наше все», со своим полным представительством за живую Россию - и что Рос-сия действительно продолжает свою полноценную жизнь, внутри которой разво-рачивает по-прежнему, все заново и заново, свое существо Пушкин.

На вопрос, почему возможно русское всё в одном человеке и почему такая вместительность оказалась долей России, есть ответ из прописей определённого рода.

Почему Пушкин и народовед, и философ, и исследователь человека, и тео-ретик любых искусств, и историк, и политолог, и футуролог? Почему с ним даже при величайших личных талантах не сравниться ни Соловьёвым Сергею и Влади-миру Сергеевичу (история и экстатичная «философия»), ни прогрессивному Льву Выготскому (скажем, психология), ни какому этнографу-статистику, ни, какому-либо ещё, социологу, публицисту, ученому целеполагателю для будущего? На-пример, Столыпину: чем не глубокий эконом, социолог и футуролог; а он ли умней Пушкина?

Ответ из прописей. В деспотичной тоталитарной России все специальные виды знания об обществе, политике и человеке, а особенно все виды прямого и гласного высказывания об этом были жестоко подавлены. В этих зверских усло-виях литература и вынуждена была брать на себя, и т.п.

Добавим из непрописного лишь немногое, но важное для эстетики. Высшее и глубочайшее целостное знание о человеке и обществе только литературе и дос-тупно, и оно свойственно ей в принципе, а вовсе не по вине тоталитаристов. А ни-какие иные «прямые виды гласного» и специального знания никогда и ни при ка-кой своей свободе не достигнут той полноты и всевместительности, что посильны художественному. В этой живой полноте, а не в «специфике поэтического языка» (Якобсон; Тынянов; Лотман) заключена сущность и особенность художественности. От Гомера, Слова о полку Игореве, Шекспира и Пушкина до Есенина и Шоло-хова - причем тут «цензура»?

Можно жалеть, что художественное гость не частый. Есть даже мнение, что и материнская по отношению к Пушкину поэзия-песня Арины Родионовны иссяк-ла, и что нынешняя женская лира больше заставляет подумать о недоваренном супе, о весьма непонятном волосе в котлетке для партнера, нежели об искусстве слова (Петрушевская, «Толстая», Улицкая). Но редко, а женская поэзия и чисто русский слух радует: Светлана Сырнева, например. И если тут всё в порядке и с супом-блинами, это логично.

А главное, сам Пушкин-то разве куда-то исчез? Он по-прежнему и в нашей сердцевине, и на высшей точке обозрения; по-прежнему лучший русский историк, мыслитель, обществовед, политолог и футуролог. Такова художественность.

Однако мы брались за тему «Пушкин как всемирный классик», вернёмся к ней.

Конечно, зарубежное незнакомство с Пушкиным вещь условная. Ибо о чем говорит миру русская музыка - опера, балет, романс, даже симфония? Если Пушкин не только предугадал «птицу-тройку», но и запустил или санкционировал весь вообще русский полет, а полет этот включает и мировой триумф русской музыки, то вспомнить последнюю не излишне. Она тоже предлагает миру «встань и иди». Не это ли искусство, действительно, вполне ознакомило уже человечество с пуш-кинским гением?

Преклоняющемуся перед музыкой России, миру остается только осознать то, что ему вполне знакомо, но им же не вполне опознано. Музыкальная красота России, не сводимая ни к каким текстам, этот подлинный союз волшебных звуков, чувств и дум - он и есть, «мутатис мутандис», что в Глинке и Рахманинове, что в Чайковском, Мусоргском и Римском-Корсакове, что в Свиридове и Гаврилине - он и есть собственно Пушкин, насколько поэта можно представить себе вне его зву-ков-слов. Что сложилось вполне естественно: русская музыка вбирала Пушкина в себя именно так, как только и может быть достигнута «адэкватность» усвоения. Она и сама без перевода - родственно и поэтому во всей полноте - постигала Пушкина. Это шло через стихи, родные и ей, и ему, через язык, родной им обоим, че-рез родную и ей, и Пушкину природу. Переводной, не русским «аналогом» представленный ей Пушкин такой естественности и полноты насыщения музыке не обеспечил бы. Соловей, по Евгению Гребенке, «хвалит Бога словно Пушкина стихами»? «Словно бы это» осуществляет и музыка: наибольшее, что мы можем пе-редать от Пушкина не владеющему русским языком миру. И это наибольшее необычайно велико. По счастливому же собственному свойству музыки как искусства, она сама, наполнив себя Пушкиным, уже не требует для своей понятности всем иным морям и землям никакого перевода.

Кстати, вам известен всемирный успех уже не раз помянутой русской пес-ни? И он для вас, как успех, бесспорен? А ведь слова русской песни это как раз ещё один Пушкин и есть, и опять без всяких там переводов.

Другой классик, правда, однажды заметил, что за нашей русской песней стоит «поэт не ниже Пушкина». Это несколько усложняет вопрос, ибо трудно отделаться от одной догадки: а именно, Достоевский вроде бы побоялся сказать ещё определённее - что народное ещё выше, и что оно вообще всего выше.

И конечно, отчасти правильно, что побоялся и постеснялся. Но если бы об этом прямо спросили Пушкина или Глинку, они бы согласились, что народное вы-ше их.

Впрочем, достоверности всемирно значимых переводов из Пушкина, исполненных тем же Глинкой, это никак не колеблет. А то, что такие переводы уже и ис-полнены, и достоверны, и совершенны во множестве, мы как раз и хотели подчеркнуть.

Отводит ли это на обочину той дороги, по которой мы движемся в мире, отводит ли это в сторону от нашего мирового дела самих писателей?

Пока страна Пушкина не исчерпала своего задатка жизни и развития, пушкинское начало вполне способно развертывать себя и в литературе России. Внутри России ее литература делает то же или почти то же, что для всего мира сразу делает родственная Пушкину музыка. С известной мерой условности - причем условность приближает к сути вопроса, - подобием перевода Пушкина и пушкинского начала во «что-то иное» литература способна становиться так же наглядно. И даже доносить это до мира в целом — хотя снова в не всегда опознаваемом виде - она способна, в меру удачности её переводов, почти вполне. Чехов - это «Пушкин в прозе»; а он ли миром не принят безусловно? И если наследник, родственно верный Пушкину, миром принят и признан как великий - то столь ли уж неразрешима задача разъяснить тому же миру, насколько тогда и сам Пушкин велик?

Помыслите ценность, удесятеренную против уже вполне убедившего вас в своей мировой значимости русского писателя - и вы поймете, сколь ценен, следовательно, тот, кто этому писателю является не вполне очевидным для вас образцом... Конечно, и тут не все так уж просто. И Чехова, пусть это и странно, но приходится приводить как весьма облегчающий дело пример: не потому, что он «элементарен», и не потому, что это Пушкин, уменьшенный ровно во столько-то раз, а потому, что его всемирный авторитет ясен заведомо. Возможно - и неспособно настроить на благодушный покой - резко иное: ибо неполна разгаданность для мира, доставшаяся даже и наследникам Пушкина, а не только ему самому. Неоцененность, непереводимость есть и их вроде бы прискорбный фатум. И не обескураживает лишь одно: эта фатальность - есть все тот же, что и в случае самого Пушкина, довод за совершенно особое достоинство и их искусства.

Такое прямое родовое клеймо на меньших, но верных братьях-наследниках великана - это и их рок, и им же аттестация. И постольку, поскольку не изобилие переводов и не «международное признание» доя частных лиц, а сохранение жизни и самостоянья-величия всей стране является мировой задачей (повторим: мировой задачей, а не потугой тщеславия), почему не видеть и в вышеуказанном роковом обстоятельстве свое положительное содержание.

Но если все-таки и имена, и лица хоть как-то важны и достойны, то остается поставить несколько вопросов. Каким же именно русским поэтам не вполне повезло с зарубежными переводами? Кому не везет подчас и с «зарубежной прессой», не говоря уже о прискорбной слабости зарубежного их литературоведческого признания и лоббирования?

Не тем ли, в ком сегодня ясней, чем в других, даже малое богатейше представительствует за незавершенную цельность национальной жизни?

Вероятно, именно им. Во всяком случае, применительно к Есенину, к Николаю Рубцову, к Анатолию Передрееву и к Юрию Кузнецову то допущение, что подобным образом «не везет» самому коренному и подлинному, не кажется суетным.

(2002 г.)

Вернуться на главную