Сергей НЕБОЛЬСИН (1940-2022)

Пушкин и русское целое

У лукоморья бывало меньше русских людей, чем их читало Пушкина. Многим русским пути к лукоморью теперь отрезаны: возникло «пушкинское зарубежье». Это какой-то, по-нашему даже не сразу найдешь слово, сверхчудофеномен: пушкинская заграница, в которой Пушкин же, если верить многозначительным рассказам, так никогда и не побывал. (Естественно: не пускали тоталитаристы; а теперь попробуй, даже будучи политически безгрешен — съезди в Кишинев, Тбилиси или в Крым; недёшево обойдется, если прикинуть к заработку, и поездку скорей всего придётся отменить.) То есть нечто до крайности головоломное и нелепое — а есть: за рубежом наш классик и не был, и был.

Ещё один довод к тому, что содержание классического растёт от эпохи к эпохе.

* * *

Ну, а что там, у лукоморья? Каждый, кто хотя бы Пушкина читал, знает: там Русью пахнет. Взять тамошние «потёмкинские деревни» от Тирасполя до Екатеринослава и Екатеринодара (вот ведь понастроили рабы и холуи в ярме у режимов). Эти, как говорилось, «фантомы», они и до сих пор держатся российско-советской крепостью своей каменной и стальной закладки. А убери их — останется ничем не защищенная землянка и при ней какой-нибудь совершенно забытый богами пасынок природы. Или он может жить по-человечески без твёрдой защиты? Дядька Черномор с его витязями-подводниками этой защиты прекращать не хотел.

Добавим ещё (это под конец разговора пригодится): кто и в самой России не бывал (а в нынешнее, по краям её, сирое захолустье славной Европы уж тем более не поедет), кто русским быть и не собирался — он всё же «Руслана и Людмилу»-то мог же, как музыку, слушать? Не мало и таких. Так что ощущение «там Русью пахнет» — феномен международный. Тем самым есть пища и для многонациональной по своему кадровому составу науки.

«Русью пахнет»: к вопросу об обонятельных компонентах пушкинской семантической парадигмы... Это как пример, конечно, наобум из головы; но такие подходы уже кое-где намечены. Способные поднимать именно подобную тематику исследовательские силы и школы существуют.

Мы не шовинисты. Поэтому и русский человек может, на наш взгляд, заниматься тем, что в Пушкине русского.

* * *

Пушкин — живописатель России («Октябрь уж наступил»; «весной я болен»; «здоровью моему полезен русский холод»); Пушкин — создатель символичных образов России («Куда ты скачешь, гордый конь?»); Пушкин — и житейски достовернейше русский человек; то есть его русскость как-то многократна. Или она «многоаспектна»? Возможно. Однако представительство Пушкина за Россию не столько многоаспектностью своей «парадигматики» примечательно, сколько отличается высоким градусом подлинности.

Сегодня ясно (яснее, чем когда-либо): Пушкин как человек-проблема — это не отпрыск «мелкопоместного» («родовитого», «старинного», «обедневшего», «столичного») дворянства, не дитя «знойной Африки» в мрачно-ледовитом гражданстве северной державы, а подлинно-законнорожденный сын общерусского полка, от митрополита Илариона до Арины Родионовны. Его, как чадо без возраста, Россия и лелеет — допуская одновременно, что Пушкин и отрочески-моложе, и много-много старше нас, и нуждается в постоянном оберегании-защите.

Что-то русское в нём, как кажется, и Илариона древнее: что-то самое памятное, иной раз подумаешь. Волхвы не боятся могучих владык, и княжеский дар им не нужен. Правдив и свободен их вещий язык и с волей небесною дружен; и — вижу твой жребий на светлом челе... О, не «язычество» с его какой-нибудь Золотой Бабой, и не с Перуном даже, здесь важно. А просто кажется: с таким «источником» нужен ли был для русского «Памятника», с его высокой непокорной речью, ещё и римский сладкопевец Гораций? Хотя пригодился и он, а ведь тоже язычник.

Впрочем, даже если Пушкин и придумал своего вдохновенного певца русского средневековья, — уже в 1822 году, в «Песне о вещем Олеге» как раз Горацию и наследуя, — то Горация же он здесь, по сравнению с одой Мельпомене, сильно дополнил.

Во всяком случае, дополнил правдивостью, свободой и бесстрашием. Так складывался «Памятник» сугубо русский; великий и могучий, ПРАВДИВЫЙ И СВОБОДНЫЙ русский язык. Тургенев или Пушкин?

* * *

О достовернейшей русскости Пушкина говорил еще Гоголь (самая жизнь его совершенно русская); но сегодня вполне ясно и то, что совершенно русская и сама его смерть. Этого Пушкин не мог сказать о себе сам, это трудно было уловить сознанию современников, свидетелей его кончины: но то была вполне по-ратному совершившаяся гибель за Россию. Пушкин — это русское самопожертвование. Не есть ли классичнейшее, вслед записям на палестинских скрижалях, самопожертвование и сама Россия? Не самая ли она, поэтому, европейская из всех европейских стран?

Со временем возрастает ясность и этого, тогда как ратная задача общерусского полка, о котором мы говорили, остается, можно считать, в общем все тою же: единение как раз перед нашествием монголов. Призыв к чему и осуществляет до сих пор Пушкин.

Его «не разойтиться ль полюбовно?» — коренной вопрос в «Онегине»; но не меньше важна Пушкину и наша готовность по-братски сойтись. Раздумье о розни, расколе, распре (в пользу понимания, единения, братства и мира, смирения и замирения перед общей правдой) унаследовано Пушкиным от Гомера, унаследовано от Пушкина Толстым («сопрягать»), оно сохранено как сердцевина в «Тихом Доне» Шолохова. Это не менее очевидно, нежели то, что собирание-подымание «русской земли» в «Клеветникам России» предшествует позднейшему возгласу «Вставай, страна огромная». То есть наследование Пушкину оттесняет совершенно в сторону прения насчет какого-то ещё — говорят нам — «подлинного авторства» этой песни 1941 года.

«Вставай!», издалека обращаемое Пушкиным к России любых времен — это то же самое, что Пушкин, а после него и вся наша литература обращали к человеку вообще: «ВСТАНЬ И ИДИ!» — с неслучайным здесь отголоском евангельскому призыву (притча о расслабленном и проч.). Яркая самобытность русской литературы в целом, родственная пушкинской побудительной самобытности, и состоит в настойчивом распрямлении и человеческого общества, и каждого человека; это особенно значимо в эпоху, когда культура иного рода радушно поощряет возвращение человечества на четвереньки и осваивает соответствующий язык звуков и жестов-телодвижений.

На каком, любопытно, жутком языке изложит он свой звериный опыт! — размышлял Пушкин, ожидая напечатанья записок француза-палача Самсона. Размышление провидческое.

* * *

Что «самостоянье человека» самостоянье не моё, а наше -

Два чувства с детства близки нам

- и что «мы» получаем смысл через родную землю и страну огромную, — нечто существеннейше пушкинское и русское, даже всероссийское.

Самобытное «я» Пушкина содержит в себе драгоценности русского «мы», или же роднится с ним. Пушкинское «мы» — или вообще русское «мы» — роднит Пушкина и Петра Великого, Пушкина и лицеиста-однокашника, Пушкина и няню, Пушкина и Чаадаева, Пушкина и «сват Ивана», суворовского ветерана и Дельвига, ямщика, брата, Ломоносова, казака, флотоводца ... Это «мы» и радостной встречи (задушевной дружбы), и гордого противостояния, сообща, страстям и витиям «Европы», и тяжких признаний, насколько властно-навязчиво «бес нас водит видно» либо насколько «грустна наша Россия». Это «мы» — не карнавал множества неприкаянных («Бобок») распоясавшихся «я», лишь заголением друг другу и нужных, а нечто более чистое, тесное соборно-хороводное, не разымаемое на полифонию взвинченных самолюбий, вожделений и частничества. Это «мы», несколько заслоненное карнавалом и карнавальностью «индивидов», есть и у Достоевского (и опять: что «Бобок» с его карнавалом, что и любой российский карнавал нынешний — это ведь вполне по 22-й строфе пушкинского «Гусара»). Наконец, это «мы» — и НЕ СКИФЫ. Как это, право, Пушкин проницательно обратил (по внешней видимости всего лишь перелагая Анакреона) к Европе Геродота и Апулея! Да и к Европе недолюбливавших наше якобы-скифство Петрарки-Лейбница-Вольтера-Наполеона-Байрона! Как легко он сделал «анакреонтику» ответом на уличение России в дикой «скифской» азиатчине! Но дело не только в этой Европе; мы, возможно, даже слишком много выставили там восклицательных знаков. Пушкин оставил важное предостережение русской поэзии и русскому самосознанию XX века; теперь уже можно сказать, и века XXI. Самоопределение вне Пушкина, помимо Пушкина, минуя его и вразрез ему — в духе «скифы мы» — по видимости горделиво. Но по существу оно есть знак возбужденного концептуального замешательства, в странной логике «назло тятьке уши отморожу».

* * *

Пушкин — промыслитель и сподвижник всего здравого и бойкого общероссийского дерзания, в области как «индустриальной», так и «социально-политической». Пушкин приветствует созидательный труд на русских дорогах (можно сказать, на дорогах в далекое будущее, с борением против слепых сил «равнодушной природы» — как это нарисовано в VII главе «Онегина»); Пушкин же набросал для нас образ-образец нужной России власти: академик-герой-мореплавателъ-плотник (чем не предвосхищенье послеоктябрьским усилиям общерусского государственного устроения); Пушкин хочет России открыто-дружественного единения с миром («все флаги в гости будут к нам», и литература непроизвольно откликается на это: даже простецки-песенным «за столом никто у нас не лишний»). Пушкин предупреждает, в какой общественной атмосфере академик-герой-мореплаватель-плотник неизбежно задохнутся и выдохнутся (что и произошло: «беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу»), — и Пушкин же, наконец, оговаривает успех «промышленного роста» непременным условием: внимание к нуждам простейшего, обычнейшего человека.

Вспомним поэтому снова строки из онегинской главы VII. Внимательно в них вдумываясь, как их не повторять к каждому новому пушкинскому юбилею.

Когда благому просвещенью
Отдвинем более границ,
Со временем (по расчисленью
Философических таблиц,
Лет чрез пятьсот) дороги верно
У нас изменятся безмерно:
Шоссе Россию здесь и тут,
Соединив, пересекут.
Мосты чугунные чрез воды
Шагнут широкою дугой,
Раздвинем горы, под водой
Пророем дерзостные своды,
И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.

Почти вся эта строфа (XXXIII) выглядит цитатой из будущих программ великих строек, так же как последние две ее строки кажутся житейски-шутейными. Самообманом было бы, тем не менее, остаться только при этом ракурсе. «Не продается вдохновенье» тоже сдобрено пушкинской шуткой («но можно рукопись продать»); а случайно ли, однако, что «Египетские ночи», где вдохновение блистательно несется на торг дважды — сребролюбивым импровизатором-итальянцем и бесподобною Клеопатрой, — у зрелого Пушкина оказываются неоконченными? И Чарский, и Пушкин (как впоследствии и Гоголь, и гоголевский иконописец, и даже гоголевский Чартков) этому откровенному погружению красоты в стихию торга должны были содрогаться.

Так содрогаться могли бы и люди иного времени — например, что они дали руку клеветникам безбожным, пообещавшим за пять сотен дней исполнить то, чему Пушкин отвел пять столетий; можно было бы содрогаться изобилию тратторий для толстосумов, если только это и успело столь быстро вознестись по всем перекресткам больших дорог. Но художественная сторона вопроса не в условном «могли бы» и «можно было бы». Андрей Платонов всей душой и безусловно устремился в дела преобразований природы, путепролаганий, путей сообщения и извлеканий из стихий всяческого электричества — вполне по пушкинской разметке обозначив всенародный рывок к хозяйственно-державному творчеству; и он же всецело-подлинно и именно содрогнулся от того, сколько усмотренный им ход дел недодал простецкому человеку-созидателю. Бесконечная череда, печальные сонмы платоновских страдальцев-жертв, сплавляемых в какие-то мрачные погреба земли, влекомых туда жезлом железным без пристанища, на нищенском рационе, без угла приклонить главу, — это тот самый пушкинский крещеный мир, оставленный без государственного присмотра, которому Пушкин издалека желал совсем иного.

В пушкинской строфе из «Онегина» уместился художественный мир одного из ведущих классиков советского времени; хотя надо и помнить: народ в виде беспомощных, несуразных людишек — это не вполне по Пушкину. Способный развить тему сегодня мог бы стать классиком XXI века. Вполне жизненного «материала» для этого хватает.

Сгущая пучки руководительного света, пушкинский «магический кристал» оказался видоискателем к уловлению того, что и Пушкин, иной раз покажется, не различал вполне ясно. Во всяком случае, Жуковский в неясности весьма многого для себя лично — признавался, когда созерцал своего ученика-победителя на смертном одре.

Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе Руки свои опустив...
Было лицо его мне так знакомо, и было заметно,
Что выражалось на нем, — в жизни такого
Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья
Пламень на нем; не сиял острый ум;
Нет! но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью
Было объято оно. Мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что-то сбывалось над ним ...
И СПРОСИТЬ МНЕ ХОТЕЛОСЬ: ЧТО ВИДИШЬ?

Есть основания, по прошествии почти двух столетий, утверждать: погибший видел все, видел всех нас. И сегодня, как и помянутая русскость пушкинской кончины-самопожертвования, очевидно богатство того, что Пушкин заготовил, уходя, для нашего дальновидения сообща. Сквозь то, что было нащупано «Онегиным», Пушкин, и верно, видел Наташу Ростову и Анатоля Курагина, Анну и Вронского, Катерин из Островского и Лескова (как, впрочем, и вольнолюбивую Веру Павловну между Лопуховым и Кирсановым с их любовью на почве, на основе и в духе положительной науки). Уже и это немало; а из «Онегина» же, мы помним, и «разойтиться полюбовно». Но тогда почему не вспомнить юношей, играющих в бабки и свайку (1836)? Один из них (бабки)

Вот уж прицелился ...Прочь!
Раздайся, народ любопытный,
Врозь расступись; не мешай
Русской удалой игре.

Готовый опять сюжет для Гоголя. Так были ему даны или заданы «Ревизор» и «Мертвые души»; так, внутри «Мертвых душ», ожило чисто пушкинское восхищенье простецкой и всеповергающей русской удалью: «и косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства». А рядом не менее многозначительное — юноша, занятый свайкой.

Вот и товарищ тебе, дискобол!

Свет, падающий назад, вскрывает в античном шедевре его народно-крепкую (не побоимся слова, простонародную) основу. Но свет идет и в будущее. И если в его лучах родится слово о птице-тройке, то не он же ли позволяет разгадать антично-мощные Илиаду и Одиссею в простонародно-землепашеском «Тихом Доне»? (Уже не говорим, что в нем же заново опробовано и перепроверено намеченное в «Капитанской дочке».) Казак Григорий Мелехов — вполне товарищ древнегреческим бойцам, страдальцам и скитальцам. И может показаться удивительным: после Одиссеева возвращенья к сыну Телемаку, а также и после пушкинского «ребенка ль милого ласкаю... у гробового входа» Шолохов возвращение Григория домой, к Мишатке — считал сугубо своей, и своей самой удачной, чуть ли не чудесной находкой.

Но это и удивительно, и не удивительно: Пушкин ввел в нашу жизнь всемирную классику, и сам вошел в нашу жизнь так, что все это стало у нас самою русской природой, родным воздухом и совершенно родным духом. Черпать из никем не запатентованной жизни, как Шолохов, значит неизбежно черпать из Пушкина, естественно считая это своим.

* * *

При всем уважении Пушкина к размаху в будущем любого нашего дерзания, к нашей воле и силе, к казакованию и к казаку история требовала, для сносного решения задачи, чего-то большего нежели войскового казачье-кавалерийского налета на «старое». Пушкин понимал это.

Эй, казак! не рвися к бою:
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку.

Оглядываясь после виденного где-то при Арзруме чуть назад, Пушкин тут рисует вроде бы забавный частный случай: с «красным делибашем» казак схватился совершенно зазря — делибаш уже на пике, а казак без головы. Но стоит взглянуть вдоль луча, испускаемого через пушкинский «кристалл» вперед, в наши времена, — обнаружится что-то более капитальное. Голова, при столкновении с любым новым нашествием и даже «как раз перед» ними, была до чрезвычайности нужна не только индивиду, но и стране. А зачем?

Головы берегите, ими ишшо думать, — совсем не зря, и не без следов пушкинской школы, наставляет поверженных красными казаков, устами вожака-Григория, романист Михаил Шолохов.

Советский строй хороший, но глупый, как бывают люди с неплохим характером, но без особого ума, — так судит о новизне Михаил Булгаков (см. об этом второе издание книги П.Палиевского «Шолохов и Булгаков» — Москва, 1999, с.80). Это звучит как-то обидно, и можно спросить: а в чем была, да и была ли глупость? Но ведь ответ уже дан. Умён ли «строй», где потеснены академик (с головой) и толковый плотник и землепашец? А пушкинское не дай Бог сойти с ума (еще один «аспект» тех же уроков) услышано и Есениным: его грустная селыдина, где каланчой с березового вышкой взметнулась колокольня без креста, — это, с бодро опустошаемыми небесами, уже целая и теряющая ум-разум, и словно вообще обезглавленная страна, не только здание-храм. Не говорим уже о подрывании корней, разновидности обезглавливания.

Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,
Но жаль мне, но жаль мне разрушенных старых церквей -

это забота и Николая Рубцова, воспринятая через Есенина ли, нет ли, но уж от Пушкина явно. «Боюсь, что над нами не будет таинственной силы ... что, все понимая, без грусти пойду до могилы» — это все тот же Рубцов, тех же стихов, где почти все ноты пушкинские. Однако и у Юрия Кузнецова в «Атомной сказке» (примерно тех же, снова, лет)а g ъам&ч/гыиа

И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака -

вполне пушкинская оценка того, что может сказать и сделать «будущий невежда». Конечно, не надо оспоривать глупца; «Памятник» этому учит. Дело опять международно безнадёжное, родственник Магомета — халиф Али — ещё когда признался: в споре с мудрецом всегда выигрываю я, а в споре с невеждой выигрывает всегда он. Пушкин повторил это, поминая мудрость Корана, ещё до своего «Памятника»: «чти Бога и не спорь с глупцом»; не стоит дело и наших усилий. Однако не одобрять антипушкинского — дело, которое русская литература высокого качества взяла на себя всё-таки не зря и которое делала не без успеха.

А честно говоря, ума и нам нехватало, без ссылок на советский строй. В 80-е и 90-е годы — сколько сил мы бросили на сведение счетов и счетцев с красной идеей! В итоге голову подсекли именно нам. Глупость наша! — как это звучит в одной то ли песне, то ли романсе.

* * *

В книге «Пушкин и европейская традиция» (Москва, ИМЛИ РАН, 1999) мы довольно пространно говорили о том, как поэзия Пушкина впитывает мотивы, образность и идейно-эстетические начала (принципы) из мировых накоплений или наследует им. Внутрироссийский авторитет Пушкина дал жизнь несколько иному явлению. Русская литература решительно (или увлеченно) пушкинизирует все сущностно значительное в национальном бытии, преображает под Пушкина даже допушкинское; в лучших случаях гордыню и ропот смиряет перед пушкинским авторитетом.

Написан «Памятник» с милостью к падшим и послушностью музы высшему велению — и поэтому милость к поверженному противнику оказывается, по русскому переводу XX века, уже и у Горация (в его «Юбилейном гимне», где по оригиналу как таковому «милости» нет).

Сказано Пушкиным «нерукотворный и наивысший для России памятник воздвиг Я» — и весьма царственно гордая Анна Ахматова хоть и называет себя «всех сильней на свете» («Если б все, кто помощи душевной...») — однако оказывается сильнее всех не в слове, а силою милости-милостыни, в житейском душевном деле. Это не все, далеко не все для поэта, чье дело есть Слово. Но что поделать, Пушкин сказал несказуемое для других. (После него разве только украинец — или другой друг степей, калмык, или белорус — напишут, возможно, свой «Памятник»; а русскому этого уже не сделать.) И если Ахматова, как могла, увековечивала себя словом — то словом о Пушкине; а если выгодно сравнивала себя, насколько могла же, то разве что с Натальей Николаевной.

Сказано Пушкиным, далее, о бессмертии поэта в заветной лире — как это намечали древний Египет и древний Рим — и та же поэтесса корейские классические стихи о государственной верности гражданина властителю (Сон Сам Мун, «Если спросишь, кем я стану...») переводит как стихи о вечнозеленой живучести именно и только поэта, а не идущего на казнь верноподданного. Так, далее, пушкинская «буйная дурь» (Нева в памятном наводнении) вошла в ивановский — Вячеслава Иванова — перевод из древнего эллина Алкея:

Пойми, кто может, буйную дурь ветров.

Так, наконец, и грозная мощь, указательность перста и заставляющая цепенеть и оглядываться тайна статуи на Сенатской площади создана заново Пушкиным, то есть не самим Фальконе (что чувствовал очень точно, не в пример полуслепому бесчинству «Скифов», Александр Блок, что сознавала точно Ахматова же). То же и с юношами при свайке и бабках. Авторы изваяний — вроде бы Логановский и Пименов; но градус всемирности от дискоболов до гоголевской тройки и до Шолохова — придал статуям снова же Пушкин.

* * *

Это касается послепушкинского русского восприятия не только допушкинских «памятников культуры», но и вообще ВСЕГО: и русской природы, и национальных символов, и исторической судьбы России, и наших художеств. «Выходя на дорогу, душа оглянулась: пень, или волк, или Пушкин мелькнул?» у Юрия Кузнецова. Все — насквозь — стихотворение Николая Рубцова «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны» исполнено пушкинскими же мелодиями, а не оно ли и ода, и реквием целой эпохе, и целой стране? Там, у Рубцова — пустые небеса, чего мы уже касались; «Россия, как грустно!» («как — сравним с Пушкиным — грустна наша Россия»); всадник, сын вольности, пронесшийся по миру невидимым и неузнанным («Герой» Пушкина); ценность воли и «милого предела»; гробовой вход; тягостное оскудение бытия, теряющего загадку; радостная породненность с любым, даже совершенно непритязательным человеком и миром-общежитием; желание радости для будущей младой жизни; даже тень пушкинского «старого инвалида, покойного на постеле» в «израненном бывшем десантнике». Это ли не все-проникновение Пушкина в самобытнейшую «лиру» совершенно новой России? Не без оснований много раньше Сергей Есенин («Письмо к сестре») придал пушкинский статус «вишневому саду», идущему под сугубо целесообразный картофель. Александр — как сад. Вся Россия наш сад. Мы насадим новый сад... Есенин после Толстого — «Чехов это Пушкин в прозе» — полезно подчеркнул пушкинское не только в Чехове, но и в России как таковой. Память неискушенных людей даже о Чаадаеве хранит его в общественном сознании как «ПОЭТА»: и это понятно, ибо он «друг Пушкина» (оба эти определения — и поэт, и друг Пушкина — содержит мемориальная доска на «чаадаевской» улице в Нижнем). Странно ли, что современник (и переводчик Пушкина на украинский) Евгений Гребенка подтверждает авторское право Пушкина на русский художественный космос в целом? У него -

Словно Пушкина стихами,
Хвалит Бога соловей.

* * *

Эта общенациональная единительность Пушкина — нечто большее, чем энциклопедизм: жизнь ведь больше и живее, чем энциклопедия жизни. Живо самоопределяясь, подлинная русская литература обречена быть пушкинской, и она не сопротивляется этому. Точнее говоря, при сопротивлении Пушкину она впадает, вспомним «скифство», в невольный конфуз. Даже «превозмогая» пушкинский кругозор (как П.Палиевский показал в «Мировом значении Шолохова»), она расширяет его по линии пушкинского же «встань и иди». Мы говорили, что это взято из Евангелия; но сам Пушкин оттого разве менее изумителен! Не находим для сказавшейся здесь важной связи ничего, кроме только что употребленного пушкинского оборота из письма к Чаадаеву. Связь важна тем, что художественно всевместительный Пушкин утвердил и свою античность, и свое средневековье, и свою европейскость, и свои надмирные мечты на том, что мы в X веке действительно взяли вместе и с верой, и с книгой от учителей в области закона и благодати.

К этому важно добавить: то, что в XI веке «Словом о законе и благодати» сделал митрополит Иларион, — в обмирщленном веке XIX заново и планомерно осуществил европейски светский художник. Отсюда чуть ли не новая для того столетия «милость к падшим», отсюда и нажим на «нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир» (не что иное, как гибель «за други своя»; а по письму к Чаадаеву 1836 года — «наше мученичество», чем Европа была спасена). Так что благодаря Пушкину русская литература знала два исторических самоопределения. И второе из них, совершенное на тех же началах, что и много-много ранее, состоялось тогда, когда эти начала на иных пространствах мира переживали надлом, остывание и перерождение. Европа после «папизма», после внедрения дерзкого антропоцентризма (человекобожества); Европа партикуляризации и прагматизации как в житейском, так и в высоком; Европа индивидуализма в людях и назревающего натурализма в их художествах; Европа всяческих, повторим это, четверенек и соответствующих звукоиспусканий; Европа, наконец, сама же некогда и введшая высший послеантичный принцип в мировой оборот {ты победил, Галилеянин), — нуждалась в такой преемственности. Перераспределение задачи, ставшей для Запада тягостью, было закономерным. Это самоопределение русской литературы заново подтвердило в ней ее принципиальную духовную (а не географическую) европейскость.

* * *

Говорить, что тут проявился «православный архетип русской литературы» (что свойственно некоторым трудам на тему «литература и христианство») мы не стали бы по двум причинам. Во-первых, это было бы явной бюрократизацией пушкинского: во всяком случае, его, — но та же нежелательность казёнщины не должна быть забыта в применении и к Толстому, и к Есенину, и к Булгакову, и к Шолохову, и к Рубцову и Кузнецову. Во-вторых, погружать вопрос о согласной, высокоосознанной, волевой преемственности — или погружать сам феномен преемственности — в сферу, где над творчеством любого поколения должен осуществляться фатальный диктат бессознательного (что и предполагается понятием «архетипа»), значит делать самоопределение, отбор и выбор во многом фиктивными.

* * *

Осуществляя самоопределение как свидетельство за причастность к целому (так Россия XIX-XX века выделила себя, переняв по эстафете, ношу явно общеевропейских задач), русская литература обнаружила особое свойство. Она проявила склонность переживать то, что было ею воспринято, с особой и даже предельной полнотой. Так руководящим для нее принципом вновь стала совесть. То, что для Фауста бывало проходной — как беда и позор Маргариты, как какие-то там Филемон и Бавкида — ступенькой на пути вперед и выше, — то у Толстого и Достоевского оказалось всеопределяющим рубежом в судьбах их героев. (Раскольников, Нехлюдов в отношении к своему греху именно таковы; поставил же совесть заново в центр забот литературы именно Пушкин.) То, что Байрон предпринял как гордо-приключенческий демарш по отношению к родине, и Британия от этого и не подумала сотрясаться — то в русских личных судьбах, в деяниях, испытаниях и лишениях и «скитальцев» и нескитальцев дошло до всероссийского пожара и гекатомб.

* * *

Чтобы окончательно ответить Байрону, вслед пушкинской быстро созревшей музе, «я другому отдана», байроническое пришлось переживать и изживать целому русскому столетию (вплоть до есенинского «Возвращения на родину», с его неласковой собачонкой у родных ворот, около наполовину разоренного дома). Так и возлеоктябрьские «скифы», укрепившись в русском художественном сознании вопреки Пушкину, отметили это свое утверждение множеством акций «буйной дури». Много ли от этого, однако, пострадал сам Запад, что и выписал России, ещё когда, столь сомнительный паспорт и путевой лист дикаря? Наши скифы «расступились», как обещали; они позволили дикой орде «в церковь гнать табун» и т.п.; но «гунны», хотя это и предполагалось, далеко на Запад отнюдь не пошли. Они ограничили поле своей деятельности той страной, в основном, где «азиатское» о себе так вокруг бодро заявило само и так опрометчиво приветствовалось. Рискованно подхваченное с чужих слов было и тут пережито на деле и сполна. И после этого Одиссеевы перипетии возвращения домой, к милому пределу, к родному пепелищу, к куреню у Дона и к сыну-наследнику оказались у нового русского эпического героя тяжкой мукой гораздо более, нежели царственным странствием-приключением; предельные беды претерпел при этом и расколовшийся изнутри мир русского дома, возвращение к которому, по пушкинскому и толстовскому ориентиру и благодаря ему, отнюдь не потеряло императивности. (Художественная, то есть полновесная и всесторонняя, задача оберегания дома от раскола — или, точнее, его восстановления — всецело сохраняет свою повелительность и сейчас.)

* * *

«Одиссея», «Одиссей», «скифы», «гунны», «Фауст» и «Байрон». Не слишком ли всё это головное, головоломное, ничего родного не способное объяснить.

Хотя и отчасти, но верно. Углубимся в русские начала. Сказано было: спой мне песню, как девица (за водой по утру шла и т.д.; и Пушкин знал, наверно, что там шло дальше: не хочу перстня носить — хочу так дружка любить). Няня спела; Пушкин задумался и дописал книгу о затруднениях и судьбе Татьяны Лариной. Онегинское же «представление о вопросе» — оставлено для проверки какому-нибудь толстовскому Оленину в «Казаках»? Почти так. Во всяком случае (пойдём вслед за сквозным русским мотивом) няня и Пушкин по-своему спели — и вот уже песня «По улице-мостовой шла девица за водой» предупредительно звучит на весёлой вечеринке в Ильинском. Все довольны, все смеются. В это время Наташа Ростова уже как раз на роковом пороге, она вот-вот рухнет в пагубный мрак, под воркованья Анатоля Курагина. Помутилось синее море... А какой был конец, после этого, у князя Андрея — одного из лучших толстовских людей?

Но и это не всё. Спел народ, спели Пушкин с Толстым (от Онегина и Дубровского до Анны Карениной) — и вышла по воду к Дону какая-то ничья, но насколько родная нам Аксинья. А навстречу ей двинулся, донским молодым казаком, Григорий Мелехов. Тоже наш брат; и далёким, ох далёким оказался этот путь.

Помутился тихий Дон; помутилось синее море; помутилось русское море. Не хочу перстня носить; не хочу и креста носить; пришлось пережить даже и это.

Тяжелее шапки Мономаха груз на плечах Григория. Тяжел и Григорьев не княжеский путь домой — он же и путь общерусский: не мономахов груз, не князя Игорево возвращение (под литавры, гусли, бубны и проч.) Но зачем, если речь про общерусское, сбрасывать со счета его общемировую нагрузку? Россия ведь и издавна чужой груз носила. А «Одиссей», он хоть и с многочисленной челядью и под охраной Афины-Минервы — а всё-таки тяжелый шлях к дому и сыну, через эпохальные для тех миров раздоры и под всемирные до сих пор овации ещё когда наметил? Тогда почему и не сравнить великое зарубежье с опытом Пушкина, Толстого, Шолохова?

* * *

Вспомним снова. Григорий Мелехов на берегу Дона; около родного база сходится с сыном. Античной Пенелопы нет, нет «дворца» — и, конечно, не землянка да разбитое корыто, но курень когда-то крепкий всё же порушен или пошатнулся до основания. Успеет ли, дорастёт ли Мишатка Мелехов, чтобы натянуть залежавшийся батькин лук (мы «по Гомеру») и разогнать наглых женихов?

А они домогаются — тут мы уже совершенно в обстоятельствах русских и двадцатых, и более поздних годов — не просто чужой жены, а мишаткиной и нашей матери-Родины? Одни кричат «мой Пушкин», другие «о Русь... жена моя»; все кричат «моё! моё!», захватывая чужое. Хватит ли, чтобы подрасти верно и верно в этом разобраться, непременной чести смолоду?

А что, и дорастёт — прикинул Михаил Шолохов и вскоре после «Тихого Дона» предъявил Андрея Соколова, в гражданскую войну ещё, очевидно, совсем мальчишку. И уж действительно подтвердилось: Микула Селянинович не князь Вольга — он подымет и лук, и самолёт с фашистского аэродрома, а когда надо удержит или переместит в нужную сторону даже и саму неподъёмную земную тягу. Так или не так решало мировые дела русское и советское сообщество? В лице простых солдат из Тимонихи или с Заречной улицы?

А вернувшись с фронта — опять забота о смолоду неискривлённом росте, — Иваны Африканычи, шоферы и сталевары брали под крыло, оберечь и воспитать, следующее поколение Мишаток. (Так когда-то и Николеньку Болконского приняли в семью Ростовы; и с отрочества сирота тянулся в бой — чтобы «он», то есть давно погибший отец, одобрил бы.) Судьба человеческая, судьба народная, сказал когда-то Пушкин о подлинной трагедии; Шолохов прямо это и подхватил, даже подчеркнул самим заглавием знаменитого рассказа. Пушкин выстраивал такое «по Шекспиру»; странно ли, что советский писатель делал то же сообразно всемирно-спасительному размаху нашего опыта. (О, основу своих песен, да и прямо сами песни, как мы убеждаемся, он у многих великих предтеч, конечно, «заимствовал». Литературовед «Д» мог бы и здесь пересмотреть шолоховско-пушкинское «авторство». Однако он, по словам П.В.Палиевского, даже в красных разбирается не больше, чем Павлик Корчагин в белых. А тут надо с умом поднять тягу мировую, хотя бы и в смысле литературно-научном. Хотя чего стоит и иной исследователь собственно могучей Эллады, то есть культуры людей могучих всесторонне, если сам неспособен не то что натянуть лук — натянуть галошу на ботинок? Что он скажет о «категории возвышенного в эстетике античности»? Вопрос сугубой методологической важности, и о нём лишь поневоле говорю в скобках.)

Жилины, а не Костылины (мировая тяга не для Костылиных, конечно); Гринёвы, а не Швабрины; Мелеховы и Соколовы, а не генералы Власовы, «в чем-то, ясно, неоднозначные», и не комитеты и комплоты дезертирских матерей. Вам не нравятся «всё трагедии да трагедии»? Но что же поистине серьёзное не трагично. Мировой вопрос не устранить наведением на планету глобального (будто бы) лоска-упорядочения. И если участие России в мировом вопросе трагично, то оно же и серьёзно — хотя бы кого-то больше устроило бы участие-комедия.

(Не хочу перстня носить, как и не хочу креста нести — дело, разумеется, комфортное. Пушкина от глобального и будущего торжества комфорта передергивало — а в заметке об «индейце Джоне Теннере» он допускал, что когда-то мир «of comfort» станет и ещё более чудовищно-жестоким, — и вы не верите ему сегодня?)

Впрочем, сегодня едва ли кто станет спорить: из внешнего мира заимствуются не только «блага». Оттуда вполне может проникнуть куда хочешь и вселенской правде погибель; язва, мор и прочее (про оживотнение мы уже говорили в самом начале). Летал же недавно черный человек, помахивая дубиной и посвистывая зверем Соловьем-разбойником, над милым Моцарту и Пушкину Дунаем? Теперь вот он разлетался над центральною Азией. Сами понимаете, как там, от этого, изменилось «качество жизни», и сколько десятилетий уйдет на оздоровление и восстановление загаженной и раскореженной почвы.

* * *

Исцеление от мора и язв нового варварства — конечно, тоже без Пушкина не обойдётся. Есть, есть и иные неотменимые скрижали; однако проповедовать по поводу этих святынь каждый ли имеет право. А у Пушкина тоже сказано, что струпья варварских красок с первоначальной картины замысла и промысла спадут; что чудное мгновенье вернётся, в том-то его и назначение. То есть это попросту закон — и высокий, и человеческий; так что повторяя его начертанья без напыщенной кафедральное, мы ближе к делу, чем кто-либо, способный Пушкина ещё за что-то и журить либо разъяснять в нём что-то, как будто приставлен к Пушкину свыше и свысока.

Что вы пришли к Пушкину со стороны — да; похвальное слово вашей честности. Но зачем морочить честной народ, будто вы при нём — свыше? А так ведь, кстати, и Сальери о себе думал, хотя и Моцарта назвал богом.

Что же до здраво и живительно всемирного, то как оно было охотно, ответственно и живо принято Пушкиным (Владимир, равноапостольный, тоже брал «со стороны»), так уже вместе с Пушкиным оно вошло в русскую литературу и проникло ее всю.

В какой степени возможно обратное: утверждение Пушкина на правах всемирного авторитета, вхождение его самого в качестве безусловного классика в мировой пантеон?

Изобилие зарубежных работ в области пушкиноведения и их высокая (высочайшая) ценность не могут заслонить от нас такого уникального феномена-парадокса, как «непереводимость» Пушкина. Но если попытаться найти для этого парадокса логичное — и не техническое, а существенное объяснение, то оно подчеркнет всё то же: безмерную полноту Пушкина. Поможет оно опознать и то, что в литературе послепушкинской Пушкину наиболее родственно.

* * *

Перевод есть профессия или бизнес; перевод есть реклама; перевод есть техническая проблема; перевод есть благородное художественное упражнение; перевод есть благороднейшая же служба взаимопонимания, сближения, обогащения и т.п.; перевод есть вопрос острейшего философского содержания.

Быть «непереведенным на сегодня» может многое; сегодня переведенное не лучшим образом — завтра будет переведено лучше. Переводимо любое отдельное, не безмерно содержательное; переводимы и энциклопедии, даже «энциклопедии жизни»; они содержательны весьма и весьма, но жизнь в них заведомо переструктурирована-упорядочена, разъята и перераспределена с облегчением переводческой задачи.

Есть ли, однако, что-то НЕПЕРЕВОДИМОЕ В ПРИНЦИПЕ? (И является ли, кстати, «Евгений Онегин» именно «энциклопедией» нашей жизни, а не чем-то принципиально гораздо большим?)

Непереводимо в принципе — только подлинное «всё». Только перевод ВСЕГО — задача принципиально абсурдная. И если есть русское «все», то как раз оно и не должно иметь себе перевода; и только оно, поскольку его живое развитие не завершено — никак не способно найти себе живого же адекватного выражения ни в каком нерусскоязычном «аналоге». Возможен ли перевод на иностранный язык России в целом?

«Абсолютно адэкватный аналог» и возможен, и нужен, и охранительно-спасителен лишь для того, что само, в своей живой полноте, сходит с жизненной сцены. Иначе как в стороннем «аналоге» уходящее и не может удержать свою реальность, наглядность и убедительность. Абсолютно точный, равноценный перевод на иной язык для Пушкина как «нашего всего» (то есть всей России) может быть исполнен лишь «после России», если только подобная прогностика уместна. (Согласно же прогностике несколько иной — если только блестяще-виртуальный и мультимедийный аналог «всей России» кто-то докажет, что изготовил, то сама Россия как совершенно излишний дубликат этому чуду будет немедленно и спокойно упразднена без всякого сожаления. Да и «аналог» будет задвинут куда-нибудь как можно подальше.)

Непереводимость Пушкина есть подтверждение сразу двух истин, или же истины двуединой: что Пушкин и в самом деле (не риторически, а буквально) «наше все», со своим полным представительством за живую Россию — и что Россия действительно продолжает свою полноценную жизнь, внутри которой разворачивает по-прежнему, все заново и заново, свое существо Пушкин.

На вопрос, почему возможно русское всё в одном человеке и почему такая вместительность оказалась долей России, есть ответ из прописей определённого рода.

Почему Пушкин и народовед, и философ, и исследователь человека, и теоретик любых искусств, и историк, и политолог, и футуролог? Почему с ним даже при величайших личных талантах не сравниться ни Соловьёвым Сергею и Владимиру Сергеевичу (история и экстатичная «философия»), ни прогрессивному Льву Выготскому (скажем, психология), ни какому этнографу-статистику, ни, какому-либо ещё, социологу, публицисту, ученому целеполагателю для будущего? Например, Столыпину: чем не глубокий эконом, социолог и футуролог; а он ли умней Пушкина?

Ответ из прописей. В деспотичной тоталитарной России все специальные виды знания об обществе, политике и человеке, а особенно все виды прямого и гласного высказывания об этом были жестоко подавлены. В этих зверских условиях литература и вынуждена была брать на себя, и т.п.

Добавим из непрописного лишь немногое, но важное для эстетики. Высшее и глубочайшее целостное знание о человеке и обществе только литературе и доступно, и оно свойственно ей в принципе, а вовсе не по вине тоталитаристов. А никакие иные «прямые виды гласного» и специального знания никогда и ни при какой своей свободе не достигнут той полноты и всевместительности, что посильны художественному. В этой живой полноте, а не в «специфике поэтического языка» (Якобсон; Тынянов; Лотман) заключена сущность и особенность художественности. От Гомера, Слова о полку Игореве, Шекспира и Пушкина до Есенина и Шолохова — причем тут «цензура»?

Можно жалеть, что художественное гость не частый. Есть даже мнение, что и материнская по отношению к Пушкину поэзия-песня Арины Родионовны иссякла, и что нынешняя женская лира больше заставляет подумать о недоваренном супе, о весьма непонятном волосе в котлетке для партнера, нежели об искусстве слова (Петрушевская, «Толстая», Улицкая). Но редко, а женская поэзия и чисто русский слух радует: Светлана Сырнева, например. И если тут всё в порядке и с супом-блинами, это логично.

А главное, сам Пушкин-то разве куда-то исчез? Он по-прежнему и в нашей сердцевине, и на высшей точке обозрения; по-прежнему лучший русский историк, мыслитель, обществовед, политолог и футуролог. Такова художественность.

Однако мы брались за тему «Пушкин как всемирный классик», вернёмся к ней.

Конечно, зарубежное незнакомство с Пушкиным вещь условная. Ибо о чем говорит миру русская музыка — опера, балет, романс, даже симфония? Если Пушкин не только предугадал «птицу-тройку», но и запустил или санкционировал весь вообще русский полет, а полет этот включает и мировой триумф русской музыки, то вспомнить последнюю не излишне. Она тоже предлагает миру «встань и иди». Не это ли искусство, действительно, вполне ознакомило уже человечество с пушкинским гением?

Преклоняющемуся перед музыкой России, миру остается только осознать то, что ему вполне знакомо, но им же не вполне опознано. Музыкальная красота России, не сводимая ни к каким текстам, этот подлинный союз волшебных звуков, чувств и дум — он и есть, «мутатис мутандис», что в Глинке и Рахманинове, что в Чайковском, Мусоргском и Римском-Корсакове, что в Свиридове и Гаврилине — он и есть собственно Пушкин, насколько поэта можно представить себе вне его звуков-слов. Что сложилось вполне естественно: русская музыка вбирала Пушкина в себя именно так, как только и может быть достигнута «адэкватность» усвоения. Она и сама без перевода — родственно и поэтому во всей полноте — постигала Пушкина. Это шло через стихи, родные и ей, и ему, через язык, родной им обоим, через родную и ей, и Пушкину природу. Переводной, не русским «аналогом» представленный ей Пушкин такой естественности и полноты насыщения музыке не обеспечил бы. Соловей, по Евгению Гребенке, «хвалит Бога словно Пушкина стихами»? «Словно бы это» осуществляет и музыка: наибольшее, что мы можем передать от Пушкина не владеющему русским языком миру. И это наибольшее необычайно велико. По счастливому же собственному свойству музыки как искусства, она сама, наполнив себя Пушкиным, уже не требует для своей понятности всем иным морям и землям никакого перевода.

Кстати, вам известен всемирный успех уже не раз помянутой русской песни? И он для вас, как успех, бесспорен? А ведь слова русской песни это как раз ещё один Пушкин и есть, и опять без всяких там переводов.

Другой классик, правда, однажды заметил, что за нашей русской песней стоит «поэт не ниже Пушкина». Это несколько усложняет вопрос, ибо трудно отделаться от одной догадки: а именно, Достоевский вроде бы побоялся сказать ещё определённее — что народное ещё выше, и что оно вообще всего выше.

И конечно, отчасти правильно, что побоялся и постеснялся. Но если бы об этом прямо спросили Пушкина или Глинку, они бы согласились, что народное выше их.

Впрочем, достоверности всемирно значимых переводов из Пушкина, исполненных тем же Глинкой, это никак не колеблет. А то, что такие переводы уже и исполнены, и достоверны, и совершенны во множестве, мы как раз и хотели подчеркнуть.

Отводит ли это на обочину той дороги, по которой мы движемся в мире, отводит ли это в сторону от нашего мирового дела самих писателей?

Пока страна Пушкина не исчерпала своего задатка жизни и развития, пушкинское начало вполне способно развертывать себя и в литературе России. Внутри России ее литература делает то же или почти то же, что для всего мира сразу делает родственная Пушкину музыка. С известной мерой условности — причем условность приближает к сути вопроса, — подобием перевода Пушкина и пушкинского начала во «что-то иное» литература способна становиться так же наглядно. И даже доносить это до мира в целом — хотя снова в не всегда опознаваемом виде — она способна, в меру удачности её переводов, почти вполне. Чехов — это «Пушкин в прозе»; а он ли миром не принят безусловно? И если наследник, родственно верный Пушкину, миром принят и признан как великий — то столь ли уж неразрешима задача разъяснить тому же миру, насколько тогда и сам Пушкин велик?

Помыслите ценность, удесятеренную против уже вполне убедившего вас в своей мировой значимости русского писателя — и вы поймете, сколь ценен, следовательно, тот, кто этому писателю является не вполне очевидным для вас образцом... Конечно, и тут не все так уж просто. И Чехова, пусть это и странно, но приходится приводить как весьма облегчающий дело пример: не потому, что он «элементарен», и не потому, что это Пушкин, уменьшенный ровно во столько-то раз, а потому, что его всемирный авторитет ясен заведомо. Возможно — и неспособно настроить на благодушный покой — резко иное: ибо неполна разгаданность для мира, доставшаяся даже и наследникам Пушкина, а не только ему самому. Неоцененность, непереводимость есть и их вроде бы прискорбный фатум. И не обескураживает лишь одно: эта фатальность — есть все тот же, что и в случае самого Пушкина, довод за совершенно особое достоинство и их искусства.

Такое прямое родовое клеймо на меньших, но верных братьях-наследниках великана — это и их рок, и им же аттестация. И постольку, поскольку не изобилие переводов и не «международное признание» доя частных лиц, а сохранение жизни и самостоянья-величия всей стране является мировой задачей (повторим: мировой задачей, а не потугой тщеславия), почему не видеть и в вышеуказанном роковом обстоятельстве свое положительное содержание.

Но если все-таки и имена, и лица хоть как-то важны и достойны, то остается поставить несколько вопросов. Каким же именно русским поэтам не вполне повезло с зарубежными переводами? Кому не везет подчас и с «зарубежной прессой», не говоря уже о прискорбной слабости зарубежного их литературоведческого признания и лоббирования?

Не тем ли, в ком сегодня ясней, чем в других, даже малое богатейше представительствует за незавершенную цельность национальной жизни?

Вероятно, именно им. Во всяком случае, применительно к Есенину, к Николаю Рубцову, к Анатолию Передрееву и к Юрию Кузнецову то допущение, что подобным образом «не везет» самому коренному и подлинному, не кажется суетным.

(2002 г.)

Наш канал
на
Яндекс-
Дзен

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Система Orphus Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную