50-летие Орловской писательской организации
Несчастливое счастье Юрия Оноприенко
(Современная проза: обретение читателя)

Сквозь глухоту времени

Прозаик Юрий Оноприенко, в отличие от большинства писателей-современников, не может пожаловаться на недооценённость своего творчества. Хотя причин, препятствовавших этому, было более чем достаточно. Пришёл писатель в литературу достаточно поздно (после тридцати), с уже серьёзным жизненным и трудовым опытом. Наложила свой отпечаток (как правило, губительный для художественного слова) и более чем двадцатилетняя служба в газете. Ну и самое, пожалуй, серьёзное препятствие – это то, что наиболее напряжённая и зрелая пора его работы над словом пришлась на «лихие» девяностые и «никакие» двухтысячные годы нашей жизни. Попросту – время обвала, разора, тьмы. Как говорится, в перерывах между разгрузкой вагонов с углём «Анну Каренину» не читают. До и после разгрузки – тоже.

Книги по инерции ещё издавались в это время, но уходили в пустоту. Читатель и писатель на пару были заняты «на разгрузке» (картошке, блошином рынке, пяти сотках). Дистанция между ними («знаток человеческих душ», «сеятель разумного, доброго, вечного») сократилась до вытянутой со стаканом руки (после разгрузки-то вагона). Бумага по-прежнему объединяла. Правда, в большинстве случаев, газетная. На ней нарезалось сало, раскладывались огурчики. Блистательные сюжеты и глубокие обобщения о смысле жизни рождались тут же. В общем, всем всё известно. То есть тем, кто жил в это время в России.

Москва другое дело. Москва уже давным-давно жила для себя (так же как и нынешняя власть, которая обслуживает только саму себя). И, тем не менее, Оноприенко заметили…

На сегодняшний день он один из самых публикуемых немосковских авторов, лауреат премий им. Василия Шукшина, журнала «Наш современник» (дважды); его рассказы печатает «Литературная газета», выходят книги прозы и публицистики. Но самое главное – у Юрия Оноприенко есть читатель. Не гипотетический потомок, с трудом или по складам читающий по-русски с китайским или кавказским акцентом, а наш современник. Точнее, современница…

Ведь кто из нас может набросать хотя бы приблизительно портрет своего читателя? А Оноприенко может. Это русская женщина, за сорок. Неудавшаяся личная жизнь, мать-одиночка, брошенная мужем, живущая в ожидании большой и несбыточной любви. Может быть, уже и отчаявшаяся. Но по-прежнему чувствующая в себе огромный и нерастраченный запас нежности. То есть, по статистике – каждая третья.

В маркетинге это называется «целевой аудиторией». С тою лишь разницей, что не писатель выбирал себе «этого читателя», а наоборот – читатель выбрал Юрия Оноприенко. Они друг друга нашли.

За последние пять-семь лет прозаиком написаны несколько романов и повестей со сквозной темой любви, той самой, подлинной, несбыточной. Названия говорят сами за себя: «Одинокая сорока», «Птица счастья моя, несчастливая», «Несбыточный роман»…

Каждое, по-своему удачно (о чём свидетельствуют и престижные литературные премии), ну а такие произведения, как «Дельфин» и «Птица счастья моя, несчастливая» вообще имеют, на мой взгляд, самое непосредственное отношение к тому, что мы называем большой русской литературой.

И всё же я хотел бы остановиться ещё на одной стороне творчества писателя, которая оказалась несколько заслонённой большими литературными формами. Это талант Оноприенко-рассказчика…

Пузыри земли

В одной из своих самых страшных и живых живой народной жизнью трагедий – знаменитом «Макбете» Шекспир назовёт действующих там ведьм «пузырями земли». Очень точная метафора! Это «испарения» (и именно земные испарения!), что ещё отчётливо носились над туманным Альбионом XVI - XVII веков, то сгущаясь до неясных призраков в «Гамлете», то клубясь и обдавая зловонием преисподней, как в «Макбете». Это были последние сгустки средневековой народной жизни (земледельческой, крестьянской), уничтожаемой в Англии. Сотни тысяч повешенных по всей стране крестьян, согнанных со своих земель, бежавших в леса и скитавшихся по дорогам взирают на нас со страниц шекспировских драм и хроник! И он громоздит труп за трупом, казнь за казнью, будто избавляясь этим от своих докучных еженощных посетителей! В окошко пустеющей Англии уже стучит жёлтыми костяшками пальцев светлое капиталистическое будущее…

Блок, первым в нашей литературе заговорил о шекспировских «пузырях земли», но уже в совсем ином контексте. Утверждать об упадке народной жизни в России, где 7/8 населения всё ещё оставались крестьянами, казалось бы, не имело смысла. Тем не менее, именно предреволюционные десятилетия оказались для русской литературы чрезвычайно «плодотворными» на эти самые «пузыри», что связывалось в первую очередь с огромным интересом общества к русскому сектантству с его дремуче-болотной чертовщинкой. Ну а для Русского символизма зелёные огоньки чухонских болот и вовсе мерцали россыпью путеводных звёзд сквозь «жёлтый дым петербургской зимы». Отметились все – от Сологуба и Брюсова до Белого и Блока включительно. Но что интересно – и здесь это обильное «пузырение» явилось накануне страшного, насильственного слома народной жизни. Собственно, там, в ржавых болотах старообрядчества, в гуще изуверских, полуязыческих сект и вызревала дремучая «правда» о печально известном «равенстве всех перед Богом», и именно эта болотная брага хмелила головы миллионам русских мужиков, а вовсе не косноязычие транзитных большевистских цицеронов. Дальше – известно что.

… И вот сегодня, в начале Третьего тысячелетия орловец Юрий Оноприенко опять зовёт нас в дрёмный, меркотный, но всё ещё живой (!) мир глухой русской деревни, где из-под гусениц бульдозера нет-нет да и прорвутся наружу, обдав окружающих фантастическими брызгами, «пузыри земли».

Земляное царство

Вообще-то места у нас чистые, привольные – поля да перелески, да маленькие речушки с заливными лугами; болотному духу негде укорениться; и не исколеси я сам на редакционной машине, а где и пешком – почитай всю Орловскую область, ни в жизнь не поверил бы Оноприенке и его «народным поверьям». Но много, много у нас глушины, а за последние десятилетия – чуть не вдвое прибавилось.

Ведь как нередко бывает, идёшь по дороге, видишь – куст стоит. Куст как куст, экая невидаль! А как заглянешь за него – такое увидишь, не приведи Господи! А уж если в соседней полуразрушенной деревеньке ещё и заночевать придётся…

Впрочем, всё это вы сами у Оноприенко прочитаете, мне же хотелось бы ещё вот о чём сказать – его «народные» рассказы отличает та добродушная мудрая лукавинка, что напрямую отсылает нас к великой и полузабытой в технотронном ХХ веке традиции «мифологического» или «фантастического реализма» Гоголя, Лескова, Клычкова… Всё это уберегает читателей от того мрачного инфернального пафоса «нежити», что был характерен для Шекспира и русских символистов. И в то же время Оноприенко не спешит вслед за своим великим земляком и предшественником, Лесковым, сожалеть об утрате «гениев источников и лесных полян, созданных народной фантазиею»; веры в позитивизм и беспощадную ясность рассудка последние годы здорово поубавили. Поэтому-то с лица рассказчика и не сходит то особенное, авторское, полунасмешливое-полусерьёзное выражение – мало ли…

Алексей ШОРОХОВ


 

Юрий ОНОПРИЕНКО

 

ДЕЛЬФИН

Рассказ

1

За окном был морщинистый март.

Марина уже три месяца бегала по скользкой дворовой дорожке, переваливаясь, вытягивая дряблую шею, как гонимая прутиком индейка.

Дома, по-кузнечному дыша, вставала на плоские, шаткие, будто отклеенная мемориальная паркетина, весы — и делалась растерянно-злою.

Она жестоко боялась упитанности. Она была, по желчному выражению мужа, врач-попогляд; и к ней липким жировым потёком плыли и плыли напуганные тяжеловесные тётки да скрюченные геморройники.

Марина ненавидела свою работу, но у неё была тараканья тьма подруг, и всех она научила есть чернослив. Подруги справляли дни рожденья чуть не каждую неделю, скопом объедались до тумана в глазах и напоследок лопали гнусные сухие сливы из общей полуведёрной посудины.

Уныние службы сделало Марину надрывной хохотушкой, готовой к любым, лучше большим компаниям; утончённым, как она полагала, знакомствам, чудным возвышенным разговорам.

Особенно тянулась она к искусствам, к театрам, молодым тощеньким актёрам, которым никогда, она знала, не стать её пациентами.

Муж Дмитрий был художником, выбранным тоже по признаку искусства, но он давно и предательски разочаровал Марину, поскольку никак не желал сидеть в застольях, ходить по гостям и даже принимать их. А уж сладких художественных бесед чурался демонстративно.

Жену-диссертантку он в язвительные минуты называл «профессор». Убойное «попогляд» не бросал даже в дыму пылающих скандалов; худосочный и бездушный Дмитрий прекрасно видел и понимал всё, а Марина полагала, что он намеренно не доводит её до бешенства, значит, расчётливый садист.

Они бы давно расстались, но десятилетний сынишка Валера рос замкнутым, тихим и безумно любимым обоими. При нём они ссорились шёпотом, за стенкой; это выходило глупо, Лера всё тоже видел и понимал, но молчал, молчал; и Марина потом долго и бесшумно плакала в подушку с вышитым пошлым красным сердечком.

А Дмитрий после таких режущих, как ходьба по битому стеклу, разбирательств в любой миг суток срывался к себе в закисший домик в закисшем загородном углу и блаженно сидел там неделями.

— Жизнь мне загубил, подруг разогнал, ни разу в театр не сходил, знай лежит истуканом, — клохтала Марина по телефону; телефон был её кислородным баллоном, её капельницей, её отрадой; без него она бы умерла в полчаса, ей не жилось без дела, то есть, без разговора.

Она любила кудлатых собачек с мечтательными кошечками, сахарных бабушек с немощными дедушками; была жалостлива, в меру красива, с манящей сиреневой родинкой на ключице; к ней тянулись, и лысеющий Дмитрий впрямь казался великим недоразумением её бытия.

Когда нельзя было уйти от гостей, карамельно рассевшихся в соседней комнате средь подушечек всё с теми же сердечками, похожими на предмет Марининой работы, Дмитрий заглядывал на минутку поздороваться, а потом лежал на балконном диване, закрывшись чистым листком, который упорно разглядывал. Эта странная струнка — часами глядеть на чистый, будто закодированный, бумажный обрывок — особенно выводила жену из себя.

Все десятки её неумолчных, фонтанирующих подруг говорили, что таким особым манером он, угрюмец, лежебока, домосед, нелюдим, издевается над ней, и что давно надо ей кого-нибудь завести; и она завела себе одного вылеченного жопастенького клиента, и даже хранила на антресоли три продатированные губной помадой глянцевые коробочки от резинок для безопасного секса.

Дурацкие эти коробочки с зазывными маслеными фототитьками, конечно, однажды вывалились совершенно нежданно на глазах у Дмитрия и, главное, Леры. Лера, может, ничего и не углядел, зато Дмитрий молча усмехнулся и привычно взял рюкзак.

— Да! Да! — закричала в отчаянии, что всё так идиотски раскрылось, Марина. — Он молодой, большой, только с флота! В музыке разбирается, всех мировых киноартистов знает, шутить умеет! А с тобой на люди не выйдешь! Бездельник, за год только пять картин и продал! Я тебя кормлю, а ты хоть бы вон пыль с сервиза вытер!

Дмитрий опустил выгоревший рюкзак, снял с полки сервиз на сколько-то персон: полдюжины тарелей, грузных, как тазы, ещё дюжину поменьше, но тоже глубоких, похожих на противотанковые мины — этакие беленькие мины в цветных розочках, ещё уютные блюдца и чаши на самом верху сей дивной башни-вавилонины.

Никогда эти посудные богатства не ставились на стол разом — Дмитрий и вправду извёл в доме колхозно-многолюдные празднества.

— Куда всё схватил, уронишь, хиляк! — Марина почуяла, что сейчас будет, и кричала просто так, в инстинкте, как кричат бабы, бессильные перед уже стеною вставшем пожаре.

Дмитрий твёрдым шагом поднёс звякающую вавилонину к раскрытой створке — и вывалил.

— Вя-а… — засипела Марина, сев на вертящиеся весы.

За балконом ударило хрустально-колокольно, скоморошечьи, как в любимом драмтеатре.

Дмитрий надел походную куртку и ушёл. Марина кинулась глядеть — мартовские прогалины были усеяны осколочными розочками, а некоторые тарели, упавшие на оттаявшее и мягкое, не разбились и лежали чистопородными шампиньонищами.

— Кидай ишшо! — вопила, подбирая, случившаяся тут же дворничиха, не углядев, какому этажу адресовать свою радость.

Неделю глазастенький, как с иконки, Лера осторожно спрашивал про папу, потому что любил его рисунки и сам немного умел рисовать и очень хотел показать ему свои новые весёлые каляки.

Дмитрий лежал на холодной печи под пригородной станцией, где киоскёрша-флегма, чуточку знавшая Дмитрия в лицо, за полцены продала ему девять тёртых бутылок палёнки; вынесла их не из киоска, а из крепкой избы, что в двух метрах через дорогу; так надёжней, проверкой не накроют. Смотрела неподвижно, дыряво-пусто — хочешь, травись, мне-то что.

Палёнка и была прямой отравой, от неё Дмитрий не запомнил ни понедельника, ни четверга, а когда очнулся, на мятой прощальной бумажке, валяющейся у табурета, стояло одно слово: «глядищща!».

Печной кирпич ела ледяная короста газировки, вылившейся из кинутой под бок баклажки и окутавшей Дмитрия, как родовые воды; а внутри, в спёкшемся горле, во всей плешивой несчастной башке, плескал синий керосин или вообще синильная кислота.

Он босиком ступил за щекотливые сенцы. Наверху похоронно горели все звёзды. Дмитрий отыскал любимый, циклопистого размаха Орион и в тоске подумал: «Господи, какая красота, а тут надо подыхать».

Две ночи и два дня катался Дмитрий по грязи и выл, и резал ржавым топором ребро, пытаясь разъять свою тлеющую радиацией грудину и накидать туда рыхлого снега, так как ни одной тёртой бутылки в деревенском отшельническом сундуке художника больше не было.

Наконец, путая день и ночь, небо и землю, он вновь протопил дом, влез во всей одежде в ручей, промылся, пугая готовых к нересту зашедших с Десны жёлто-стеклянных брюхатых щук, ждущих близкое половодье; влез на печку, уже томящуюся от нового тепла, в полсуток просох.

Утром вынул из-под векового сундука старый железный портсигар, в котором лежали несколько тысяч от мышей; он ведь не бездельничал, писал тут картины; и кое-какие уходили, хоть и мало — он всё рисовал звёздное небо, вырисовывал все зелёные созвездия, знал их, вплоть до мизерных Плеяд, сияющих бледно-игольчатой россыпью.

Но кому это нужно, дырки в небе, только и хватало Дмитрию выручки на мелкие кисти и холсты; но звёзды его тянули — и даже на тех чистых листках, что так бесили жену, он часами представлял все свои текучие, льющие мечтою созвездия; как они, видимые только в памяти, смотрятся в ту или иную погоду, в то или иное время и настроение… — да ладно, не о том речь вовсе.

Взял он слегка отсыревшие, улежавшиеся деньги, поправил раскиданные подрамники, напоследок обвёл пахнущие продымлёнными льняными красками бревенчатые, изъеденные жучком стены — и медленно пошёл к станции.

Навстречу двигался свежевыбритый мужик с подозрительным, как у всех здешних, взглядом.

— Какой сегодня день? — спросил хмуро Дмитрий.

— День потерял? — засмеялся мужик чуть свысока; был он в браконьерском камуфляже. — Воскресенье уж нынче.

— А как вчера наши с канадцами сыграли?

— Тю ты… — мужик пристыженно поник. — Не следю я за этим. У них бизнес, а тут надо…

Дмитрий махнул рукой, как на бросовое место, и пошёл, дыша остатками жёлто-синего керосина.

Киоскёрша посмотрела издали всё теми же пустыми зрачками, небось, дивясь, что живой. Дмитрий свернул мимо, достал паспорт, который, слава богу, в избе вовремя положил на подоконник и не замарал; и взял в кассе два отглаженных, пахнущих дальней дорогой билета — взрослый и детский.

— Лера, — сказал дома кинувшемуся на изрезанную грудь сынишке. — У тебя завтра каникулы. Сегодня вечером поедем на неделю к морю.

— Да ты чё? — тихо спросила жена, она говорила тихо, очень тихо, она была само смиренье. — Да море же холодное.

— Помнишь, в свадебном путешествии в Пицунде в это время уже всё цвело? Купаться не будем, только погреемся.

— Так в Пицунде сейчас война!

— Никакой войны, одни манёвры, а дешевле втрое, вот и сервиз окупишь.

И они поехали. Марина не перечила, хлипала носом, лишь потом кинулась к любимому телефону. Как же без телефона в такую беду. Неделю гулевал и не успокоился; наоборот, опять всё сам решил. А потом обижается за коробочки, будь они сто раз неладны, только влюблённую бабу угораздит на такое; хоть и был пациент крепенький, как мытый бычочек, но разве ж можно при таком спятившем муже…

2

Целые сутки поезд шёл сквозь снежный буран, как сквозь белый свистящий туннель. Затем туннель стал чёрным и гремучим, но быстро кончился; и открылась синева неба, неожиданно перешедшая в синеву морской воды, такой же долгой, чистой и бесконечной.

Получился радостный купол, какой рисуют в церквах, где счастливые люди то ли летают, то ли купаются в небе.

От маленького замурзанного Адлера доехали до мутной пограничной речки Псоу, погранцы едва взглянули на документы, а за речкой стояла конопатая от облупленной краски маршрутка и за смешные деньги, меньше сотни, повезла их прямо в Пицунду.

Без остановки проехали изумрудно-бархатные Гагры, круто скошенные, как полуопрокинутый стол; пансионаты наверху стояли разорённые, лишь в самых прибрежных, словно в термитниках, теплилось живое.

Водитель маршрутки был абхаз Василий, волосатый даже в ушах. Он сразу предложил ни в какие высотные дома отдыха, бывшие раньше Домом писателей, Домом «Правды», Домом советских кинематографистов, не соваться, там пустынно и скучно.

Он предложил остановиться у него, Василия, в двухэтажном особняке, на самом взморье, прямо возле устья речушки Бзыбь, что была меньше Дмитриева ручья, но за века намыла всю Пицунду.

Пицунда лежала ровным лавашиком, в полукруге моря с одной стороны и в полукруге высокого и долгого хребта; снежно-сахарного, над кромкой которого бессильно мерцали тёмные туманные языки.

— Вчерашний буран. Горный хребет его сюда ни за что не пустит. Здесь рай и вечная тишина, сынок.

Тишина, конечно, была не вечной, но зачем Валере с его иконным чистым взглядом про то знать. В девяносто третьем, ещё до его рождения, тут вместо чаек над всем абхазским побережьем летала смерть, склёвывала не рыбок, а людей; абхазы выбивали грузин, явившихся без добра; грузин было много, очень много, но им пришлось уйти; остались разбитые пансионаты.

— Василий, у вас в каждой деревне были такие богатые погосты; как святилища, на всех могилах цветные фотографии в полный рост — где это сейчас, ни одного не вижу.

— Война унесла даже кладбища. Ничего, они сюда больше никогда не придут.

Абхаз прихрамывал. Он и это объяснил.

— Победу праздновали, на машинах ездили и в небо из автоматов очередями стреляли, с одной руки. А я чачи хлебнул, автомат и сыграл. Молодой был, слабый. С отдачи рука упала — пуля в ногу…

Над домом у него висело два флага: абхазский с раскрытой правой ладонью и российский триколор.

— Это потому, что ты русский?

— Это потому, что мы тут все русские: хоть абхазы, хоть армяне. Моя фамилия Абшуга. Устраивайтесь и идите через камыш, в десяти метрах море.

Камыш на Бзыби был сухой, трёхметровый, жёлтый; тут же лез новый, и всё рядом стояло новое, зелёное, розовое, бело-красное. Только почему-то не пахло; запах был один — моря.

Запах мощный, сложный; слоёный аромат свежей влаги и горьковатой, именно какой-то горьковатой соли; и ещё воды, чисто-пенной, густо перемешиваемой глубинным, могучим невидимкой.

Вышли на гальку, хрусткую, отборную, гладкую. От поцелуев спокойной волны сероватые камешки темнели и зажигались, становились как дорогой, облитый цветным шоколадом грильяж, и открывали свои яркие перепояски из путаных белых каменных нитей.

Глаза на прозрачном личике Леры стали лунатичными, в них сиял Большой Кавказский хребет, висящий на небе как долгая, но неподвижная и оттого ещё более колдовская светлая облачная гряда.

И горбатые смеющиеся дельфины, и неспешные ультрамариновые сломы вздыхающих волн, задумчиво идущих к берегу сказать ему что-то своё, короткое и вечное; и стаи уток, спящих прямо на воде, спрятавших клювы в тёплое крыло, — всё приводило мальчика в благоговейный трепет.

— Папа, утки, наши утки, с коричневыми ошейничками! Такие у тебя в ручье живут.

— Да, наши. Скоро полетят к нам на север, на родину.

Утицы пока не летели, а дни уже помчались. Каждую ночь низко воркотал прибой, и Лера, лёжа у отца на плече, завороженно шептал:

— Даже провода так красиво не гудят, как море дышит…

Сразу после заката море от короткой, быстро гаснущей зари становилось плотным, серебристым до самого горизонта, и Лера счастливо дёргал отца за локоть:

— Смотри, будто каток к небу. Так бы на коньках и помчался.

Дмитрий, ещё не совсем отошедший от палёного тремора, легонько освобождал вздрагивающий локоть, окунался в холодную, обволакивающую воду; искристая гладь шла слабо мерцающими кругами.

И Лера не отрывал своих лемурьих глазёнок и от этих бесшумных кругов, и от тихо выходящего на берег молчаливого отца, тоже всего в тускнеющих серебринках.

Купались немногие, больше загорали, а вечерами гуляли по плавной дуге побережья — и обязательно парами: ручка к ручке, головка к головке.

— А это что, всё папы и мамы?

— Ну… вообще-то… да.

— Как хорошо на море! Тут даже родители всегда улыбаются друг дружке.

Василий заметил одинокую задумчивость Дмитрия, с которой он разглядывал звёзды, мгновенно зажигающиеся сразу после солнечного ухода. Сумерек на море не было, занавес ночи опускался быстро, как после спектакля — или, наоборот, перед спектаклем новым, утенённым, скоромным.

— Ты правильно ходишь без женщины. Тут как: завёл вроде бы на ночь, а потом весь отпуск она от тебя ни на шаг; и получается, как будто ты опять всё время с женой.

Дмитрий промолчал.

— Или мальчика стережёшься? Так у меня комнат много.

— Не надо, не хочу. Да и сынишка слишком чистый. Восхищается, что на море папы с мамами дружат.

Волосатый улыбчивый Василий не засмеялся.

— Значит, и у тебя дома нелады…

Но развивать тему не стал.

Между тем, Лера тоже часами в одиночку бродил по мокрой гальке и не уставал, и не пресыщался. Даже в Пицундский храм с редкоголосым органом идти отказался и по пальмовым да лавандовым аллеям не гулял. Только по берегу, как бледный тритончик, боящийся далеко отползти от воды.

Иногда только слушал поющих в лужах на Бзыби лягушек — его восхищало, что в такой дали, в этом чужом волшебном мире встречаются давно знакомые существа, те же утки, теперь вот лягушки.

На третий или четвёртый день Лера увидел идущую навстречу девочку. Она была чуть постарше Леры, повыше, поуверенней; легко ступала по пляжным камешкам, и они совсем не хрустели у неё под ногой.

Лера остановился, а девочка обошла его, опустив глаза, будто выискивая самую приметную галечку-грильяжик.

И на другой вечер так же. Девочка шла, будто тихо плыла, и тонкое долгое платьице её было омочено ласковой солёной пенкой юного прибоя.

Теперь Лера сам отошёл на шаг, уступая ей дорогу. Она прошла, так же опустив взгляд.

Лера раньше времени прибежал домой. Дмитрий сидел с Василием за стаканом чачи, чача стоила всего пять рублей сто граммов, но Василий и этого не брал.

— Мы живём летом туристами, а что сейчас? Летом твоя комната стоит сто пятьдесят в сутки, согласись, что втрое дешевле, чем в Сочи. И армяне у нас добрые, не то, что в вашем Адлере. И самолётов нет. А осенью вино делаем. А зимой и весной ничем не живём. Я вот хоть на машине иногда езжу, да не все же так, и возить кого?

— Мне вчера одна здешняя русская бабушка сказала: «Хорошо, что грузин прогнали, а то бы они запретили нам говорить по-русски».

— Наверно, запретили бы. И рубли бы запретили, и нас, абхазов, запретили бы. У них сейчас какое-то многолетнее весеннее обострение.

— А почему нигде не видно ваших патрулей? Ведь того и гляди, вновь полезут.

— Они сюда больше никогда не придут, — затвердев восточными квадратными скулами, повторил прежнее Василий. — Знаешь, ничего не имею против грузин, в конце концов, тоже православные. Но их вождишки… Какой они веры, весь мир видит. И кровь была, вот что главное, кровь. А это у кавказцев на века.

От внезапного волнения Василий говорил «крофь».

В саду на деревьях редко висели сухие прошлогодние мандарины, горели сквозь редкую свежую листву. Лера зашептал отцу на ухо.

— Что?

— Я видел сейчас девочку на берегу. Она как будто плывёт над землёй. И волосы у неё… как наш ковылёк, только тёмненькие.

Дмитрий погладил сына по двойной макушке.

— Ну, так и познакомься завтра.

— Я боюсь, я не умею.

— Сумей, сумей, сынок, нам скоро уезжать. Будете потом письма друг дружке слать.

В эту ночь прибой ревел, бил сам себя и шипел на себя жёлтой от поднятого песка пеной. Наутро на гальке валялось много рваных коричневых водорослей. А вдали лежал дельфинёнок и сидела над ним вчерашняя девочка в платьице с пенкой прибоя, и глаза её были застывшие.

Лера поспешно, как в догонялках, подбежал:

— Его надо сейчас же стащить в воду!

— Он мёртвый… — девочка смотрела прямо Лере в глаза и собственные глаза её оставались неподвижными и чёрными-чёрными, будто сгорели.

Лежащий на боку дельфинчик был с открытым острым ртом и как будто продолжал смеяться. Но мелкие зубки его были запорошены лёгкой чешуйчатой донной галькой.

Лера прикоснулся пальцем к дельфину: велюровая кожа отдала прохладой, а неглубокая ямочка после пальца разровнялась очень медленно и лишь наполовину.

— Что делать, что делать? — повторяла девочка, продолжая неподвижно смотреть на Леру, и от этого странного взгляда мальчика взяла мелкая дрожь. — Так жалко! Он вчера играл на закате вон там, вон там, у волнореза. Я его назвала Звёздочка, была первая звезда, ты заметил, у нас быстро появляются звёзды.

И голос её был тоже как будто неподвижный; хоть быстрый, но на одной мёртвой нотке, как у больной заклинательницы.

«Она старше меня и, наверное, она видела войну», — подумал Лера, не пропустивший, конечно, разговоров отца с абхазом.

3

Лера вскочил, коленки щёлкнули:

— Не уходи, я сейчас вернусь.

Побежал, выворачивая сандалеты, уже обтёсанные долгими прогулками по взморью, дома вырвал из отцовского эскизного альбома два широких плотных листа, схватил несколько несмываемых карандашей и через пару минут вновь был на берегу.

— Я тебе его нарисую. Почти в натуральную величину, в цвете и живым.

Положив на острые голые коленки кипу заодно прихваченных твёрдых подложек, Лера, высунув язык, хоть это при даме было и необязательно, сделал контур выпрыгнувшего из воды дельфинёнка.

Получилось почти похоже. Главное, весёлые глаза, улыбка и хвост над волной были настоящие.

— Спасибо, — сказала девочка, и голосок её чуть ожил.

— А на другом листе, вот, я нарисую тебе созвездие Дельфина, мне его папа на небе показывал. Тут у вас оно особенно крупное. Смотри: четыре, пять, и внизу хвостик запятой.

Красные кружочки-звёзды образовали головастика, выпрыгнувшего точь-в-точь как настоящий дельфин.

Девочка, как отогревшаяся на солнце степная утренняя ящеричка, ожила совсем, глаза заблестели, слабая, но откровенно радостная улыбка тронула её искусанные губы.

— А где оно на небе?

— Кажется, возле Орла и Лебедя, прямо у Млечного пути, маленькое такое, но очень красивое. Надписать? Как тебя зовут?

— Лара.

Лера надписал: «дельфин звёздочка. ларе от леры».

Всё с маленькой буквы: ошибся в азарте. Ей дела не было: прижала оба листа к груди и сказала:

— Я тебя поцелую.

И прижалась губками: верхняя была в трещинке, видно, от солёной морской водицы.

— Только никому не говори: у нас за это заставляют жениться.

— Я женюсь.

Она засмеялась и поцеловала его ещё раз, теперь уж подольше, и даже пухленько подчмокнула. У Леры закружилась голова, он молча повернулся и медленно понёс к дому карандаши с подложками.

— Приходи завтра! — крикнула она, голос её теперь был звонкий и счастливый. — Ты очень славный!

«А почему не сегодня?» — думал позже он, весь вечер растерянно бродя по взморью и невидяще цепляя сбитыми сандалиями целые горсти камешков. Дельфина уже не было, кто-то из взрослых сердобольно сволок его подальше в светлеющий прибой.

Лара вечером не явилась, может, ушла слушать орган, подумал он с ненавистью к этому органу. Сердце у мальчика стучало: по его расчётам, завтра последний день, надо будет попросить у Лары адрес, чтобы потом всё лето и зиму рисовать ей сказочные созвездия: Стожары, Северную Корону… Он, как и папа, знал уже много созвездий в свои одиннадцать лет.

Ночью его разбудил отец:

— Вставай, сынок, каникулы кончились, дядя Вася обещает довезти нас до самого Адлера. Я вещи уже собрал, выезжаем через полчаса.

— Как? — отчаянно вскричал Валера, но больше ничего не смог ни сказать, ни объяснить: его разом задушили спазмы слёз, непрерывных, воспалённых.

Его спрашивали — он слышал, но не понимал; голоса троились, будто в большой металлической трубе; его одели словно детсадовца, он не мог застегнуть даже пуговки на рубашонке, его колотило, крупно, как при крупозной вспышке, от рыданий вся шея вздулась, взмокла, забивал кашель.

Дядя Вася на руках внёс его в вагон, Лера не мог ступать, он только видел смятенные потемневшие лица абхаза и отца.

В вагоне, пахнущем прохладной постелью и свежим чаем, приходил доктор; Лера уже не плакал, только икал, но говорить всё равно не мог.

Явилось утро и за окном прощально открылось море, столь полюбившееся, столь драгоценное, синее, как вышняя благодать; но Лера не смотрел, в глазах мелькала темь.

После горных туннелей пошли туннели холодных дождей, половецкий русский март продолжался. Как ни странно, это утишило Леру, он всю остальную дорогу пролежал на верхней полке с отсутствующим, однако уже сухим взглядом, а под конец даже виновато улыбнулся тревожно заглядывающему к нему в лицо отцу.

В Ростове купе стало свободным, Дмитрий ссадил со скользкой полки покорно протянувшего к нему руки сынишку, прижал к груди:

— Что с тобой было, мальчик мой?

— Я не узнал её адреса…

И его снова забило, и ещё целый час мочил он покорную отчую грудь слезами, обильными и безутешными, какие бывают лишь у младенцев.

— Ничего, Лера, мы в следующем году опять туда поедем и расспросим у дяди Васи. Она же, говоришь, местная? Абхазия маленькая, найдём.

Обмениваться телефонами с Василием Дмитрий постеснялся: кто знает, что за обычаи там, нужен ли абхазцу номер мимолётного постояльца, каких у него десятки за лето.

Лера почти успокоился, милый отшельник-звездочёт, весь, видать, в непутёвого отца…

Марина встретила по-настоящему радостно. К завтрашней школе всё было готово и выглажено, одежда Дмитрия тоже выставочно сияла.

Бегать по двору, смеша бабок, Марина бросила и в полмесяца сделалась нормальной румяной женщиной с жемчужно-матовой шеей.

— Загорели оба, поправились, — сказала жена ласково, когда намаявшийся Лера уже спал. — Что у него глаза будто красные?

— Только ему не скажи. В одну девочку в последние полдня влюбился и всю дорогу плакал.

— Господи… — тихо охнула жена, растроганно шмыгнув носом. — Лишь одни дети умеют так сильно любить. Я вот когда-то…

— Так умеют любить те, кто всегда остаются детьми. С их наивным, но беззаветным доверием.

— Ерунда.

— Не надо, ладно?

— Ну, прости, — покорно прильнула жена. — Что ещё было интересного?

— Из нашего мальчонки растёт настоящий человек. Не то, что я. Он мне столько мыслей открыл…

Мельком кивнув, жена заглянула в глаза:

— Забудем друг другу?

— Попозже, может быть…

Позже, а именно месяца через три, раздался ночной звонок из Пицунды.

— Дмитрий, это я, Абшуга, Василий. Как наш Валера?

— Слава Богу, это была не болезнь, это было из-за одной хорошей девочки, — от знакомого южного голоса в комнате будто запахло прибоем, мокрой галькой и свежей морской ночью. — Как ты мой телефон вычислил, мы же забыли обменяться…

Василий тяжело помолчал:

— Твой телефон напечатан на твоих эскизных листах, забыл? Валера подарил девочке рисунки на них…

И опять тяжело, очень тяжело, молча задышал.

— Что, Василий, что? — встревожился Дмитрий.

— Девочку звали Лара.

Дмитрий сразу перешёл на крик, в висках дико закололо, как тогда, когда катался по мартовской грязи и рубил себя топором.

— Лара? Почему звали? Говори!

— Это я, дурак, тогда за чачей его слова про неё прозевал. Я бы сам их познакомил. Она же мне родная племянница, дочка моего брата, что через четыре дома. И ещё один брат есть, на заставе у Кодорского ущелья…

— Да что ж ты жилы тянешь!

— Что, тяну! — отчаянно закричал и Василий. — Про заваруху в Кодорском ущелье, небось, телевизор слушаешь? Вот позавчера те сванов восставших ловили, по склонам стреляли… а она в гостях у дяди на заставе была… Туда ж только летом и доберёшься.

— И… и?

— И что… шальным осколком её, Лару. Тринадцать лет девочке… И всё.

Галина вышла из своей спальни, чуя неладную весть. Стояла у косяка, молчала. Дмитрий сделал зверское лицо, но она не двинулась, только рот ладонью зажала.

— Господи, господи, — простонал Дмитрий. — Держитесь, ребята, держись, Василий… Что мальчонке-то сказать?

— Ничего не говори, только не вози пока сюда, не береди у мальца душу. А лет через пять скажешь, что у него в Абхазии десять кровных родичей. И у тебя тоже.

Дмитрий вытер ладонью испарину. Комната качалась, как речная лодица.

— Вася, милый, как я объясню? Ты мне самому сначала объясни. Он же хоть ребёнок, а кроме тех слёз, что ты видел, я от него почти ничего не добился. Даже имени.

— Ну, ведь и она неделю втихомолку глаза утирала неизвестно отчего. А когда позавчера… когда осколок вытаскивать приготовились, она две картинки из своей комнаты попросила принести. Эту, говорит, положите со мной в могилу. А по этой будете моё созвездие искать, я на нём своего названного жениха вечно ждать буду, пусть он хоть всю жизнь женатый и счастливый будет. Дельфин созвездие называется, у Млечного пути. Кто тебе их подарил, спрашивает брат, кто этот Лера? Единственный мой целованный мальчик, говорит, сама целовала, сама в женихи позвала, больше в шутку. Если бы не смерть моя, вы бы никогда про этот мой грех не узнали. Да и не было б греха, но там, говорит, дельфинёнок мёртвый на берегу лежал, а Лера его, считай, опять живым сделал, ну, нарисовал… Ладно, прощай, друг.

— Постой, помочь могу чем? — заспешил Дмитрий, боясь так сразу окончить разговор.

— Если б только тот осколок помог отвернуть… А теперь просто помяни её душу.

И Василий отключился. В комнате звенело; нет, это в висках звенело — тонко, по-комариному; и как-то обречённо.

— Что там про Леру? — спросила жена после паузы.

Шла пятнами, плохое ожидала.

— Про Леру ничего. А вот ту, по которой он плакал, на войне убило.

Марина перекрестилась, однако с едва заметным облегчением. Боялась чего-то худшего.

От Дмитрия не ускользнуло. Смерть, пусть почти чужая — что может быть хуже?

Но он не дал виду.

А через полчаса, мрачно походив по коридору, послушав у закрытой двери сонное дыхание Леры, вошёл к Марине, покорной пойманной сойкой сидевшей на кухне, и отрешённо сказал:

— Знаешь что, жена. Вот, наверное, и пришло нам время всё забыть друг другу. Давай попробуем жить, как тёти и дяди в отпуске, без обид. Она же и сама жизнь всего лишь отпуск. Да и то в ней столько осколков летает — не отвернёшь.

4 октября 2006 г .

Вернуться на главную