Немеркнущий свет души

Пискунов Сергей Антонович (4.02.1940 – 14.10.1992) – прозаик,  автор нескольких книг новелл, лирических миниатюрных этюдов, коротких рассказов. Член Союза писателей СССР с 1988 года. Произведения писателя вошли в хрестоматию «Писатели Орловского края ХХ век».
Читая произведения Сергея Антоновича, нельзя и подумать, что писал их ответственный работник Министерства образования СССР, затем ректор Орловского педагогического института. Чиновничество в биографии творческого человека всегда настораживает, но это не тот случай. Рассказы Пискунова убедительно дают понять, что их создатель – человек необычайно тонкой душевной организации, у которого философия внутреннего мира и внешнего совпадает до, казалось бы, совершенно незначительных деталей. Но для Сергея Пискунова мелочей нет, им глубоко пережита каждая минута, каждый миг на этой земле. Он прожил всего пятьдесят два года, но такой насыщенной внутренней жизни, что, кажется, сам был причастен к каждому мгновению летнего рассвета, весенней тёплой ночи, холодного и нескончаемого осеннего распутья, к любой минуте героического прошлого нашего народа. Он, как озеро или река, отразил в себе, в творчестве всё, что произошло с ним, вокруг него, над ним и даже без него.
В нынешнем году Сергею Антоновичу исполнилось бы 80 лет. Обществу он отдал душевной энергии больше, чем литературе, зато в своих произведениях запечатлел самое яркое, чистое, самое возвышенно-сокровенное, что видел и обрёл в жизни, – оно-то и останется с нами навсегда, будет радовать, вдохновлять, спасать и делать наши души  мягче и милосерднее.

 

Сергей ПИСКУНОВ (г. Орёл)

ВЕШНИЕ ПУТИ
(рассказ)

В равнинных просторах человеку иногда навеваются особенно редкие и хрупкие состояния и хрустально-родниковые настроения. Ничем другим их не вызвать.

В равнине есть песенность, пробуждающая напевные величавые мелодии. А желание петь — не частое, и его легко спугнуть.

Кажущейся внешней монотонностью, однообразием равнина незаметно-ласково привлекает к себе, воссоздает, возрождает заслеженную буднями великую основательность в человеке, подобную ее бескрайности. И то могучее человеческое легко слаживается — с шиpью, его хватает на весь необъятный простор от смутной черточки горизонта позади тебя до загадочной дали перед глазами, когда отовсюду празднично и радостно веет особое равнинное спокойство.

Величава тишина раздолья. В ней присутствуют, чувствуются какие-то ароматы вечности, что-то величаво-вселенское. Все сопутствующее кажется случайным, малозначащим и даже не отвлекает взора. Здесь над всем владычествуют лишь две стихии: земля — более переменчивая и доступная бескрайность, будь то снежная равнина, пашенный простор или раздолье сжатых полей, и небо — голубая безбрежность, тоже изменчивая, но обманчиво кажущаяся вековечной. А солнце и облака лишь помогают уверовать в эту величавость небес.

Даже ветер на равнинах особый. Казалось бы, ему стремительно носиться, не встречая препятствия, метаться изо дня в день. Это бывает. А зато какая бывает тишь, когда не чувствуешь даже воздуха, его прикосновения к глазам, к лицу.

И самое волшебное — когда две стихии сближаются, становятся похожими, когда в безлунную ночь безмятежная, добрая темнота сливает их, порождая странный, тревожный зов маняще-близкого сверканья звезд и отрешенно-далеких земных звуков. А если еще увидеть полную луну в позднюю ночь, сияющую в темном обрамлении из неба и земли?

Ну разве можно, оказавшись в этом безбрежии, кипеть злостью или клокотать ненавистью? Или досадовать? Или завидовать? Разве можно в эти минуты посылать кому-то проклятия?

Как бы жили люди, если бы не было равнин?

Однажды в начале апреля мне пришлось долго ехать по полевому простору. Деревень почти не было видно. Они прятались в плавных низинах, изредка выдавая себя одним-двумя высунувшимися дворами или макушками тополей и ракит. Перелесков не встречалось, а посадки вдалеке ничуть не беспокоили, не тревожили ровного разлива простора.

Пашни отлеживались, высыхая под ветерком и прозрачным солнечным светом. Стояли те немногие апрельские дни, когда не сегодня-завтра можно попробовать размять комок земли и он будет рассыпаться в ладони, а это значит — пора за работу в полях.

Вблизи было видно, как борозды покрывались серым налетом, исчезали влажное отсвечивание и черно-сырая тусклость пахоты. От нее поднимались густые дрожащие струйки воздуха, заметные даже рядом, — словно поднимались дымки, струйки дыма незаметных костров.

Даль мерцала такими волнующими переливами, каких потом уже не увидать даже в июльскую жару. Тогда в воздухе нет той пронзительной чистоты, прозрачности, а трепет зноя — томно-густой, обещающий жаркое утомление. Теперь же неспешный ветерок, скользя по пашне, нес прохладную свежесть с неповторимыми запахами сырой пробуждающейся земли. И когда солнце поднималось выше, она начинала дышать, как встревоженная человеческая грудь.

Но таких дней в апреле немного, и не всегда они выдаются ясными и покойными. Иногда ветер бывает резким и холодным, небо тусклым, почти пасмурным.

А тот день был тихим и ясным. Солнце поднялось и разгулялось во весь простор безоблачного, свежего, сочно-голубого неба, с каким-то запалом на лето. В вышине перекатывались-переливались огромные волны света.

На одном из покатых долгих взгорков шедший далеко впереди нашей машины автобус остановился, и от него отдалилось белое пятнышко. Конечно, это была девчонка, потому что в деревнях ни парни, ни взрослые женщины в белом, да еще в такую пору, не ходят. Понятно, что она возвращалась из города и пообвыкла там, так как в такую весьма прохладную пору опрометчиво отправляться в деревню в легком белом наряде. Она ехала в гости на выходные; в этом мы убедились, увидев в ее руке дорожную сумку.

Вид удалявшейся хрупкой белой фигурки на черной равнине был незабываемо красив. Мы остановились, не сговариваясь вышли из машины и молча, любуясь, провожали ее глазами. В движениях девушки, в вольном размахе свободной руки чувствовалось, что ей нравится идти в весеннем воздухе. Она шла неровно, потому что был еще нетверд и неровен вешний путь — невысохшая деревенская дорога, распаханная с осени.

Белая фигурка медленно удалялась, становилась меньше, а рядом и вокруг нее все заметнее проступали струйки дрожи от пахоты, синеватые, лиловые, фиолетовые, розоватые блики растепленной земли, знаки ее пробуждения, восставания. И все больше обозначались небеса — эта вечная, голубая незримость, несущность, которая каждую весну пробуждает тяжелую сырую неповоротливую землю. Почудилось дальнее соприкосновение этих двух стихий, и меж ними, их вечностью — белая фигурка — человек, чья-то кровинка, пущенная в этот огромный мир, чья-то жалость и, наверное, уже чья-то любовь. Вот бы хорошо спросить, как ее зовут, узнать, какие волосы, глаза. Все было близко — и все невозможно.

Хотелось помчаться вслед, попросить остановиться. Но представьте: мчатся два дуралея друг за дружкой по тропе, крича и размахивая руками. Любому придет пугливая, недобрая мысль, а не только этому светлому праздничному существу.

Ну, если бы и догнали и сбивчиво-запыхавшимися словами спросили, как звать. Предположим, ответила бы она оторопело, оробев, назвала бы имя. Румянец озарил бы ее лик, заволновался бы взгляд, губы, матово-чистая кожа возле ключиц. Поглядела бы на нас. Увидели бы мы, что в ее взоре такая весенняя голубая распутица. Ну, а дальше что?

Но вот на контуре уходившего вниз склона платьице затрепетало, виясь в язычках пламени улетавшего ввысь влажного воздуха, потом белым пятнышком задрожало на кромке и истаяло — так растекается алое пятнышко солнца на закате. И все.

Шофер Федька бросил недокуренную сигарету и сосредоточенно вдавил ее в мягко-рыхлую обочину, как бы досадливо совлекая с себя неожиданно напавшее неспокойствие. Он сел в машину, не закрывая дверцу, положил руки на руль и молча смотрел отрешенно невидящим взглядом.

Я еще постоял немного и стал чувствовать, как обдувает прохладой ветер. Он доносил обрывки далеких трелей жаворонков. Резче стало пахнуть на обочине глиной, на которой желтели редкие цветки мать-и-мачехи. Я заметил перезимовалый облезлый спичечный коробок, Федькин окурок...

И вдруг странно подумалось: неужели через двадцать или тридцать лет вспомнится это видение, это соприкосновение с апрелем, что все это может быть облечено в слова?.. Неужели в мыслях и воображении проступят мгновенно мелькнувшие имена-времена?

И, представьте, — вспоминалось. И не раз. И Федьке, и мне. Иначе к чему бы эти строки?

Да, как бы жили люди, если бы не было равнин?..

 

 

УТРЕННЯЯ  ПЕСНЯ
(рассказ)

Проснулся я от странного ощущения, что вроде кто-то незнакомый наблюдает за мной, и некоторое время в ленивом полусне силился догадаться, что бы это такое могло быть.

И неожиданно меня увлекла мысль, что пробуждение — это удивительное и странное состояние. Вдруг всем существом своим начинаешь едва чувствовать отделение от бескрайней тьмы небытия. Состояние, смутно похожее на ту картину, когда из-за горизонта начинает чуть высвечивать еще не взошедшая полная луна. Сначала, как слабым светом, очерчиваются твои едва различимые пределы — где-то вокруг, дальше и выше тебя. Потом просыпаются отдельные ощущения (они начинают вспыхивать одно за другим, как зажигаются ряды ламп в большом темном зале): вдруг начинаешь чувствовать тепло ступни, утомление прижатого локтя или плеча, знакомую всем утреннюю истому.

Затем возникают первые мысли, которые легко подчиняются твоему велению, быстро скользя, мерцают, не успевая даже явственно обозначиться. Сначала они идут почти неуловимые, а даже отчетливо проступив, внезапно исчезают, улетучиваются, тают совершенно непроизвольно, и лишь некоторые из них, приятные, привлекательные, играя на фоне быстро меняющихся цветов — радужно-оранжевого, лазурно-незабудкового, нежно-василькового, оставляют кроткое ласковое ощущение, чем-то похожее на прикосновение птичьим перышком к лицу.

Но вот в сознании что-то переменилось, как будто добавилось энергии, — и ты уже свободно можешь задержать любую мысль, бегущую в глубине головы, возвратить ее назад, разглядеть, окрасить настроением, представить в образе и цвете, пробудить в себе воспоминание сопутствующих запахов.

Вот ты видишь ночное море, мерцание лунных бликов на его поверхности, различаешь оттенки серебристого цвета — от тускло-матовых переливов до ослепительно молниеносных всплесков. Слышишь упругий густой шум прокатывающейся вдоль берега ленивой ночной волны, и в лицо тебе пахнет солоноватая острая свежесть морского ветра.

И когда воображение разгуляется до такой степени, то начинаешь медленно втягиваться, возвращаться в окружающий мир: где-то хлопнули дверью, прошумела машина или донесся басовитый гудок электровоза. И уже прежнее твое состояние начинает осознаваться несоответствующим, отстающим ото всего ожившего, что ты легко и просто обрываешь череду картин, рождаемых воображением, и подчиняешься внутреннему побуждению: пора вставать!

Добравшись в своих размышлениях до такого момента, я открыл глаза и догадался, что это незнакомое — наступающий рассвет. В воздухе почти неуловимо чувствовался едва заметный трепет утра. Робкий свет, с росяницей, быстро проникавший, будто возвратившийся с вечера, протянул свою серо-голубоватую, влажную, прохладную руку, коснулся моего лица и стал отделять меня от ласкового беспамятства сна. Скоро от разлива бодрости я ожил совсем и стал оглядывать мир, в который только что явился вновь.

Полы нашей палатки, где вповалку, обнявшись во сне и тихо посапывая, спали еще пятеро парней и девчат, были настежь распахнуты, и в нее уже проникли первые струйки неслышного дыхания наступавшего дня. Они мягко пронзили легкую серую полутьму коротенькой безлунной майской ночи.

Не было видно зари: солнце должно всходить со стороны леса. Небо, похожее на расколотый пласт чистого льда, стало проясняться. Одна за другой тускнели и исчезали в его серых волнах крупные, как капли дождя, редкие светленькие звезды. Светло-серым воздухом стало заполнять просветы меж деревьев. В березовых ветках утренний ветерок, как на воде, гонял мелкую рябь. Ночь мягко отходила, оставляя впечатление размашистого созидания. В весенней ночи много творящей воли, работного настроения. Чистые и свежие ароматы весны несли потоки радостной бодрости, вздымавшей в человеке настроение первозданной могучести, ощущение необычайной силы.

Палатка наша стояла на краю березняка, в котором росло много кленов, крушины, лесной лозы, орешника, дубовых и липовых кустов. А напротив тянулась большая вырубка, уходившая до болотистой низины. Несколько лет назад здесь стоял густой осинник, непролазный, неприветливый, без единой ягоды и гриба. Потом лесники в одно лето смахнули его и посеяли всякого лесного благородия: сосны, дуба, вяза, ясеня. Но быстрее посадок вырос березняк, а с ним поднялись в человеческий рост полевая рябинка, полынь, костер и зверобой.

Место это стало настоящим птичьим царством, так как в посаженный молодняк мало кто ходил, да и кому охота прыгать по огромным грядам, навороченным трактором. По правде говоря, вероятно, птичье многоголосье и разбудило меня, но почему-то почудилось, что сильнее оказался свет.

Скоро стало чувствоваться, что взошло солнце. Верхушки стоявших рядом берез, высоких, напоминавших следы ракет, умчавшихся в небо, сотканное из крохотных листочков, осветились нежно-зеленым светом.

И вот первый луч коснулся вершин деревьев, рванул ослепительно-зеленый взрыв света, ярко и весело рассыпавшийся вспышками изумрудных искр. Листья играли искристыми отсветами, как крылья стрекозы. Солнце поднималось выше и все сильнее било в кристальную прозрачность листвы яркими, частыми, упругими лучами, обрушивая водопад света. Деревья стояли воздушно-торжественно, словно висели на солнечных лучах.

Порывом прошел ветер-верховик. Заиграл ковер полутеней в трепещущих кронах. Дрогнули и закачались ветви, поднимая метель зеленого света, застилая оливковой дымкой голубые просветы неба. Сильнее потянуло влажным дыханием леса с мягкими запахами майского разнотравья, развеивая курившийся между стволов легкий ночной холодок.

Солнечные лучи стали падать на просторные поляны, на заросшую колею лесной дороги, на траву в бисерной росе, высвечивая васильковую синеву отцветавших медуниц, кудрявую бахрому цветов хохлатки и мышиного горошка.

И только теперь, перебивая радостный праздник света, стало громче звучать ликующее птичье многоголосье. Робкие серебряные ниточки песен зарянок и горихвосток, будто свитые из зыбкой дрожи рассвета, подхватили самые неприметные и старательные певцы: пеночки и славки. А под звон лесного оркестра начинали фантазировать мелодии певчие дрозды, ворковали лесные голуби, громко перекликались кукушки, синицы и зяблики.

День надвигался под этот гимн раскатным валом, увлекая радостной мощью все живое вокруг. От капели рассветного самоощущения до могучей лавины из солнца, неба, зелени, света вобрало в себя тогда и вновь рассыпало Бог знает куда невозвратное утро неизвестного теперь, потерявшегося майского дня.

 

ХОЛОДНО
(рассказ)

У каждого человека есть в памяти событие, с которого он стал ясно осознавать себя в окружающем мире. Такое мое первое жизненное впечатление — это долгий, длиною в день, переезд на санях в нашу деревню. Мне шел тогда пятый год.

Было это в конце марта, когда человек, утомленный зимой, улавливает в особенной чистоте и легкости мартовского дня несмелое и почти незримое присутствие весны. Теперь мне легко говорить об этой еле уловимой хрупкости марта, потому что в памяти остались наблюдения многих лет. А тогда мне было просто холодно.

Однажды утром мать сказала, что нас освободили, отбили у немцев и что нам нужно теперь добираться домой. Вместе с нами расходилось и разъезжалось, кто куда знал и кто куда мог податься, много людей, отбитых нашими войсками.

Мы ехали на корове, запряженной в сани, в свою деревню. В старых розвальнях на охапке соломы стояли небольшой узел, завязанный черным цветастым полушалком, и кошелка. И сидели мы с матерью. Я был одет в фуфайку, и помню, что мне всю дорогу было холодно, а на санях ничего не было, чем можно было бы укрыться и накрыть ноги.

Моей матери тоже, наверное, было холодно. Она то подолгу стояла на коленях, придерживая рукой вожжи, то садилась на солому, кутаясь полами старой плюшки. А может, ее больше холода тревожило, что вдруг деревня сожжена немцами и тогда неизвестно где придется устраиваться.

Мартовский холодок незаметно подобрался ко мне почти в начале пути, и я скоро почувствовал, что стал мерзнуть. Я прислонялся спиной то к узлу, то к ногам матери, стремясь выгнать холод из-под фуфайки, кутался, прижимая каждую складку одежды к телу, затягивая короткий тоненький воротничок, прятал руки в карманы, стараясь засунуть их вместе с обшлагами рукавов.

Холод был не настолько силен, чтобы заплакать, но он студил мне лицо, локти, колени, причиняя ноющую боль. Мне было очень неуютно; я ежился и вздрагивал, ворочался с боку на бок. И каждый раз от неловкости открывалось где-то новое окошко, и я догадывался об этом, когда начинала стынуть поясница, застывала шея или зябли руки.

Я старательно дышал себе за пазуху теплым воздухом, но от этого только становилось холоднее, и по телу начинали пробегать мурашки леденящего озноба.

Ветер был не сильным, но тоже по-весеннему особенным. Он не метался, не утихал, он сквозил упорно, каким-то единым студеным дыханием, как будто плотно и стремительно летели мелкие льдистые колючки. От него было холодно, как от прикосновения снега. Он опускал мне за шиворот сосульки ледяных пальцев; брызгал капельками холода в лицо, просовывал к позвоночнику холодную ладонь и круто щипал, вызывая дрожь. Я отчаянно вбирал голову в себя, прижимал озябшие колени к самой груди, укутывал их полами фуфайки. Но холод настырно забирался за пазуху, пытаясь выстудить оставшееся во мне тепло. Так, лихорадочно вздрагивая, мне приходилось ехать целый день.

Потом я уже безучастно сносил холод, почти непроизвольно подергивал плечами, все время чувствуя, как меня то и дело охватывает озноб, и с удивлением глядел на свои озябшие руки, покрытые шершавой сизоватой гусиной кожей, когда приходилось подкладывать горсть соломы, чтобы поудобнее сидеть на горбатых слегах.

Даже солома, которую я уже знал как теплую и мягкую, на которой обычно хорошо спалось, была гладко-холодной. Из-за нее, удобно пристроившись, я вдруг на ухабах дороги соскальзывал в конец саней, и мне снова приходилось устраиваться и согреваться.

Холодно было и оттого, что светило солнце. Небо приветливо и лучисто голубело. Солнце, конечно, могло согреть. Я сам видел по краям дороги подтаявшие огромные глыбы снега, покрытые черным налетом и ноздреватой рыхлой коркой, обтаявшие лунки следов, слышал шарканье коровы, как она, медленно ступая, с хрустом обламывала льдинки-стеклышки обледеневшего снега.

В ложбинах снежное одеяло уже промокло от собравшейся талой воды, окрасилось в грязно-зеленоватый цвет. Уже сидели грачи на деревьях черными яблоками, и с веток свисали слезы сосулек.

Я почти с замиранием ждал, когда солнечные лучи пригреют мне плечи. Но солнце тогда не грело, и тепла от него не было.

Мне уже ничего не хотелось, только бы согреться. Я с нетерпением провожал глазами телеграфные столбы и огорчался оттого, как медленно они шли навстречу. И когда с пригорка я видел, что впереди еще долина, а за ней новый взгорок и опять не видно ни одного домика, мне становилось горше и холоднее: почему же так длинна дорога?

Было безлюдно. За весь путь встретилась одна подвода. Мужик ехал на санях, лежа, навалившись на локоть. Лошадь у него была с бахромой всклоченной потной шерсти под животом. Она бежала, спотыкаясь, проваливаясь в снег, тяжело дыша и фыркая. Встречный даже не сказал «здравствуй», а только пристально проводил нас глазами.

Наступал вечер, а мы все еще ехали. При вечернем солнце льдистый наст сверкал каждой неровностью, каждым выступом, то горел алыми огоньками, то отливал золотом.

Вечер долго струился синевой, в которой все было далеко и ясно видно. Он был чист и прозрачен. Темные силуэты деревьев вырисовывались необыкновенно четко, каждой веточкой, каждым узлом сучка. Они словно тонкой иглой были выжжены на фоне неба.

Потом солнце село где-то за холмом, далеко позади саней. Край небосклона опоясала розовая полоска заката, а все остальное небо стало меркнуть и тускнеть.

И было по-прежнему холодно. Пронизывающая стынь леденила все вокруг. Видно, была такая пора, что для того, чтобы согреться, не хватало тепла матери, тепла земли.

 

НА  НЕПРЯДВЕ
(рассказ)

По пути к Куликову полю настрой на древнюю быль великих и горестных дней возникает как-то сам собой.

Безмятежное волнение спелой ржи под горячим июльским солнцем, медленные тени облаков, тихие встречи дорог и тропок, зыбкая дрожь далей с чуть приметными поселками на трепещущем, словно паутинка, горизонте вызывают вольный разлив воображения.

Темные очертания дубовых рощ и посадок пробуждают воспоминание-веру о миновалых дремучих лесах. Деревня с ласковым именем Татьяновка, прижившаяся на краю Дикого поля, глядится приветливым, но беззащитным уютом, одиноким цветком на былом пожарище. И кажется, что широкие вмятины на необозримой равнине оставлены шедшими сюда ордами Мамая.

Река Птань пугливо юркнула под мост из горбатых бревен, связанных проволокой и сбитых скобами. Спеша по известняковым камням, петляя в отмелинах, она промыла за века такое глубокое русло, что образовался провал в равнине, похожий на ущелье с осевшими пологими боками. Когда-то река невольницей несла свои воды как дань диким властелинам степей и сейчас остается позади как тревожный рубеж и страж времен.

В райцентре продавщица у пивной бочки обожгла серо-зеленоватым холодным взглядом, сверкнувшим из раскосых глаз, молча бросила монеты в пивную жижицу и дала мокрую мелочь сдачи. Неужели живой отсвет былого? И эти глаза могут вздрогнуть и озариться тем, донесенным через века, отрешенно-далеким огнем жестокого ликования?

На разбитом куске дороги девчонка в джинсах записывала выгрузку сухого асфальта. И тоже — карие раскосые огоньки на скуластом лице. Все-таки, скорее всего — это отзвук тех дней.

Их вековечным заказом-напоминанием стали и величальная колонна князю, мудро замыслившему битву-победу, и храм во имя вещего старца, укреплявшего тогдашним знаменем и призывным словом дух русских воинов.

Но самой высокой памятью, подобной тревожным сполохам зарниц, исполнена эта земля — когда-то сырая, в высокой болотной траве равнина, с которой уже нельзя было отступить, отшатнуться назад, и эта вода — потоки Непрядвы и Дона, вселившие не обречение, а веру в необходимость победить.

Теперь речушка-подросток, отдающая свое имя и свои струи набирающему сил великану, может разочаровать своей неказистостью. Едва приметное русло в раздольной долине, редкие кустики ивняка на ее берегах, полуободранные после половодья, в хлопьях похожей на паклю засохшей тины, белесое мерцание журчащего на перекатах потока — вот и все, что запомнит торопливый взгляд.

Удивленная мысль невольно и робко сжимается до странного вопроса: а было ли это? Какой-то дьявольский соблазн, искушение так подумать возникает от звучного вторжения в чувствования теперешнего, знакомого, привычного.

Асфальт от полуденного зноя сверкал плешинами растопленного гудрона и парил густым запахом. В Монастырщине загоняли коров в прохладные подворья. Теленок, натянув привязь, стоя на коленях, поддавал ведро, вылизывая остатки пойла. Звякнул лист меди, упавший с лесов церкви Рождества Богородицы. Гудели машины. На съезжей дороге к Непрядве куском запыленной помятой фанеры валялась высохшая шкура давно раздавленной собаки. В людских голосах и других звуках слышалось обычное, вседневное течение жизни.

День сиял ликующим светом, будто он был всегда и был только таким. И это нынешнее время отделялось завесой неверия от минувшего, далекого былого — как вроде бы ничего никогда не было и не могло быть за краем далей, за дымкой голубоватого зноя.

Но там, где случается таинство слияния двух рек, на берегу, заслоненном высоким зеленым обрывом в известняковых камнях, где звуки нынешнего жительства почти не слышны, а только простор перед взором, взметающий в человеке тревожное и томительное уныние,— начинается вдруг чудиться: а ведь это могло быть...

Подумать ведь только: в эту же долину сегодня на ночь ляжет такой же туман, медленно разольется белыми клубами, застелит кулиги, окутает луговые стога, заслонит дальние огни и застынет влажной тишью. Далекое тревожное ржанье лошадей, перекликающихся в молочно-слепой мгле, напомнит о приближении полков и дружин Дмитрия, перешедшего здесь Дон мостами и бродами к месту битвы.

И небо то же. И сегодня по его белесому простору редкой вереницей плывут густо-белые крутобокие облака. Над краем рязанской земли они клубятся, свиваясь в грозовую тучу, и выплывают, направляясь к Мамаеву стану. Как отряды отступника нашего Олега окаянного. Тогда, в первые дни сентября, небо было таким же жарким и белесым, потому что семнадцатый год подряд эту землю иссушало зноем.

Тенью татарских конников мелькнула над обрывом стая грачей. Да, а сколько птиц, доживших с тех времен, не покидает окрестных мест! По их гнездам тоже не раз проходила татарская конница. Над говорливой рябью серых волн Непрядвы, похожих на кольца кольчуги, кричат в пугливом полете чибисы, реют ласточки-береговушки. Тревожно вскрикивают трясогузки, прыгая по прибрежной глине. В зарослях крапивы и череды бесконечно и торопливо, как кузнечики, трещат камышовки. Ветерок, метнувшийся по берегу, дохнул сыростью и мятой.

Кроткий ропот и веселое воркованье обмелевших шелковистых вод в кисейной шали ивнякового пуха, сладко-ленивый вздох шевельнувшегося на перекате камня, укромный всплеск рыбешки в заводи навсегда скрыли затихающий гомон ушедшей в Москву победной рати.

Неужели это все, что осталось от высокой судьбы Непрядвы?

Нет, это было. Об этом напоминает гордый древне-словный клич старого памятника:

«Бог нам прибежище и сила, помощник в скорбех, обретших ны зело, сего ради неж убоимся — господь сил с нами!».

Это было. И не так давно. Семь-восемь глубоких стариков, только не собравшихся на завалинке теплым вечером, а вытянувшись нитью во времени от стара к малу, могли бы поведать нам о грозных былях словами участников и очевидцев.

Может быть, и ныне в одной из здешних деревень седой старец передает внуку отдаленные предания Куликовской битвы, перемеживая их с рассказами о минувшей войне.

И во взорах и памяти будущих поколений вновь и вновь будут повторяться незабываемые минуты роковых событий, кровавых напряжений и обретений. Непотемневшим воспоминанием старинных времен. Для них это будет.

Для них только в одном из грядущих сентябрей настанет ночь безмерных тревог, ожиданий и святых таинств молчания перед битвой. А поле человечьего побоища, поле предопределения судеб, боязливо затихшее в горестном ожидании, зашелестит затаенными вздохами.

В эту великую тихость несколько теней всадников проступят из мрака и замрут, а одна из них, слившись с безмолвной землей, по ее лихорадочному биению угадает и прошепчет о победе и под горстью пониклых звезд на краю неба молча укажет место засадному полку.

И приказано будет назавтра всем надеть праздничные одежды. И поведется потом так вовсегда.

А наутро, раздвигая густой, осклизлый туман щитами, подминая его копытами коней, развеивая знаменами, рассеивая, расталкивая плечами, топорами, копьями и мечами, выйдут в сырое поле тысячи и тысячи серпуховских, московских, суздальских, ярославских, нижегородских и иных мужиков и станут нерушимой стеной.

Мамай, ревя гневом, разъярясь взором и помутнев умом, пошлет навстречу тьмы и орды татарские, а сам возвысится на холме, чтобы видеть кровопролитие человеческое.

В шесть утра по древнему времени, то есть близко к полудню, когда немного развиднеется, русский богатырь Александр на глазах у всех, первым пролив кровь, сокрушит врага в поединке, и начнется битва. Большинство из пришедших на Куликово поле погибнет, не доев свой хлеб на земле, недолюбив, не доносив рубах, не дорастив ребят.

Сюда, на берег Непрядвы, притеснит их татарская конница, и воины после трехчасового сражения, в доспехах, думая-боясь, что все кончено, спасаясь от вражьих сабель, криками давя боль ран, прощально вспоминая лики жизни, станут бросаться и скатываться с высокой кручи по бело-рыжеватым выступам камней в протянутые ладони листьев мать-и-мачехи.

А потом ударит засадный полк, сметая врага. И уже татарские кони и всадники под стремительным натиском будут лететь с обрыва в воды Непрядвы и Дона. В страхе рассеются хищники по дикой степи, а Мамай серым волком сбежит с поля брани.

Здесь на высоком берегу в великих ямах похоронят всех павших, а повозки с прахами богатырей и князей-героев под победными стягами отправят в Москву и другие русские земли. И озарит печальные взоры людей радостное, хоть и недолгое ликование. Но как дороги победы, освященные высшими жертвами, как укрепляют они мужество: сего ради неж убоимся...

Тихо на Непрядве. Говорливый поток, ворча, омывает старинный мельничный жернов, чуть торчащий из воды. На том берегу, уже за Доном, лошадь, приподняв ноги в путах, скакнула с тихим ржаньем. Дремавший жеребенок приподнял голову из высокой травы. Солнце незаметно скрылось за кручей.

И все же в очертаниях здешних мест, в приметах сегодняшней жизни чувствуется едва уловимое присутствие той далекой тревожности: и в молчаливости вечеров, и в притихшей походке деревенских баб. Эта тревога таится в здешнем воздухе вдоль речных долин. Ее не унесло отсюда, не развеяло. Чуть, может быть, разбавило временем. На ночь она оседает вместе с сонно-ленивыми разливистыми туманами по вольным придонским лугам, томится в руслах пропавших речек, прячется в старые и новые овраги, висит в пологе дубрав, в рощицах и посадках. Но не улетает. Совестливое неспокойство вселяется здесь, что можно отважиться на многие перемены в своем сердце, но только не на забвение далекого дня восьмого сентября.

Потому нет покоя на Непрядве. Нет покоя от Куликова поля.

 

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную