Виктор ПРОНИН
ВЫИГРЫВАТЬ НАДО УМЕТЬ
Сборник рассказов

Будет что вспомнить
Оверкиль
Неаполитанский романс
Голоса родных и близких
Прекрасные впечатления
Солнечный поцелуй
А вы не ждали нас...
Яма над головой
Долгожданное преступление
Киевский торт
Отдушина
Убийство
Воскресные вздохи
Покаяние
Маленькие слабости
Личная жизнь
С Новым годом, дорогой друг!
Испанский гость
Из самых лучших побуждений
Встретимся на очной ставке
Ищите женщину!
Чайник
Иван и Изольда
Стукач
Сила слова
Дверь в себя
Хочу в Грецию
Знаете ли вы этого человека?
Исцеление Варахасина
Маета
Монблан
Из чего пить водку?
Огненно-красный петух
Чертов палец
Опасный человек
Багульник

↑↑БУДЕТ ЧТО ВСПОМНИТЬ

В облезлом, дребезжащем автобусе их было двое, не считая водителя. Они сидели по обе стороны от прохода, положив рядом рюкзаки. Время от времени начинал идти вялый осенний дождь. Он покрывал мелкими каплями ветровое стекло, и тогда водитель крутил скрипучий рычаг «дворника». Но через сотню метров стекло снова становилось пупырчатым от капель, и шофер снова крутил рычаг, не раздражаясь, а даже будто довольный забарахлившим «дворником».

Рассвет еще не наступил, машина с трудом продиралась сквозь вязкий туман, который вот уже несколько дней шел с океана и затопил, кажется, весь остров. Где-то из-за этого тумана надсадно ревели сирены маяков, сутками не выключали свет водители на горных дорогах, стояли в аэропортах самолеты, и по их клепаным бокам стекали медленные капли влаги.

— Вы что, — обернулся шофер, — в самом деле решили до конца ехать?

Тюльпин, длинный веснушчатый парень с рыжеватой бородкой, неохотно оторвался от окна, покосился на спутницу. Не то она сама была слишком хороша для этого автобуса, не то ее одежда...

— Не понимаю — какого черта! — продолжил шофер. — Что там речка, что здесь! Что там рыбы нет, что здесь... Может, выйдете, а, ребята? — с надеждой спросил он.

— Нет, нам до конца. — Женщина сказала это тихо, почти без выражения. Сказала и быстро взглянула на парня, будто опасаясь, что он неверно поймет ее слова или придаст им слишком много значения.

— Куда тебе спешить, — заговорил Тюльпин. — Все равно маршруты по расписанию.

— Так-то оно так, да не совсем. — Шофер помолчал. — Если к вечеру сюда пассажиров не будет, то и я не поеду. Гонять машину из-за двух человек... Так что смотрите.

— Но ведь вам надо на последней остановке пассажиров взять? — чуть назидательно спросила женщина.

— Да нету их там, нету! Геологи работали летом, для них и маршрут пробили. А сейчас они по зимним квартирам разбежались.

— Нам до конца, — повторила женщина, глядя прямо перед собой. Волосы ее были отброшены назад и забраны под берет, отчего лицо казалось каким-то обнаженным.

Шофер обернулся, посмотрел на обоих, но ничего больше не сказал. В их отчужденном молчании проступало легкое недовольство, стоял между его ранними пассажирами какой-то незаконченный разговор. В маленькое зеркальце над ветровым стеклом шофер видел, как иногда то женщина, то мужчина взглядывали друг на друга и тут же отворачивались. Будто готовились к чему-то.

Через полчаса машина остановилась. Перед ней в свете фар темнели влажные стволы лиственниц. Шофер выключил свет, заглушил мотор. И сразу ночь, туман, сырость заполнили автобус. Запахло прелыми листьями, тайгой. Стал слышен шелест листьев, легкий звон металлической крыши автобуса под ударами капель дождя, из темноты донесся глухой всплеск воды.

— Приехали, — сказал шофер, не оглядываясь на пассажиров. Он распахнул переднюю дверцу, вынул из кармана мятую пачку, пошарил в ней пальцами, нашел переломленную сигаретку и сунул ее в рот.

Женщина вскинула тощий рюкзак на плечо, молча прошла к выходу и легко спрыгнула в высокую траву.

— Спасибо, — сказал Тюльпин шоферу. Задержавшись у ступеньки, он тронул его за плечо. — Всего. Ты все-таки приезжай вечером.

— Будь здоров. — Шофер включил дальний свет и, убедившись, что женщина прошла вперед, повернулся к парню. — Послушай, друг, что-то у вас неладно, а?

— А видно?

— Слегка.

— Ничего, все к лучшему. Пока!

— У меня кореш был, тот тоже все повторял... К лучшему, к лучшему...

— И что же твой кореш?

— Разбился. — Спичка на секунду осветила небритое лицо шофера, помятую кепочку, тяжелые растрескавшиеся пальцы. Оглянувшись через несколько шагов, Тюльпин увидел за ветровым стеклом слабый огонек сигареты — шофер смотрел им вслед.

Женщина шла по тропинке к реке. На ней были черные узкие брюки, вправленные в сапоги, черная куртка с капюшоном. Тюльпин еще раз оглянулся, махнул шоферу рукой и пошел быстрее. В этой поездке он давно почувствовал неладное. Что-то было не так. Будто перед ссорой, когда вдруг замечаешь, как самые безобидные слова вдруг наливаются тяжестью, значением, враждебностью.

— Лариса! — крикнул Тюльпин в туман. — Подожди... — И он побежал, стараясь не потерять в утренних сумерках тропинку и успеть перейти на шаг до того, как она увидит, что он бежит. Он понимал, что бежать ему не следовало бы, в его поспешности было что-то унизительное, зависимое, признание какой-то своей вины, готовность уступить.

Лариса стояла, упершись спиной в ствол молоденькой лиственницы и подняв голову вверх, будто прислушиваясь к чему-то далекому. Или к самой себе.

— Тихо, да? — сказал Тюльпин, осторожно переводя дыхание. И опять с гадливым чувством понял, что заискивает, что одним только тоном своим просит не бить слишком больно.

Лариса оттолкнулась от ствола и снова пошла впереди.

— Попрощался с шофером? — спросила не оборачиваясь.

«Нервничает, — понимающе усмехнулся Тюльпин. — Пусть. Так или иначе, она сделает сегодня все, что задумала. Интересно, как? С чего начнет? А впрочем, начало уже было...» И вдруг ему стало так жаль себя, что он даже остановился, — все, чего он так боялся, потеряло всякое значение, будто сегодняшняя поездка была давным-давно и он лишь вспомнил о ней...

Постепенно из тумана возникали стволы деревьев, они становились плотнее, словно загустевали. Где-то вверху пролетели большие тяжелые вороны, и, когда они уже скрылись за верхушками деревьев, послышался их надсадный хриплый лай.

— Как жизнь, Тюльпин? — спросила Лариса.

— Нормально. Скоро придем.

— Хандра кончилась?

— А разве она у меня была?

— Тогда отлично.

«Вот оно, — подумал Тюльпин. — Начинается. Еще один порыв. Но сейчас она этого не сделает, иначе потеряется весь смысл вылазки. Хотя... Может и сейчас. Обозлившись на свою нерешительность. Но помогать не буду. Уж мне-то совсем ни к чему...»

Верно шагая в потертых, намокших кедах, Тюльпин настороженно, из-под надвинутой на лоб вязаной шапочки, смотрел по сторонам. К осени у него всегда было суеверное отношение, будто он уже когда-то жил именно в этой осени. И тогда с ним произошла невеселая история. Дело даже не в том, веселая она или нет, — произошло тогда с ним нечто важное... Может, любовь. Или детство. Или умирал он этой вот осенью, в этом лесу. И сейчас тоже должно что-то произойти. Еще эти вороны...

— Вороны — дурная примета, — сказала Лариса, и он замер. Но женщина замолчала, и Тюльпин облегченно перевел дух. «Пронесло», — подумал он и усмехнулся, поймав себя на этой мысли.

Приметы... У каждого они свои, каждый по ходу жизни окружает себя всевозможными знамениями, освящает их верой, молчанием, поклонением. И вряд ли сможет объяснить, почему одни приметы кажутся ему хорошими, другие — дурными. Вороны пролетели — это в самом деле плохо. Напрасно он согласился на эту поездку, ох напрасно. Хотя то, что произойдет сегодня, здесь, могло произойти каждый день и где угодно — дома, на улице, в автобусе... В постели. А что, в постели даже проще. Тюльпин напоминал себе человека, который, стоя на краю пропасти и пытаясь отойти от нее, лишь скользит, перебирает ногами, оставаясь на месте, и сваливает, сваливает вниз последние камни, последнюю опору.

Когда они вышли к реке, опять начал накрапывать мелкий бесшумный дождь. Река казалась неподвижной, и только по желтым плывущим листьям можно было заметить быстрое упругое течение. Сбросив рюкзак, Тюльпин вошел в чащу и вскоре вернулся с охапкой мокрых коряг. Свалив их в кучу, начал разводить костер.

— Может... бог с ним, с костром? — спросила Лариса.

— Думаешь, не разгорится?

— Не знаю... — Она отошла к берегу. Подняв камень, Лариса размахнулась и бросила его подальше от берега. В тумане раздался глухой, замедленный всплеск.

«А ведь она совсем не смотрит на меня, — озадаченно подумал Тюльпин. — То отходит в сторону, то вперед убегает, дело какое-то находит... Значит, ничего не отменяется. Так, наверно, охотник не может смотреть в глаза своей собаке, решив ее прибить или продать. Впрочем, чего это я... Уже с собакой начинаю себя сравнивать... Слабак. Будешь слабаком, если...»

— Лариса! — позвал он.

— Да! — отозвалась она, не оборачиваясь.

«Как по телефону, — подумал он. — Мы разговариваем как по телефону, не глядя друг на друга, не видя... Сначала дома, потом в автобусе, теперь вот здесь... Если бы только разговоры... А то и любовь тоже получается какая-то телефонная. Ложится она в темноте, будто стыдится кого-то, кто тоже в комнате, а может, и в одной с нами постели...»

— Алло! — крикнул Тюльпин.

— Я слушаю! — отозвалась Лариса. — Говори же!

— Да это я так, дурака валяю.

— А! — Она так сумела произнести это «А!», будто поняла для себя что-то важное или убедилась в чем-то невеселом.

Костер долго шипел, плевался, но наконец вспыхнул, затрепетал, хватаясь слабыми огоньками за ветки. Тюльпин сходил к реке, зачерпнул в котелок воды и повесил его над костром. Лариса вынула из рюкзака целлофановый мешочек с уже начищенной картошкой.

— Ненормальная погода какая-то, — проговорила она. — Все серое. Небо, река, деревья, туман — все. И мы с тобой тоже. Вон смотри — песок серый, листья на березе, твое лицо... И у меня серое, да?

— Это утро такое. Днем все будет отлично.

— Ты оптимист. Хорошо тебе.

Тюльпин остро почувствовал в ее словах насмешку. «Ты оптимист». Простоват, мол. Все равно ничего тебе не понять, не дано, дескать.

— Могу поделиться, — сказал он.

— Да нет, не надо. А знаешь, я бы сейчас выпила немного.

— Для храбрости? — спросил он и тут же пожалел о своих словах. — Бросай тушенку, закипает, — быстро добавил Тюльпин.

— Дай мне нож... Раскрой, а то я ноготь сломаю. Смотри, только костер красный, а все остальное серое.

— И ногти у тебя красные.

— А при чем здесь ногти? — спросила она с едва уловимым раздражением, и Тюльпин про себя отметил, что этот ее вопрос не больно уместен, пустоватый какой-то вопрос.

— Не вздумай облизывать нож, я вчера наточил его, — сказал он.

— Знаешь, я хотела тебе сказать...

— Не держись за стойку, перевернешь котелок! И не облизывай нож!

— Что ты все время перебиваешь меня? Что страшного в том, что я оближу этот твой нож? Разве ты не хочешь, чтобы мой язык был покороче?

— Вряд ли это поможет. — И он снова пожалел о сказанном.

— Поможет? В чем? Кому? — Через пламя костра она посмотрела на него большими серыми глазами. — Что ты имеешь в виду?

— Мало ли... Соль в кармашке, и ложки там же... Надо было деревянные взять, в лесу смотрятся деревянные. — Тюльпин привычно переводил разговор на простые и безопасные темы. Это продолжалось уже больше месяца, и сейчас он почувствовал, что выдыхается. И потом, это не могло продолжаться бесконечно — Лариса оборвет разговор на полуслове, любой разговор, и выскажет все, что задумала. — Пусть еще покипит немного, — добавил Тюльпин, заметив, что Лариса собирается что-то сказать. — Не помешает.

Лариса усмехнулась, отошла к берегу, села на обкатанный ствол рухнувшего дерева, запрокинула голову. Мелкий дождь шел прямо на ее лицо, на закрытые глаза.

Откуда-то издалека, из тумана, донесся слабый рокот. Он становился сильнее, затихал, снова нарастал. Прошло еще несколько минут, и стало ясно — моторная лодка. Она вынырнула из-за поворота и вначале казалась сгустком тумана, катящимся по поверхности воды, а когда проносилась мимо костра, Тюльпин смог различить ее высоко поднятый нос, на котором сидела маленькая черная собака, и одинокого человека на корме. Он помахал рукой и исчез в тумане. Поднятая волна неторопливо подошла к берегу, лизнула ствол, на котором сидела Лариса.

— Послушай, — сказала она, — а как ты смотришь, если я...

Тюльпин замер, не решаясь взглянуть на нее, не уверенный, что справится со своим голосом, сможет произнести что-нибудь.

— Ну? — не выдержал он ее молчания.

— Как ты смотришь, если я... уйду?

— В лес? — спросил Тюльпин, хотя сразу понял, что она хочет сказать.

— Нет, не в лес... От тебя.

— Ты решила сообщить мне об этом в форме вопроса? — Он даже удивился тому, что смог произнести эти слова, изобразить вполне сносную улыбку.

— Мне кажется, ты сам видишь.

— Что я вижу?

— У меня такое чувство, что нам лучше расстаться.

— Твои чувства больше ничего тебе не подсказывают?

— Как тебе сказать... У нас последнее время все идет вкривь и вкось. Мы перестали понимать друг друга.

— Блажь. Невозможно перестать понимать. Так не бывает.

— Бывает, Володя.

— Ты у меня спросила, как я к этому отношусь? Отвечаю — отрицательно. Нам нельзя расставаться. У тебя кто-то появился?

— Нет. — Она покачала головой. — Никто у меня не появился. Ты ведь это знаешь.

— В чем же дело?

— Понимаешь... Кончилось. Все кончилось. Я не могу к тебе относиться, как раньше. Это произошло не сразу... Ты изменился, Володя... Ты уже не тот, кем был два года назад, когда с Панюшкиным на Проливе работал.

— Блажь! — резко сказал Тюльпин. — Чистой воды блажь.

— Два года назад на Проливе ты был другим.

— Конечно! Я был на два года моложе!

— Дело не в этом, Володя. Ты же знаешь, что дело не в этом. С возрастом у тебя все в порядке. Тогда в тебе было что-то от самого Панюшкина... Была какая-то дерзость, готовность рискнуть, доказать свою правоту... Был свежий воздух. Наверно, Панюшкин умел делать людей сильнее, чем они были на самом деле. А теперь...

— Что же теперь? — с вызовом спросил Тюльпин.

— Затхло стало, Володя. Дома ты так часто доказываешь мне, что твой новый начальник тщеславен, труслив, недалек, что... Мне кажется, ты больше всего боишься, чтобы он не догадался об этих твоих мыслях.

— Зачем же лезть на рожон?

— Вот видишь, какие у тебя слова появились... А помнишь любимый тост Панюшкина? «Вперед, на рожон!» И все вы подхватывали, звенели стаканами, у вас горели глаза, и вы в самом деле лезли на рожон, и как лезли... А сейчас... Зачем ты позволяешь ему ухаживать за мной?

— Не могу же я запретить ему улыбаться!

— О, Володя! А помнишь, как однажды на Проливе мне вот так же улыбнулся тот тип с усиками, помнишь, что было после этого? А сейчас даже скандалы у вас какие-то робкие, будто каждый боится высказаться до конца.

— Ты решила уйти, потому что у меня плохой начальник?

— Ты стал слабее.

— И поэтому от меня нужно бежать?

— Дослушай. Ты не стал слабее физически. У тебя не уменьшилась зарплата, даже повысилась. Должность тоже. По островным понятиям вполне приличная. Послушай меня, не перебивай... когда ты работал с Панюшкиным...

— Я знаю, ты влюблена в него!

— А ты разве нет? Так вот, сейчас у тебя другой начальник, мелкий и пакостный. И ты перенимаешь его словечки, поведение, почему-то опасаешься его, даже мне запретил говорить с ним так, как я считаю нужным.

— Ты наговоришь!

— Володя, ты не веришь, что я смогу поступить с ним разумно, справедливо, порядочно? Не веришь? Ну, скажи! Или у тебя совсем другие опасения? Ох, Володя... Хочешь, скажу главное?

— Ну?

— Только не говори мне «ну»... На Проливе ты мне «ну» не говорил... Так вот, главное наше с тобой различие... Ты многослойный, многозначный, жизнь воспринимаешь какими-то различными потоками... На работе ты один, со мной другой, с начальством третий, с друзьями — четвертый... И везде искренний. Ты считаешь, что твоя жизнь на производстве — это одно, дома — совсем другое... Я так не могу. И дома, и в твоей конторе, и на Проливе, и здесь я все та же... Хорошо это или плохо. И Панюшкин...

— Хватит о нем!

— О! — с улыбкой протянула Лариса.

Она сидела все так же на стволе, упершись руками в серый сырой песок и запрокинув голову так, что дождь шел на лицо. Но теперь в ее позе не было напряженности. Она сказала то, что хотела, и это оказалось не очень сложно.

На этот раз лодка выскочила совершенно неожиданно и с ревом пронеслась в нескольких метрах от берега. Собака, напрягшись, сидела на носу, плотно прижав уши и опустив морду.

— Если он покажется еще раз, я запущу в него горящим поленом, — сказал Тюльпин. — Иди, — обратился он к Ларисе, — суп готов.

Не ожидая, пока она поднимется, не глядя — поднимается ли, он пошел к лесу и, постепенно уменьшаясь в размерах, растворился среди деревьев. Минут через пять Тюльпин вернулся с небольшой плоской бутылкой, облепленной елочными иголками. После того как он ополоснул ее в реке, бутылка сверкнула оранжевыми бликами «Старки».

— Откуда? — спросила Лариса.

— Мы зарыли ее в прошлый раз, когда приезжали компанией... Помнишь? Уцелела. Тебе налить?

— Немного.

Они молча выпили, молча съели суп, от которого шел запах костра, запах смолистых веток и сырой осени. Ели прямо из котелка и больше всего боялись, чтобы не столкнулись их ложки, чтобы не встретиться взглядом. Тюльпин первым отложил ложку, и Лариса тут же последовала его примеру.

— А теперь уходи, — сказал он негромко, без выражения, будто думал о чем-то другом, более важном.

— Что? — не поняла она.

— Уходи. Я останусь здесь. А дома... Забери все свои... Все, в общем. Чтоб и духу там твоего не было. Не обижайся, я в полном смысле слова — всю парфюмерию, трикотаж, галантерею... И раскрой окна. Я вернусь вечером.

Она перевела взгляд на костер, потом стала рассматривать свои ногти. Но, словно спохватившись, поднялась, собрала рюкзак, затянула ремни. Тюльпин, положив руки на колени и опустив на них подбородок, смотрел в огонь. Его вязаная шапочка с легкомысленным помпоном была надвинута на самые брови.

— Послушай, Вовка, ну не думала я, что так получится. Понимаешь... Может быть, все к лучшему, а?

— Что к лучшему? То, что не только я тебя теряю, но и ты меня?

— Не все же утраты печальны, — начала было она и замолчала.

Тюльпин посмотрел ей в глаза, они были совсем рядом, совсем близко, усмехнулся, и Лариса неожиданно приникла к нему, уткнувшись лицом в холодный мокрый рукав брезентовой куртки.

— Ты звони, — сказал он. — А сейчас иди. А то, знаешь, я могу подумать, что ты передумала... Ты ведь не передумала?

Лариса поднялась и, не смахнув слез, не оглядываясь, быстро пошла по тропинке. Вскоре ее фигура скрылась среди деревьев.

— Счастье утраты, — проговорил Тюльпин вслух. — Это надо же — счастье утраты... — И вдруг, вскочив, бросился бежать вслед за Ларисой, не представляя даже, что скажет ей, как поступит. Он бежал по высокой мокрой траве, через кустарник, но у первых же деревьев остановился и, постояв, побрел назад. — Как паршиво, как же мне сейчас паршиво, — повторял он. — А может быть, я ее люблю? — И кривая усмешка скользнула по его лицу. — Нет... Какая это, к черту, любовь! С любовью можно бороться, пересилить как-то, наплевать, в конце концов... А здесь... Баба как баба... А надо же... Как паршиво... Будто отрезали что-то...

Подойдя к костру, Тюльпин увидел, что в плоской бутылке еще на треть осталось «Старки». Он выпил ее прямо из горлышка и тут же запустил пустую бутылку на середину реки. Едва упав в воду, она перевернулась кверху горлышком и поплыла по течению.

Все с той же застывшей на лице кривой усмешкой Тюльпин подошел к рюкзаку, еще не зная, что ему там понадобилось. Присев на корточки, долго перебирал рыболовные снасти, какие-то консервы, прихваченные на всякий случай, деревянные ложки — оказывается, он их все-таки взял с собой, не забыл. Потом на глаза ему попалась белая капроновая веревка. Подержав в руке, он уронил ее, выпустив из пальцев, снова взял, хмыкнул про себя с каким-то новым выражением — чуть ли не злорадно. Не выпуская веревку из рук, Тюльпин поднялся, постоял над костром и медленно направился к опушке, на ходу разматывая моток.

Он еще не знал, как поступит дальше, но ни к чему не обязывающие действия, когда он искал веревку, а Тюльпин искал все-таки веревку, потом разматывал ее, забрасывал на толстую ветку лиственницы, отвлекали его от саднящей боли в груди. Эти двусмысленные приготовления, а он понимал их двусмысленность, потому и хмыкал время от времени не то над собой, не то над людьми, которых мысленно видел вокруг себя, эти приготовления и тешили Тюльпина, забавляли его. Будто был у него в запасе ход, о котором никто не догадывался, никто даже предположить не мог, что он, Тюльпин, способен на нечто отчаянное. Понимая, что никогда не поздно свои приготовления обратить в шутку, он продолжал неторопливо подтягивать веревку, потом укрепил ее хорошим узлом, медленно, будто в забытьи, сходил к костру за ножом и обрезал лишний конец.

Где-то глубоко в сознании, настолько глубоко, что он даже не понимал этого, светилась надежда на то, что Лариса вернется и, застав его за столь необычным занятием, спохватится, ужаснется, повиснет на нем, а он с нездешним уже взглядом отрешенно отодвинет ее в сторону. Но Лариса не возвращалась, и Тюльпин без помех заканчивал свое дело.

— Надо же, вороны прокаркали, — бормотал он. — Еще на рассвете, когда день только начинался... Вороны — это плохо, это дурная примета... И собака на лодке тоже дурная примета... И водитель рассказал про своего погибшего дружка...

Вряд ли Тюльпин знал, как поступит в последний момент, какие чувства пересилят, какая мысль окажется решающей, да и будет ли у него время думать в последний момент. А пока, пока он ощущал в пальцах легкую дрожь и с удивлением ловил себя на том, что не в силах остановиться, сбросить непонятное оцепенение. Но понимал — стоит ему все бросить, и снова навалится непереносимая боль в груди. А так вроде не до нее сейчас, вроде есть кое-что поважнее.

— То-то будет шороху, — снова хмыкнул Тюльпин с непонятной мстительностью в голосе. — То-то будет шороху...

Покончив с веревкой, он пошел в лес, долго бродил там, разыскивая подходящую корягу и не торопясь с этим. Найдя в завале вывороченный пень, Тюльпин приволок его к лиственнице и установил как раз под веревкой — с вызывающей белизной светилась она на фоне темных стволов. Взобравшись на пень, с трудом сохраняя равновесие, Тюльпин начал завязывать петлю...

— Что ты делаешь? — услышал он голос Ларисы.

И облегчение, и страшная усталость навалились на него, удержаться на пне ему удалось, только ухватившись за конец веревки. После этого он смог оглянуться.

— А, это ты, — проговорил Тюльпин как мог равнодушнее. — Решила вернуться?

— Я вспомнила... Автобус придет только вечером... Весь день впереди.

— И вся жизнь впереди, — хмыкнул Тюльпин.

— Что ты все-таки делаешь?

— Петлю.

— Зачем? Отвечай, у тебя ведь спрашиваю!

— Надо.

— Вовка! Что ты задумал?!

— Хочу продукты привязать повыше... не тащить же их обратно. Вдруг мы еще когда-нибудь придем на это место... В новом составе. А? Чего не бывает... — Тюльпин обернулся и увидел, что мертвенно-бледная Лариса медленно опускается в траву. — А ты что подумала?

— Да нет, ничего... Я сейчас... Голова что-то закружилась...

— А я уж решил, что ты передумала, что захотела повременить, — бормотал Тюльпин, затягивая очередной узел. — Я уж подумал было, — он еще раз перебросил веревку через ветку, — подумал было, что ты того... Соскучилась. — Он хохотнул, и Лариса содрогнулась от неожиданности — это был не его смех. Каким-то пошловатым он ей показался, чужим. Перед ней был совсем другой человек, не тот, с которым она приехала сюда, который нервно вздрагивал при каждом ее слове, а его болезненная напряженность передавалась и ей. Теперь же, наблюдая за его хозяйственной возней, она и в себе ощутила наступившую пустоту, словно ничего ужасного не произошло и все колебания, сомнения, которые мучили ее последние месяцы, оказывается, и гроша ломаного не стоили.

— Жена найдет себе другого, — пропел Тюльпин вполголоса, — а мать сыночка никогда... Жена найдет себе дру-у-угого, а мать...

— Тебе помочь? — спросила Лариса, чтобы оборвать пение.

— Помоги, — охотно ответил он. — Неси рюкзак, там еще что-то осталось... Хотя если мы останемся здесь до вечера, то и привязывать нечего... А?

— Может быть.

— У тебя как с аппетитом? — поинтересовался Тюльпин. И этот его вопрос прозвучал спокойно и равнодушно. Ничего в нем не было, кроме предложения поесть.

Лариса поняла, что он отшатнулся от нее. И тот человек, который носится в лодке по реке, окажись здесь, был бы ему куда ближе. С Тюльпиным они уже чужие. И как между чужими людьми, между ними еще могло быть все, что угодно, кто знает, может быть, вместе они проведут не только остаток дня, но и остаток жизни, но ничто уже не будет трогать их слишком уж, до саднящей боли в груди.

И Тюльпин прислушивался к себе. И чувствовал — отпустило. Что-то в нем перегорело. «Отчего бы?» — подумал он. И долго не мог поймать мысль, принесшую ему облегчение. Но неожиданно она пришла сама, четкая и ясная. «Если она, зная, в каком я состоянии, в каком я идиотском, больном и беспомощном состоянии, все-таки решила уйти, и не к кому-то, кто ждет ее и весь исстрадался, а просто уйти, поскольку скучно стало... Тот ли она человек, за которого я принимал ее...»

— Скажи, а ты... — Лариса замялась, подыскивая слова. — Ты с самого начала... ну, когда возился с этой веревкой... с самого начала хотел привязать именно продукты?

— Конечно, — хмыкнул Тюльпин и по-новому, как она никогда не видела, передернул плечами. — А что же еще?

Не ответив, Лариса отошла к реке. Тюльпин понимающе посмотрел ей вслед — за последний час у него появился какой-то понимающий, оценивающий прищур в глазах. Что делать, подпорченный ум всегда проницательнее и жестче судит о людских поступках. А дошло до Тюльпина то, что Ларисе было бы куда приятнее, если бы речь шла не только о консервах, а то и вовсе не о консервах. Но Тюльпин и самому себе не мог бы сейчас сказать наверняка, чего больше было в его затее — искреннего отчаяния или практичной предусмотрительности. «По-разному могло получиться, — подумал он с шалой улыбкой. — По-разному...»

 

 

↑↑ОВЕРКИЛЬ

Катер бурлил воду и медленно-медленно приближался к причалу. А едва коснулся ободранным бортом деревянной балки, Горбунов, оттолкнувшись, грузно спрыгнул вниз. Доски причала прогнулись под ним, на секунду из них вынырнули шляпки гвоздей и тут же скрылись. Горбунов долго смотрел, как отходит катер, а убедившись, что все в порядке, свел руки за спину и размеренно зашагал к поселку.

Уже выходя из порта, он остановился на деревянном мосту, закурил и стал смотреть в быструю и мутную осеннюю реку. Где-то в сопках прошли дожди, и по реке плыли корни, сучья, листья. Сморщив тяжелый лоб, Горбунов наблюдал, как все это выносилось в море, рассеивалось и постепенно исчезало из виду. Море было серым и спокойным. Только тучи у горизонта и ветер, пока еще солнечный ветер, вызывали тревожное беспокойство.

Не докурив, Горбунов положил сигарету на палец и щелчком бросил ее в воду. Описав дугу, она мелькнула на волне и скрылась. А потом, уже не видя ни речки, ни сигареты, он все смотрел в это место, пока кто-то не окликнул его.

— Привет, шкипер! — услышал он за спиной.

— Привет, — ответил Горбунов, хмуро глянув из-под бровей в спину уходящему.

Стояла теплая сухая осень, и сопки вокруг поселка покрылись разноцветными пятнами. Каждое дерево умирало по-своему, выбрасывая напоследок краски, которые таились в нем все лето. Горбунов шел, не отрывая взгляда от серого деревянного тротуара, и отставшие доски под его ногами шлепали с каким-то неприятным, раздражающим звуком.

Когда он подошел к дому, солнце было уже затянуто тучами, а ветер стал резче и холоднее. Горбунов толкнул ногой калитку и, не глядя, как она забилась, затрепетала за его спиной, зашагал к дому. Заглянул в комнату, в коридор, словно надеясь увидеть там кого-нибудь, и, не раздеваясь, сел к столу. С силой потер жесткий, небритый подбородок. Подойдя к зеркалу в деревянной рамке, долго рассматривал себя, угрюмо переводя взгляд со слипшихся под шапкой волос на густые брови, на крупный обветренный нос, сухие, потрескавшиеся губы. Потом, будто собравшись с духом, глянул себе в глаза. И отвернулся. Ему показалось, что кто-то идет по двору. Резко повернулся, посмотрел в окно. Нет. Тропинка к крыльцу была пуста.

Подойдя к кровати, Горбунов сел, откинулся на подушку, заложил руки за голову. И через полчаса заснул. А проснулся от грохота ставен. За окном была ночь, в стекло стучали частые капли дождя. Горбунов прошел на кухню и зажег свет. Часы показывали около девяти вечера. Надев брезентовый плащ с капюшоном, он погасил свет и вышел на улицу. Ветер рванул длинные полы, загрохотал ими, а по капюшону забарабанили капли.

Где-то до двадцати пяти лет Горбунов жил с ощущением, что каждый день, каждая встреча, поездка могут все изменить, перевернуть вверх ногами. Он жил в радостном ожидании перемен. Не географических перемен — они для него уже тогда стали буднями, Горбунов ждал перемен в жизни. И не важно — хуже будет или лучше. Хорошо уже то, что будет «не так». А теперь поймал себя на мысли о том, что ничего уже не изменится. Куда бы он ни бросался, что бы ни предпринимал, все останется так, как есть. Он мог уехать на Камчатку, на Курилы или материк, но везде его ждал такой вот порт из двух приземистых сараев и причала, буксировочный катер, поселок...

— Старостью подуло, — сказал Горбунов вслух, но этих слов не услышал бы и попутчик. Их сразу подхватило порывом ветра и унесло в море. — Когда человек не верит в перемены, это значит — подуло старостью. И тут уж ничего не поделаешь. Хоть волком вой, хоть соловьем свищи.

Ветер все усиливался, и Горбунов в ста метрах от моря чувствовал на губах соленые брызги, а по его капюшону стучали не только капли дождя, но и сорванные ветром верхушки волн. Начинался шторм. Увидев свет в окне портовой диспетчерской, Горбунов направился туда.

— Во! — закричал ночной дежурный Вадюхин — старик, вечно небритый и вечно пьяный. — Пришел! Слава те господи! Сейчас отчаливаем!

— Кто отчаливает? Куда?!

— В море! В море! — кричал Вадюхин с каким-то истеричным восторгом.

— Ну ладно, хватит голосить. — Горбунов сел на койку, не торопясь, вытащил сигарету и закурил. — Что там у тебя?

— Плашкоут! Понимаешь, растакая твоя душа — плашкоут оборвался! Унесло!

— Ну и черт с ним. — Горбунов сидел на койке, провалившись в растянутую сетку, и, казалось, никакая сила не поднимет его сегодня.

— Это как? — Вадюхин стоял перед ним, чем-то напоминая ободранного, но воинственного петуха. Тоже в брезентовом плаще, пиджаке с оттянутыми поллитровками карманами и тельняшке, старик тяжело дышал.

— Ты что пил-то сегодня? — спросил Горбунов.

— Что надо, то и пил! Свое пил! Во!

— Ложись, отдыхай. Я посижу.

— Люди! Люди на плашкоуте! — вдруг завизжал старик. — Понял?! Люди!

— Какие люди? С чем плашкоут-то?

— Со щебенкой.

— Откуда же люди?

— Может, парни посидеть забрались, в картишки перекинуться... Мало ли... Их и оборвало. Я уж за ребятами с твоего катера послал... И за тобой тоже. Вот ты первый пришел. Факел какой-то исделали и машут. — Вадюхин подпрыгнул к окну и, на секунду замерев, обернулся к Горбунову: — Во! Машут! Смотри!

Горбунов тяжело поднялся, неохотно подошел к окну, бросил по дороге сигарету в ведро у двери и, прикрыв глаза от света, долго всматривался в темноту.

— Что-то мелькает, — сказал он.

— То-то и оно, что мелькает! А ведь перевернуться могут, ой как запросто! — Вадюхин горестно покачал головой.

— Щебенка, говоришь, на плашкоуте?

— То-то и оно, что щебенка! Перевернутся! Как говорится — оверкиль! Вверх килем — и будь здоров! Во!

Горбунов запахнул плащ и вышел на крыльцо. Отсюда ясней был виден маленький, пропадающий огонек где-то далеко в море. Он хорошо представлял себе, что сейчас там делается. Плашкоут, эта железная неповоротливая баржа, в любой момент может стать бортом к хорошей волне, и щебенка переместится на один борт. Пусть немного, но переместится. Следующая волна сделает больше. А потом, потом плашкоут попросту перевернется. А море холодное. В нем долго не продержишься. Полчаса... вряд ли хватит кого на полчаса. Минут через десять подошли ребята. Молча выслушали Вадюхина, повернулись к Горбунову.

— Что будем делать, шкипер?

— А что делать, — вздохнул Горбунов. — Не хочется сейчас в море идти... Нехорошее оно. А идти придется. Никуда не денешься. Потом никуда не денешься, — уточнил он. — Так что, хотим мы того или нет, надо идти. Вот такие, братцы, дела.

— Может, к начальству сходить?

— Зачем? Если скажет не идти, ты что же, не пойдешь? — В словах Горбунова прозвучала издевка. — А если скажет, что идти в море все-таки надо, у тебя усердия прибавится? Пошли.

Катерок отошел от берега и будто провалился куда-то. Горбунов слышал, как что-то кричал с причала Вадюхин, потом его голос потонул в гуле ветра. Огонь впереди был виден, только когда катер вскидывало на волну. А потом он и вовсе пропал. То ли факел там у них догорел, то ли водой его залило. Но катерок шел вперед. Иногда слышался надсадный вой мотора, и все знали — винт повисал в воздухе. Давно уже исчезли огни порта — несколько лампочек на столбах, а катерок все шел и шел. Вспыхивающий время от времени прожектор упирался в сплошную стену дождя.

Плашкоут они заметили как-то неожиданно близко. Все вдруг увидели чуть правее курса темную массу. Тяжелую баржу гнало в море, и остановить ее сейчас, развернуть, подтащить к берегу казалось совершенно невозможной затеей.

— Кто прыгать будет? — спросил Горбунов.

— Давайте решать... — Рулевой, молодой парень с торчащей из фуфайки тонкой шеей, закусив губу, прожектором ощупывал щебенку на плашкоуте. — Груз в норме, — сказал он. — Сдвинулся, но в норме. Можем успеть.

— Прыгнешь? — спросил его Горбунов.

— Попробую.

— Не надо пробовать, — сказал механик, не отрывая взгляда от плашкоута. — Придется, шкипер, тебе прыгать. Больной он. С постели поднялся.

Катер был уже совсем рядом, и теперь главное — не столкнуться, не грохнуться о стальную многотонную громаду. Механик прожектором высвечивал место на плашкоуте, куда можно прыгнуть. Катер то уходил вверх, взмывая над бортом, то вдруг оказывался далеко внизу. Горбунов прыгнул в тот момент, когда катер, достигнув верхней точки, начал падать. Он с силой оттолкнулся от металлической ступеньки и, пролетев метра полтора над пропастью, упал на плашкоут. Его с силой швырнуло в сторону, бросило, и он очнулся уже лежавшим на щебенке, вцепившись пальцами в острые мелкие камни. Хотел было подняться, но тут яркий свет прожектора ударил ему в лицо.

— Держи! — услышал он крик. — Бросаю!

Горбунова охватила радостная злость. Он удачно прыгнул, пролетев над смертью, а сейчас был уже на плашкоуте, держал в руках конец троса. Все шло отлично. Горбунов перебрался на нос, закрепил трос и, как только прожектор с катера снова ударил ему в лицо, сорвал с головы кепку и помахал ею.

— Давай! — крикнул он. — Готово!

Трос натянулся, напрягся, и плашкоут, будто почувствовав чью-то твердую руку, стал медленно разворачиваться носом к берегу, к ветру, к волнам. Горбунов еще раз проверил прочность узла, прислушался к рокоту катера — мотор работал ровно, уверенно. Полез было за сигаретами, но нашел в кармане лишь табачную кашицу. И только тогда вспомнил, что где-то здесь, на плашкоуте, должны быть люди. Он удивился, забеспокоился. Хватаясь за поручни, быстро направился в рубку. Она была пуста. Горбунов кинулся в кубрик. И облегченно вздохнул, увидев, что он задраен изнутри.

Сначала постучал кулаком, потом, схватив осколок камня, начал колотить им по крышке. «Живы!» — радостно подумал он, услышав внутри движение. Крышка откинулась, и он привычно, не глядя, соскользнул вниз. Сначала увидел парня, который задраивал за ним люк. Это был Анатолий, портовый шофер, длинный, поджарый детина с лохматой головой.

— Привет, Толик! Что, перетрухал? Эх, крыса ты сухопутная! — счастливо засмеялся Горбунов, довольный тем, что имеет самое что ни на есть прямое отношение к спасению этого парня. — Щебенка-то уже на правый борт пошла, еще минут пятнадцать и...

Горбунов замолчал и невольно оглянулся назад, куда неотрывно смотрел Анатолий. В самом углу, на узкой койке, сидел второй человек. Горбунов шагнул в угол, наклонился и при свете тусклой, задраенной мутным стеклом лампочки увидел Веру, продавца единственного в поселке магазина. Она не сдвинулась с места, только нерешительно, слабо протянула руку вперед, будто защищаясь.

Горбунов замедленно посмотрел на ее мокрые волосы, глянул в черные, с косинкой, глаза, тронул пальцами кофту, опустил глаза на крепкие, тяжеловатые колена.

— Дела, — протянул он, вытирая рукавом лицо, по которому до сих пор стекала вода. И подумал: «Вот это уже настоящий оверкиль!» — Дела, — повторил он и скривился в нервной усмешке, — Тяжелый у тебя хлеб, — сказал Анатолию. Плашкоут качнуло, и Горбунов невольно сел на койку. И увидел, как сжалась, подобрав под себя ноги, Вера, как она глубже втиснулась в угол.

Не говоря больше ни слова, Горбунов встал, натянул кепку и поднялся на палубу, с силой захлопнув за собой крышку люка. Несколько минут он стоял, ухватившись за какой-то выступ. Потом зашел в рубку. Горбунов смотрел с таким выражением, будто видел через стекло безоблачное небо, искрящиеся на солнце волны. Он любовно гладил отполированный ладонями штурвал, надежный и верный круг. Именно надежности и верности не хватало ему очень долго, и сейчас он радовался, находя то и другое в этой тяжелой посудине. Где-то в глубине резал ледяную воду руль — на него тоже можно положиться, пока его не разобьет о камни, о прибрежные скалы. И палуба под ногами. И вот рубка.

Горбунов ощущал прочное единство, чуть ли не родство с этим немало поплававшим плашкоутом. И с катером, который из последних сил тянул трос. Трос... Его захлестывала волна. Горбунов слышал, как он трется, скрежеща скользит по железной обшивке плашкоута, и понимал — ему сейчас тяжело. Он невольно сдерживал дыхание, кряхтел, словно это он, шкипер, держится одной рукой за катер, а другой — за плашкоут. Когда трос показывался из воды и плашкоут делал рывок вперед, Горбунов расслаблялся, переводил дыхание.

Волной в рубке выбило стекло, и теперь дождь вперемежку с солеными морскими брызгами хлестал прямо в лицо. А Горбунов улыбался. Впереди его ждет залитый дождем порт, поселок, завтра он увидит из окна сопки, нависшие над поселком. Влажные, душистые сопки — при одном только воспоминании о них в груди Горбунова сладостно защемило, заныло, и он даже придержал дыхание, стараясь подольше сохранить в себе эту счастливую боль. Да, наутро поселок будет засыпан желтыми листьями, прилипшими к деревянным тротуарам, почерневшим заборам, стенам домов, а море будет серым и виноватым, а в самом запахе осеннего воздуха будет что-то тревожное, и вспомнятся дни, о которых вроде совсем забыл, а они, оказывается, живут в тебе...

И вдруг все изменилось. Горбунов сразу догадался, в чем дело. Лопнул трос. Плашкоут начал как-то охотно и легко подчиняться ветру, волнам. Катер по инерции прошел еще около сотни метров, и огни его почти пропали в темноте. Потом они показались снова, уже в стороне, и Горбунов понял, что ребята разворачиваются. Но когда плашкоут развернуло бортом к волне, Горбунов увидел, что щебенка, мокрая, тяжелая, пропитанная водой щебенка, чуть зашелестев, сдвинулась с места и подползла к самому борту. Плашкоут накренился, и Горбунов в немыслимой надежде стал ждать, что он снова выровняется. Волна прошла, плашкоут немного подался назад, но остался наклоненным.

Теперь все решат минуты. Даже если ребята успеют подойти и снова зацепить трос, даже если они успеют это сделать... Нет, ничего не изменится. Плашкоут обречен. Так и есть. Еще один удар волны, и первые мелкие камешки посыпались в море. От другого борта щебенка ушла уже на метр-полтора. Еще три-четыре волны... Надо что-то делать... Секунды... Минута в лучшем случае... Минута... Десять секунд прошло. Плашкоут, казалось, из последних сил, скрипя старыми железными суставами, пытался выпрямиться, но слишком тяжел груз, слишком велика волна...

Прыгать в воду? Его не найдут... Правда, можно сбросить круг и привязаться к нему, ребята будут искать... На круге он продержится. А те... голубки... Черт бы их побрал!

Горбунов гулко пробежал к кубрику, попытался открыть люк, заколотил по нему сапогами, и сразу же там внизу послышалось движение. Крышка откинулась, он соскользнул вниз и тут же захлопнул ее за собой.

— Сейчас перевернемся... — сказал Горбунов, ни на кого не глядя. — Оверкиль. Держитесь за что-нибудь.

— Как перевернемся?! — спросил Анатолий.

Он оттолкнул Горбунова и начал открывать люк. Но было уже поздно. Плашкоут накренился, их резко бросило на стенку, потом отшвырнуло от нее, и они со всего размаха упали на потолок. Раздался грохот падающих вещей, визг Веры. Наступила темнота.

Горбунов почти увидел, как сотни тонн камня, легко оторвавшись от палубы, рухнули вниз и понеслись ко дну, рассеиваясь и захватывая с собой всю живность. Он почти увидел, как щебенка вспучила и замутила дно, как беспомощно и судорожно двигали клешнями раздавленные крабы, замирали под тяжестью рыбы, а на поверхности в свете прожектора поблескивало мокрое и помятое дно плашкоута.

— Фонарь есть? — спросил Горбунов.

— Есть, — ответил Анатолий. — Вот...

Вспыхнул слабый луч. Они сидели на потолке, а над ними в мокрых следах от сапог темнел пол кубрика. Через некоторое время под ногами появилась лужа. Вода начала просачиваться внутрь. Поплыли папиросы, шапка, бумажки...

— Что делать будем, шкипер? — спросил Анатолий.

— А ничего... Ждать будем. Хотя и смысла в этом нету. — Последние слова Горбунов добавил не потому, что уже не верил в спасение, а просто чтоб не сглазить.

— Что... и ничего нельзя сделать?

Вера заголосила в углу, уткнувшись лицом в замусоленную плоскую подушку.

— Чего молчишь?! — вдруг заорал Анатолий. — У тебя же спрашивают! Что можно сделать?

— Ты ничего не можешь, — ответил Горбунов. — Все, что мог, ты уже сделал. Теперь отдыхай.

Горбунов представил себя на месте ребят. «Они должны знать, что мы в кубрике, что можем продержаться какое-то время. Им нужно зацепить плашкоут и тащить его к берегу. Там можно добраться до нас, дождаться отлива... Значит, надо продержаться. Скоро здесь будет жарко, — подумал он. — Воздух уже того, давит...»

— Слушай, шкипер, — заговорил Анатолий. — Может, нам уже не выбраться... Я хочу сказать тебе...

— Ну, скажи. Интересно даже.

— Глупо все вышло, по-дурному.

— Да уж куда глупее... Лучше бы вам в крытую машину забраться. Или, на худой конец, в сарай... Век бы никто не догадался. Да мало ли куда можно спрятаться... Вон свинарник второй год пустует.

— Не надо, шкипер. Когда живешь в такой дыре, разве знаешь, в какую сторону тебя завтра занесет.

— При чем же дыра? Дыра там, откуда уйти нельзя, где держат против воли. И город с троллейбусами дырой может стать... Такой дырой! А если человек свободный — нет для него дыры.

— Знаешь, шкипер, ты как хочешь... ну... подонком я себя чувствую, пойми.

— Не потому ли, что со мной связался? — негромко спросила Вера. — Может, запачкался?

— Ты не обижайся, Вера, на тебя я бочку не качу.

— Ладно, кончайте, — сказал Горбунов. — Хватит.

Говорить стало трудно. Прошло уже более часа с тех пор, как они перевернулись. Воздух сделался будто загустевшим. Вода, просачиваясь снизу, сжимала его все плотнее. Они стояли в темноте молча, ледяная вода поднялась уже почти до колен. Снаружи слышался грохот волн, перекатывающихся через дно плашкоута. Шторм не утихал.

«А у ребят трос лопнул, — думал Горбунов. — Старый оказался трос. Свяжут? Или сумеют обрывком зацепить? А если пойдут за новым тросом, нас потерять могут. Нет, не пойдут... Да, ведь на катере один больной... Тяжело. Плашкоут обратно в море погнало... Дела...»

Неловко повернувшись, Горбунов толкнул коленом что-то твердое, плавающее в воде. Оказалось — лопата. А если попробовать... Ведь между дном плашкоута и полом чуть ли не полметра... Там должен быть воздух. Свежий, чистый... Горбунов встал на табуретку и принялся лопатой долбить пол над головой. Если удастся пробить дыру, они смогут продержаться еще какое-то время. Он долбил, долбил, стараясь, чтобы острие лопаты попадало в одно место вдоль волокон досок. Горбунов почувствовал, как ему на лицо падают мелкие щепки. Но тут же, оступившись, поскользнулся и рухнул в воду. И сразу намок, отяжелел.

Удары гулко и болезненно отдавались в голове, будто кто-то колотил по ней деревянным молотком, колотил долго, по одному месту, и Горбунов снова взял лопату. Время от времени он скреб ею по потолку, нащупывал поврежденный участок, снова бил в это место. И наконец услышал шипение. Уходит воздух, подумал он.

Лопата застряла и уже не выпадала из щели. Горбунов начал вертеть ее, наклонять и, оттянув, выломал доску. Сверху хлынул свежий воздух, но тут же поднялась вода, плашкоут заметно осел. И вдруг Горбунов понял, что их только двое — Вера и он. Не слышалось дыхание третьего человека. Разведя руки, он пошел в одну сторону, в другую — Анатолия не было. Тогда он опустил руки, стал шарить ими в воде и наконец наткнулся на шофера. Горбунов с трудом поднял его над поверхностью воды, отдышался и принялся бить Анатолия ладонью по щекам. Бил сильно, зло, не переставая, пока шофер не закашлялся, не задергался у него в руках.

— Стой здесь, — прохрипел он, — держись за поручни.

Горбунов прошел к столу. Намокшая, пропитанная ледяной водой одежда сковывала движения, казалась непомерно тяжелой. Он забрался на стол, нашел дыру над головой и с усилием выломал еще одну доску, потом, вставив черенок лопаты, как рычагом, выломал еще одну. Теперь над ним была дыра, в которую можно было пролезть.

— Вера, — позвал он. — Давай сюда... Доберешься?

Он наугад вытянул в темноте руки и, ухватив Веру, помог ей взобраться на стол.

— Лезь туда, — сказал он. — В дыру...

— А ты?

— Лезь, говорю!

Горбунов подсадил ее. Вера ухватилась за металлическую переборку.

— Я не могу, — проговорила она сдавленно. — Здесь тесно... Задохнусь...

— Лезь... Лезь! — хрипел Горбунов, подсаживая Веру.

Потом он пошел к Анатолию, подволок его к столу и приподнял парня так, чтобы его голова оказалась в дыре.

— Тащи его! — сказал он Вере. — Можешь?

— Ну что же ты... — услышал он голос Веры.

— Не получится... Тяжел я... Не протиснусь.

Передохнув, он прошел в угол, стал на какой-то ящик, ухватившись за холодные мокрые поручни. И, уже теряя сознание, понял, что, даже если умрет, не разожмет пальцев.

...Очнулся Горбунов от ярких искр, которые сверкали у него перед глазами. Он увидел автогенное пламя и жидкие капли металла, с шипением падающие в воду. Потом, когда его уже вынесли на берег, приподнялся на локтях и оглянулся. Плашкоут косо и беспомощно сидел кормой в воде, будто мертвый кит, выброшенный на берег. Его ржавое помятое дно было вспорото, в нем зияла дыра... Как рана, подумал Горбунов.

— Благодари Вадюхина! — будто издали услышал он и увидел над собой несчастного и радостного старика. — А то что хотели делать, злодеи, — еще в море автогеном вскрыть! Затопили бы вас, как консервную банку из-под... из-под морской капусты. Вадюхин догадался, предупредил! Сначала бульдозером на берег подтащите, а потом уж режьте на доброе здоровье! Во дает старик, а! Скажи спасибо Вадюхину!

— Ну, спасибо, Вадюхин, — Горбунов улыбнулся и тронул руку старика. Вечно небритого, кричащего и пьяного старика. Он откинулся на носилках и почувствовал запах мокрых листьев, услышал шум моря, чуть скосив глаза, увидел влажные сопки. «Выживу, — подумал он успокоенно. — Теперь-то выживу».

 

 

↑↑ НЕАПОЛИТАНСКИЙ РОМАНС

Однажды летним вечером, когда сопки подернулись лиловой дымкой и стали похожи на скалы Неаполитанского залива, старший инженер проектного отдела стройтреста Грышук твердо решил изменить своей жене. Он отбросил все колебания, сомнения и сказал себе, что откладывать — хватит. И вовсе не потому, что была у него девушка, которую он любил больше всего на свете и которая любила его. Не было у Грышука девушки, и любовь не испепеляла его душу. Да и не хотел он всего этого, потому что из рассказов товарищей, из анекдотов и расхожих историй хорошо знал, что такие веши, как красивая девушка или большая любовь, ни к чему хорошему привести не могут. На память невольно приходили зареванные жены, перепуганные дети, суды по разделу имущества, собрания коллективов, посвященные моральному облику, понижения в должности, урезанная зарплата... Короче — криминал.

Но когда друзья спрашивали у него, изменял ли он жене, Грышук в детали не вдавался и разговора не поддерживал.

— Было дело, — коротко отвечал он, улыбаясь задумчиво и отрешенно.

А дела-то никакого и не было. Это угнетало Грышука. Он болезненно переживал свою неполноценность и страдал. Конечно, диплом об окончании института придавал ему уверенность так же, как и должность старшего инженера. Его уважал начальник. Друзья относились к нему всерьез. Машинистки из отдела не прочь были переброситься с Грышуком двусмысленной шуткой. Они видели, что это как-то будоражит его, во всяком случае, не оставляет равнодушным.

Что касается внешности, то и здесь Грышук мог быть спокойным. Сто семьдесят два сантиметра рост. В меру широкие плечи, прямые ноги. Правда, у него слегка наметились залысины, но их вполне можно было принять за естественную высоту лба.

И все-таки каждый раз, когда заходил разговор о любовных приключениях, Грышук настораживался, опасаясь, что кто-то догадается о его постыдной тайне. Он искренне и с удовольствием смеялся над чужими неудачами, слегка презирал людей за неполное среднее образование, беззлобно потешался над опальными сотрудниками, но не мог, не мог отдаться радости до конца. Для полного духовного спокойствия Грышуку нужно было маленькое, совсем небольшое чувство превосходства. Иначе он ощущал подавленность, жизнь теряла краски, становилась серой, унылой.

А еще душа Грышука время от времени требовала новизны, тревожной неизвестности. Разумеется, чтобы удовлетворить эти требования, можно было уйти с рыбаками на полгода в море или ответить начальнику, что его замечания неуместны, или устроить на собрании маленькую заварушку... Много чего можно было сделать, но все это было чревато неприятными последствиями, а Грышук не любил неприятные последствия.

Мысль об измене терзала Грышука все больше. Женщин, которых он видел в автобусах, на улице, на работе, Грышук невольно рассматривал как возможных кандидаток, придирчиво отмечал их недостатки, браковал, и все это делал со скучающим, маскирующим выражением лица. Если раньше у него была просто идея, чистая и свободная, как утренний ветерок, то теперь стоило ему лишь мельком взглянуть на девушку, как перед ним словно на экране проносились картины, одна другой красочней и бесстыднее. Девушка проходила мимо, а он уже искал глазами вторую, третью. Утренний ветерок постепенно превращался в ураган, разрушающий все радости обычной жизни.

Грышук стал рассеянным и раздражительным. Даже читая о любви хорошей девушки к парню, он ревновал, будто это была его девушка, но зато, если парня постигала неудача, Грышук искренне радовался, как при свершении какой-то высшей справедливости.

Все это не могло продолжаться слишком долго, и наконец настал вечер, когда Грышук принял решение. Будто предчувствуя, какое испытание ожидает его, он еще утром надел белую рубашку, пристегнул капроновый галстук с вечным узлом и начистил туфли. Сидя в отделе, Грышук все больше волновался, ощущая в груди непривычный холодок. Он несколько раз выходил в туалет и обеспокоенно приникал к тусклому, шелушащемуся зеркалу. Из глубины мутного стекла, будто из какого-то другого мира, на него смотрел бледный человек с затравленными глазами.

После обеда Грышук совсем растревожился. Во рту у него было сухо, приходилось поминутно облизывать губы. Но в нем росла и уверенность в правильности принятого решения, от обычной вялости не осталось и следа.

— Нашего Грышука сегодня не узнать! — сказала со смехом первая красавица отдела тонконогая Лидочка.

Грышук лишь улыбнулся. Улыбка получилась достойная и пренебрежительная, не говоря уже о том, что она была хороша и сама по себе. Улыбка бледного от волнения, но решительного молодого человека, умеющего держать себя в руках. Еще вчера он продолжил бы разговор, постарался бы подольше задержать на себе Лидочкино внимание, выспрашивая, что же именно произвело на нее впечатление, почему ей показалось, что он выглядит иначе, но сегодня... Сегодня он уже был человеком, образ жизни которого слишком далек от понимания этой конторской красотки.

Когда прозвенел звонок, известивший об окончании рабочего дня, Грышук растерялся, но быстро совладал с волнением. «В конце концов, — подумал он, — чем я хуже кого бы то ни было? Чем? У меня диплом, высшее образование, отличная должность, в трудовой книжке несколько благодарностей, а их просто так не записывают. Я на хорошем счету, меня ценит начальство. Каждый раз, когда заходит разговор об отпуске, начинается целая канитель, будто без меня и работать некому. В сейфе месткома нет ни одного протокола без моего выступления, в президиуме доводилось сидеть, а это не фунт изюма. Избирали секретарем собрания. Ближайшие перевыборы — и я в месткоме. А встанет вопрос о руководителе отдела — список кандидатур возглавит моя фамилия. И если я иду сегодня на это, то просто потому, что мне это нужно для работы. Да, для работы. Я не хочу, чтобы какие-то посторонние мысли отвлекали меня от основного. Жена? Мне нужно убедиться в ее превосходстве. Вот так».

Грышук быстро, почти механически складывал в стол карандаши, резинку, лезвия, логарифмическую линейку. Потом снял лист с доски и, свернув его, тоже сунул в стол. Упершись руками в чертежную доску, он постоял несколько секунд, резко оттолкнулся, как бы отбрасывая последние сомнения, и быстрой деловой походкой вышел из здания.

Вечер был тихий и теплый. А когда солнце зашло за сопки, они в самом деле стали похожи на лиловые скалы Неаполитанского залива. Грышук много раз видел их на открытках, репродукциях с картин старых мастеров и, не задумываясь, закаты на знаменитом заливе считал почему-то образцом настоящих закатов. К здешним, островным закатам, восходам, к здешним веснам и осеням Грышук относился как к чему-то самодельному, грубому. Даже не догадываясь об этом, но к людям, с которыми он жил, работал, Грышук тоже относился лишь как к неполноценному подобию людей, живущих на берегах того залива. О женщинах и говорить не приходилось, и в подметки не годились тем юным, загорелым и отчаянным созданиям, которых он видел на цветных открытках, журнальных обложках, на фотографиях, сделанных в районе прославленного залива.

Легко и уверенно, сунув одну руку в карман брюк, а во второй держа сигарету, Грышук спускался к главному проспекту. В столовой он выпил стакан вина, потом в кафе — еще один. И почувствовал себя в норме.

Продавщица из магазина подарков, толстенькая, рыжеватая, красивая девушка, у которой Грышук спросил, что она делает сегодня вечером, внимательно посмотрела на него и подозвала подругу из соседнего отдела:

— Вот этот товарищ с круглыми глазами спрашивает, что я делаю сегодня вечером, представляешь? В баню, дяденька, иду, в баню.

Грышук выскочил из магазина, зашел в сквер и обессиленно опустился на скамейку рядом с какой-то женщиной. В его ушах все еще звенел смех девушек. Переведя дух, он скосил взгляд на женщину и подумал, что она не так уж и плоха. Правда, одного с ним возраста... И туфли у нее в пыли, и маникюр далеко не свежий... И юбка какого-то спецовочного цвета, но...

— Между прочим, — сказал он, — у нас давно не было такого заката. Очень красивый.

Женщина промолчала. Но он почувствовал, что промолчала она участливо, просто его слова не обязывали к ответу.

— Как на Неаполитанском заливе, — сказал Грышук.

— А вы видели... закат на Неаполитанском заливе?

— У меня есть открытка...

— А-а...

— Правда, здесь нет кипарисов, пальм...

— А разве под Неаполем растут пальмы? — удивилась женщина.

— А разве нет? — Грышук не знал, растут ли пальмы под Неаполем.

Посмотрев на женщину в упор, он понял, что она ему нравится. Он на скорую руку представил, как будет изменять с ней, и то, что увидел, понравилось ему. Женщина была загорелая, со светлыми выгоревшими волосами. Недавно с материка, подумал он. Грышук увидел ее ровные белые зубы, свежие губы... «Долгий поцелуй, — подумал он. —И закрывает глаза... И поднимается на цыпочки... Это если мы будем целоваться стоя...»

— Как вас зовут? — спросил Грышук взволнованно и с легкой хрипотцой.

— Скажите, а вам жена разрешает знакомиться с женщинами в скверах?

— Жена?

— Господи, у вас на лбу написано, что ваша жена — полная и тихая женщина, обожает праздники, что, когда выпьет, любит попеть, потанцевать, что сейчас она уже поглядывает на часы... Авоська при вас? Вы все купили?

Все сказанное о жене было чистой правдой. Грышук растерялся. За доли секунды он обидчиво подумал о том, что девушки с Неаполитанского залива никогда бы не позволили себе такую бестактность, как упоминание о жене. Еще он подумал, что у этой женщины красивая высокая шея, а у его жены — короткая и некрасивая. Подумал о том, что незнакомка, работая, скорее всего, каким-то кладовщиком или счетоводом, позволяет себе вот так разговаривать с ним, со старшим инженером, будущим начальником отдела. Подумал о том, что, если бы она перешла работать в их отдел, он бы поговорил с ней иначе. И понял, что ничего у него с ней не получится, она слишком трезва, ограниченна...

Поднимаясь со скамейки, он прощально посмотрел на ее смеющийся рот, в ее глаза, наполненные каким-то шалым смехом, и уже открыл было рот, чтобы сказать нечто значительное, убивающее наповал, но не успел.

— Идите, — сказала женщина почти по-матерински. — Идите, пока еще не кончился закат и ваша жена...

— Оставьте в покое мою жену! — сказал Грышук неожиданно тонким голосом. — Всего хорошего.

— Счастливо. И мой вам совет — идите домой.

— Неужели вам больше некому советовать? — едко спросил Грышук.

— Идите, — нежно повторила женщина.

Грышук снисходительно улыбнулся. Выйдя на проспект, он быстро зашагал от сквера, постепенно приходя в себя. К этому времени уже стемнело, загорелись щербатые неоновые рекламы, огни светофоров стали ярче и тревожней, а разноцветные окна настраивали на особый, вечерний лад, когда хочется чего-то совсем иного, чем днем. Сегодня Грышук хорошо знал, чего хотел, но он смирился с поражением, и это странным образом успокоило его.

Он зашел в гастроном «Рябинка», взял маленькую чашку черного кофе и устроился за столиком в углу. Рядом с ним оказалась высокая девушка с прямыми длинными волосами и в очках. Обхватив тонкими пальцами чашку, девушка через стекло витрины смотрела на улицу. Еще подходя к столику, Грышук отметил, что у нее вполне приличные ноги. Когда он мельком заглянул ей в глаза, то сквозь сверкающие грани стекол очков увидел выражение, знакомое по цветным фотографиям, привезенным с далеких заливов, проливов, островов и полуостровов. И неожиданно для самого себя сказал что-то естественное и простое.

— Ваш кофе уже, наверное, остыл, — добавил он, когда девушка промолчала. — Может, заменить?

— Замените, — улыбнулась она. Грышук поднялся, подошел к прилавку и заказал еще одну чашку.

— Двойной, пожалуйста, — сказала девушка.

— Двойной, пожалуйста, — повторил Грышук продавцу.

— Спасибо, — сказала девушка, когда он поставил перед ней чашку. — Вы тоже пьете двойной?

— Да нет... нормальный.

— Ну, нормальный — это не кофе. Это так... Бурда, рассчитанная на сердечников, почечников... Чтобы выпить настоящего кофе, надо заказывать хотя бы двойной.

— Когда мне хочется выпить, я вообще заказываю что-нибудь другое, — улыбнулся Грышук.

— Можно и вино, — согласилась девушка. — Но... кофе лучше.

— И вам никогда не хочется вина? — спросил Грышук взволнованно и чуть хрипло.

Девушка внимательно посмотрела на него и улыбнулась. Гришуку не понравилась ее улыбка. Он исподтишка осмотрел себя, но все было в порядке. Когда он так же внимательно окинул взглядом девушку, то поразился ее какой-то неуловимой изысканности. Впрочем, сказать, что он поразился, будет неверно. Он просто отметил ее утонченность, что ли, так и не поняв, из чего она складывалась. Перстень с продолговатым камешком, белая блуза, очки без оправы... И быстрая улыбка... Казалось, будто она по-разному улыбалась каждому услышанному слову.

— Вина? — переспросила девушка. — Нет, почему же, иногда хочется. Но чаще — кофе. Оно дает... как бы это... более качественное опьянение.

— Какое? — не понял Грышук.

— Даже не знаю, как вам объяснить... Пьянея, человек приходит в состояние... ненормальное, верно? Ну так вот, когда он пьет вино, это состояние заключается в том, что он начинает видеть меньше. Понимаете? А когда он пьет кофе, он тоже пьянеет, но видит и чувствует гораздо больше, чем обычно.

— Интересно, — сказал Грышук. — Я такого не замечал.

— Потому что вы пьете одинарный кофе, — ответила девушка и опять улыбнулась. — Возможно, правильнее было бы сказать — ординарный.

Грышук этого слова не знал, но на всякий случай улыбнулся.

— Как вас зовут? — спросил он.

— А как вы думаете?

— Мм... Я все равно не угадаю.

— И не надо. Зачем вам угадывать... Скажите так...

— Тогда... Дина.

— Ну что ж.... Согласна. Пусть будет Дина. Это не так уж плохо. Во всяком случае, лучше, чем... А вас, наверно, зовут Федя?

— Нет, на Федю я не согласен.

— Почему?

— Я надеялся на что-то более... Мм...

— Понятно. Тогда давайте сделаем вот что... Раз уж я все равно у вас в долгу за кофе... — Девушка открыла свою сумочку и вынула маленький сверток. — Снимите свой галстук.

— Зачем? — не понял Грышук.

— Сейчас увидите. Снимите же...

Она протянула к нему руки, нащупала сзади под воротником зажим и легко разъединила резинки, на которых держался его зеленый капроновый галстук. Грышук совсем рядом увидел ее глаза за стеклами очков, улыбку, почувствовал запах незнакомых духов и вдруг опять заволновался, поняв, что у него с этой девушкой завязываются какие-то отношения, а как раз этого он боялся больше всего. Он опасался, что ему придется говорить о своей жизни, выслушивать, что будет говорить о себе девушка. Вот если бы он мог изменить жене с кем-нибудь молча, даже без придуманных имен, без разговоров...

— Ну вот, — сказала девушка. — Так даже лучше. — Она развернула сверток — там оказался новенький серый галстук. Легко повязав его, она затянула узел, опустила воротник рубашки.

— Капроновый галстук вам не нравится? — спросил Грышук.

— Вы же не ходите по улицам в калошах на босу ногу!

— Это одно и то же?

— Почти. Вон зеркало, посмотрите...

Грышук обернулся. Серый галстук из тусклой ткани с тремя красными квадратиками придал ему какую-то вечернюю нарядность, новизну.

— Спасибо, — сказал он. — У вас всегда в сумочке есть лишние галстуки?

— Нет, не всегда. Теперь, если вы не против, я согласна назвать вас Сергеем.

— Ну, это куда ни шло...

— Вот и отлично! Мне пора, Сережа. До свидания.

— Как пора? Вы уходите? К... куда?

— Туда, где меня ждут... Как и вас, наверно.

— Так что... на этом мы и расстанемся?

— Вы напрасно со мной познакомились. Я же не в вашем вкусе... Вам будет хлопотно со мной... И потом... вы спешите... Разве нет?

— Я не спешу, опаздываю — да. Но не спешу.

— Знаете, Сережа... Вы уверены, что вам хочется еще посидеть здесь? Со мной? Нет, вы в этом не уверены... На вас подействовал вечер и... кофе. Это все кофе. Я ведь предупреждала, что после него видишь гораздо больше, чем есть на самом деле... Завтра утром я буду...

— Я тоже по утрам предпочитаю не подходить к зеркалу... И даже бреюсь на ощупь. Поэтому у меня и виски всегда кривые... Вот посмотрите...

И Грышук, повернув голову в одну сторону, потом в другую, показал девушке куцые пучки шерсти возле ушей.

— Действительно кривые, — засмеялась она.

— Но я провожу вас? — сказал Грышук.

— Проводите... Это недалеко.

Когда они выходили, им в глаза ударил яркий свет фар. Взглянув в этот момент на девушку, Грышук подумал, что она в самом деле не так уж красива и уж нисколько не похожа на женщин с картин старых мастеров. А именно их он считал образцом, на них походила его жена. Поэтому он и женился на ней в свое время. У него перед глазами вдруг возникла открытка: громадная, уходящая в темную бесконечность кровать, а на ней — большая розовая женщина с волнующим животом, лежащим на алой ткани. Да, кажется, на алой. И подпись: «Даная». Потому-то он и незнакомку неожиданно для себя назвал Диной. Все-таки созвучно. И красиво. Но, скосив взгляд на девушку, Грышук подумал, что та кровать была бы для нее велика, да и живот ее не лежал бы так свободно и независимо, как у той женщины. Но он был благодарен девушке за то, что она сама избавляла его от хлопот, связанных с прощанием. Зная, что через несколько минут они разойдутся в разные стороны, Грышук почувствовал себя легко и непринужденно.

По темной улочке они вышли к берегу. Наступила тихая темная ночь, и не было видно даже волн, которые шуршали у самых ног. Потом выглянула луна, и низенькие пенистые барашки засветились тускло и переменчиво. Начинался отлив.

— Идемте, — сказала девушка. — Уже поздно.

Она поправила ему галстук, улыбнулась, и Грышук неожиданно для самого себя обнял девушку и поцеловал в щеку. Возможно, он полагал, что это единственный способ попрощаться и избежать разговоров, которые неизбежно ведут к завязыванию отношений, а может быть, он просто не совладал с собой, изнуренный вечерними неудачами. Однако, как бы там ни было, обняв девушку, Грышук вдруг почувствовал, что на него навалились все те ощущения, которые он переживал лет десять назад и о которых совсем забыл. Страх, что все это сейчас кончится, оборвется навсегда, усиливал ощущение горького счастья — девушка была рядом и будет с ним еще несколько мгновений. Но время сейчас не имело никакого значения. Секунды это будет продолжаться или годы — неважно. Сжав ладонями ее худенькие плечи, Грышук с трудом проглотил подкативший к горлу комок. Было в этом прощании что-то уж очень печальное, будто он расставался не только с этой безымянной девушкой, но и со своей молодостью, с самим собой, с той жизнью, к которой все время так безнадежно стремился.

Счастье кончилось. Все еще обнимая девушку, Грышук уже страдал от того, что больше это не повторится, что вряд ли он осмелится даже подойти к ней, если они случайно встретятся на улице. Эта мысль растрогала его, и он увидел, как фонарь невдалеке раздвоился и поплыл. Грышук плотно сжал веки, потом разжал их. Фонарь снова был на своем месте, но на ресницах остались маленькие тяжелые слезинки. Девушка хотела было освободиться, но Грышук еще крепче прижал ее к себе, не в силах сказать ни слова, не имея слов. Так они постояли некоторое время, и Грышук с чувством, начисто забытым, целовал ее в щеки, шею, губы. Девушка ладонью провела по его лицу и отшатнулась:

— Боже, что с вами?!

— А черт его знает, — ответил он хрипло и естественно. Взглянув на бледное в лунном свете лицо девушки, снова припал к ней, молча, с каким-то глухим стоном, как припадают пересохшими губами к ручью после долгого блуждания в пустыне. Грышук почувствовал, как оживает его парализованная, скованная душа, будто выбрасывает слабые зеленые листья, завязи будущих цветов, становится зыбкой и уязвимой. И все вокруг тоже теряло жесткость и незыблемость. Грышук скорее ощутил, чем понял, что все вокруг установлено не раз и навсегда, что возможны перемены — большие, неожиданные. Он испугался своего открытия, но это был радостный испуг. В изменчивости, которую он увидел вокруг, была сила более высокого порядка, чем в скованности и жесткости. И короткое, как вспышка, прозрение вдруг осветило его, а впрочем, вполне возможно, что ослепило. Он понял, что слишком слаб, слишком привязан к очень многим вещам, чтобы вот так, сразу, безнаказанно перейти в другой мир, живой и переменчивый.

Грышук, промычав что-то невнятно, оторвал себя от девушки и, не оборачиваясь, быстро зашагал по плотному мокрому песку, который еще совсем недавно был под водой. Грышук не знал, осталась ли девушка на месте, или тут же ушла, или идет следом, он не хотел этого знать, об этом помнить, он закрыл всего себя наглухо, намертво и шагал, слыша только, как упруго скрипит песок у него под ногами.

Луну снова затянуло тучами, и уже нельзя было даже определить, где она была минуту назад. Сквозь низкий туман только ближние огоньки городка светились тускло и как-то беспомощно. А рядом с Грышуком, прямо у его ног начинался океан, этот большой черный провал, из которого доносились слабые всплески невидимых волн, будто какое-то доброе чудовище выбралось из глубин и перебирало губами водоросли.

Грышук остановился и долго всматривался в темноту. Ни одного огонька не увидел он, океан был пугающе пуст и безжизнен. Грышук представил, как эта бесконечная поверхность воды круто выгибается, повторяя форму планеты, и где-то очень далеко отсюда, с другой стороны, начинает светлеть и постепенно наливаться голубизной. Он представил, как в это самое мгновение розовые утренние лучи освещают скалы Неаполитанского залива, и с мстительным наслаждением почувствовал, что нет в нем ни малейшего желания быть там.

Подходя к своему дому, он почти успокоился. Но когда увидел свет в задернутом кухонном окне, скользнувшую по занавескам тень жены, сердце его заколотилось, как у человека, который возвращается домой из далекого и опасного путешествия. Едва жена открыла дверь, Грышук широко перешагнул порог и прижался к ее большой груди, к ее большому животу, как прижимаются дети к юбке матери, ища успокоения и защиты. Грышука охватило такое чувство, будто он избежал большой опасности, будто он мог совершить страшное преступление и только случайность да выдержка уберегли его от падения.

 

 

↑↑ ГОЛОСА РОДНЫХ И БЛИЗКИХ

Июнь — это не тот месяц, который стоит проводить в Макарове, и, что представляют собой номера макаровской гостиницы в июне, я уже знал. Сырой воздух, тяжелые, отсыревшие подушки, холодные простыни, от одного вида которых пробирал озноб, да еще эти разноцветные потеки на стенах... Влажными были даже шторы. Я всегда старался побыстрее выбраться отсюда.

Едва я вошел в номер, как с кровати поднялся этот человек. Высокий, худой, с большими растерянными глазами. О нем так и хотелось сказать — белобрысый, хотя это слово не очень-то вяжется с человеком, которому давно за сорок. Вряд ли он был счастлив или, на худой конец, доволен собой. Он стоял у кровати, переминался с ноги на ногу и никак не мог придумать, что бы этакое сказать.

— Извините, — вдруг проговорил он высоким голосом, — вы здесь будете жить?

— Жить не жить, а переночевать придется.

— Да, место не очень уютное...

— Давно на острове? — спросил я.

— Третий год. Скоро будет три. — В его голосе прозвучало что-то детское. Так отвечает ребенок, когда хорошо знает, о чем его спрашивают.

— Не надоело?

— Какое это имеет значение, — улыбнулся он. — В этой гостинице я живу уже третий год... Работаю экономистом на бумажной фабрике... И они на семьдесят процентов оплачивают мои гостиничные счета...

— Кажется, вам здесь не очень весело?

— Откровенно говоря, мне никогда не было очень весело... Да я и не думаю, что к этому нужно стремиться... к веселию, — ответил он. — И знаете, коль уж нам придется ночевать вместе, давайте познакомимся... Меня зовут Костя.

Пока я раздевался, вешал плащ в размокший шкаф с незакрывающимися дверцами, он стоял у окна и смотрел, как рваные клочья тумана медленно продвигались между сопками, затопляли распадки, расползались по улицам. Верхушки сопок, еще видные за пеленой дождя, были отрезаны от земли туманом и, казалось, плавали в воздухе. Туман проникал в дома, в квартиры, просачивался сквозь одежду. В этот день я проехал полсотни километров в кузове грузовика и чувствовал, что туман добрался до самых костей. Нет, такую погоду не назовешь приятной.

— А между тем месяц назад здесь была отличная погода, — сказал Костя, не оборачиваясь.

— Что же с ней случилось?

— А вы не знаете? — обрадованно обернулся он. — С севера пошли льды Охотского моря. Они только сейчас начинают откалываться. И плывут на юг вдоль всего острова. Отсюда и похолодание, и дожди, и эти вот туманы...

— Сколько же им еще идти?

— В июле погода установится.

— Ну спасибо, утешили, — улыбнулся я и направился к выходу. И пока шел — чувствовал, что он смотрит мне в спину, мучительно хочет что-то сказать и никак не решится. Я невольно обернулся и увидел чуть ли не ужас в его глазах. Потом уж до меня дошло — он боялся остаться один.

— Постойте, — сказал он так, словно эта мысль только сейчас пришла ему в голову, — а не поужинать ли нам вместе? — и столько вымученной непосредственности было во всей его фигуре, в улыбке, во взгляде. — Надо же чем-то заняться... Идти некуда, а сегодня суббота... завтра воскресенье...

Увидев, что я согласен пойти с ним, Костя засуетился, подтянул ремень на брюках, набросил на себя серый пиджак с обвисшими плечами, одним шагом пересек комнату и согнулся перед низко повешенным зеркалом, чтобы пригладить длинные прямые волосы. Он прошел вперед, показывая мне, где ресторан, и я видел, как развеваются его широкие штапельные штанины. Коридор был узким, мы не могли идти рядом, и Костя поминутно оглядывался, будто хотел убедиться, что я не нырнул в какую-нибудь боковую дверь. По всему было видно, что ему в самом деле приятно оттого, что мы идем в ресторан. Его глаза заговорщицки светились.

Я уже бывал в этом ресторане с маленьким залом, лиловыми стенами, желтыми занавесками и жирными полиэтиленовыми пленками поверх скатертей. Мы сели за столик в самом углу. Подошла официантка и сказала, что, кроме пива, ничего нет. Но, выслушав путаную речь Кости, обещала еще раз поискать.

— Вы знаете, — сказал Костя, когда она отошла, — все-таки самое страшное бывает не в тех случаях, когда нечего выпить или не на что. Это пустяки. На нет и суда нет. Хуже всего, когда не с кем выпить.

— А бывает и такое?

— Ого! Еще и как бывает! И вот тогда становится паршиво по-настоящему. Не скажу, что водка доставляет мне такую уж радость, но она стала этаким ускорителем общения, вы согласны? Темпы жизни скоростные, времени у всех мало, добиваться духовной близости обычными методами, темпами... слишком накладно... По времени накладно. Вы согласны?

Я был согласен. Не один раз приходилось замечать, как людям после целого дня стерилизованных отношений на работе хотелось самого простого — беззаботной болтовни о прошлогоднем снеге, о завтрашней погоде, оторванной накануне пуговице. И под шумок, между прочим, можно сказать и то, о чем плачут, перепившись, о чем душа болит. В случайной забегаловке за вторым или третьим стаканом белого крепкого можно рассказать о том, как выходила замуж твоя девушка, после чего перестал писать твой друг, почему тебе, кладовщику или снабженцу, неудобно встречаться со своими однокашниками.

Конечно, затевать такие разговоры на трезвую голову просто неудобно. Особенно с близким человеком. Обо всем этом можно говорить лишь с самим собой. Впрочем, пьяный разговор и есть разговор с самим собой. Кто знает, удержится ли хороший приятель от соблазна воспользоваться знанием твоих слабых мест. А случайный человек... Он забудет обо всем через минуту, даже если и услышит тебя.

Подошла официантка и молча поставила на стол бутылку сухого алжирского вина, заливные морские гребешки и красные ломти жареной кеты. В этот день по всему острову твердо выдерживалось рыбное меню. Во всех столовых, ресторанах, кафе можно было взять только дары моря.

— Знаете, — сказал Костя, — раньше стакан вина всегда давал ощущение подъема, свободы, раскованности... Ощущение весны. Ты молод, ты все можешь, впереди большая, интересная жизнь, тебя ждет прекрасная девушка, и не позже как сегодня вечером ты познакомишься с ней, если не знаком до сих пор...

— В свое время все ощущали это и без вина.

— Да. В свое время. Потом такое ощущение давало вино. А сейчас, — Костя поднял не очень чистый стакан и грустно посмотрел на его грани, — сейчас оно дает только аппетит. Ну и раскованность, скорее — развязность. Но его продолжаешь пить, надеясь снова испытать то первое безалкогольное опьянение... Смотрите! — вдруг крикнул он, показывая в окно. — Это он!

— Кто?

Но Костя не слышал. Мелькнула по залу его длинная фигура, и через несколько секунд он уже пробежал по улице мимо окна.

— Что? Один уже хорош? — спросила официантка, проходя мимо. Она брезгливо повела плечом и вскинула голову. Есть такие официантки, они никогда не упускают случая показать, как презирают людей, которых им приходится обслуживать.

Костя вернулся минут через пять взволнованный, с радостными глазами.

— Это надо же! — воскликнул он. — Здесь, в центре острова, в этом глухом поселочке, встретить друга! Это надо же, а!

— Что ж вы не позвали его?

— Да звал я! Спешит! Обещал вечером заглянуть в номер. Представляете, будет встреча!

И все. Начиная с этого момента Костя говорил только о своем друге, о том, как они встретятся и что нужно сделать, чтобы эта встреча прошла по-настоящему. Мы наспех выпили вино и поднялись наверх. Костя тут же развернул бурную деятельность. Он упросил дежурную заменить простыню на столе, сам подмел комнату, протер сырую пыль на подоконнике, заново перестелил все койки. Потом ему пришла в голову мысль достать музыку, и он кинулся было в соседний номер за магнитофоном, но я остановил его:

— Зачем? Не будете же вы с другом танцевать...

— И то верно, — согласился Костя.

И тут же принялся накрывать на стол. Он принес из ресторана несколько морских салатов, договорился о втором. Видя, что встреча намечается по высшему разряду, я достал из чемодана пару баночек с икрой, и Костя совсем растрогался. Он надел свежую рубашку и сбегал за утюгом, чтобы выгладить брюки.

— Оказывается, совсем не обязательно пить вино, чтобы ощутить себя молодым, — сказал я.

— Но мы же пили вино! — засмеялся Костя. Потом он вспомнил, что видел в магазине какие-то хитрые деликатесы, и умчался, попросив меня не отходить от телефона, потому что может позвонить друг.

— Звонил? — спросил он, когда, запыхавшись, вбежал в номер.

— Нет, не звонил.

По улице все так же медленно плыл туман, шел мелкий прямой дождь. Вершины сопок совсем скрылись в низких тучах. Костя не отходил от окна, надеясь увидеть друга, как только тот покажется на улице, чувствуя неловкость оттого, что столько времени он уделяет другу, Костя поворачивался ко мне.

— Представляете, мы жили в одном дворе, и его дом был как раз напротив нашего. По вечерам там всегда собирались доминошники... И, когда мы садились вместе, нас никто не мог высадить!

Мы с ним учились в одной школе, только он был на два года старше. Он был ужасно рыжим, а сейчас у него ни одной веснушки... И все зубы вставные. Я у него спрашиваю, когда ты успел так состариться? А он смеется. Он всегда смеется...

Знаете, это большое дело — иметь друга, к которому можно прийти, что бы с тобой ни случилось... Прийти и рассказать, не ожидая ни сочувствия, ни утешения, ни любопытства... Просто рассказать, и все.

Я хотел было включить свет, но Костя попросил меня не делать этого. Будто включить свет, до того как придет друг, будет каким-то предательством по отношению к нему.

Ожидание становилось для Кости невыносимым, и он вышел в коридор, прошелся несколько раз из конца в конец. Я слышал, как, проходя мимо нашей двери, он замедлял шаги, чтобы услышать звонок. Наконец, уже в девятом часу, Костя не выдержал. Он надел плащ, фуражку с длинным прямым козырьком и резиновые сапоги.

— Пойду встречу его, — сказал он. — А то еще в темноте гостиницу не найдет... Он остановился у какого-то сослуживца. Он здесь проездом...

Из окна я видел, как Костя, постояв несколько минут на крыльце, поднял воротник и решительно двинулся в темноту.

По радио передавали концерт для рыбаков дальних экспедиций. Передача называлась «Голоса родных и близких». Если бы не обращения: «Здравствуй, Петя», «Здравствуй, Миша», «Здравствуй, Ваня», можно было бы подумать, что все время одна и та же женщина обращается к одному и тому же мужчине...

«У нас все хорошо... Скорее возвращайся... Удачного лова... Скучаю... Целую... жду...»

Где-то у самых американских берегов тоже плыл сырой туман, шел дождь и бородатые ребята ждали этого часа, чтобы услышать эту передачу. А здесь ждали их телеграмм, писем... И весь остров, вытянутый на сотни километров, напоминал большой корабль, на котором очень многие чего-то ждали...

Костя вошел, резко распахнув дверь. С его плаща стекала вода, фуражка промокла насквозь. Увидев, что в комнате темно, он не стал ничего спрашивать. Постоял, потоптался у порога и снова вышел.

Потом неожиданно вернулся.

— Я, наверно, выгляжу смешно, — сказал он, — но, знаете, я почти три года не видел ни одного человека, которого бы знал раньше. Как на другую планету попал. В общем-то, расстояние не ощущается, просто какая-то изолированность... Будто живу в своем городе, но только в районе, где никогда не был... А может, дело в другом... Может...

Он вышел, не договорив.

Я включил свет.

Накрытый стол сиял во всем великолепии. Казалось, он сам излучал свет. Оранжевыми искорками поблескивала красная икра. От морских гребешков шел яркий белый свет. Жестко, как хирургические инструменты, сверкала ресторанная посуда.

Костины шаги я услышал в коридоре. Он побежал еще на улице, когда увидел свет в окне нашего номера. Распахнув дверь, он остановился на пороге. Радость медленно сходила с его лица, хотя морщины, складки на лице все еще были расположены в виде улыбки.

— Ну что ж... Я думаю, нам надо выпить, — проговорил он устало. — Не пропадать же добру. — Костя как-то замедленно снял плащ, бросил его на спинку кровати, положил фуражку на батарею и присел к столу. Потом, заметив, что вода с плаща стекает прямо на одеяло, поднялся и повесил его на угол двери.

Я видел, что ему сейчас не до разговоров, но пить коньяк и молчать тоже никуда не годилось.

— Послушайте, Костя, как вы сюда попали? — спросил я.

— Как попал... Купил билет и прилетел.

— Зачем?

— А кто его знает... Хотя... Конечно, я знаю, зачем я сюда приехал. Мне нужно было знать, что я смогу сюда приехать. Я должен был доказать, что я смогу сюда приехать.

— Доказать самому себе?

— Не только. Сам я никогда не сомневался в этом... Наверно, в любой компании есть человек, над которым каждый считает своим долгом пошутить. Но шутка остается таковой, пока она в единственном числе... Потом шутка становится насмешкой. Сколько бы ни было в ней благожелательности и прочих... маскхалатов. Это одна из причин, причем далеко не самая главная... Но ведь мы не всегда руководствуемся главными соображениями, верно? Иногда пустяк заставляет сделать поворот... Осенний дым, снег на подоконнике, чей-то насмешливый взгляд... Мало ли... И я решил уехать. Ненадолго, но как можно дальше. Этот остров всегда вызывал у них чувства, близкие к ужасу... И я выбрал его. Знаете, люди имеют обыкновение пренебрежительно отзываться о вещах, которые им недоступны, которых боятся...

Он замолчал, глядя перед собой все с тем же выражением.

— А почему бы вам не съездить в отпуск? По-моему, кроме права бесплатного проезда на материк и обратно вы заработали где-то месяцев пять отпуска...

— Да, очевидно, придется съездить...

— Да почему придется?! Просто съездить. Или вас что-то держит?

— Держит, — улыбнулся Костя и с силой потер ладонью лицо. — Вы не поверите — боюсь.

— Боитесь? Чего?

— Засмеют. Видите ли, одни и те же поступки могут вызывать и самое неподдельное восхищение, и столь же искреннюю насмешку. В зависимости от того, кто совершает эти поступки... Мне кажется, что поступки... как одежда... Они должны быть впору человеку... Ни на размер больше, ни на размер меньше. Этот мой бросок на остров — поступок на несколько номеров больше того, на что я имею право. Он висит на мне, как одежда великана. С этим поступком я кажусь себе смешным. И не только себе.

— Я, например, ничего смешного не вижу.

— А! Вот вы, почти незнакомый мне человек, с которым я завтра расстанусь и никогда больше не увижусь, вы знаете, почему я так много рассказываю вам о своем друге? Потому что на большее не решаюсь. Боюсь. И вы меня боитесь. И все это очень грустно... Боже, сколько страхов! Страх показаться смешным, глупым, страх сказать не то, что от тебя ждут... Это все время меня гнетет! Я надеялся, что здесь, на острове, мне удастся избавиться от этого... Не удалось.

— Вам нужно обзавестись друзьями.

Костя вскочил, подошел к окну, прижался лбом к стеклу, потом резко обернулся.

— Вы заметили, что люди чаще не объясняются в любви, а оправдываются в ней? А человек, совершивший по-настоящему благородный поступок, ищет для него какое-то не очень красивое оправдание... Пусть он это делает в шутку, но делает! Зачем? Какая-то непонятная мода на грубость, бесцеремонность... Даже искреннее участие стремятся выразить как-то пренебрежительно, словно боятся, что их могут заподозрить в порядочности. А вы замечали, как боятся люди сказать друг другу хорошие слова? Все ищут какие-то нейтральные, совершают нейтральные поступки, рассказывают нейтральные анекдоты... И так к этому привыкают, что даже перед самим собой боятся назвать вещи своими именами.

— А ведь вы тоже не раскрылись, — сказал я. — И слова ваши тоже довольно нейтральные...

— Да! Да, черт возьми! Потому что я так привык к этим стерильным словам, что не могу пользоваться другими! Это как спирт! Я не могу пить чистый спирт, потому что привык к разбавленному.

— Ну что ж, давайте выпьем разбавленного... За то, чтобы мы не опасались друг друга.

Я уезжал на следующий вечер, и Костя пошел меня провожать. Из гостиницы мы вышли, когда совсем уже стемнело. Дождь на какое-то время кончился, и только туман бесконечными валами сползал с сопок, медленно двигался по улицам, переваливал через крыши домов и уходил в море.

До отхода поезда было далеко, и мы пошли к берегу. Прилив еще не начался, и вдоль всего городка шла широкая песчаная полоса — едва ли не единственное место прогулок. В теплые вечера здесь катались на велосипедах, ездили на мотоциклах, мамы и папы чинно вышагивали, толкая перед собой детские коляски. Здесь знакомились с девушками, хвалились нарядами, сводили счеты. Песчаная полоса вдоль моря стала постепенно главной улицей. Влажный песок был настолько плотен, что позволял даже надевать туфли с высокими каблуками. И тут же, стоя по колена в воде, парни ловили рыбу, чилимов...

Сейчас полоса была пуста. Ни одного человека мы не встретили до самых пограничных вышек. Стояла такая тишина, которую можно услышать только здесь. В одну сторону простирался океан. Без единого всплеска. В другую — тайга. Без единого шороха. Какие шорохи в насквозь промокшем лесу!

Гудок паровоза мы услышали, наверно, километров за пятьдесят и повернули обратно.

Костя все-таки ошибался, говоря вчера, будто одни и те же поступки могут вызывать и насмешки, и восхищение. Да, суд людей может быть самым различным, но главное — не в том, кто совершил тот или иной поступок, главное — каковы мотивы, что заставило человека поступить так, а не иначе. Костя прав в другом: вернувшись, он действительно может не увидеть восхищения в глазах друзей. Его приезд сюда — вовсе не результат спокойного и мужественного решения, это бегство. Он бежал от неустроенного и одинокого себя там, на материке, надеясь здесь найти себя другим: уверенным, общительным, сильным. Но и здесь у него не хватило сил, чтобы сблизиться с людьми. И если он когда-нибудь уедет с острова, это будет очередная попытка избавиться от своей слабости и недоверия. Наверно, все-таки любить людей и быть сильным в жизни — это почти одно и то же...

— А что ускорило мой отъезд, — неожиданно сказал Костя, — так это жена. Я долго не мог решиться уехать и начал с того, что написал жене длинную записку, в которой подробно объяснил, почему еду, куда, зачем... Она нашла ее в моем пиджаке, когда я уже почти отказался от мысли ехать куда-то. Боже, как она смеялась! Радостно, искренне! По ее щекам катились слезы, она упала на диван и продолжала хохотать, чуть ли не дрыгая ногами. Она так никогда не смеялась, да и вряд ли ей суждено еще когда-нибудь так смеяться... Через неделю я уехал.

— Не жалеете?

— Трудно сказать двумя словами... Знаете, остров засасывает. Как бы мне здесь ни было плохо, я знаю, что дома буду мечтать только об одном — увидеть все это снова.

— Можно позвонить домой, это, в общем-то, несложно. Через спутник отличная слышимость.

— Я знаю... звонил... Слышно так внятно, будто я все еще там... У нее был такой улыбчивый голос... Ей до сих пор смешно. Смотрите! — показал он рукой в море. — Видите?!

— Что? Волны?

— Какие волны! Что вы! Это льдины! — Он сказал это с торжественностью, будто показывал город, поднимающийся из волн. — Да, это идут льды Охотского моря... Вот еще и за этим я приехал сюда.

— За чем? — не понял я.

— Чтобы иметь возможность протянуть руку и сказать — это плывут льды Охотского моря.

В тусклой дощатой комнатке вокзала ждал прибытия поезда только старый кореец с двумя мешками. Больше никто в ту ночь не уезжал из Макарова.

— Знаете, — сказал я, — может, с вашим другом что-то случилось?

— Да какой друг! — перебил он меня. — Он даже не знает моего имени, и я не знаю, как его зовут. Мы жили в одном дворе, и только... Хотелось услышать знакомый голос.

Костя стоял на дощатом перроне под фонарем и молча смотрел на влажные, тускло мерцающие вагоны узкоколейки. А как только поезд тронулся, сорвал с головы фуражку с длинным козырьком, но тут же снова надел ее, будто устыдился. Поезд набирал скорость медленно, и я долго еще видел его высокую фигуру под станционным фонарем. Я представил себе, как он будет брести по размокшим улочкам в гостиницу, как войдет в свой отсыревший номер, как включит свет и увидит еще накрытый стол — он и на следующий день ждал своего друга...

А поезд всю ночь шел вдоль моря, и всю ночь светились недалеко от берега голубоватые льдины, которые плыли из Охотского моря. К рассвету они становились все синее, ярче, а когда взошло солнце, от льдин брызнуло холодным чистым светом.

 

 

↑↑ПРЕКРАСНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Лавров прибыл в Невельск под вечер, и городок сразу понравился ему. Выйдя из низкорослого вокзала с непривычно широкими дверями, он оказался на чистой узенькой улочке, доверху наполненной розовым закатным светом. Куда бы ни приезжал Лавров, он всегда первым делом шел к морю. Без цели, без заранее принятого решения; сам того не замечая, в день приезда он обязательно оказывался на берегу. А последние годы, куда бы ни забрасывала его непутевая судьба, где-то рядом, в двух шагах неизбежно слышался шум волн.

Старые балки, утыканные ржавыми болтами, каркасы разбитых лодок, остатки деревянных ящиков, пустые железные бочки, ворочающиеся в волнах недалеко от берега, — все это нравилось ему и волновало его. Даже запах, сильный запах соленых водорослей казался необычным, тревожным. Лавров жадно вдыхал розовый воздух, думал о том, как все-таки здорово, что он попал сюда, и не спешил уходить.

Широко расставив сильные ноги, сунув руки в карманы брюк, развернув плечи, плотно обтянутые тонким белым свитером, он подставил лицо ветру, и ему казалось, что это не ветер, а солнечные лучи перебирают его волосы. А рядом шуршали волны, и, хотя все они были одинаковы, он знал, что справа — Татарский пролив, а слева — Японское море.

Потом к берегу причалила небольшая лодка, и несколько мальчишек принялись с чем-то возиться в ней. Лавров подошел ближе и увидел двух громадных розовых осьминогов. Мальчишки хотели вытащить их из лодки, но стоило им оторвать от скамейки или борта одно щупальце, как осьминог тут же присасывался остальными. Присоски отрывались от досок с влажным чмоканьем. Когда наконец осьминогов выбросили на песок, вокруг уже стояла толпа, и ребята быстро продали чудовищ корейцам, которые радостно унесли их в ведрах. Корейцы были по пояс голые, и изогнутые от тяжести позвоночники четко выделялись на их смуглых, мускулистых спинах.

Лавров уже представил себе, какой праздничный ужин получится сегодня у корейцев, вспомнил, как ему впервые пришлось пробовать мясо осьминогов, и в этот момент прозвучали слова, которые вроде бы его никак не касались, но все-таки заставили обернуться.

—А ведь какая была собака! — сказал хриплый и насмешливый голос.

Позади стояли два парня и в упор разглядывали его. Оба были невысокие, но один — какой-то тощий, узкоплечий, а второй — покрепче, массивней. Что-то в этих парнях настораживало, как бывает, когда в самой, казалось бы, безопасной обстановке вдруг невольно насторожишься. Тревога шевельнулась в душе Лаврова, чаще заработало сердце, чуть отхлынула кровь от щек. Он стоял все так же независимо, свободно, но ладони в карманах неожиданно взмокли.

Солнце ушло за водный горизонт, на материк. Стало прохладнее. Волны незаметно сделались лиловыми, потом синими и наконец приобрели фиолетовый оттенок.

— Помнишь злодея? — услышал Лавров, но не оглянулся, хотя понял, что обращаются к нему. Нарочито медленно повернувшись, он хотел уйти, надеясь, что все обойдется, что растущее чувство опасности — ложное. Но ему загородили путь. Парни смотрели на него спокойно и удовлетворенно, будто долго искали его, даже потеряли надежду найти, но тут им повезло.

— В чем дело, ребята? — спросил Лавров и сразу понял, что вопрос прозвучал заискивающе, слишком уж благожелательно.

— Слышь, Коля, он спрашивает, в чем дело, — сказал тот, что поменьше, и улыбнулся. У него были белые, но низкие и редкие зубы. — К нему как к человеку обращаешься, вопросы задаешь, а он ведет себя последним хамом. Не нравится он мне, Коля, нехороший он человек.

— Первый раз такого вижу, — ответил Коля и тоже улыбнулся, не разжимая губ.

— А кое-кто хорошо его знает, дело с ним имел и еще не прочь встретиться... Коля, ты не знаешь человека, который хотел бы с ним повидаться?

— Как же, Славик, не знаю, хорошо знаю.

— Кончайте, ребята, — сказал Лавров. — Мне идти надо.

— Вот видишь, Коля, на вопросы не отвечает, разговаривать не хочет, другом нашим пренебрегает... Нехороший он человек.

В тот момент, когда, сделав резкое движение, Лавров шагнул вперед, ему подставили ножку, и он с размаху упал в мелкую лужицу, затянутую подсохшей тиной. Все еще пытаясь сохранить достоинство, он поднялся и решительно повернулся к парням. Тощий Славик стоял в сторонке, поигрывая куском ржавой трубы, а Коля так и не вынул рук из карманов.

— Может, вы скажете, что вам нужно?

— Видишь, Коля, он не знает никакой собаки.

— Не помнит.

— Во-во, не помнит. Много, видно, собак встретилось ему на жизненном пути, всех даже и упомнить не смог.

— С памятью худо у него... Отшибли, видать.

— Ничего, Коля, не может быть, чтобы все отшибли, кой-чего и на нашу долю осталось.

— Осталось, Славик. Надо только руки приложить.

Толпа, стоявшая здесь совсем недавно, разошлась, берег и море были пустынными, потянуло сыростью, с сопок бесшумно пополз туман, и Лавров невольно передернул плечами. Где-то корейцы разделывали осьминогов, обсуждали удачный улов мальчишки, расходились по домам случайные прохожие.

Гнилые деревянные балки, ребра старых лодок уже не казались Лаврову такими красивыми и волнующими. Теперь это были равнодушные и молчаливые свидетели его смерти. И как только в его сознании мелькнуло это слово, Лавров вдруг до ужаса ясно представил, как его обнаружат завтра утром возле разбитых ящиков. Он уже видел себя лежащим вниз лицом на мокром песке, с запекшейся на затылке кровью, видел, как снова соберется толпа, как погрузят его в какой-нибудь случайный самосвал...

— Смотри, Коля, а ведь он обиделся на нас, — сказал Славик.

— Из обидчивых, значит.

— А знаешь, он и ударить может... Глянь, какие глаза у него сердитые.

— Не ударит, страшно ему.

— Ребята... — сказал Лавров и удивился своему голосу, таким он показался ему тонким, почти визгливым. — Ребята, я только сегодня приехал... Вы меня с кем-то путаете... Понимаете, я только успел в гостиницу...

— А ведь я верю ему, Коля, правду он говорит, что сегодня, иначе бы давно его встретили.

— Ребята, посмотрите, вот мой билет... Железнодорожный...

— Убери, — коротко сказал Коля. Видно было, что он волнуется, как волнуются перед серьезным делом, которое нужно выполнять быстро и хорошо. — Так ты вспомнил?

— Кого, ребята?!

— Злодеем которого звали.

— Злодеем?!

— Вспомнил, значит. Вот и хорошо. Смотри, Коля, вокруг никого, время идет, чего тянуть... Думаю, уже можно...

— Что... можно? — не столько спросил, сколько выдохнул Лавров, невольно сделав шаг назад.

Он чувствовал, что страх охватывает все его существо, парализует, но ничего не мог с собой поделать. Может быть, в другое время он обратил бы внимание на то, что оба парня, стоявшие перед ним, гораздо слабее его, что он мог бы без особого труда справиться с ними или уж, во всяком случае, расшвырять их в стороны и уйти. Но Лавров даже не думал об этом. То ли неясное чувство вины, то ли уверенность этих парней, то ли его трусость, о которой он и не подозревал до сегодняшнего дня, считая себя человеком сильным и мужественным, а может быть, все это вместе взятое полностью лишило его способности к сопротивлению. Возможно, он вел бы себя иначе, если бы море не было таким черным, если бы огни города были поближе, если бы на берегу показался хоть один человек, хоть мальчишка, старуха, девушка... Но берег был пустынен, море тихо шелестело в темноте, а Лавров видел себя уже лежащим на песке...

— Что... можно... ребята? — переспросил он, не услышав ответа.

— Сейчас поймешь. Недолго осталось... Слушай, Коля, надо бы Леху позвать, а? Лехе приятно будет.

— Сами справимся.

— Леха обидится, если мы без него...

— Не обидится.

— Я бы все-таки позвал Леху, — настаивал тощий Славик. — Я знаю, где он... Тут недалеко...

Лавров не мог больше слушать этот разговор. Изо всей силы оттолкнул Колю в сторону, в темноте чутьем угадав канаву, он перепрыгнул через нее, пролез под какой-то балкой и, не оглядываясь, понесся к домам. Он не знал, гонятся ли за ним парни, да это и не имело значения, потому что в любом случае бежал бы как можно быстрее.

— Что с вами? — спросила у него дежурная, когда он, задыхаясь, еле переставляя ноги, вошел в гостиницу.

— А что? Ничего... Все нормально.

— Где это вы так выпачкались?

— А-а... Упал нечаянно. Ничего страшного.

Лавров взял ключ от комнаты и поднялся наверх. Не зажигая света, он тщательно запер дверь и упал на кровать. Он лежал, не двигаясь, без мыслей, без желаний. Было только облегчение, что все это кончилось. Не в силах подняться, Лавров пролежал около часа и только потом встал, включил свет, умылся. Открыв дверь, он внимательно осмотрел коридор, вернулся в комнату, закурил. И нервно усмехнулся, заметив, как вздрагивала в пальцах спичка.

Город шел уступами по другую сторону гостиницы, и там сейчас светились окна, сновали машины, прохожие. А из своего окна только далеко в море Лавров заметил несколько слабых огоньков парохода. К Лаперузу идут, машинально подумал он и вынул из пачки вторую сигарету.

Лавров приехал в эти края несколько лет назад, но до сих пор не пропало в нем чувство новизны. Странное волнение охватывало его при виде снежных заносов, летних дождей и туманов, при виде влажных сопок или прозрачных горных ручьев. Он полюбил остров еще там, на материке, и не один раз говорил друзьям, что его форма напоминает ему магнитную стрелку гигантского компаса, а иногда — корабль или глубинную рыбу с костистой пастью. Подолгу рассматривая карты острова, он бормотал чуть слышно названия городов и поселков, будто заучивал их наизусть. Друзья знали, что он собирается на остров, Лавров не один раз обсуждал с ними детали своего отъезда, показывал письма, которые получал из далеких портов и рыбокомбинатов в ответ на свои запросы, и поэтому, когда наконец наступил день отъезда, все были слегка удивлены и посрамлены в своем неверии.

Лавров хорошо помнил день, когда он сел в самолет. Это было тихой сырой осенью. Да, в том городе, откуда он уезжал, была осень. Шел мелкий дождь, и взлетная полоса блестела, как большой проспект, с которого вдруг исчезли дома, деревья, памятники. Осталась только прямая мокрая дорога, в которой отражались серые громады самолетов. По их клепаным бокам, будто покрытым гусиной кожей, рывками стекали капли дождя. Здесь, на земле, самолеты казались Лаврову чужими и неуклюжими. Они будто ждали, пока маленькие и суетливые люди закончат возню и им можно будет освобожденно и восторженно оттолкнуться и уйти к себе, в тяжелое сырое небо. Эта мысль понравилась Лаврову, и он окинул самолеты взглядом, сочувствующим и добрым.

Потом, когда наступили сумерки, объявили посадку, Лавров медленно и отрешенно прошел через летное поле, ступая по бетонным плитам, по мелким морщинистым лужам, по листьям, занесенным с деревьев, окружавших аэропорт. Листья эти казались Лаврову выцветшими, они лежали на бетоне бледные и размокшие. А себя он в этот момент видел значительным и печальным. Он оглянулся и прощально помахал друзьям, которые должны были стоять где-то там, среди огней аэропорта. Лавров даже улыбнулся им, чуть склонив голову к плечу. Ничего, дескать, не переживайте, я вернусь...

В свете прожекторов тускло поблескивало брюхо громадного самолета. Концы провисших крыльев скрывались где-то в тумане. И конца очереди у трапа тоже не было видно. Вереница людей, казалось, шла через поле, выходила на шоссе и тянулась, тянулась до самого города, будто к трапу выстроилось все его население, будто объявление о посадке прозвучало не только в аэропорту, но и в домах, на заводах, улицах...

Уже поднявшись по трапу, Лавров еще раз оглянулся. Конечно же, он не увидел никого из знакомых, вообще не увидел ни одного человека, но все-таки не удержался и помахал рукой. А минут через десять по телу самолета пробежала нетерпеливая дрожь, он дернулся, пронесся по полосе, оттолкнулся и, будто успокоившись, ушел в темное небо. Где-то внизу, под маскировочной сеткой дождя, текла широкая река, теплились огоньки бакенов, катеров, барж. Через несколько минут показались звезды. Самолет продолжал набирать высоту.

Откинувшись в кресле, Лавров закрыл глаза и понял, что он взволнован, что этот день, этот полет, это мерцание звезд в иллюминаторе, холодный лунный блик на крыле самолета он запомнит навсегда, все это войдет в него и останется в нем. И отныне он будет жить еще и этими необычными, тревожными впечатлениями сверхдальнего полета.

В Москве стоял мороз, и прозрачная поземка мела по белесым плитам аэропорта. В ночном воздухе самолеты уже не выглядели угрюмыми существами из другого мира. Они сверкали разноцветными огнями, будто приглашали к празднику. И в душу Лаврова закралась робость, боязнь оплошать. В то же время, глядя на себя как бы со стороны, он гордился собой.

В темном, промерзшем автобусе Лавров переехал с Внукова на Домодедово, и там на него сразу дохнуло просторами, которые измерялись тысячами километров, сутками перелетов, часовыми поясами. И опять самолет рванулся в небо, раскалывая и дробя мерзлый воздух. Москва, будто плоская галактика, качнулась и ушла в сторону, уменьшаясь и теряясь среди звезд. Это было прекрасно.

Ночь кончилась неожиданно быстро, а утром где-то внизу медленно проплыли заснеженные горы Урала, замерзшие болота Западной Сибири, днем он видел горы Восточной Сибири, похожие в лучах холодного солнца на розовую скомканную бумагу. Потом незаметно приблизился Дальний Восток, сумрачный и таинственный. Неожиданно кончились облака, будто отшатнулись назад, к материку, а под самолетом оказалась пустота, от одного вида которой сжималось сердце и метался по груди испуганный холодок. На дне провала колыхался Татарский пролив. Едва достигнув его середины, самолет начал снижаться, и вскоре у самого горизонта показался клубящийся туманом остров. Самолет качнулся, наклонился на одно крыло, Лавров судорожно схватился за поручни, а сердце его учащенно и радостно напомнило о себе.

А потом прошло несколько лет, и Лавров уже считал себя знатоком этого края и относился к нему хотя и снисходительно, но по-прежнему; попадая в новые места, волновался почти как раньше и ценил в себе это волнение. А когда оно не приходило, старался вызвать его в себе усилием воли и воспоминаниями о том давнем перелете сюда, который так круто изменил его жизнь. Лавров полагал, что остров изменил и его самого...

...Что-то заставило его обернуться. И еще до того, как он понял, в чем дело, ужас снова сковал его, сделал громоздким и неуклюжим. И обернулся Лавров так, будто преодолевал страшное сопротивление, будто все его тело было сделано из проржавевшего металла.

Сквозь открытую дверь комнаты при слабом коридорном свете он увидел лицо Славика. Тот улыбался, показывая редкие белые зубы. Дверь открылась шире, и Славик вошел в номер. За ним боком протиснулся Коля и, оглянувшись в коридор, сказал негромко:

— Входи, Леха, здесь он.

И в комнату вошел еще один парень — высокий, с прямыми жесткими волосами, слегка сутулый. Вошел он как-то неуверенно, будто не хотел идти сюда, но его все-таки заставили. И на Лаврова он посмотрел чуть ли не с извиняющейся улыбкой.

— А ведь и уйти мог, а! — воскликнул Славик, поворачивая ключ в двери. — Запросто мог.

— Куда он уйдет, — протянул Коля и посмотрел на Леху, словно ожидая похвалы.

Тот долго молчал, с недоверчивой улыбкой разглядывая хозяина номера, потом подошел к нему совсем близко и, вынув зажигалку, поднес огонек к сигаретке, которая вздрагивала в губах Лаврова. Потом вздохнул, провел устало рукой по лицу и повернулся к своим друзьям.

— Ошиблись вы, Коля. Не он.

— Как — не он?! Я же видел его! Тогда еще!

— Ты видел, а я с ним плавал! Не он. Пошли...

И Леха направился к выходу. Но уже возле двери обернулся:

— Ты извини, друг... Ошиблись ребята маленько... Бывает. Ты по специальности кто?

— Строитель, — быстро ответил Лавров, не зная, как вести себя, как повернутся события.

— Вот видишь, Коля, строитель он. Ты никогда не плавал? — снова повернулся Леха к Лаврову.

— Нет.

— Вот видите, ребятки, не плавал он. И не знает даже, что это такое. Ты ведь не знаешь, что это такое — плавать полгода в море?

— Нет. Не знаю, — послушно ответил Лавров.

— Вот видите, ребята... И Злодея он никакого не знает... Это пес у меня был такой... А Злодей — кличка его. До чего умный... я ему в подметки не годился. Славная была собака, — сказал Леха тихо и уж как-то очень искренне, будто о брате говорил. — Несколько лет мы вместе ходили на БМРТ, пока один тип не выбросил его за борт. Ночью. Но это был не ты, я сразу понял... Ошиблись ребята. Извини...

— Конечно, что вы! — быстро ответил Лавров. А Леха чуть заметно усмехнулся, услышав обращение на «вы».

— Так вот, тот тип на БМРТ... Трус он был, да и человек довольно подловатый... Хотя страшно закаты обожал, на солнце любил смотреть, когда оно в море опускалось, и чтоб ветер волосы ему трепал. Прямо балдел от счастья. Очень он себе нравился, хотя как человек был невысокого пошиба. На берегу, в городе, на материке это не так заметно, а в море — сразу. Люди это видят, понимают, а собаки чуют. Вот и мой Злодей того типа раскусил раньше нас всех... Ну а рыбаки — ребята простые... Едва собака на него залает — смех... Так он не придумал ничего лучше, как собаку утопить. По ночам он иногда звездами любовался, вот и выбрал момент... Подлый тип, верно?

Лавров промолчал.

— Правда ведь подлый тип? — повторил свой вопрос Леха, не спуская глаз с Лаврова.

— Да... конечно...

— Что «конечно»?

— Подлый... тип... — с трудом сказал Лавров.

— Вот и я говорю. И ребята то же самое говорят. До сих пор. И ты, оказывается, с ними согласен... Ведь согласен?

— Конечно.

— Ну ладно, — удовлетворенно вздохнул Леха. — Идемте, ребята, — и он направился к двери. Но опять остановился. — Слушай, строитель, если ты когда-нибудь выйдешь в море, не вздумай выбрасывать собаку за борт. Не надо. Я, например, никогда не выбрасываю... собак... за борт. Хотя знаю некоторых... с которыми стоило так поступить. Согласен? Спрашиваю — согласен?

— Д...да... — выдавил из себя Лавров.

— Ну, будь здоров, — сказал Леха и вышел, уже не оглядываясь.

— Всего, строитель, — попрощался Коля.

— Гарун бежал быстрее лани, — процитировал Славик и аккуратно закрыл за собой дверь.

Лавров бросился было следом, чтобы запереть дверь, но остановился, бессильно опустив руки, опустошенно подошел к окну и опять увидел далеко в море одинокие огоньки судов. Он представил себе, как разрезают они сейчас волны Татарского пролива или Японского моря, как смотрят там ребята на огни проплывающего мимо города, и вдруг невольно на какую-то секунду вновь ощутил в своих руках живое, бьющееся тело собаки, ее протяжный, затихающий, удаляющийся визг, внезапно оборванный слабым, невидимым всплеском у высокого борта.

— Помнит, значит, меня Леха, — проговорил он негромко. — Не забыл, значит...

Неприятное, гнетущее чувство в душе все росло, Лавров не мог понять, в чем дело. Он походил по номеру, еще раз умылся под краном, словно на руках у него до сих пор была липкая тина, в которую упал на берегу. Потом спустился в ресторан, посидел несколько минут за столиком и снова поднялся к себе, не дождавшись официанта.

— Противно, — время от времени повторял он. — Противно...

Он уже знал, что в памяти от сегодняшнего вечера останется не розовый свет над морем, не мальчишки, которые так радостно волокли светящихся осьминогов по мокрому песку, и не эти вот слабые огоньки проходящих судов. Запомнится страх там, на пустынном берегу, ощущение тины на пальцах и этот насмешливый, почти забытый взгляд Лехи. Перед собой Лавров не кривил душой и, хотя теперь понимал, что ребята просто припугнули его маленько, наверняка знал — страх запомнится.

А с той путины запомнился собачий визг...

— А еще? Что еще?! — почти исступленно спрашивал себя Лавров, прижавшись лбом к оконному стеклу, охлажденному ночным ветром с моря. Он понимал, что если когда-нибудь ему суждено будет вернуться на материк, то от этих лет, от этих мест в душе останется не чистое, возвышающее волнение, не мерцающий воздух Невельска, не лиловая полоска Японии на горизонте, не горные ручьи Шикотана, заменявшие местным жителям дороги, — останется в душе собачий визг. И от этой мысли такая горечь охватила все его существо, что на свое темное изображение в окне он посмотрел сочувственно и даже с уважением.

В эту ночь ему почему-то снились куры, заколоченные в деревянные ящики, в которых обычно их возят на базар. Куры кудахтали, перебирали когтистыми ногами, хлопали грязными крыльями и сквозь щели в ящиках смотрели на Лаврова круглыми немигающими глазами. И были в этих глазах настороженность и ожидание. Они чего-то ждали от него, он знал даже, чего именно, но, когда проснулся, вспомнить не смог.

Подойдя к окну, Лавров увидел залитое солнцем белесое море, а невдалеке от берега сивучей — их головы торчали из воды черными пнями.

— Надо же, — сказал Лавров. И пошел умываться.

↑↑ СОЛНЕЧНЫЙ ПОЦЕЛУЙ

Когда подошла третья неделя без солнца, Андрей почувствовал, что выдохся. Какая-то гнетущая усталость сковывала не только движения, но даже мысли, желания. В такие дни Андрей напоминал боксера, который потерял силы, тянет время, повиснув на кулаках противника. Он пытался исправно выполнять свою работу, но его хватало лишь на то, чтобы вовремя прийти в редакцию. Он почти не видел людей, с которыми ехал в автобусе, не замечал домов, мимо которых проходил, не ощущал ни погоды, ни времени суток. На душе была засуха, а вокруг простиралась пустыня, хотя рядом могли смеяться, рядом шумели на ветру листья, гудел басовитый прибой. И тогда Андрей шел к заву и отпрашивался в командировку.

Скорее всего, дело было в зиме, в слишком долгой зиме. Андрей уже не помнил, когда она началась, а о весне даже говорить было неприлично. Шел январь. Не торопясь, вразвалку, прекрасно понимая, что всем надоел, зная, что за ним волокутся февраль, март, апрель и что они будут ничуть не лучше.

А возможно, дело было в том, что он попросту засиделся в отделе. Требовалась перебивка. Командировка. Вырываясь из редакции, он за день-два выполнял задание и приставал к геологам, рыбакам, пограничникам, иногда забираясь с ними в места, где до него не бывал ни один газетчик. И несказанно радовался, если командировка неожиданно затягивалась. Тогда летели в редакцию радостно-панические телеграммы: «В связи со стихийным бедствием и невозможностью вылететь прошу продлить...»

В командировках время шло с другой скоростью, отношения с людьми не были определены столь жестко, как в городе, да и сам он отличался от себя же, сидящего в отделе, нахохлившегося и печального. Командировка приводила Андрея в радостное, тревожное состояние, запомнившееся ему еще с детства, когда самая обыкновенная поездка на трамвае становилась праздником, пассажиры казались путешественниками, а незнакомые названия улиц волновали, будто кондуктор объявлял не остановки, а названия стран.

Постояв у окна, потолкавшись в коридоре, Андрей решился наконец зайти к низкорослому, с зализанной лысиной шефу промышленного отдела. Имя у зава было длинное и церемонное — Константин Константинович. Оно, видимо, ему самому не нравилось, во всяком случае, у зава не всегда хватало терпения дослушать спотыкающиеся слоги имени до конца, и он частенько поторапливал: «Ну-ну!» Поэтому многие в редакции произносили его имя в конце, когда все уже было сказано.

— Мне бы в командировку, — сказал Андрей, падая в низкое кресло, — Константин Константинович.

— Зачем? Посмотри, какая погода! Засядешь в какой-нибудь дыре на пару недель...

— Авось, — протянул Андрей, почти не веря в такую счастливую возможность.

— Хорош гусь! А строчки кто будет сдавать? — Зав проницательно склонил голову, и его лысина отразила рукописи на столе. — Расскажи читателю о славных делах островитян, о том, как они борются со стихией, как выполняют производственные планы...

— Вы знаете, сколько строчек я сдал за последние три дня?

— Знаю. Сто. Но ты еще что-то пишешь?

— Письма на материк... Да все ни одного закончить не могу. Я же не говорю, что мне хочется в командировку, мне надо, Константин Константинович.

— Да, — зав потер лысину от одного уха до другого, отчего жидкие прядки вздыбились. — Тяжелый случай. В Синегорск поедешь?

— Константин Константинович!

Андрей выехал, когда уже начался буран. Мело вовсю, и мотриса останавливалась через каждые несколько километров, упираясь в снежные заносы. Машинисты спешили, надеясь проскочить обратно в тот же день, не зная, что вряд ли им удастся вернуться и через неделю. Андрей сидел в холодном вагоне, вжавшись в угол, подняв воротник куцего, еще материковского пальто и сунув руки в карманы. Он расслабленно смотрел в окно, не видя ничего, кроме несущегося снега, потом переводил взгляд на подоконник — снежная пыль как-то проникала сквозь двойные рамы, и маленькие сугробики внутри вагона даже не таяли. Несколько человек в разных углах вагона сидели молча, боясь, что очередной занос окажется непроходимым и ночевать придется здесь, в этом мерзлом железном вагоне. До Синегорска мотриса все-таки добралась. Едва открылась дверь, как тамбур тут же наполнился снегом, ветром, в него будто ворвалось какое-то белое суматошное существо. Спрыгнув со ступеньки, Андрей сразу оказался по пояс в снегу. Мотриса дернулась, закричала загнанно и скрылась в снежном мареве. И лишь тогда в нескольких шагах Андрей увидел маленькую темную фигурку. Он подошел, пригнувшись, заглянул в лицо.

— Не меня встречаете? — спросил Андрей.

— В вагоне больше никого не было? — голос девушки показался ему чуть сипловатым.

— Ребята какие-то ехали... Но им дальше.

— Родители должны были вернуться...

— Теперь уже после бурана. Этот рейс был последним.

— Что-то я вас не узнаю,  — неуверенно проговорила девушка.

— Все правильно. Я здесь первый раз.

— К кому же вы приехали?

— Командировка.

— В такую погоду? Где же вы будете ночевать?

— Общежитие какое-нибудь найду...

— Оно по ту сторону шахты. Туда сейчас не пробиться.

— Придется мне у вас заночевать, а? Как вы на это смотрите?

Из толстого платка были видны только ее глаза с тяжелыми заснеженными ресницами. Девушка молчала, не зная, как ей поступить. А Андрею было совершенно безразлично — пригласит его девушка или нет. И если бы она отказала ему в ночлеге под каким-нибудь благовидным предлогом, он  наверняка ощутил бы облегчение. Переночевать можно было и на станции, в кабинете начальника, можно было, на свой страх и риск, отправиться на шахту, в общежитие, можно было, в конце концов, постучаться в первый попавшийся дом. В такую погоду никто не выставит человека за дверь. После снегопадов местные газеты всегда полны историй о доброте человеческой, взаимовыручке, самоотверженности и прочих красивых качествах островитян. Андрею и самому приходилось писать о старике, живущем на перевале, — во время снегопада он почти неделю колотил в подвешенный рельс, подавая знак заблудившимся. К концу снегопада у него всегда набиралась полная изба людей, часто отчаявшихся, обмороженных...

— Так вы идете? — спросила девушка.

— Если настаиваете...

— Послушайте! Сами напросились, а теперь делаете вид, будто я вас уламываю!

Добравшись до маленькой квартирки в длинном деревянном бараке, они разделись, напились чаю и пришли в себя после снежной свистопляски.

Когда совсем стемнело, Нина зажгла свечи — электропровода были оборваны ветром. Вечер потребовал иных разговоров, иных отношений, хотели они того или нет. Дневная легкость, готовность посмеяться над чем угодно, пошутить над собственными оплошностями — все это вечером стало казаться фальшивым, надсадным. Свечи, гул ветра за стенами, странные японские мелодии, звучавшие здесь сильно и чисто, то, что они узнали друг о друге за эти часы, требовали самого большего, самого важного, что вообще могло быть между ними...

В тесной квартирке барака, содрогающегося от ветра, маленькая, бледная от волнения девушка стелила постель. Нина старалась не смотреть в сторону Андрея, боялась на минуту остаться без дела, иначе пришлось бы взглянуть в глаза друг другу, сказать о самом важном. А Андрей смертельно хотел спать. Десять часов в мерзлом вагоне давали себя знать, и он с трудом удерживался, чтобы не уснуть прямо за столом.

— Ляжешь на кухне, — сказала Нина высоким, неестественно звонким голосом. И вышла в темную теплую комнату.

Андрей выключил приемник, и пурга сразу стала ближе: он услышал потрескивание стен под напором ветра, скрежет надорванного, бьющегося на ветру листа жести, треск рухнувшего дерева.

— Андрей! — негромко позвала Нина из темноты комнаты. — Тебе не страшно?

— Нет.

— А я боюсь... Ты слышишь?

Андрей не отвечал. Он спал. А утром, когда, уже одетый, стоял у двери, Нина подошла к нему вплотную и посмотрела почти ненавидяще. У нее было маленькое, очень чистое и бледное лицо.

— Ты можешь думать обо мне все, что угодно... Например, что я специально выхожу на станцию завлекать несчастных приезжих... — На глазах у нее появились слезы, но не падали, и глаза от этого стали большими и беспомощными.

— Опомнись, Нина! — засмеялся Андрей. — У вас приезжие бывают раз в году!

— Понимаешь, когда это дурацкое дерево упало почти на самые окна, я думала, что с ума сойду, — она перевела дух. — Не могу, понимаешь, не могу я ночевать одна, когда буран...

Андрей осторожно взял ее ладони, внимательно посмотрел на них, отметив про себя, что руки у Нины натруженные, что работа у нее далеко не канцелярская, хотя и уход за домом тоже требует усилий — печь, уголь, дрова, воду, наверно, приходится носить из колодца...

— Нина, — медленно проговорил Андрей, — понимаешь, заснул. Заснул. Ну что делать — бывает. Когда-нибудь я очень пожалею, что все получилось так нескладно. Ладно, признаюсь — я уже жалею об этом. Если бы ты знала, как мне горько сейчас, как горько! — Андрей наклонился и осторожно поцеловал ее соленые от слез губы. — Не злишься?

— Катись! — улыбнулась Нина сквозь слезы.

Андрей с трудом протискивался по узкой снежной траншее, в которую превратилась главная улица Синегорска. Каждый раз, когда кто-то шел навстречу, он прижимался спиной к сугробу, и им кое-как удавалось разминуться. Чтобы попасть в столовую, Андрею сначала пришлось пройти по ее крыше. Внутри было темно и холодно. Ночью вывалило громадное витринное стекло, и теперь половину зала занимал покатый, мерцающий в полумраке сугроб. У раздаточного окошка горели свечи, у входа несколько собак, прижавшись друг к дружке, втиснулись в угол. Опасаясь, что их выгонят, они изо всех сил старались занимать как можно меньше места. Их лежбище слегка подтаяло, на лапах висели сосульки. Глаза у собак были настороженные и виноватые.

— Меню можно не смотреть, — произнесла из темноты кореянка. — Света нет, воды нет, кушать нет.

— А что же есть?

— А вот...

На отдельно стоящем столе Андрей увидел тарелку с узкими холодными котлетами и поднос, на котором ровными рядами стояли стаканы с белым сухим вином. Вначале он было подумал, что это компот, но, отхлебнув, понял — вино.

— «Зоненкюсте», — сказала кореянка, гордая тем, что запомнила и произнесла такое диковинное слово. — Вино так называется. — При теплом свете свечи сверкнула ее улыбка, матово блеснули тугие щеки. Несмотря на маленький рот, губы у нее были большие, темные и выдавались вперед, будто она насвистывала что-то.

— «Солнечный поцелуй», — сказал Андрей. — Название вина так переводится. «Солнечный поцелуй» — «Зоненкюсте».

Кореянка так засмеялась, будто Андрей принес ей невесть какую радость. Он знал, что название переводится иначе, но все почему-то радовались, когда он именно так объяснял значение слова «Зоненкюсте».

В разбитое окно виднелись сугробы. Они вздымались, опадали, взбухали, порывом ветра их как бы сдвигало в сторону, потом они опять наступали. В их движении ощущалась какая-то осмысленность. И снег, и ветер словно были орудиями, которыми кто-то пытался чего-то достичь, что-то доказать. И, наблюдая за сугробами, прихлебывая сухое вино из стакана и заедая его жесткой холодной котлетой, Андрей с радостью почувствовал, как пустыня в нем начинает медленно отступать. Раскосая улыбка кореянки, тускло мерцающий сугроб посредине столовой, сжавшиеся в мокрый клубок собаки с тяжелыми от сосулек хвостами, странная девушка Нина, с которой он обошелся до неприличия хорошо, — все это, словно свежие зеленые ростки, пробивалось в нем. Приходила уверенность, он уже мог общаться с людьми, задавать вопросы, выслушивать ответы...

Через заклинившую дверь Андрей с трудом выбрался наружу. Узкая щель в сугробе, через которую он прошел сюда, оказалась уже заметенной.

— Стой! — услышал он почти съеденный ветром крик. К нему шел человек в тулупе, высоких валенках, с массивным посохом. — Куда прешь?! — У человека было красное лицо в подтаявшем снегу и злые глаза.

— На шахту, — Андрей улыбнулся, опять ощутив, как ослабевают в нем угнетенность и неуверенность.

— Нельзя на шахту, — сказал человек в тулупе. — По одному нельзя. Вот соберется вас человек пять, тогда и пойдете.

— Ну, раз так, то я вообще не пойду на шахту, — заверил Андрей. — Доберусь до ближайшего дома, там и останусь, — он махнул рукой вперед, даже не зная наверняка, есть ли там дом.

— Ладно, валяй. Я предупредил. Понял? А может, ты все-таки на шахту?

— Сказал же, что нет. А что там?

— Лавины с сопок ползут. Смотри, если ты на шахту, то мне туда звонить надо, чтоб встретили тебя.

— Нет-нет.

И снова Андрей остался один. Иногда рядом возникали бревенчатые дома, черные прочерки ветвей, острые доски заборов, и тут же все снова скрывалось в белесой мгле. Вскоре дома остались позади, и в просветах Андрей видел только ветки деревьев, иногда возникала громада сопки, прямо из-под ног уходящая куда-то вверх. И тогда он вспоминал, что идет по глубокому распадку и что сюда в самом деле может соскользнуть снежная лавина.

До шахты было еще далеко, когда Андрей услышал слабый рокот мотора. Он сразу догадался, в чем дело, и поспешно нырнул в ближайший сугроб. Вскоре показались размазанные снегом огни — шел бульдозер. Серая грохочущая громада прошла совсем рядом, и Андрей снова вышел на дорогу.

Перед самой конторой его опять остановил постовой.

— Один? — спросил он.

— Один.

— В душу же тебя мать! Какого черта пошел?! А ну давай к начальнику! Считай, что выговор заработал.

— За что? — обрадовался Андрей.

— За нарушение общественного порядка. Нельзя по одному, понял?! Документы есть?

Посмотрев удостоверение, постовой успокоился.

— Ох и дал бы тебе промеж ушей, если б ты нашим был! А так — что с тебя возьмешь... Ну, признайся, из поселка шел?

— Из поселка, — кивнул Андрей.

— Как дорога? Все нормально? Никто не лежит, никто концы не отдает? Бульдозер видел?

— Видел. Все нормально.

Начальник шахты стоял у окна, невидяще глядя в снегопад. Услышав, что кто-то вошел, он повернул ухо в сторону двери, но взгляда от окна так и не оторвал.

— Ну чего тебе? — наконец обернулся начальник.

— Не узнаете? Мы с вами встречались в комбинате... У главного.

— А! Из газеты... Ну и время ты нашел! Хороший хозяин собаку из дома не выпустит, а тебя носит как... Некстати приехал.

— Почему? Отличная погода.

— Да? — Начальник окинул Андрея снисходительным взглядом, усмехнулся. — А на уме у тебя что? Ругать будешь, хвалить?

— Конечно, хвалить. Ударный репортаж об ударной бригаде. Сами знаете — ваша шахта по сверхплановой добыче впереди, и репортаж...

— Не будет репортажа, — тяжело выдохнул начальник. — Стоит шахта. Все участки, до одного. Не можем подвезти ни стоек, ни порожняка... Да и грузить некуда — замело пути. Железнодорожники очухаются не раньше чем через неделю. Если повезет.

— Может, на очерке остановимся, а? О Суряднове, например, а? У него вроде неплохо дела идут?

— Плохи его дела. Лавиной вчера привалило. Шел с помощником, обоих и накрыла. Лавина пошла с противоположного склона... Отрыли мы их часа через четыре, оба уже без сознания были. Сейчас орут в больнице.

— Как орут? На кого?

— А ни на кого. От боли орут. Переохлаждение организма. Боюсь, разговора с ними не получится.

— Может, о бульдозеристах написать? В такую погоду ребята вкалывают, а?

Начальник протяжно вздохнул, прошел к своему столу, поднял трубку, послушал телефонный писк и, положив трубку на место, поднял глаза.

— Не повезло нам и с бульдозером... Женщину вчера задавил. Кореянку.

— Как же это он? — воскликнул Андрей.

— Да как... Очень просто. Переехал и дальше пошел. Двое суток парень из кабины не вылезал, что с него взять... Пурга кончится — суд будет.

— Сколько же ему дадут?

— Ему — не знаю, а мне кой-чего наверняка перепадет. Не имел я права заставлять человека работать двое суток подряд... А куда деваться? Заснул, наверно... А может, и нет... Видимости никакой, ветер, да еще, как на беду, пальто у той женщины светлое оказалось. Наши потом восстановили события — бежала она перед бульдозером метрах в двадцати, а когда из сил выбилась, упала. Боюсь, без ног останется... Да еще Суряднов обморозился... Так что нет у меня ни цифр победных, ни событий радостных... Нет. Была с начала года сверхплановая добыча — всю буран съел. Квартальный план завален. Если в комбинате не пересмотрят, премий не будет, народ бежать начнет... Приезжай весной, а? Весной у нас хорошо, сопки цветут, ручьи, тепло... А осенью на рыбалку съездим, а? У меня с пограничниками контакт, помогут ребята... — Тяжелые морщины на лице начальника дрогнули, но глаза оставались печальными. — Да, я не спросил — ты нашел где позавтракать?

— Все в порядке. В столовой.

— У них же там ни света нет, ни воды?

— Нашли котлеты какие-то... «Солнечным поцелуем» угостили.

— Чем? — Седые кустистые брови начальника полезли вверх.

— Поцелуем. Вино так называется — «Зоненкюсте». Вместо компота продают. И цена почти та же.

— Ишь ты, — начальник усмехнулся. — Надо попробовать. Сам не торопишься? А то сегодня можно выбраться в Южный. Состав оттуда пришел, ротором ребята еле пробились, сейчас под загрузкой стоит. У них там на теплоцентрали уголь кончается, если не подвезем — город замрет. Тоже будет солнечными поцелуями торговать. Смотри. А после бурана приезжай — найдем чего-нибудь радостного.

Андрею хотелось еще побыть в Синегорске, встретиться с Ниной, хотелось без спешки потолковать с начальником, посмотреть, как будет оживать шахта, как будут очищать от снега подъездные пути, лесосклад, как выдадут на-гора первую вагонетку с углем. Хотелось просто пожить в этом затерянном среди сопок поселочке.

Да, наверно, он привык к постоянному расставанию с новыми местами, новыми людьми. И чем больше ему нравились поселки, распадки, побережья этого края, чем ближе он сходился с людьми, тем сильнее была грусть расставания. И, едва познакомившись с человеком, едва успев обменяться с ним улыбками, первыми словами, он уже вынужден был расставаться с ним, более того — прощаться. Слишком уж невероятной была их новая встреча. Иногда ему казалось, что он ездит по разным местам, знакомится с людьми только для того, чтобы в конце концов попрощаться с ними. И Андрей каждый день прощался с островом, на котором жил, с улицами, по которым ходил, с редакцией, в которой работал, да и вся встреча с Ниной была на самом деле несколько затянувшимся прощанием. Как и все, с чем мы прощаемся навсегда, он любил этот остров, людей, встречавшихся ему в шахтах под землей, в южных портах, на северных буровых...

И случилось неизбежное — Андрей невольно стал избегать всего, что нарушало привычную быстротечность, что грозило чем-то постоянным, потому что знал, наверняка знал — рано или поздно придется расстаться и с этим, но тогда прощание будет слишком уж тяжелым.

Ну вот и все, подумал он, когда начальник шахты, пожилой грузный человек с большой седой головой, сказал ему, что сегодня же можно выехать в Южный. Вот и все... И Андрей осторожно прислонился к спинке стула, почти со стоном прислонился, как человек, у которого где-то на теле заживающая рана.

И уже представляя себя в сумрачной, вздрагивающей на стыках рельс, сверкающей медными деталями, продуваемой снежным ветром кабине паровозика, Андрей пожалел, остро, до боли пожалел, что не встретился с бульдозеристом, который не спал двое суток, не проведал в больнице передового бригадира Суряднова, пожалел, что не будет его здесь, когда пограничники соседней заставы начнут обстреливать из минометов сопки, чтобы столкнуть снежные лавины. И еще пожалел, что все так нескладно получилось с маленькой девушкой Ниной, — он до сих пор помнил ее соленые от слез губы... И Андрея охватило непривычно острое сожаление, будто он по собственной оплошности, слабости прошел мимо чего-то важного, что могло бы осчастливить его надолго.

 

 

↑↑А ВЫ НЕ ЖДАЛИ НАС...

Андриян опять проиграл и покорно склонил над столом лысую голову. По его веснушчатым ушам били без наслаждения, но с силой, тщательно примериваясь, не забывая поплевать на карты. Андриян уже не вздрагивал, только видно было, как перед каждым ударом напрягалась его спина.

Когда очередь дошла до Мишки, он взял карты, такие же распухшие, как и уши у Андрияна, несколько раз взмахнул ими в воздухе, словно взвешивал, и бросил на стол. Бить не хотелось.

— Ладно, — сказал он. — Живи. Черт с тобой.

Андриян дернул носом, благодарно взглянул на Мишку и потянулся к колоде. Хотя ему шел пятый десяток, играть он так и не научился, зато сдавал с блеском — быстро и без ошибок.

— На меня не надо, — Мишка поднялся и, пригнув голову, протиснулся в низкий полутемный коридор.

Громыхая сапогами по перекошенным доскам пола, он прошел мимо дежурной, потоптался у выхода и... шагнул наружу. И мгновенно ветер выдул из него все тепло, залепил глаза, волосы до самых корней набил снегом, с силой толкнул в грудь, в спину, стараясь оторвать от спасительной двери. Потерпи Мишка на крыльце еще минуту-вторую — его карманы раздулись бы от снега, и тогда попробуй найти в плотных, подтаявших снежках мелочь, ключи, зажигалку. Между порывами ветра слышно было, как на противоположной стороне улицы беспрерывно уже третьи сутки трещал охрипший звонок — в магазине выбило стекла и замкнуло сигнализацию. Мишка усмехнулся, представив, как после тайфуна продавщицы будут выковыривать из снега весы, бутылки, консервные банки...

У этого тайфуна было женское имя — его звали «Исабель». За этим словом ребятам виделось что-то далекое и волнующее, почти несбыточное и такое нежное, какое можно увидеть только во сне, да и то... В общем, не будем.

Тайфун шел откуда-то с Филиппин, и о его приближении говорили в каждом выпуске последних известий. И наконец сообщили: «Исабель» достиг побережья. За какой-то час тайфун накрыл остров плотными, тяжелыми тучами. Вечер наступил раньше обычного, это было заметно сразу. Сумерки сгустились к трем часам, а низкое небо, казалось, совсем легло на крыши домов. Было что-то гнетущее в надсадном вое ветра, в снегопаде, в размытых контурах согнутых человеческих фигур. Даже когда совсем стемнело, в слабом свете уцелевших уличных фонарей было видно, как валит снег. Сугробы набухали прямо на глазах, затопляли единственную улицу поселка, подбирались к подоконникам, к крышам. То, что мягкой тяжестью валилось сверху, вряд ли можно было назвать снегом — словом, за которым с детства видится что-то праздничное. Шел совсем не тот снег, который так украшает новогодние улицы, ресницы и так невесомо ложится на провода, заборы, ветви деревьев.

Это была стихия.

По поселку разъезжал единственный тягач, которым пытались если не расчистить, то хотя бы наметить место, где раньше была дорога. После каждого тайфуна дорога превращалась в узкую глубокую траншею, очередной снегопад заносил ее быстро и вроде бы даже с каким-то наслаждением. За зиму дорога поднималась на несколько метров, и никого не удивляло, когда к весне машины ходили на уровне второго этажа.

Чтобы хоть как-то можно было смотреть перед собой, лица приходилось закрывать прозрачными пленками, фанерными дощечками, картонками с прорезями для глаз.

Встречались прохожие и в карнавальных масках, пугающие встречных звериным обличьем или застывшей, неживой ухмылкой.

Спешили в порты катера, пароходы, рыболовные суда. Не жалея моторов, таранили сугробы шоферы, торопясь добраться хотя бы до придорожной, заброшенной избы.

К тайфунам можно относиться по-разному. Одни их проклинают, как помеху в делах, другие переносят молча, угрюмо, словно обиды, на которые нельзя ответить, а многие откровенно радуются тайфунам, как неожиданным праздникам. Но как бы там ни было, тайфун не забывается, как воспоминание о чем-то значительном, не до конца понятом, и навсегда остается желание пережить его снова. А когда все утихнет и солнце затопит остров, вспоминаешь не вой ветра, не тяжесть снега, а волнение, необъяснимые, странные желания, которые появились вдруг и с которыми не было сил совладать...

Мишка вернулся в свою комнату и, не зажигая света, не раздеваясь, грохнулся на кровать, забросив ноги в сапогах на спинку. За окном плотной белесой массой раскачивался и гудел снег. Кто его знает, крупный он был или мелкий, валил сверху или откуда-то сбоку. Снег носился между сопками, между домами, как озверевшее существо, до этого тихое и ласковое. Громыхая, летели куски жести, доски, остатки красивой наглядной агитации. Не в силах вырвать деревья из мерзлой земли, ветер выламывал их и таскал по поселку, пока не забрасывал куда-нибудь в сопки.

Окно было занесено почти полностью. Только по узкой полоске вверху можно было догадаться, что еще не стемнело. Через час эта полоска исчезнет, и утром дневной свет можно будет увидеть лишь с чердака. А если и завтра тайфун не кончится, от общежития останутся лишь две тощие трубы.

Говорили, что такой зимы не было уже лет пятьдесят, а может, и все сто. Но это говорили о каждой зиме. Мишка считал, что такой вообще не было и больше не будет. Морозы его не пугали, они в этой части острова не опускались ниже двадцати. Все дело было в буранах. Каждые две-три недели они напрочь заметали дороги и останавливали все движение. Стынули в сопках поезда, так засыпанные снегом, что их потом не сразу находили даже с вертолетов. Бульдозеристы, уткнувшись в сплошные сугробы, выключали моторы — неизвестно, сколько придется ждать помощи. Летчики, предупрежденные метеослужбой, тут же разворачивали самолеты и уходили на материк, на Камчатку, куда угодно. А в аэропортах острова готовились к многосуточному ожиданию неудачливые пассажиры: за полчаса разносили в буфетах все, от леденцов до коньяка, а кому удавалось раздобыть кресло или, на худой конец, табуретку, считал себя устроенным.

Но транспортные неурядицы мало беспокоили Мишку. Самое неприятное было в том, что после каждого бурана приходилось заново раскапывать строительную площадку, искать под снежными заносами панели, доски, металл. Еще с осени, начав строить пятиэтажный дом для леспромхоза, ребята до сих пор не могли выйти из нулевого цикла.

А по радио передавали, что в Москве утро, а на Украине необычайно рано зацвели вишни, начался сев и передовые колхозы уже обработали тысячи гектаров. И еще передавали, что в Крыму и на Кавказе открылся оздоровительный сезон, в Средней Азии отцвел миндаль, а садоводы Грузии...

Мишка скрипел кроватью, щипал рыжую бороду и тосковал. Он встречал на острове третью зиму. Далеко не всегда было ему здесь сладко и весело, но он считал, что так и должно быть. «Блажь», — говорил он, когда задерживали зарплату, когда не за кем было приударить, когда его заметало снегом или вот так, неделями, приходилось валяться в общежитии. Это было нормально, потому — остров. Все три года Мишка прожил здесь в приподнятом настроении. Он чувствовал себя на переднем крае, в особых условиях. Условия были труднее, хуже, но особые. И Мишке это нравилось. Уж если буран — так на полную катушку; если мороз — так чтоб визжало под ногами; если снег — чтоб одни трубы торчали.

Но сегодня, когда на Украине необычайно рано зацвели вишни, а в Москву доставили первые партии цветов из Грузии и начали продавать их на станциях метро, ему стало невмоготу. И все неприятности, которые он три года, не глядя, сбрасывал в дальний чулан своей души, вдруг вывалились, будто сломав какую-то перегородку, и Мишке стало жаль себя. Вспомнилось, что где-то на материке у него есть жена, которой он посылал к праздникам открытки, а она поздравляла его телеграммами с днем рождения. Жизнь у них не задалась, и Мишка впервые подумал о том, что во всем виноват, конечно, он. И все, что у него когда-то произошло с той девчушкой в длинном платье цветочками и неумелой завивкой, показалось чуть ли не лучшим из всего, что вообще было в его жизни. Как же она тогда, бедная, привязалась к нему! Он не знал, да и не хотел знать, была ли это любовь, но то, как она бегала за ним, будто собачонка, как слушалась его, вдруг припомнилось настолько четко, с такими подробностями, что Мишка застонал от стыда. И стало совсем паршиво.

Полоска в верхней части окна стала намного у€же и потемнела. Слабый свет пробивался лишь из коридора через маленькое окошко над дверью. Мишка резко повернулся, сбросил ноги на пол и сел, уставившись в темноту. На острове была уже ночь, а он видел яркое полуденное солнце, лужи на асфальте, цветы в корзинах у метро и понимал, что больше всего на свете ему хочется сейчас расстегнуть ворот рубашки и подставить лицо под слепящий солнечный свет, который теплыми волнами струится по тебе, а ты идешь по своей улице и чувствуешь жар разогретых булыжников. А в воздухе — тополиный пух, пахнет корой деревьев, и блестящие черно-синие скворцы роются в теплой земле...

И была вещь, которая делала все это до ужаса доступным. Казалось, достаточно открыть какую-то дверь, чтобы сразу перешагнуть через восемь часовых поясов и попасть в Москву, увидеть над головой высокое весеннее небо. Несколько дней назад строителям выдали тринадцатую зарплату за прошлый год. Ее должны были дать еще в декабре, но, пока согласовали кучу бумажек, кончился март. Так вот, зарплаты этой вполне хватало, чтобы два раза пересечь всю страну из конца в конец.

Не колеблясь больше, Мишка полез в чемодан, достал ученическую тетрадку, вырвал несколько листков и сел к столу. А еще через полчаса все было решено. На его просьбе об увольнении стояли все необходимые подписи. Бригадир жил с ним в одной комнате, мастер — за стенкой, а главный инженер стройуправления занимал маленькую комнатку в конце коридора.

Вылетел Мишка через неделю, как только кончился буран и бульдозеры пробили дорогу в аэропорт. Расположенный в центре острова, он служил своеобразным перевалочным пунктом, откуда можно было с равным успехом попасть на Курилы, в Южный, на Камчатку или материк. Мишка вылетел на материк. В самолете голубые стюардессы на голубых подносах подавали ему леденцы, и Мишка осторожно брал конфетки большими сильными пальцами, из которых не исчез еще въевшийся мазут. Он настороженно смотрел стюардессам в глаза, будто примериваясь к новым людям, новым порядкам.

Потеснив какого-то типа с потертым клеенчатым портфелем, вытянув ноги, Мишка откинул кресло и погрузил нос в воротник толстого свитера. Из него еще не выветрились запахи хвои, смолы, и Мишка с удовольствием вдыхал их всю дорогу. Ему казалось, что он летит в надежную и безопасную берлогу, где его ждут и куда он уже давно должен был вернуться. Впервые Мишка подумал о том, что каждому нужен такой вот угол, куда всегда можно вернуться и зализать раны.

Мишка волновался. Такое состояние было у него лет пятнадцать назад, когда он возвращался из пионерского лагеря. И тогда, и сейчас Мишке больше всего хотелось, чтобы кто-нибудь его встретил. Но он знал — встречающих не будет. И приятная ноющая грусть охватила его. Сообщить о приезде ему казалось неприличным, будто он заранее требовал внимания к себе, требовал, чтобы люди бросили дела и поспешили на вокзал выразить ему свое почтение. Мишка всегда приезжал неожиданно.

С Зоей прожили они чуть больше года, неважно прожили. Пацаном был, подумал Мишка, дешевкой. Зоя запомнилась ему в двух случаях — когда из-за нее на танцах ему бока намяли и еще когда она пришла в аэропорт проводить его. Шел дождь, вылет несколько раз откладывали, снова назначали, а они, издерганные дикторскими командами, сидели в потертых креслах со сбившимися чехлами и молчали. Иногда Зоя начинала тихо плакать и так же тихо, как дождь за стеклами, переставала. Она беспрестанно поправляла светлые волосы, которые даже здесь, в аэропорту, пахли невеселым их жильем, поправляла платок, платье, потом одергивала чехол на кресле. И еще Мишка помнил, как она все время порывалась погладить его по руке, а он, словно не замечая этого, разглядывал ресторан сквозь стеклянные двери, девчушек в коротких платьях, золотистые бутылки коньяка на витринах и думал о том, что все это будет ему доступно ровно через полчаса — как только самолет поднимется в воздух.

Но попал он в места, где ничего этого не было — ни девчушек с загорелыми коленками, ни золотистого коньяка, ни развеселого житья. Но Мишка не разочаровался. Он считал, что так всегда бывает, и привык получать совсем не то, чего хотел.

— Домой еду, понял? — Мишка ткнул локтем своего соседа с клеенчатым портфелем. — Три года дома не был, понял?

Сосед с удивлением посмотрел на него и кивнул. Потом сел поудобней, откинул голову и закрыл глаза, давая понять, что разговор окончен и что он вполне солидарен с Мишкой.

— Жена ждет, — соврал Мишка. — Пишет, соскучилась. — Он снова ткнул соседа. — Слышь? Она не знает, что я уже в воздухе. Вот будет потеха, а? — Мишка засмеялся. — На острове три года отбарабанил, а спроси меня — какого хрена я там искал, что нашел, что потерял? — и ответить нечего. Хотя если говорить о потере, то три года, конечно, коту под хвост. Не пойму — зачем я туда поехал? Убей — не пойму. Загорелось — и умотал. Жену молодую оставил, ребят... Ведь зачем-то я это сделал, а? Три года как в угаре, как с похмелья, — Мишка внимательно посмотрел на соседа, словно желая убедиться, знает ли тот, что такое — с похмелья. — Как будто сам себя приговорил к сроку и сам себя выслал... Ха! Если бы я один! Спрашиваю ребят — вы откуда? Из Москвы, говорят. А вы? Из Ленинграда, из Киева, из Ярославля... Из каких городов, а! Живи — не хочу! Спрашиваю — какого черта вы здесь? Смеются. Понял? Сами не знают. Если б срок им дали на год и отправили туда же — удавились бы с тоски. А сами приехали — и по три года живут, и по пять, и совсем остаются... Жен к себе вызывают, детей... А дома ребята, троллейбусы, знакомочки... Представляешь, глотки рвут, все доказывают друг другу, что лучше: Москва или Калуга. Понял? Глотки рвут. А был бы остров еще подальше нашего — и туда поехали бы... Да и я тоже. Лишь бы подальше, подальше, подальше! — как заклинание повторил Мишка, глядя в иллюминатор.

— От чего подальше? — улыбнулся сосед.

— Откуда я знаю... Подальше, и все.

— От жены, без которой жить не можешь? Да? От города, который снится каждую ночь? Да?

— Ты не лыбься, — строго сказал Мишка. — Не надо. Ты знаешь, сколько ребят по островам, по всему Северу, по тайге, по местам, что приравняли к Северу, знаешь?

— А как же! От жены бегут, от алиментов, от долгов...

Мишка удивленно посмотрел на соседа, отвернулся, опять посмотрел, отгородился плечом.

— Зануда ты, — сказал просто, даже как-то с сожалением. — Еще не платишь алименты? Нет? Ну ничего, будут алименты, будут.

— С какой это стати? Я от жены не собираюсь на острова удирать.

— Она удерет, — убежденно сказал Мишка. — Понял? Удерет, — повторил он твердо. — Вот приедешь домой, а на столе записочка... Большой привет, написано, большой поклон.

Сосед ничего не ответил. Он обиженно откинулся в кресле и закрыл глаза. Но не задремал, нет. Под веками глаза его тревожно бегали, будто он в этот момент видел что-то нехорошее, беспокойное.

— Прошу застегнуть ваши ремни, — сказала девушка, выглянув из пилотской кабины.

— А почему вы решили, что мой ремень расстегнут? — тут же спросил Мишка, но девушка не слышала его.

Уже в аэропорту Мишка вдруг заметил себя в большом зеркале и понял, что отличается от людей, которые окружали его. И не только ростом, бородой... главное было в другом. За три года у него появилась вызывающая манера вести себя; сам того не замечая, Мишка будто каждую секунду доказывал право на тот или иной свой поступок, заявлял о готовности постоять за себя. Да еще эти громадные ботинки с рубчатой подошвой, сумка с ремнем через плечо, свитер толщиной чуть ли не в два пальца... Ему уступали дорогу, сторонились.

Мишка насторожился.

В автобусе он сцепился с парнишкой. Тот был на голову ниже, у€же в плечах, но смотрел со спокойной насмешливой улыбкой. «Он даже не верит, что я могу двинуть его, — подумал Мишка. — А ведь я запросто могу двинуть. И это даже не испортит мне настроения».

— Напрасно ты так, — сказал он парню.

— Что напрасно? — улыбнулся тот.

— Я ведь не знаю ваших здесь порядков... могу сделать что-то не так...

— О чем, собственно, вы?

— Давай не будем, — сказал Мишка. — И на «вы» не надо. Понял? — он взял парня за руку чуть пониже плеча, сжал так, что тот губу закусил, и отодвинул его в сторону, потеснив сразу несколько человек.

Мишка сошел на первой же остановке, подивился обилию бутылок в гастрономе, взял пару подиковинней и опустил их в сумку. Он слегка растерялся, увидев на улицах такое множество девушек с открытыми плечами, в светлых легких платьях. Они мимоходом взглядывали на Мишку, иногда он слышал за спиной смех, безобидный, в общем-то, смех.

— Скажите, молодой человек, вы откуда? — спросила его большая девушка с копной рыжих волос. Она улыбалась, смотрела на него открыто и вызывающе. И улыбались две ее подруги.

Мишке показалось, что в этот момент остановилась вся улица, все прохожие и даже продавщицы в киосках вытянули шеи, чтобы посмотреть на него, услышать, что он ответит, и в любом случае — рассмеяться. И Мишка ничего не ответил. Покраснел и прошел мимо. Он совсем лишился уверенности, казался себе неуклюжим и чужим здесь, на своей улице. Даже попав три года назад в Оху, он не оробел, как сейчас, хотя там действительно люди на улице внимательно смотрели друг другу в глаза. В чем дело, Мишка понял в первый же день.

— Извините, — сказала ему женщина, которая шла навстречу, — у вас уши белые.

— А у вас вся спина белая, — не растерялся Мишка, но только войдя в гастроном, сообразил, что хотела сказать женщина. Он не на шутку испугался, увидев в зеркале, что уши его в самом деле белые. Они походили на осколки фарфоровой чашки и только у самого основания слабо отсвечивали розовым.

Мишка криво усмехнулся, вспомнив тот случай. Домой он поехал на автобусе, хотя идти было недалеко и он с удовольствием прошелся бы по городу. Не хотел, чтобы на него пялили глаза. Когда автобус приближался к знакомому перекрестку, Мишка подошел к водителю. Остановка была рядом, но ему хотелось показать всем этим пассажирам, всем этим... в общем, показать, что он знает город не хуже их, что он просто вернулся домой.

— Послушай, друг, — громко обратился он к шоферу, — останови у киоска, а? Понимаешь, встать мне там нужно... Жил я там, понимаешь.

Шофер быстро взглянул на него, ничего не ответил, но у киоска остановил машину.

— Спасибо, друг! — опять громко сказал Мишка и победно оглянулся на пассажиров.

У своего дома он совсем разволновался и от этого стал угрюмее. Его озадачил вид окон, за которыми он жил когда-то. Там висели цветастые шторы, в раскрытую форточку был виден большой абажур, шкаф со стеклянными дверцами... Мишка подождал, пока пройдут ребята, потом его задержала пожилая пара, потом пацаны начали шушукаться, глядя на него не то с восторгом, не то с опаской...

Анекдот, подумал Мишка. Сейчас будет анекдот. Это уже точно. Анекдот на всю жизнь...

Мишке показалось, что сейчас произойдет такое, о чем можно будет рассказывать при каждом удобном случае, а ребята по любому поводу будут говорить, что это, мол, точь-в-точь как было с Мишкой, когда он домой вернулся, к жене. Мишка представил, как будут произноситься эти слова, как будут хохотать ребята и он вместе с ними, а какой-нибудь новичок попросит рассказать подробнее, и он, конечно, расскажет, и все опять расхохочутся, как в первый раз.

Тяжело переставляя ноги, он поднялся на второй этаж, остановился у знакомой двери и глубоко, прерывисто вздохнул. Поставив сумку на пол, вытер ладони о штаны, нажал кнопку звонка и осклабился, растянув посеревшие губы. «А вы не ждали нас, а мы приперлися», — проговорил он слышанные где-то слова.

Звонок прозвенел неожиданно громко, и тут же открылась соседская дверь. Мишка, не глядя, с силой захлопнул ее.

— Извините, это вы звонили? — В дверях его квартиры стоял парень в пижаме.

«Сейчас я его промежду глаз, — подумал Мишка, — и тогда уже все будет точь-в-точь как в том анекдоте». Предчувствие не обмануло Мишку, и это странным образом подействовало на него, он почти успокоился.

— Извините, вам кого? — снова спросил парень.

— Кого? Я ищу Зою, Зою Петровну, между прочим.

— А вы, собственно, кто будете?

— А я, собственно, ее муж. Миша я, понимаешь?

— Вы... Зои нет дома.

— Ладно, давай не будем.

— Просто я... вы можете подождать ее... Проходите, пожалуйста.

— Можно, значит?

— Отчего же, конечно.

— Туда, значит, я попал?

— В самый раз. Кстати, меня Петей зовут.

— И правильно делают, — Мишка хамил из последних сил и не мог сообразить, что же ему делать дальше.

Едва он вошел, как сразу понял, что это не его квартира. И берлогой она ему никогда не будет. Он беспомощно оглядывался по сторонам, надеясь увидеть хоть одну знакомую вещь...

— Зоя скоро придет, — сказал Петя. — За ребенком пошла. В детсад... А я, знаете, сразу подумал, что вы и есть Миша... Я вас видел в окно, вы долго стояли на той стороне улицы.

— Слушай, Петя, где я стоял и где сидел — не твое дело. Ты мне лучше скажи, кто ты такой и какого черта здесь оказался?

— Как вам сказать... Я тоже муж. — Он посмотрел на Мишку почти спокойно, во всяком случае, без боязни. — Садитесь, чего мы стоим...

Мишка подошел к нему вплотную, пятерней захватил пижаму со всей небольшой груди парня, притянул его к себе, приподнял, не спеша отвел назад свободную руку для удара, но, посмотрев вниз, увидел, что босые ноги Пети беспомощно болтаются в воздухе, а комнатные туфли с нашитыми заячьими хвостиками остались лежать на полу. И Мишка отпустил его. Сначала хотел врезать ему и после этого уйти, хлопнув дверью. Именно так он должен был поступить, чтобы потом было что рассказать, и еще потому, что так ведут себя хорошие ребята в анекдотах. Книг Мишка почти не читал, и вовсе не потому, что не испытывал к этому делу желания. Когда живешь в маленьком поселке на краю света, тем более в общежитии, трудно заниматься чем-то своим или просто побыть одному. Приходится делать то, что делают все. И естественно, отношение ко многим вещам у Мишки сложилось под влиянием анекдотов, рассказов о всяких случаях, трепа после работы. Постепенно ему стало казаться, будто он живет в каком-то анекдоте, который рано или поздно придется рассказать ребятам.

Все было просто и ясно. Не нужно каждый день принимать решения, он считал предосудительным иметь какие-то особые желания, вкусы. И даже когда дело касалось только его, Мишка предпринимал что-либо, только заручившись поддержкой ребят, хотя бы мысленно. Но, увидев на полу комнатные тапочки, болтающиеся над ними босые ноги, увидев часто моргающие глазки, он опустил Петю, хотя это было неправильно.

— Ничего, — сказал Петя. — Бывает.

— Какая у нее теперь фамилия? — спросил Мишка первое, что пришло в голову.

— Такая же. Ведь вы не разведены.

— Ясно. А сколько дитю?

— Два года. Будет.

— Твой, значит, — Мишка произнес это не то утвердительно, не то с вопросом.

— Мой, — сказал Петя.

— А зовут?

— Михаилом зовут. Зоя назвала.

— Ясно. Михаил Петрович, значит.

Мишка подошел к столу, сел, тяжело положил руки на белую скатерть.

— Что делать будем? — спросил Петя.

— А черт его знает! — Мишка и в самом деле не знал, что делать. А впрочем, знал. Решение для такого случая у него уже было, оставались лишь колебания — уйти сейчас или через пять минут.

— Послушай, — начал Петя. — Что вышло, то вышло. Не вернешь. Когда ты уехал, Зое здесь неважно было... Да ты и сам знаешь...

— Ну? — угрожающе буркнул Мишка. — И что дальше?

— Не хочу, чтобы ты меня подонком считал... но вот что я скажу... Если останешься — все пойдет прахом. И у нас... И у вас тоже, наверно.

Петя помолчал, подошел к окну, выглянул на улицу. Его щуплая фигурка в широких пижамных штанах, в пушистых комнатных туфлях казалась растерянной и беспомощной.

— Если захочешь, — снова заговорил он, — Зоя уйдет к тебе. Я знаю. Мне не удержать ее. Уйдет и сына заберет... Если захочешь, конечно. Смотри. Это точно... Смотри.

— Нет, — сказал Мишка и поднялся. — В душу мать такую любовь. Уже ничего не получится. Два письма в год — это и в самом деле маловато. Вот, — он вынул из кармана пачку пятирублевок в банковской упаковке и положил на стол. — Пользуйтесь.

— Подожди, — остановил его Петя. — Ты как хочешь, но я... я не скажу ей, что это твои деньги. Мне нельзя...

— Это почему же? — глянул исподлобья Мишка.

— Я же сказал...

— А-а, — Мишка усмехнулся жестоко и зло. — Ну ладно...

Он вскинул на плечо широкий ремень сумки, сунул в карман деньги и направился к двери. Ему не хотелось уходить отсюда, зная, что через несколько минут придет Зоя, приведет своего пацана и он, Мишка, после трех лет сможет посмотреть на нее, поговорить... Несмотря ни на что, у Мишки не было обиды на нее.

И он стоял, глядя в пол, колеблясь и в то же время зная совершенно твердо, что уйдет. Он не мог не уйти, потому что остаться — значило нарушить все законы, по которым жил до сих пор. Желание остаться только усиливало уверенность в том, что он все-таки уйдет.

— Стойте! — воскликнул вдруг Петя, стоявший у окна. — Зоя идет. Вы столкнетесь!

— А тебе что до этого?

Мишка ощерился, но, увидев неподдельный ужас в глазах Пети, сжалился.

— Не столкнемся, — сказал он. — Выше поднимусь.

Мягко, но прочно щелкнул замок за его спиной. Мишка представил себе маленького человечка за дверью и досадливо плюнул под ноги. Внизу хлопнула дверь. Послышался детский голос, потом женский. Мишка поднялся на один пролет и остановился. Сквозь прутья перил он увидел, как Зоя легко взбежала на площадку и, нажав кнопку звонка, поставила рядом с собой ребенка. Никаких косичек, бантиков... Волосы падали на плечи. Резким движением головы Зоя отбросила их назад. Открылась дверь и тут же захлопнулась со знакомым щелчком. Все.

Мишка спустился вниз, пересек двор, прошел полквартала пешком, потом поймал такси. В аэропорт он успел как раз вовремя — самолет отправлялся через полчаса. В Хабаровске у него был выбор — лететь сразу на Зональное или с пересадкой в Южном. Мишка выбрал прямой вариант. До отлета он успел выпить в прозрачном ресторане возле аэропорта, причем выпил настолько крепко, что его не хотели даже пускать в самолет, но все уладилось. Над Татарским проливом он спал, спал Мишка и над островом, а проснулся, уже когда самолет шел на посадку в Зональном и за иллюминатором мелькали черные флажки посадочной полосы. Окончательно Мишка пришел в себя только в автобусе. Дорогу еще не расчистили после бурана, и машина часто останавливалась, пропускала встречные лесовозы. Мишка равнодушно рассматривал снежную пустыню, черные ветки лиственниц и уже возле самого поселка вдруг с удивлением обнаружил, что у него есть чем потешить ребят.

«Ну а ты?» — спросят они.

«А что я... Взял его за грудки и... Как раз напротив стена была... Сейчас там проход. Подровнять только немного осталось».

«А она?» — спросят ребята.

«Что она... — скажет Мишка. — Известно, баба».

И все рассмеются понимающе, и Мишка вместе со всеми, хотя он даже не представлял, что стоит за этими словами. Да и стоит ли за ними что-нибудь, кроме желания отгородиться от вопросов, защититься как-то...

Он шумно ходил по коридору общежития, громыхал сапогами, громко переговаривался с ребятами на стройке, но не мог, не мог заглушить в себе беспокойства, не мог избавиться от какой-то неуверенности. Больше того, он не хотел и возвращения прежнего своего состояния, беззаботного и легкого. А еще ему временами казалось, что никуда не летал, что и Петя, и Зоя с мальчишкой приснились в долгую ночь под завывание тайфуна, что стоит заказать разговор с Москвой — и все станет на свои места. Но две пустые диковинные бутылки под кроватью, купленные в московском гастрономе, неопровержимо доказывали обратное.

Ребята, конечно, заметили перемену в Мишке, его уязвимость. Он, как и прежде, мог, не задумываясь, ответить на шутку, подковырку, но теперь все видели, что отвечает он чуть ли не с болью, делая над собой усилие. Появилось у Мишки ощущение, будто занимается он не своим делом и живет не там, где ему положено жить, будто эти три года как-то загипнотизировали его, внушили что-то чужое ему, совсем чужое.

После работы он не торопился в общежитие, бродил по берегу, ссутулившись и сунув руки в карманы. А перед глазами покачивалась решетка лестничного пролета, а за ней — Зоя со своим пацаном. И их голоса. Почему-то хорошо запомнились голоса, они будто записались в нем на чем-то...

Однажды, когда он вот так прогуливался по берегу, поддавая ногами комья лежалого снега, его вдруг охватила острая, как приступ, тоска по самой обыкновенной пыли. Он невольно представил себе, как идет плохонькой проселочной дорогой, как обгоняет его дребезжащий грузовичок, поднимая в воздух клубы горячей пыли. И он ничего не видит, пыль оседает на волосы, на лицо, скрипит на зубах. Мишку захлестнула волна горького, несбыточного счастья.

Тогда же к нему подошел Андриян. Некоторое время шел рядом, молча, искоса поглядывая на Мишку, чуть шевеля красными оттопыренными ушами. Потом тронул за рукав, остановил.

— Ты вот что, Мишка, — сказал он, — ты мотай отсюда подобру-поздорову. Понял? Мотай, пока не поздно.

— А что, может быть поздно? — Мишка хотел задать этот вопрос куражливо, но не получилось, вышло как-то уж больно всерьез.

— Как бы уж не было поздно... — Холодный сырой ветер высекал из красных глаз Андрияна слезы, и они рывками скатывались по щекам, застревая в рыже-седой щетине. — Мотай, Мишка, мой тебе совет.

— Ох, Андриян! — тяжело перевел дыхание Мишка. — Было бы куда...

— Образуется, — спокойно сказал Андриян. — Все образуется. Там. А здесь ты ничего не выходишь. Душа поболит, поболит, ты ее полечить захочешь... А когда лет через двадцать протрезвеешь... Мотай, Мишка. Да что я тебе говорю, ты уж и так весь там... Баба-то твоя небось живет с кем-то?

— Живет, — открылся Мишка.

— Нехорошо это, — Андриян нахмурился, опустил голову, сочувствуя.

— Хорошего мало.

— Надо бы порядок навести... Пожила, и будя. И вот что, Мишка, ты не швыряйся бабой-то, это в анекдотах с той пошел, с этой пришел... В жизни-то маленько иначе, в жизни вона как получается.

— Пацан у моей родился, — неожиданно сказал Мишка, глядя на потемневшие к весне прибрежные торосы.

— Вот те на! — вырвалось у Андрияна. Но он тут же поправился: — Пацан — это хорошо. Кормилец вырастет.

— Так не мой пацан-то! Не мой!

— Будет твой, — просто сказал Андриян. — Вырастишь — и твой будет. А тот... папаша, он уж получил свое. Хватит с него. Перебьется. Неча по чужим женам шастать.

— Да он тоже вроде парень ничего...

— И опять хорошо, — рассудительно проговорил Андриян. — Дельный парень без бабы не останется. Там, говорят, «Исабель» возвращается... Пронесется — и мотай. Телеграмму дай, пусть встретит, цветы на стол поставит, пирог испечет, чтоб все было как у людей. Пацана пусть принарядит, чтоб понравился он тебе, а ты про гостинец не забудь... — Андриян быстро взглянул на Мишку, помолчал, будто собираясь еще что-то сказать, но повернулся и, глядя под ноги, зашагал к общежитию.

Мишка проводил его взглядом, поднял голову и долго искал в небе еле слышный самолет, а найдя в просветах между облаками серебристую искорку, обрадовался, будто только за этим и было дело.

 

 

↑↑ЯМА НАД ГОЛОВОЙ

Когда кончилась эта затянувшаяся смена с криками, беготней, руганью, слезами и прочими вещами, сопровождающими завал в шахте, и я с загипсованными конечностями лежал, похожий на куколку шелкопряда, вспомнилась мне история об одном друге, который девятнадцать лет получал высшее образование. За эти годы он стал легендой института, даже его гордостью. На его защите диплома в зале не могли вместиться все желающие. А он, получив  наконец   синюю с тисненым гербом книжечку, на следующее утро проснулся одиноким грустным стариком. Будто на пенсию вышел. И, отработав день в должности инженера-геодезиста, плелся в институт, бродил там по полутемным коридорам пугливой тенью, прислушиваясь к голосам в аудиториях, вздыхал тягостно и опустошенно. Если раньше встреча с преподавателем была обоюдно радостной, то теперь он вынужден был прятаться за колоннами, нырять в подвал или взлетать на чердак, едва только показывался кто-либо из знакомых. Он стал чужим в этих стенах.

Все это я к тому, что мне такая судьба не грозит. Не то что девятнадцать, даже полных трех лет мне не удалось продержаться в институте. Есть люди, которые могут иногда использовать кулаки по прямому назначению, и это не мешает им получать повышение по службе. Но мне не повезло — подрался только один раз, но мой неуправляемый всплеск получил такое общественное звучание, что пришлось уйти с третьего курса. И едва я с документами в кармане спустился по гранитным ступенькам института, появилось странное чувство, будто рядом образовалась пустота. Была жизнь — с ребятами, занятиями, хлопотами, с целым укладом, и вдруг все это исчезло. Нет ничего. Провал. Где-то рядом все это продолжается, временами даже голоса доносятся, письма приходят, но я к тому миру уже не имею никакого отношения. Жизнь там идет вроде как на экране — без тебя. И нет никакой возможности снова оказаться в той яркой, веселой толпе друзей. Там, на экране. Сидишь в темноте, невидимый, неслышимый, затаившийся, и смотришь, как живут люди. Завидуешь им? Нет. Но обидно бывает до чертиков. Ведь и ты мог быть там, был уже... Сорвалось. Будешь знать, как волю рукам давать.

Собирая в общежитии свои вещички, наткнулся я на адрес Юрки, с которым три года назад поступал в горный институт. Он провалился и уехал к себе, на остров. Когда я написал ему письмо, ответ пришел на удивление быстро. В конверте, кроме теплых слов, лежало разрешение, которое давало мне право выехать на остров. Так мы снова оказались вместе.

В тот день я сидел на своей койке в шахтерском общежитии, смотрел в окно и ждал, когда покажется девушка Марина. Родители ее, люди строгих нравов, предоставили мне единственную возможность общаться с Мариной каждый вечер — поступить в вечернюю школу. Поскольку она ходила в восьмой класс, я тоже пошел в восьмой. Кстати, получить среднее образование Марина предложила мне сама. Почему она решила, что у меня его нет, не знаю. Видом, наверно, не вышел. Потерял я не много — в нашем поселке вечером все равно деться некуда. В самом полном и прямом смысле слова. Некуда. Бошняково — так называется наш поселок. Попробуйте найдите на карте. Могу подсказать — ищите в центральной части острова, на берегу Татарского пролива.

Марину я увидел, едва только она вышла из-за угла старого дома. Она осторожно держала в руке несколько тетрадок и изо всей силы не смотрела в мою сторону. Увидела меня лишь в последний момент, когда уже по всем законам оптики нельзя было не увидеть.

— Привет, — сказал я. — Нам, кажется, по пути?

— Не уверена, — Марина наказывала меня за вчерашний прогул. Что ж, если человек надеется рано или поздно заарканить принца, ему можно простить повышенную требовательность к ближним. Если, конечно, этим ближним не слишком часто напоминают, что они-то уж никак не принцы. Марине далеко не все нравилось во мне, но против профессии проходчика она ничего не имела — по бошняковским понятиям это очень приличная, достойная, уважаемая, обеспеченная профессия. И еще ей нравилась моя преданность, хотя за это надо было благодарить не меня, а наше географическое положение: с одной стороны пролив, а с другой — сопки, сопки и еще раз сопки. А если взбредет пойти через них, то кончатся они на самом берегу Тихого океана. Так что лучше оставаться на месте, в Бошнякове, и хранить верность примерной девушке Марине.

— Послушай, — сказал я, — давай к морю сходим, а?

— Ты что, моря не видел?

— Да надоело, понимаешь, всякую муру слушать... Хочешь, я тебе на берегу расскажу все, что нам сегодня будут выкладывать? Хочешь?

— Может, ты и учителя заменишь? — спросила она, наклонив голову. Будь я менее воспитанным, мог бы подумать, что как-то занудливо она это спросила.

— Марина, о чем ты говоришь! Разве можно вот так просто проходчику средней руки учителя заменить! Пошли на берег, а? Я тебе такое расскажу...

— Какое? — спросила она, стараясь выглядеть не очень заинтересованной.

— Расскажу, что я думаю, когда на тебя смотрю.

— Что же ты думаешь?

— О! Об этом нельзя говорить за партой. Об этом можно говорить только на берегу моря, под шелест пальм... Ну, на худой конец сойдет и шелест волн Татарского пролива. Так идем? Я слышал, сегодня потрясающий закат намечается.

— Витька, а ты ведь вчера прогулял!

Мне оставалось только вздохнуть. В школу мы пришли молча, так же молча втиснулись в парту. Учителя математики в школе не было, его заменял наш маркшейдер Алексей Иванович. Кончив объяснение, он посмотрел в класс.

— Ну что, ребята? Все понятно?

И два десятка взрослых людей с тяжелыми мозолистыми ладонями — проходчики, горнорабочие, такелажники — опустили глаза, засопели деловито, озабоченно.

— Значит, понятно. Давайте проверим... Никитин.

— Боюсь, что ни к чему это, Алексей Иванович, — сказал я.

— Но я ведь только что спрашивал — понятно или нет... Почему же ты молчал?

— Когда вы объясняете — другое дело... А так...

— Марина, если он на второй год останется, это будет и твое поражение, — сказал Алексей Иванович, хмурясь, поскольку был уверен, что хороший учитель должен хмуриться.

— Так ему и надо, — ответила Марина, и я даже не понял, в шутку она это выдала или всерьез. — Ты для себя учишься, а не для меня, — повернувшись ко мне, сказала Марина по-старушечьи рассудительно. Не понравились мне ни слова ее, ни тон.

Тогда я встал, подошел к доске и, взяв за холку это несчастное, жалкое, никчемное уравнение, с помощью интегралов, дифференциалов и прочих запрещенных приемов, на которые меня три года в институте натаскивали, начал мять его, подбрасывать, топтать ногами, завязывать в узлы, рассекать эти узлы одним взмахом кривой шашки интеграла. Я игрался с уравнением, как большой пес со щенком. А когда на доске не осталось ни одного квадратного сантиметра свободного места, в самом уголочке написал ответ: игрек равен нулю.

И положил мел. И стряхнул пальцы. И невинно посмотрел в окно.

— Ну что ж, все правильно, — спокойно сказал Алексей Иванович. — Игрек действительно равен нулю. — И склонился над столом. Через его плечо я заглянул в журнал — что поставит. И увидел, как он аккуратно вычеркивает мою фамилию. — Ты можешь посидеть до конца урока. Если хочешь.

Иногда так приятно чувствовать себя незаслуженно обиженным, что ничего другого и не хочется. Сладкая, ноющая боль оскорбленности разливается по душе, и хочется как можно дольше носить ее в себе, беречь и лелеять.

Дождавшись конца урока, я молча собрался и пошел к морю. Волн не было. Солнце покачивалось на горизонте, как детский воздушный шарик, который вроде плавает на воде. Рядом экскаватор грузил для поселковых нужд песок в самосвал, тощий парень по прибрежной полосе катался на велосипеде, и за ним без устали бегала маленькая собачонка.

Сопки нависали над поселком громадные и почти голые. Только густая щетина коротких черных пней украшала их крутые гладкие склоны. Говорили, что лес сожгли еще японцы, сматываясь после войны. Тогда же они и шахту затопили, взорвали выработки. Шахта уже работает — будь здоров! А сопки так и остались голые.

Каждый раз, когда я вот так издали смотрел на поселок, почему-то становилось грустно. Потом понял, отчего это, — я знал, что наступит время, когда меня здесь не будет, когда о поселке буду только вспоминать. А уезжать придется. Возможно, вернусь сюда, чего не бывает. Но уезжать надо. В конце концов, из института меня исключили только на год, а здесь я уже все два. Пора и честь знать. Декан на мое письмишко ответил, мол, милости просим.

Солнце зашло, стало темней и прохладней. Сопки над поселком вроде стали больше, совсем нависли, приблизились. Хоть бы огонек где мелькнул — нет, глухо. Где-то там, в синеве сопок, проходила дорога, единственная ниточка к большому миру.

Услышав шаги, я оглянулся. Марина.

— Что, закатом любуешься? Знаешь, что сказал Алексей Иванович? Он сказал, что ты показал неплохое знание математики по программе высших учебных заведений.

— Ему виднее.

— Витька, зачем же ты в восьмой класс пошел?!

— А разве не ты мне предложила?

— Так ты из-за меня?! Ой, Витька... Что же теперь будет?

— Ничего не будет. Алексей Иванович меня уже из списка вычеркнул. Послушай, Марина... Почему ты не хочешь, чтобы мы чаще встречались?

— И так почти каждый день видимся...

— Вот именно — видимся. В школе. Почти по службе. Так почему все-таки, Марина?

Она прошла вперед, оставляя на песке четкие следы резиновых сапожек, остановилась у самой воды. Спокойные волны, набегая на берег, затопляли ее сапожки до щиколоток и опять отступали. Марина сделала еще несколько шагов в глубину, потом вернулась и села рядом на деревянный ящик.

— Понимаешь, Витя... Я думала, ты знаешь... Мы переписываемся с одним парнем... Он в армии служит.

— Он отсюда, из поселка?

— Да.

— Переписывайся на здоровье. Я не против. Если он спросит, ты ему так и передай, что я, дескать, не против, что желаю вам счастья и всего такого на долгие годы.

Марина повернулась ко мне, и при свете остатков заката я увидел, что она плачет. Ну вот, только слез нам и не хватало. Не понять мне этого... Один ей письма из армии пишет, второй здесь шагу не дает ступить, а она плачет!

— Понимаешь, Витя... Это будет нечестно... Ну, если я с тобой буду встречаться, а ему на письма отвечать... Он, может, только из-за меня сюда приедет... Как же мне тогда?

— А если я из-за тебя уеду отсюда?

— Из-за меня?!

В ее глазах вспыхнул детский восторг. Она, наверно, первый раз почувствовала, что может как-то влиять на других людей, на их поступки. Кажется, ей понравилось это открытие.

— Ладно, Марина. Пошли.

Кроме берега и общежития, здесь, в общем-то, и идти некуда. Да и дорога тоже одна. Ни с кем разойтись, ни от кого улизнуть не удастся, как бы этого ни хотелось. Думаю, поселковые условия оздоровляют нравы. Невозможно таиться, вести двойную игру, лукавить.

Попрощались мы в тот день как-то слишком уж быстро. Что-то возникло между нами, что-то появилось...

— Пока, — сказал я. — Будешь писать — обязательно передавай привет. Напиши, что я постоянно помню о нем.

— Спасибо! — обиженно бросила Марина и побежала через двор к своему крыльцу.

А чего, собственно, обижаться? Не понимаю. Тогда не понимал. Дошло до меня, когда уже в гипсе лежал, она ведь хотела, чтобы я убедил ее — не будет ничего плохого, если вообще не отвечать на письма юного ефрейтора. А я-то сдуру начал оскорбленного из себя корчить... Нет, не зря меня из института поперли, не зря. Гнать таких надо в три шеи и близко не подпускать, пока не поумнеют. Очень справедливо поступили со мной.

Едва я открыл дверь, как Юрка, не поднимаясь с кровати, произнес слова, которые в конце концов и втиснули меня в этот панцирь из гипса.

— В шахте завал, — сказал он. — На откаточном штреке.

— Что-то серьезное?

— Да нет, кровля обрушилась, перекрыла движение. Завал расчистили, но в кровле осталась дыра, и из нее сыплется всякая гадость вроде валунов. Одного корейца уже трахнуло — все хотел внутрь заглянуть. Хорошо, что хоть в каске был... Главный инженер добровольцев ищет.

— Нашел?

— Какой там! Двое хотели было, а потом, как увидели корейца на носилках, сразу и отступили. Такая история была лет восемь назад. Неделю шахта стояла. Потом нашелся один... Когда купол подпер, забутовать остальное было несложно.

Направляясь в раскомандировку на следующий день, мы знали — шахта еще стоит. Кстати, дорога на шахту очень своевременно напоминает о технике безопасности и дает неплохое представление о том, что делается там, под землей. Речка, которая сейчас далеко внизу, за несколько миллионов лет перепилила сопки, и теперь на срезе невооруженным глазом можно видеть все слои, пласты, пропластки. Смятые, скомканные, перекрученные, разорванные, они на поверхности выглядят довольно красиво, этаким наглядным пособием по истории родного края. А под землей... Там хуже. Нельзя оставить ни одного метра незакрепленной кровли, на голову тут же начнут вываливаться булыжники величиной с тумбочку. Наши инженеры отказались даже от мысли ввести в забой какую-нибудь технику. Только с превеликими муками разместят комбайн, только он проработает пару смен — хлоп! — пласт исчез. Нет пласта. Где он? Выше? Ниже? Или в сторону ушел? Ищи-свищи! Для тех, кто кончил горный институт и понимает, что к чему, могу сказать, что у нас на одну добычную бригаду работает тринадцать проходческих. То есть тринадцать бригад готовят забой, а одна бригада из этого забоя уголь на-гора дает. Вот так.

А вода!

Не было еще случая, чтобы дождь, который в сопках пройдет, до нас не добрался. Конечно, не сразу, но дней за пять вода просачивается и преспокойно капает — за шиворот. А весенние и осенние паводки! Туманы пойдут — и то вода прибывает! Если еще учесть, что остров находится вовсе не в Средней Азии, что туманы с дождями здесь самая что ни на есть обычная погода, остальное можно себе представить.

Так вот, идем мы с Юркой по этой дороге и видим, что навстречу белым лебедем плывет девушка Марина, а рядом с ней юный ефрейтор Саша. Я уже знал, что его зовут Саша.

— Прогуливаемся?

— Вроде того, — Марина посмотрела на меня вызывающе.

— Тоже нужно. Одобряю.

Саша улыбнулся польщенно, будто не я с ним разговаривал, а управляющий трестом товарищ Прокопенко.

— Пошли, Саша, — сказала Марина и скучающе осмотрела окрестности. Сопки осмотрела, утыканные пеньками, речушку, плакат с именами знатных людей поселка и наконец остановила свой взгляд на лесоскладе. Такими глазами и на лесосклад смотреть! Как все-таки не умеют еще у нас использовать собственное богатство!

— Марина, — сказал я, — тебя можно на одну минутку? — даже палец поднял — показал, что мне нужна только одна минутка.

Молча покачала головой. Нет, мол, для тебя и минуты.

— На два слова, — показал ей два пальца.

Она опять покачала головой, не отрывая взгляда от лесосклада, словно боялась, что если посмотрит на меня, то за это время там обязательно что-нибудь случится.

— Ну, тогда я так скажу...

Она быстро зыркнула на Сашу и прошла вперед.

— Марина, — начал я, — теперь, когда он приехал и тебе не нужно отвечать на его письма... Может быть, тебе и встречаться с ним не стоит? Понимаешь, для меня страшно важно — будет у нас с тобой что-то или нет...

— Пока, — сказала она. — Теперь-то уж точно ничего не будет. Ты извини меня, ладно? Пока.

Потом уже, когда я лежал на белой кровати и смотрел в белый потолок, мне принесли районную газету, где черным по белому было сказано, что мотивом моего самоотверженного поступка явилась забота о плановых показателях родного предприятия. Поскольку дело прошлое, могу признаться, что мотивом или скорее виною была та самая дорожная встреча, когда Марина с бывшим военнослужащим Сашей уходила по черной замерзшей дороге. У меня тогда появилось чувство, будто рядом возникает пустота.

Юрка защищал меня от одиночества, начальство обеспечило крышей над головой, деньгами, а особенность географического положения позволяла относиться к себе даже с некоторым почтением. Что касается духовных, вернее, душевных запросов, то с этой стороны я был защищен Мариной. И вдруг надо мной пустота и растущее чувство опасности.

Как бы там ни было, мы с Юркой сказали главному, что выложим костер. Уж больно грустное впечатление производила остановившаяся шахта. Тишина. Слышно было даже, как с кровли вода капает. И ребята сразу стали какие-то молчаливые, будто несчастье с кем случилось. А на поверхности в ожидании угля стоял пустой железнодорожный состав, а в море, недалеко от берега, — японский угольщик... И в поселке тише стало, сдержанней. Говорю же — как беда стряслась.

Натянули мы на себя пропахшие шахтой куртки, штаны, резиновые сапоги, уселись в ржавые, помятые вагонетки и нырнули под землю. А в шахте, между прочим, лесом пахнет. На стойки идут свежие стволы, ошкуренные, аккуратно обрезанные. И пахнут они — будь здоров! Сосной, смолой, хвоей...

Для тех, кто не кончил ни одного курса горного института, могу сказать, что костер — это такое сооружение, когда на два параллельных бревна кладут еще два, поперек, потом опять вдоль, и так далее. А купол — это яма, только не вниз, а вверх. Что получается... Катятся по выработке вагонетки, везут уголь на-гора, а в результате плавают корабли по синим морям, наш остров залит светом и теплом, и бегают по нему бойко и непринужденно железнодорожные составы с пассажирами и грузами. И вдруг оказывается однажды, что вагонетки уже не могут вывозить уголь, потому что лежит на их пути куча породы, в кровле зияет дыра и не видно даже, где она кончается. Вот эта дыра и есть купол.

Стоек наготовили нам ребята вволю, оставалось лишь укладывать. Под куполом были только мы с Юркой, а ребята подавали нам бревна, стараясь тут же отскочить под прикрытие. Что интересно — яма над головой дышала, в ней все время слышались какие-то поскрипывания, шорохи, скрежет, иногда мелочь сыпалась, будто кто-то ходил там в темноте, натыкаясь на камни. Но я даже и представить не пытался, какой купол внутри, — перед глазами стоял разрез сопки, там, на поверхности, со всеми его изломами, поворотами и такими красивыми, разноцветными изгибами слоев.

И почему-то подумалось — а каков ты сам внутри? Ты так же уверен в себе, так же мужествен, каким хочешь казаться? Так же откровенен и честен, как твой взгляд? И доводы, которые ты приводишь, оправдывая свои поступки, они в самом деле важны для тебя?

— Выйдем отдохнем? — спросил Юрка.

— Давай закончим. А то я еще побоюсь снова лезть сюда...

— Тоже верно.

Мы в самом деле устали. Стойки, которые подавали нам ребята, уже выскальзывали из рук. Тогда они стали подавать бревна потоньше. Это, конечно, не так надежно, но что было делать, если толстые мы уже не могли удержать. Тем более что теперь их приходилось поднимать на высоту. Костер вырастал, уходя в глубину купола. Мы спешили. Каждую секунду порода могла рухнуть и так вмять нас в этот пахнущий лесом костер, что потом поди разберись, где мы, а где стойки.

И вот уже наши головы упираются в верх купола. Значит, продержаться нужно еще несколько минут, не больше. Лампочки, которыми нам светили снизу, уже не добивали сюда, в этот провал, и работать приходилось почти на ощупь. Наконец мы просунули под кровлю последнее бревно. Юрка прямо спрыгнул вниз, упал и тут же откатился в сторону. Я тоже хотел было спрыгнуть, но пальцы соскользнули с ошкуренной стойки, и я невольно ухватился за выступ на краю купола. Вот этот выступ и обрушился, едва только моя рука коснулась его.

В себя пришел, когда меня уже несли по выработкам на поверхность. И вдруг увидел звезды. В шахте, в низком вентиляционном штреке, где и разогнуться-то нельзя, — яркие голубые звезды. Правда, не по всему небу, а на одном участке. Потом оказалось, что это и в самом деле были звезды. Ребята как раз подходили к выходу на склон сопки, а я смотрел вдоль выработки, к тому времени уже наступила ночь...

С тех пор эти звезды возникают перед глазами каждый раз, когда у меня поднимается температура. В бреду я вижу их где-то сбоку, как лампочки вдоль коридора. А над головой — та самая яма. Я задыхаюсь в ней, вот-вот на меня рухнет какая-то тяжесть, откуда-то из темноты появляются тяжелые бревна, я беру их, но они выскальзывают, и мне никак не удается подпереть тяжесть, готовую обвалиться сверху.

Выписали меня через месяц.

И вот иду к себе в общежитие, этак небрежно опираюсь на палку, смотрю, как падает снег, и вдруг нос к носу сталкиваюсь с молодыми супругами Мариной и Сашей — заснеженными, румяными, счастливыми. Они так растерялись, будто я к ним в спальню пришел.

— Привет, ребята. Слышал, у вас свадьба была?

— Была, — ответил Саша. — А я в вашей бригаде работаю...

— Поздравляю, — я ткнул его свободной рукой в живот и подмигнул Марине. По-моему, очень непосредственно подмигнул, легко так, игриво, но честно говоря — из последних сил. — Ну, счастливо, ребята. — И пошел дальше, чувствуя, как над головой зияет небо, эта громадная безопасная яма.

Через несколько минут я остановился на берегу, оглянулся. Шел крупный густой снег. Марина с Сашей как бы медленно растворялись в нем. Их уже почти не было видно. Потом они и вовсе исчезли. Страшно белый снег. Зимой он уже не будет таким, но сейчас, когда дорога черна от угля, и сопки черны от обгорелых пней, и заборы, дома тоже черные, выгоревшие, снег казался особенно белым. Интересно было смотреть, как он падал в море: снежинки, едва коснувшись черной воды, тут же исчезали. И вся масса снега, опускаясь до верхушек волн, вдруг пропадала.

Недалеко от берега стоял японский угольщик. Если бы я не знал, где он пришвартовался, то и не нашел бы его в снегопаде. Потом из-за сопки показался маленький черный катер. Он тащил японцу плашкоут с углем. Черная гора угля на нем серела, становилась белесой и постепенно теряла очертания. Наверно, и я, пока сидел на влажной коряге, выброшенной волнами, тоже покрывался снегом и растворялся на этом берегу среди сопок, поселка. Не исключено, что и среди здешних людей мне тоже предстоит раствориться. И было приятно думать об этом. Что-то заживало во мне, успокаивалось, и приходило такое чувство, что все правильно, все так и должно быть.

Не задерживаясь больше на берегу, я поднялся на свои еще не окрепшие конечности и пошел в общежитие, к ребятам. То-то будет шуму — они не знали, что меня уже выписали.

 

 

↑↑ ДОЛГОЖДАННОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ

Потом уже, через две-три недели, когда стали известны подробности, я хорошо представил себе, как все произошло. Примерно в два часа ночи Сашка остался один. Вечеринка кончилась, друзья разошлись, и тут неожиданно оказалось, что ему идти некуда. Он жил в районе аэропорта, автобусы уже не ходили, на такси не было денег, да и попробуй поймай такси в такое время. Пустынные улицы, подмерзшие звонкие лужи, и почти вся ночь впереди.

А надо сказать, что ночь здесь не назовешь уютной. Едва только стемнеет, с сопок словно бы опускается, сползает тайга, улицы наполняются запахами прелых листьев, сырости, хвои. А позже, когда погаснут окна, с улиц исчезнут люди и машины, все это — тайга, туман, какая-то дикая тишина — набирает силу и безраздельно властвует до утра. Вокруг дома, но городом, как говорится, и не пахнет. Если в это время оказываешься один, тебя охватывает беспокойство, что-то заставляет быть настороже, идти быстрее и бесшумнее.

И в ту ночь с сопок наплывало и охватывало улицы состояние прошлого, тех давних времен, когда медведи безбоязненно захаживали в долину, а беглые каторжники дичали и мерзли в окрестных лесах. Наверное, от каторжников и дохнуло на Сашку чем-то крамольным, запретным, и охватили его противоправные желания.

Нет-нет, я не оправдываю ночных грабителей, просто это Сашкино предположение. Когда он все это излагал, ему было далеко не до шуток — мы сидели в коридоре суда, и нас вот-вот должны были пригласить в зал. Его — в качестве обвиняемого, а меня — как потерпевшего.

Так вот, похрустывая весенними ночными лужицами, Сашка направился прямехонько к гостинице. Он долго стучал в закрытую дверь, пока не проснулась дежурная, спавшая на раскладушке.

— Фамилия? — спросила она, приподняв голову.

— Сидоров, — ответил Сашка первое, что пришло на ум.

— Совести у вас нет, Сидоров, — покряхтела дежурная. Она долго поднималась, терла пухлое лицо ладонями, постанывала — уж очень, видно, сон был сладок. — Эх, гражданин... Совести, говорю, нет!

Она первая назвала его гражданином, еще не зная, что скоро такое обращение к нему станет привычным.

— Спасибо, мамаша, — поблагодарил Сашка. — Спите спокойно. — И он быстро прошел мимо конторки администратора, мимо теплой еще раскладушки дежурной, мимо газетного киоска. Поднявшись на второй этаж, Сашка тронул одну дверь, вторую, третью. Четвертая оказалась незапертой. Поколебавшись, он протиснулся в номер. Из комнаты доносилось благодушное посапывание. Сашка шагнул вперед, на залитое лунным светом пространство. Постоял. Никто не проснулся. Ни я, ни мой сосед Толик. Не раздеваясь, Сашка осторожно прилег на свободную кровать. Луна светила ему прямо в лицо. На улице от этого света хотелось побыстрее скрыться, а здесь, в номере, он лишь приятно тревожил.

Прошло около часа. В номере слышалось все то же умиротворенноедыхание. Тогда Сашка поднялся, выбросил в форточку первое попавшееся пальто, сунул за пазуху шапку с вешалки и вышел. В коридоре суда, когда ему незачем было скрывать что-либо, он не смог объяснить, зачем взял пальто и шапку. Во всяком случае, в наших карманах он мог бы найти кое-что поинтереснее. «Уж очень беззаботно вы спали...» — сказал он. Но это было потом, через месяц. А в ту ночь, спустившись в вестибюль, он снова разбудил дежурную.

— Мне нужно на вокзал. Скоро отходит мой поезд.

— А поднимались зачем? — подозрительно спросила дежурная.

— Документы нужно было взять.

— Вас выписать?

— Нет, я к вечеру вернусь. — Сашка сообразил, что, если бы ответил иначе, ему пришлось бы отвечать еще на кучу вопросов. Он помог дежурной запереть дверь, прижав ее снаружи, махнул рукой и свернул за угол, чтобы подобрать пальто.

Он рассказывал потом, что не нужны ему были ни пальто, ни шапка. Сашка работал механиком в аэропорту и почти круглый год ходил в роскошной кожаной куртке, о которой мечтали все, у кого ее не было, — охотники, рыбаки, туристы, да и я в том числе.

— Понимаешь, — говорил он, — как выпью, будто блажь находит — нужно что-то стащить. И не по делу, а так... Шалость, вишь ли, у меня, озорство. Не поверишь, просыпаюсь однажды, а у моей кровати лежит резиновый коврик... Ну, об который ноги вытирают. Одни, когда выпьют, пляшут, песни поют, другие плачут и рыдают, третьи не прочь по физиономии кому-нибудь съездить... А я вот коврик принес в общежитие. На кой он мне?

У Сашки было смуглое худое лицо, черные прямые волосы и немного обиженный взгляд, какой бывает у человека, который говорит чистую правду, а ему не верят. Рассказывая в коридоре суда о своих похождениях, он смущенно улыбался и мял, мял в руках опустевшую сигарету.

Как бы там ни было, но утром я оказался без пальто. Это было тем более печально, что за окном валил густой весенний снег, он шел весь день, потом всю ночь, и было в его неслышном падении нечто возвышенное. А проснулся я оттого, что кто-то большой, розовый и пыхтящий ходил по комнате и бормотал не то недовольно, не то озадаченно. Это был Толик, сосед по номеру.

— Ты брал мою шапку? — спросил он, едва я открыл глаза.

— Она мне мала.

— Это ничего не значит. Мне, например, мало твое пальто, но его я тоже не вижу. А на улице идет снег. А завтра будет буран.

— По радио передавали?

— Передадут, — хмуро заверил Толик.

Он, видимо, был уверен, что беда не приходит одна и что, начнись сегодня оттепель, кража вообще потеряла бы всякий смысл. А чтобы мы могли ее оценить по достоинству, неизбежно должны посыпаться тайфуны, бураны, циклоны, ураганы.

Я прошлепал в прихожую, убедился, что пальто действительно исчезло, и вернулся в комнату. Округлой массой у окна светился Толик. Одна его рука была на бедре, второй он обхватил подбородок — думал.

— А между тем, — медленно проговорил он, — может статься, что все к лучшему.

— Не понял.

— Ты знаешь, какого черта я здесь сижу? Жду преступления.

— Опять не понял.

— Адвокат я, дошло? Ад-во-кат. Но без практики. Мне нужно дело, на котором они могли бы испытать меня и принять в свою теплую компанию. Адвокаты. Сечешь? То, что я окончил институт, прибыл сюда по их же вызову, еще ничего не значит. Они хотят посмотреть на меня в деле.

— Ишь ты! — Это единственное, что я смог произнести.

— Каждое утро я узнаю, где что случилось, где какая драка произошла, кто у кого что украл, кто за что кому морду набил, почему муж с женой поругался, за что директора магазина... И так далее.

— По-моему, ты производишь очень благожелательное впечатление, — уважительно сказал я, глядя на него с подушки. — И достаточно внушительное. Я бы тебе доверился.

— Ты хочешь сказать, что я достаточно толст? — Толик обиженно заморгал светлыми ресничками и выпятил сочную нижнюю губу. — Вот смотри. — Он повернулся ко мне спиной. Под левой лопаткой зиял круглый шрам.

— Кто это тебя?

— Дружинником был. Так что у меня со шпаной свои счеты.

— Но ты же адвокат, будешь их защищать. Или как?

— У тебя вульгарные представления о работе адвоката, — ответил Толик, но пояснять свою мысль не стал.

— Ножом пырнули? — спросил я.

— Нет, самодельный пистолет. Понимаешь, я вынужден быть толстым. После того как мне эту дырку под сердцем сделали, в легких какие-то процессы начались. Поэтому я жив, пока толст.

— Какого же ты преступления ждешь?

— Среднего. Одно им кажется слишком простым, другое — слишком сложным для начала... Вот если бы этого типа поймали, он бы оказался в самый раз. А что касается моей работы, скажу тебе, скажу... Нечего лыбиться... Защищая одного, я произношу обвинительную речь против десятка других, которых нет на скамье подсудимых, которые сидят в зале. Но часто именно они толкают человека на преступление, вынуждают. Дурным обращением, дурным воспитанием, дурным примером. И не так важно посадить одного, как образумить десяток других, понял?

И тут Толик, не сходя с места, показал, что он действительно имеет самое непосредственное отношение к правосудию. Мягкой розовой глыбой согнувшись у телефона, он позвонил в милицию и профессионально четкими выражениями сообщил о ночном происшествии. Натянув пижаму, вызвал дежурную и поручил ей опросить жильцов в соседних номерах — не пропало ли чего у них. Потом снова позвонил в милицию и поинтересовался, выехала ли оперативная группа.

А тем временем дежурная, большая рыхлая старуха, причитая и постанывая, рассказывала взбудораженным жильцам о ночном госте, о том, какой у него зловещий голос, громадный рост, как он сразу показался ей подозрительным, рассказала даже, какая неприятная улыбка у злодея. Кстати, когда ей показали Сашку для опознания, она его не узнала. Допросы, очные ставки, протоколы сделали вора в ее глазах рослым детиной с бандитской рожей.

В тот же день нас с Толиком пригласили в милицию, и инспектор уголовного розыска, пожилая худенькая женщина, принялась задавать нам скучные вопросы о цвете пропавших вещей, степени их износа, первоначальной цене, отличительных признаках...

Время от времени разговор прерывался, и мы все трое, я, Толик и женщина, смотрели в окно. Большие снежинки медленно скользили мимо берез с толстыми стволами и тоненькими веточками, мимо рябин, сохранивших до весны красные гроздья, мимо взъерошенных черных лиственниц. Деревянные дома, деревья, заборы постепенно обрастали снежными хлопьями, их контуры становились мягкими, светлыми. И женщина, подперев кулачком щеку, забыв о степени износа вещей, неотрывно смотрела на невесомые столбики снега, вырастающие над гроздьями рябиновых ягод. Потом спохватывалась, часто моргала, будто старалась стереть с глаз картины, не относящиеся к данному уголовному делу.

— Так... Значит, вы утверждаете, что ночью ничего не слышали? — спрашивала она виновато.

— Не слышали, — отвечал Толик. — Мне кажется, вам следует предупредить комиссионные магазины, отправить своего товарища на рынок. Вполне возможно, что вор вынесет вещи, чтобы продать.

— Возможно, — соглашалась женщина.

— И еще необходимо наведаться на вокзал, на автостанцию, в аэропорт. Ведь дежурная дала описание преступника.

— Разумеется, — говорила женщина и косилась на окно. Форточка была открыта, и залетавшие в комнату снежинки таяли на лету, превращаясь в маленькие холодные капельки. Самые крупные снежинки, не успев растаять, падали на лицо женщины, а она невольно, сама того не замечая, поворачивала голову, чтобы поймать лицом еще одну снежинку, еще одну...

— Сомневаюсь, чтобы они нашли этого вора, — сказал Толик, когда мы вышли на улицу. — Очень неустойчивая женщина. Тут нужна железная психика. Мертвая хватка.

Было чуть ниже нуля, и снег под ногами не хрустел, а мягко, чуть заметно пружинил. Такой снег обычно не держится долго. И в самом деле, асфальт был сухой и пыльный, когда через неделю Толик, задыхаясь от бега, ворвался в номер. Его лицо было как никогда розовым, а от спины валил пар.

— Слушай, — сказал он хрипло, — там, в магазине... один тип... вроде в твоем пальто... Пошли!

Мы быстро спустились вниз, перебежали через дорогу и, стараясь не обращать на себя внимания, будто бы не торопясь, вошли в магазин. Парень, о котором говорил Толик, уже отстоял очередь у кассы и теперь с чеком шел к колбасному отделу. Среднего роста, худощавый, смуглый, он задумчиво смотрел на продавца, а та под его взглядом никак не могла уравнять стрелку весов. Пальто на нем было мое. Возле кармана темнела маленькая дырочка — как-то в автобусе я зацепился за отогнутый уголок жести.

— Извините, — сказал я, — но это мое пальто.

На его лице промелькнуло выражение, которое можно было бы истолковать словами: «Ну вот, я так и знал!»

— Вы уверены? — спросил он. — Чье же тогда пальто на вас?

— А вот этого товарища, — показал я на Толика. То, что на мне пальто с чужого плеча, и так было видно — плечи болтались где-то возле моих локтей.

— Так что вы хотите?

— Как что?! Не могу же я все время ходить в этом балахоне!

— А! — протянул он. — Пожалуйста. — И начал расстегивать пуговицы. — Я не думал, что для вас это так важно.

И тут Толик проявил юридическую грамотность.

— Нет-нет, — запротестовал он. — Так не пойдет. Давайте-ка прямо в пальто отправимся в одно место.

— Куда же именно?

— В милицию. Здесь недалеко.

— Зачем?

— Там разберемся. Там мы во всем разберемся — чье пальто, почему пальто, зачем пальто и так далее.

—А разве мы в чем-то не разобрались? — повернулся парень ко мне.

Возможно, это было негражданственно, но мне не хотелось идти в милицию и снова проводить целый день за составлением протоколов, за показаниями, опознаниями. Но Толик настоял на своем. Цепко ухватив вора за локоть, он так и не выпустил его, пока мы снова не оказались в кабинете знакомой женщины.

Сашка вел себя, по словам Толика, глупо. Он тут же во всем сознался, хотя гостиничная дежурная ни за что не хотела признать в нем ночного грабителя. «Не признаю», — твердила она даже после того, как Сашка напомнил ей детали своих похождений.

— И старуха тоже глупо ведет себя, — сказал Толик.

— Почему? Может, она в самом деле не помнит его?

— Не имеет значения, помнит или нет. Этот тип возьмет и скажет, что пальто купил на базаре в прошлое воскресенье. И все. Его придется отпустить. А весь убыток, и твой, и мой, оплатит старуха. Из своих трудовых доходов, между прочим.

— Что же ей делать?

— Не знаешь — молчи. Не помнишь — не настаивай. На нет и суда нет.

Вышло так, что Сашка совершил то самое преступление, которого ждал Толик. По юридическим канонам он не имел права защищать его, поскольку сам оказался потерпевшим, но, чтобы ускорить дело, я сказал, что пропавшие вещи принадлежат мне. И пальто, и шапка.

Прошло несколько дней, и как-то вечером, когда в город, как обычно, с сопок хлынула тайга, я, остановившись на перекрестке перед красным светом, вдруг увидел, что рядом со мной стоит Сашка в кожаной куртке и берете. Он тоже узнал меня, усмехнулся.

— Привет, — сказал я.

— Привет.

— Что нового?

— Ты хочешь спросить, что я спер нового и у кого?

— Да нет... Просто так. Тебя оправдали?

— Как меня могли оправдать, если суда еще не было? Отпустили под расписку.

Дальше мы пошли рядом.

— Слушай, Саша, ну, понимаю, можно было пальто спереть, но на кой ты его надевал?

— А! — Он махнул рукой. — Решил посмотреть, что получится. Везучий я или нет... Оказалось — не очень. Этот дружок твой, адвокат, не говорил, сколько мне дадут?

— Не больше трех. Но и это вряд ли... Года два-полтора...

— Это уже лучше, — вздохнул Сашка.

— Он сказал, что по-разному может сложиться... Как общественный обвинитель себя поведет, ну, который от твоей организации.

— О! На это надеяться не стоит. Раз проворовался, то какой разговор... припомнят и опоздания на работу, и... Опять же не женился... Да, был у меня и такой прискорбный случай. Должен был я жениться на нашем диспетчере. Хорошая девушка, и все, что нужно, у нее на месте, но совершила грубую ошибку — познакомила со своей подругой. И как раз накануне свадьбы, когда все технические службы аэропорта готовились к торжеству. А я того... ушел в сторону. Аморалка налицо.

— Что же случилось с невестой?

— Озверела девка. Никогда не думал, что в каких-нибудь пятидесяти килограммах может быть столько злости. Пошла по начальникам, написала моей бабке в Ростов, раздобыла медицинскую справку...

— У нее что... ребенок?

— Какой ребенок! Честь у нее порушена! И что самое обидное — я ни при чем! То-то она меня к себе не подпускала...

— А эта, ее подружка?

— Хорошая девчонка, на суде увидишь. Сколько на нее, бедную, свалилось! Но держится. Держится, представляешь? — Сашка посмотрел на меня с недоумением. — Знаешь, суд завтра, а я уже считаю, что мне не двадцать пять лет, а все двадцать семь, будто два года, которые дадут, уже прошли... Сегодня даже снился себе двадцатисемилетним... Потеха! Дома новые в городе, куртка вот эта уже дырявая, рукава протерлись, вроде ребеночек уже у нас с этой девчонкой... Только не помню — парень или девка... Да! Говорит, ждать будет. Представляешь?

Улицы опустели, и мы шли по самой середине проезжей части. Наши скрещенные тени то убегали вперед, то отставали, путались под ногами. Пахло теплой землей, откуда-то с окраины доносились крики паровозов. Потом над домами, так низко, что хотелось пригнуть голову, прошел самолет, мигая красными сигнальными огнями.

— Восемнадцатый рейс, — сказал Сашка, проводив его взглядом. — С материка. Ну ладно, мне пора!

— Слушай, — неожиданно для себя сказал я, — пошли в гостиницу, а? Пошли!

— Думаешь, пустят?

— Сегодня другая дежурная, она тебя не знает.

— А адвокат там?

— Наверное, где же ему быть. Завтра выступать.

— Это уже интересно. — Сашка оживился, но тут же опять сник — будто от тяжелой мысли, о которой забыл на мгновение. — Ну, пошли, — сказал он равнодушно.

По узкой лестнице мы поднялись на второй этаж, остановились у нашей двери.

— Все правильно, — сказал Сашка. — Та самая дверь. Теперь уже закрываетесь на ночь?

— И на день тоже. — Я толкнул дверь, она была заперта. Из глубины номера доносился голос Толика. Он говорил громко и старательно, будто втолковывал что-то непонятливому собеседнику. Некоторое время мы прислушивались, но, когда разобрали слова «граждане судьи», оба чуть не рассмеялись.

— Видишь, — сказал Сашка, — я опережаю время на два года, он — на один день... Что-то мы все торопимся, торопимся, вот только куда?

Я постучал. Голос в номере смолк, послышались шелест бумаги, шлепанье больших ступней по пластиковому полу прихожей. Щелкнул замок, дверь распахнулась. Толик был в пиджаке и при галстуке, но босиком. Увидев Сашку, он побледнел, отступил в глубину коридора, пропустил нас и закрыл дверь.

Сашка сел на ручку кресла, с любопытством огляделся, улыбаясь.

— Кажется, я здесь был когда-то...

— Наверняка был, — ответил Толик. — Мне нужно сказать тебе пару слов, — повернулся он ко мне. — Выйдем на минутку. Ты что, с ума сошел?! — прошептал он, едва мы оказались в коридоре. — Хочешь меня под монастырь подвести?!

— А в чем дело, чего ты испугался?

— Адвокатам запрещено встречаться с подзащитным в такой обстановке. Это уже частное расследование. Вы бы еще бутылку принесли! Слушай, у тебя страшно неустойчивая психика. Сегодня ты привел вора, завтра убийцу заманишь...

Сашка ушел.

Он молча улыбнулся у двери, махнул прощально рукой и вышел. В окно я видел, как он поднял воротник куртки, сунул руки в карманы и зашагал к вокзалу. Фонарь был впереди, за углом, и мне из окна казалось, что Сашка с трудом, согнувшись от напряжения, тащит за собой тяжелую длинную тень. Она волочилась за ним, хватаясь за выступы дороги, за столбы, за деревья, посаженные вдоль тротуара. И даже когда Сашка скрылся за углом, я еще некоторое время видел его тень, судорожно цепляющуюся за город.

— От твоего Сашки можно ожидать чего угодно, — сказал Толик таким тоном, будто ставил диагноз. — У него неустойчивая психика. Ему еще повезло, что он попал за решетку по этому делу. Мог подзалететь куда серьезнее. Пусть радуется. Полтора года — не так уж много. Я с дыркой возле сердца провалялся почти столько же.

— Девчонка обещает ждать его, — сказал я.

— Меня тоже ждала, — тихо, будто про себя проговорил Толик. — Не дождалась только. Толст я стал, понимаешь? Слишком толст для нее.

— Думаешь, ему грозит то же самое?

— Нет, там ему вряд ли удастся растолстеть, не те условия. А вот слишком тощим для своей девочки он запросто может стать.

— Ничего, поправится. — Мне почему-то хотелось, чтобы у Сашки все получилось хорошо.

— Я говорю не о весе, — грустно пояснил Толик. — Подумаешь, вес. Я оказался слишком солидным, а Сашка наверняка окажется слишком никчемным.

— Жизнь покажет.

— В этой истории она уже не покажет ничего нового. Все стало на свои места, и надолго. А какая была девушка, — вздохнул Толик, — какая девушка...

— А что с ней сейчас?

— Вышла замуж за зубного врача... На кой ей врач — не пойму. У нее прекрасные зубы.

— Если подходить с этой точки зрения, то ей, наверное, и адвокат ни к чему.

— Ты прав, — наконец согласился со мной Толик.

 

 

↑↑ КИЕВСКИЙ ТОРТ

Как-то вечером, когда прием уже закончился и Вера Петровна спешно заносила в карточки бесконечные сведения, которые положено вписывать во время приема, в кабинетик вошел хирург Николай Николаевич. Он неслышно сел на кушетку, застланную белой простыней, откинулся спиной на крашеную стену и стал смотреть на Веру Петровну внимательно и почти влюбленно, как это могут себе позволить пожилые люди, понимающие, что их не заподозрят в срамных помыслах.

— Простите меня, Верочка, за нескромный вопрос... Сколько вам лет?

— Ох, Николай Николаевич! — непритворно вздохнула Вера Петровна, не отрываясь от карточек. — Все мои, все мои... Двадцать семь! — И она, быстро обернувшись, исподлобья посмотрела на хирурга широко раскрытыми глазами, словно сама удивилась этой страшной цифре. И добавила: — Будет.

— Замуж вам надо, Вера. Чтобы семья, муж, дети... чтобы не оставались вы тут со мной, стариком, да с уборщицей, которая вот-вот погонит нас отсюда своей поганой метлой.

— Не берут, — неловко усмехнулась Вера Петровна. — Чем-то я им не нравлюсь, что-то их пугает, никак не удается мне их пронять.

— Дураки потому что. Истинно дураки. — Николай Николаевич помолчал. — Хотите, я познакомлю вас с прекрасным молодым человеком — умным, образованным, обеспеченным? Хотите? — Морщинистое красноватое лицо хирурга приняло заговорщицкое выражение.

— Конечно, нет!

— Почему, Верочка?!

— Потому что таких не бывает. — Она рассмеялась.

— Есть такой! — Николай Николаевич подошел к столу, чтобы видеть лицо Веры Петровны. — Он живет со своей мамашей, моей давней знакомой, в городе Киеве. У него потрясающая квартира, замечательная должность в Министерстве сельского хозяйства, и он давно мечтает познакомиться с красивой, обаятельной...

— Стоп! — Вера Петровна подняла ладошку. — Киев славится красавицами, что ему мешает там?

— То же, что и вам здесь мешает, в таежных глубинах нашего острова. Ведь это все расхожие слова — большой город, много красавиц... а на деле все проще... Соседи, сослуживцы, свой автобусный или трамвайный маршрут. Прохожих там много, но их и здесь хватает. На прохожих не женятся, за прохожих замуж не выходят. С людьми все происходит, когда они перестают быть прохожими друг для друга. Значит, договорились. Я отсылаю ему ваш адрес и анкетные данные. В меру сил опишу внешность, хотя заранее знаю, что мне это не под силу.

— Ни в коем случае! — испугалась Вера Петровна. — Не вздумайте!

— Послушайте меня. — Николай Николаевич снова сел на кушетку. — Я пошлю ваш адрес. Он напишет письмо. Не понравится — не отвечайте. Можете порвать его, не вскрывая. Вы знаете, как переводится на русский язык слово «Поронайск»? Гнилое место. Мне так не хочется, чтобы название нашего городка отразилось на вашей судьбе...

В маленькое перекошенное окно Вера Петровна видела заснеженный карниз, освещенный настольной лампой, черноту ночи, фонарь в конце улицы, мелькнувшие вдалеке фары машины. Где-то залаяла собака, тут же откликнулась еще одна... Николай Николаевич, ожидая ответа, залюбовался ею — строгий взгляд темных глаз, такой, наверное, и должен быть у врача, короткая стрижка, белый халат, перетянутый пояском. И видел, видел старый плут Николай Николаевич в ее глазах ту женскую дерзость, за которой безошибочно можно угадать жажду любви, готовность к поступкам рисковым, бесшабашным.

— Знаете, — она как-то беспомощно посмотрела на Николая Николаевича, — что-то в этом есть несимпатичное. Вроде заочной солдатской переписки.

— Очень глупые слова, — мягко сказал Николай Николаевич. — Кто к нам сюда ходит? Старики и старухи. В основном старухи. Что у них болит? Живот, поясница, ноги отнимаются, память, на вены жалуются, на мочу, черт знает на что! Вы поработаете здесь еще два года и решите, что на острове вообще нет здоровых людей, нет молодых и веселых. И самое печальное будет то, что в конце концов окажетесь правы. Молодые и веселые посещают другие заведения. Послушайте меня, Верочка... Нет, вы послушайте... Что происходит — все заняты, ни у кого нет времени, все куда-то несутся, чего-то добиваются и наконец успокаиваются. И спросите у любого в последний его час — был ли он счастлив? Скажет — да, был. Не потому, что в самом деле познал счастье на этой земле, а потому, что так принято отвечать, потому, что стыдно нам признаться, что уходим, так и не вкусив этого непонятного, недоступного плода. И, умирая, мы говорим — да! И называем стройку, наш остров называем, медаль, которую вручили по какому-то случаю, аплодисменты, как-то раздавшиеся в нашу честь, грамоту от какого-то начальника вспомним, будильник, подаренный по случаю выхода на пенсию. И так мало людей, которые решатся в последний час назвать женщину, любовь, упоительное сумасшествие на этой почве... Может, я все путаю, и люди давно уже не сходят с ума от любви, может, они трогаются умом исключительно от белой горячки? Не знаю... Мы одержали такую внушительную победу над человеческой природой, что, даже умирая, человек не может забыть, как ему случилось быть победителем соревнования, а какой-то заезжий руководитель пожал ему руку и заверил, бессовестно глядя в глаза, что он им гордится...

— Все! — оборвала хирурга Вера Петровна. — Уговорили.

Письмо из Киева пришло через месяц.

Снег подтаял, отяжелел, смерзся, и дорога от поликлиники к общежитию сделалась ледяной, сверкала под луной острыми изломами, в ней отражались фонари и окна домов. Заглянув в почтовый ящик, Вера Петровна вместе с привычной серой пачкой газет увидела белый конверт с незнакомым почерком. Сердце ее тревожно дрогнуло, ключ не сразу попал в прорезь железного ящика, письмо Вера Петровна поспешно сунула в сумку, будто в самом этом конверте с красно-синими ромбиками авиапочты было что-то непристойное. В комнатке общежития она положила письмо на стол и занялась печкой. И, строгая лучины, разжигая их, подбрасывая в огонь полешки, она с опаской поглядывала на конверт.

Наконец, когда дрова разгорелись, начали постреливать и метать по стенам огненные блики, решилась, открыла. Быстро пробежала строчки. Не найдя ничего чрезвычайного, прочла внимательнее. Роман, его звали Романом. «Очень хорошо, — подумала Вера Петровна, — не самый худший случай». В общем же письмо оказалось суховатым. Роман сообщал, что старый друг их семьи, Николай Николаевич, в большом восторге от Веры Петровны, просил написать ей несколько слов, что он и делает с большим удовольствием и передает привет Николаю Николаевичу.

— Обязательно передам, — вслух сказала Вера Петровна.

За последующую неделю она прочла письмо раз десять, каждый раз находя в нем что-то новое. Впрочем, она сознавала, что больше додумывает, нежели действительно видит что-то в этих строчках, написанных мелким четким почерком. В коротенькой записке она поблагодарила Романа за внимание, написала, что его письмо очень понравилось, что на острове к письмам вообще отношение трепетное и каждое становится маленьким праздником.

Ответ пришел неожиданно быстро. Едва вынув письмо из ящика, Вера Петровна сразу ощутила его плотность. «Фото прислал», — решила, и не ошиблась. Через час, расположившись на низенькой табуретке у печи, она распечатала конверт и вынула из него коричневый снимок. Молодой мужчина, с гладко зачесанными назад волосами, с почти незаметными залысинами и маленьким ртом, смотрел на нее пристально, даже с какой-то требовательностью, словно ждал от нее обещанного. В письме говорилось, что он был счастлив получить весточку, что он в восторге от ее юмора, ума, почерка и даже сахалинский пейзаж на конверте ему показался чудесным.

«Ну, это уж ты, братец, подзагнул, — сказала про себя Вера Петровна, но в душе осталось приятное чувство. — Цену своему юмору я знаю, так что давай не будем». Но Роман ее несколько разочаровал. «Мордатый какой-то, — подумала она, — похоже, щеки со спины видать».

Вера Петровна поставила снимок на полку, где уже лежала обкатанная волнами коряга, кусок оленьего рога и ракушка морского гребешка. Теперь к этой компании прибавился портрет Романа. Каждый день по нескольку раз сталкиваясь с его маленькими настороженными глазками, она постепенно начала различать в них скрытую улыбку, доброжелательность, а как-то после работы у нее даже вырвалось:

— Ну, как поживаешь тут без меня, щекастенький?

И послала свою фотографию.

Послала с тайной надеждой потрясти Романа. На снимке она нравилась себе. Один из больных, бывший фотокорреспондент местной газеты, сфотографировал ее прямо в кабинете — в белом халате, со стетоскопом на груди, на столе телефон, стопка карточек. В ее лице была загадочность, может быть, даже значительность, происходящая от богатства духовного мира, — так Вера Петровна не без улыбки определила выражение своего лица. А письмо приложила нарочито короткое, простоватое, сознательно основной удар доверив большому, с хорошим глянцем снимку. Он обладал еще тем преимуществом, что был любительским, — дескать, не специально в фотоателье бегала, не красилась, не завивалась для такого случая, получилась какая есть.

Она не ошиблась, ответное письмо Романа показалось ей даже растерянным. Удар состоялся. Возможно, раньше он писал ей как старой деве, забытой богом и людьми, в чем-то ущербной, несчастной, и только сейчас понял, что судьба подбрасывает ему подарок. Не успела Вера Петровна ответить, как пришло второе письмо. Несколько листов были исписаны мелким плотным почерком. Роман рассказывал о своей работе, о том, какие важные дела ему приходится утрясать, целую страницу посвятил какому-то потрясающему фильму про любовь, намекнул про заработок, квартиру.

Вера Петровна призадумалась, подняла глаза на снимок. Он пересох, согнулся, его верхний и нижний края почти соприкасались, но из глубины все так же пронзительно и требовательно светились глазки Романа. Теперь в них виделась чуть ли не подозрительность. А когда она как-то вечером собралась к медсестре на день рождения, во взгляде Романа вспыхнула откровенная ревность. Не нравились ему вечерние ее отлучки, ох не нравились.

— Ну что, мордастенький? — спросила Вера Петровна. — Как дальше жить будем?

Роман прислал еще несколько писем, три отправила она. И почувствовала исчерпанность. Его письма не приносили ничего нового, да и в своих она ощущала пустоту. Ловила себя на том, что пишет вроде как по обязанности. Роман, видимо, тоже испытывал нечто похожее и прислал еще один свой портрет, цветной. Он оказался розовощеким, с неприлично алыми губками, с каким-то химическим цветом глаз, но это у него в зрачках отразилась электронная вспышка. Вера Петровна поблагодарила, но еще один свой портрет посылать не стала. Это было бы повторением пройденного.

Наступила весна. Роман писал, как на Крещатике цветут каштаны, но это она знала и без него — телевидение оповещало об этом всю страну с такой поспешностью, словно цветы эти были предвестником счастливых перемен. Написал Роман и о том, что собирается летом в отпуск на Черное море. Но с собой не звал. То ли было ему с кем отдохнуть, то ли полагал, что остров настолько далек, что люди оттуда вовсе и не приезжают на Черное море, обходясь Анивским заливом и Поронайскими пляжами.

Вера Петровна набиваться не стала, поступила проще. У нее за последние три месяца накопилось семь отгулов, не без помощи Николая Николаевича она взяла их все сразу. Присоединив два воскресенья и одну субботу, она получила десять дней отпуска. И, послав впереди себя телеграмму, вылетела в Москву, а оттуда поездом в тот же вечер — в Киев.

Она старалась не думать о своем решении, понимая, что, если взглянуть на него пристальнее, в нем обязательно обнаружится что-то недостойное. В самом деле, ее никто не звал, никто не давал ей права обычные письма истолковывать как нечто существенное. Но она оправдывала себя тем, что ее приезд, как и письма, никого ни к чему не обязывает. Да, у нее деловая поездка в Москву, и она на два-три дня заскочила в Киев, уж коли оказалась так близко от этого города. Вот и все.

Романа узнала сразу. Увидев его на перроне из окна вагона, Вера Петровна некоторое время наблюдала за ним. Он в самом деле оказался полноватым, невысокого роста, с толстым портфелем и маленьким букетом цветов. Роман нетерпеливо поглядывал на часы, из чего Вера Петровна заключила, что он торопится и ее приезд некстати. Она окинула себя взглядом в зеркале купе — розовый плащ, сиреневый свитер с высоким воротником, небольшой чемодан на «молнии», сумка на длинном ремне. Ничего, сойдет.

— Здравствуйте, Роман, — сказала она, подходя. Он продолжал озабоченно смотреть в темный провал тамбура. Ей показалось, что в его взгляде промелькнуло даже раздражение.

— О! Здравствуйте! Как здорово, что вы приехали! Разрешите чемодан... Да, это вам. — Он протянул цветы, и Вера Петровна не могла не подумать, что о южных цветах у нее было мнение куда более восторженное.

Роман быстро шагал через вокзальную площадь. Вера Петровна еле поспевала за ним, натыкалась на людей, сумка ее цеплялась за чьи-то чемоданы, узлы, кошелки. После двух суток дороги она устала, давал себя знать перепад времени в семь часов, однако Роман вел себя так, будто она приехала из пригорода.

Они протиснулись в троллейбус. Вера Петровна позволила себе лишь стрельнуть глазами в сторону остановки такси, но Роман тут же объяснил, что ехать совсем недалеко, что троллейбусом куда удобнее, на такси очередь и так далее. Оказалось, что едут они не домой, а к министерству, где Роману нужно подписать какую-то бумагу — он похлопал ладонью по портфелю. Посмотрев наконец на него с близкого расстояния, Вера Петровна отметила, что он гладко выбрит, на нем свежая сорочка, коричневый пиджак был тесноват, но застегнут на обе пуговицы. Роману было жарко, и время от времени он просовывал палец за воротник и оттягивал резинку галстука.

Троллейбус остановился у большого здания, они вышли. Вера Петровна с трудом выдернула свою сумку из толчеи пассажиров. Цветы подвяли, стебли потеряли упругость и беспомощно свисали вокруг кулачка. Роман окинул ее быстрым оценивающим взглядом, и она поняла, что не все в ней ему понравилось, но он промолчал и частым деловитым шагом устремился к подъезду, увешанному стеклянными вывесками.

— Вы здесь работаете? — спросила Вера единственное, что пришло ей в голову.

— Да! Вот в эти высокие двери я вхожу каждый день, поднимаюсь в лифте на пятый этаж... Видите третье окно справа от угла? Это мой кабинет, рядом подчиненные.

— И  много их? — Вера Петровна решила польстить самолюбию Романа, вопрос о подчиненных должен был ему понравиться.

— Видите ли... Один в отпуске, второй оформляется, третий... еще не в штате. Я попрошу вас вот о чем... Посидите вон на той скамейке, а я вернусь через десять минут. И тогда мы поедем домой. Хорошо?

— Конечно, подожду, — сказала Вера Петровна, чувствуя, что освобождается от скованности. Уж если он поступает так, то и ей нечего волноваться.

— У нас пропускная система, швейцары, вахтеры, милиционеры и так далее. С ними лучше не связываться. — Роман оглянулся по сторонам, и Вера Петровна догадалась, что он не хочет, чтобы их видели вместе.

— Ваша девушка тоже работает здесь?

— Девушка? — Роман растерялся.

— Просто подумалось... Я угадала?

— И да и нет. Это не так. Иначе мы с вами... Я скоро! — Он махнул рукой и направился к подъезду, помахивая портфелем, так странно похожим на своего хозяина — портфель тоже был небольшим и так плотно набит, что его ремни еле дотянулись до замков. Роман шагал четко и часто, штаны его морщинились, задний разрез на пиджаке разошелся в стороны — поправился Роман, видимо, недавно и еще не успел сменить костюм.

Еще до поездки Вера Петровна определила для себя, каким она может принять своего киевского знакомого, каким не примет ни при каких условиях. Пока Роман не восхитил ее ни внешностью, ни манерами, но и не переступил он порог допустимого. Сидя на скамейке, радуясь возможности в начале весны насладиться сильным, жарким солнцем, Вера Петровна рассматривала проходивших мимо людей в легких одеждах, уже успевших загореть, смотрела на яркие клумбы с цветами и незаметно задремала. Когда Роман подошел к ней, она крепко спала, положив голову на чемодан.

— Верочка! Я совсем замучил вас! Простите! — проговорил он без подъема.

Она взглянула на часы — его не было больше часа. «И он не нашел возможности выйти и сказать, что задерживается?» — подумала она рассеянно. Час назад она еще боялась разочаровать его, показаться некрасивой, неумной, невеселой, теперь эти опасения отпали.

— Что бумаги? — спросила она. — Подписали?

— Нет. Отложили на завтра.

— На субботу?

— Ах да...

— Значит, у меня есть время до понедельника?

— Конечно! — сказал Роман, думая о своем, все еще бегая по этажам и заглядывая в кабинеты. Она явственно увидела, как он расстегивал пряжки портфеля, вынимал свои важные бумаги, а начальник, такой же толстый и плотный, отпихивал их. Роман засовывал бумаги обратно в портфель, торопился в другой кабинет, здоровался от двери, мелкими шагами приближался к большому столу, но начальник, едва завидев его портфель, вытягивал вперед ладони, делал жалобное лицо, показывал на часы и подталкивал, подталкивал Романа к выходу, пока не захлопывалась за ним большая, лакированная дверь...

Вера Петровна так ясно представила себе эту картину, что невольно улыбнулась. Она хотела побыть в Киеве неделю и обратный билет купила на следующую субботу. Теперь же, обронив вопрос о том, можно ли ей остаться до понедельника, сама отрезала пути к отступлению. «Ничего, больше побуду в Москве», — решила она.

— А знаете, — сказал Роман, — я увеличил вашу фотографию и повесил дома над столом.

— И как я вам показалась в увеличенном виде?

— В натуральную величину вы лучше.

— Да? Когда же вы успели заметить?

— Успел.

— Не иначе как из окна своего кабинета?

— До него я и не добрался. — Он не заметил подковырки.

Троллейбус снова был переполнен, они с трудом протиснулись в него, вжались в угол на задней площадке у самого окна, и Роман принялся называть улицы, по которым они проезжали, площади, какие-то памятники, магазины, рассказывал, что в каком продают...

— Хороший город, — сказала Вера Петровна. — Чистый.

— И это все, что вы заметили?!

— Мне кажется, что это не так уж мало для любого города.

— Ах да... После вашего поселка это и в самом деле бросается в глаза.

Вера Петровна остро почувствовала уязвленность, ощутила, что в снисходительном отношении к Поронайску Роман идет дальше, его пренебрежение захватывает и ее, пусть самым краешком, пусть невольно, без злого умысла, но захватывает. Пришло такое ощущение, что Роман не сам по себе, с ним заодно и эти высокие дома, обложенные массивными блоками из красного гранита, эти улицы, каштаны, министерства, троллейбусы, министерские двери в два человеческих роста, бумаги, раздувшие его портфель, бумаги, в которых судьбы, события, решения. Все это у него в тылу. А что в тылу у нее? Перекошенный, подтекающий кабинетик в поликлинике на противоположной стороне земного шара, две сотни метров деревянных тротуаров, больные старухи, которые приходят на прием, когда уж совсем одичают от одиночества...

Подумав об этом, Вера Петровна только сейчас осознала постыдность своего поступка — приехала, словно и не сомневалась, что этим осчастливит Романа. А ее приезд не стал для него даже настолько важным, чтобы отложить бумаги до понедельника. Не отложил. И не очень огорчился, не подписав их. «Ну что ж, — решила Вера Петровна, — все правильно. Было бы хуже остаться дома и маяться в бесконечных раздумьях и колебаниях. А тут одним махом — и сразу все на местах». Вера Петровна с облегчением почувствовала легкую отчужденность к Роману, усмехнулась его напряженности, с которой он бросался к названию улиц, к каждому памятнику, магазину, проплывающему за окном троллейбуса, опасаясь в чем-то разочаровать ее. Она уже прошла через это.

Но обстановка дома озадачила Веру Петровну. Мать Романа, взволнованная приездом гостьи, напекла пирогов, навела в квартире порядок, которого можно добиться ненадолго, да и то к празднику. На столе темнела, серебрилась, искрилась капельками бутылка шампанского, возвышался ярким архитектурным сооружением букет громадных южных цветов, сама Клавдия Федоровна надела новое платье с белым воротничком. Невысокая старушка с загорелым лицом смотрела на гостью с нескрываемым обожанием, покрикивала на сына, посылая его за стаканами, за тарелками, вилками, тот послушно бегал, и постепенно исчезала из его глаз министерская озабоченность, на Веру Петровну он поглядывал с удивлением, будто не ее встречал на вокзале, будто не с ней мотался по городу в переполненных троллейбусах. Переодевшись и приняв душ, Вера Петровна и сама почувствовала, что выглядит неплохо. Она не хотела надевать халат, но настояла Клавдия Федоровна, увидев в этом возможность сразу перевести их отношения в домашние. И действительно, за общим столом, подпоясанная узким пояском, который так выгодно подчеркивал талию, Вера Петровна казалась близким человеком, и это ее превращение, похоже, озадачило Романа.

Но Вера Петровна оставалась сдержанной, твердо помня, что через два дня ей уезжать и что Роман ни словом не возразил против ее отъезда. А поулыбаться, пошутить, отдать должное пирогам и шампанскому — пожалуйста, уж коли Николай Николаевич их общий друг, который живет где-то очень далеко отсюда и который прислал привет и литровую банку красной икры. Вера Петровна охотно улыбалась, рассказывала о своей работе, о Николае Николаевиче, уважении, которым он пользуется в городе Поронайске, где его знает каждая собака, простите, каждый житель от мала до велика. И ни разу не дала понять, что приехала показаться, познакомиться, понравиться.

— Переезжайте в Киев, Верочка! — воскликнула раскрасневшаяся Клавдия Федоровна, но смотрела почему-то на Романа.

— В Киев? — беззаботно переспросила Вера Петровна. — Это сложно. Государство строго следит за тем, чтобы в хороших городах не было лишних людей.

— Да какая же вы лишняя?! — возмутилась Клавдия Федоровна. — Ни одной минуты вы не почувствуете себя здесь лишней! Роман, ты слышишь?!

— Все сложности только издали кажутся непреодолимыми, — произнес Роман. — А при ближайшем рассмотрении они оказываются... не столь уж серьезными.

Нет, не было в его словах ответа на вопрос Клавдии Федоровны. Не поддержал он ее приглашения перебираться в Киев, не заверил, что Вера Петровна действительно не почувствует себя здесь чужой.

— Вы слышите! Решайтесь, Верочка!

— Решаться на что?

— Ну, как... Роман! Скажи что-нибудь?!

— В Киеве много медицинских учреждений, работу найти несложно. В крайнем случае поможем, у меня есть к кому обратиться...

— А какой случай вы называете крайним? — спросила Вера Петровна, рассматривая цветы на столе.

— Когда возникают трудности, когда приходится прибегать ко всевозможным усилиям, чтобы преодолеть препятствие.

— Вы думаете? — рассеянно спросила Вера Петровна.

— Да! — с преувеличенной твердостью сказал Роман. — Я всегда сначала думаю, а потом говорю.

— Какое хорошее качество! Но мне кажется, время ваших слов не пришло, ведь вы еще думаете, верно?

— Верочка, вы начинаете кусаться, это мне нравится.

— Наконец-то хоть что-то вам понравилось во мне, — рассмеялась Вера Петровна. — А то я уж совсем пала духом.

— Но ведь и вы, Верочка, еще думаете, — заметила Клавдия Федоровна.

— О! Я вообще сначала поступаю, а уж потом думаю, разве нет? — После шампанского Вера Петровна могла себе позволить рискованные слова.

— Из чего же это видно? — спросил Роман несколько оскорбленно, хотя и непонятно было, что вызвало его обиду.

— Это видно из того, что я здесь, а вы все еще дома!

— Вера, да с вами опасно разговаривать! — восхитился Роман.

— Только разговаривать со мной и опасно, — успокоила его Вера Петровна, не желая замечать двусмысленности своих слов.

Роман посмотрел на нее озадаченно, склонил голову набок, обдумывая услышанное, потянулся к бутылке, но она оказалась пуста.

— Ничего, я принесу, — сказала Клавдия Федоровна, поднимаясь. — Здесь недалеко один магазинчик, там бывает... А вы пока поговорите. — Она выразительно посмотрела на сына.

— Что вы, Клавдия Федоровна! — воскликнула Вера Петровна. — Не надо! Откровенно говоря, я сижу из последних сил, у нас уже глубокая ночь, я попросту засыпаю!

— Ничего. Пройдусь, подышу, а то я слегка захмелела. Я постелю вам, Верочка, в комнате Романа, а он устроится в общей.

Клавдия Федоровна ушла. Роман с шалым блеском в глазах поглядывал на Веру Петровну, пока она убирала со стола, мыла посуду. Потом направился к проигрывателю, покопался в пластинках и поставил Пугачеву. Что-то, видно, перекликалось в его душе с раскованностью певицы и безудержностью чувств, которые она воспевала. А пела она о том, как некий чудак, до смерти влюбившись в заезжую красотку, взял да и в одночасье распродал все свое имущество — дом, кое-какие художественные ценности и на вырученные деньги накупил цветов, исключительно красного цвета, что должно было говорить о страстной его любви. Цветов оказалось так много, что он завалил ими всю площадь перед домом, где остановилась красотка. Неизвестно, как она отнеслась к такому объяснению, но наутро поспешила покинуть и этот город, и странного типа в задрипанных штанах. Больше она сюда не приезжала, но до конца жизни оставалась потрясенной невиданным зрелищем заваленной цветами площади. Происшедшее с лихвой окупало все огорчения и беды, которых немало случалось в их жизни...

— Вера! — растроганный цветочной историей, произнес Роман. — Простите меня, но сегодня... вы просто обалденная!

— Ха! — легкомысленно воскликнула Вера Петровна. — Вы не видели меня вчера! Но лучше всего я выгляжу в начале недели.

— Почему? — опешил Роман.

— Отсыпаюсь за выходные.

— Нет-нет, вы действительно обалденная.

— Скорее обалдевшая.

— Я, конечно, понимаю рискованность своего комплимента, но ничего не могу с собой поделать. Возможно, это словцо и отдает вульгарностью, но оно внедрилось в нашу речь! Значит, какие-то струны современного человека оно затрагивает, как вы думаете, Верочка?

— Не знаю. — Вера Петровна передернула плечами. — Словцо достаточно... сильное. Возможно, в нем что-то есть. Я пока обхожусь.

Дома, в свободных брюках на резинке и рубашке навыпуск, Роман не казался полным. Вера Петровна уже не замечала маленьких глаз, второго подбородка, наметившегося животика. Роман был оживлен, хотел ей понравиться, развлекал песнями и разговорами... Чего еще? Он взял ее за руки, усадил на диван, сам сел рядом, совсем рядом.

— Вера... Вы только что сказали... Сказали, что вот я-то дома, а вы вроде того что в гостях... Знаете, я не возражаю... вернее, предлагаю... Давайте будем считать, что мы дома. А?

— Будем считать? А как будет на самом деле?

— Не придирайтесь к словам, Верочка! Вы меня поняли, и я вас понял... ведь приехала, сама приехала... ты же сама приехала...

Роман подался ближе, и Вера Петровна, не удержавшись, опрокинулась навзничь. Он не помог ей подняться, наоборот, навалился сверху тяжелым неповоротливым телом, задышал прерывисто, что-то забормотал невнятное, начал копаться в своих широких штанах на резинке, и вдруг она почувствовала его руки у себя на бедрах.

— Роман, и у вас нет никаких сомнений? Вы считаете, что так все и должно быть? Мы же сегодня впервые увидели друг друга. Вас это не смущает? — Она смотрела на него своими темными глазами, не отталкивая, но и не поощряя.

— Верочка... — Он потянулся к ней губами, ткнулся куда-то в щеку, в ухо. — Ты спрашиваешь о сомнениях... вот мы их и устраним, и не будет никаких сомнений... Должен же я убедиться, что ты подходишь мне... Вернее, что мы подходим друг другу...

Роман был слишком неповоротлив. Стоило Вере Петровне чуть повернуться и подтянуть к себе колени, как он грохнулся с узкого дивана на пол. Его позу можно было бы назвать непристойной, но в таких случаях непристойность вполне естественна.

— Приведите себя в порядок, — сказала Вера Петровна, вставая.

И почему-то заплакала.

Все-таки она была врачом и на многие вещи смотрела проще, чем большинство людей. Когда Клавдия Федоровна, так и не найдя шампанского, позвонила в дверь, Роман и гостья чинно сидели за столом и пили чай с пирогами. Роман рассказывал со всеми подробностями, какие бумаги он хотел сегодня подписать, к кому ходил, какие замечания делались, а Вера Петровна говорила о своих старушках, оставленных в далеком Поронайске, об их причудах, капризах, болезнях. Роман смеялся охотно, громко, долго, пытаясь сгладить свой промах.

— Я, кажется, напрасно уходила? — спросила Клавдия Федоровна, сразу почувствовав, что без нее в доме что-то произошло.

— Похоже на то, — невесело улыбнулась Вера Петровна.

— Он все испортил?

— Ну почему же все... Мебель в сохранности, посуда на месте, окна целы...

— Верочка, вы только не торопитесь с выводами, ладно? Мужику слегка за тридцать... С вами наедине мало кто устоит, уж вы мне поверьте. Да вы и сами знаете...

Оставшиеся до отъезда два дня прошли как нельзя лучше. Вера Петровна почти сроднилась и с Клавдией Федоровной, и с Романом. Когда все собирались за столом, он говорил о больших делах, которые ему приходится решать, какие уважаемые люди стремятся заручиться его поддержкой, подробно рассказал, как ездил в Болгарию, а Вера Петровна, помня раздутый от бумаг портфель, почему-то не очень верила, полагая, что важных бумаг не может быть так много, но говорила больше о заброшенности Поронайска, о смешных случаях с больными, об островных туманах и дождях. Роман и Клавдия Федоровна воспринимали ее рассказы всерьез, не видя в них своеобразного протеста, не чувствуя, что гостья попросту подыгрывает в их стремлении казаться значительнее.

А между тем Роман все больше привязывался к Вере Петровне, он даже предлагал сделать ей больничный лист, чтобы она могла задержаться еще хотя бы на недельку.

— Что вы! — с преувеличенным ужасом воскликнула Вера Петровна. — А как же мои старушки! Они совсем заскучают.

— Старушки вам дороже, чем я? — Роман капризно кривил алые губки, отворачивался, пыхтел и, похоже, в самом деле не хотел столь скорого отъезда Веры Петровны.

— Вы же знаете, что дело не в этом... И потом, я уже взяла билет.

— Взяли билет? — огорчился Роман. — Купил бы я вам этот билет! Все-таки вы приехали ради меня... Ко мне... Должен же я хотя бы половину расходов...

— Ну зачем же так! Возьмите мне лучше на дорогу киевский торт.

— Послушайте, Верочка... — Роман взял ее под руку, и они прошли в глубь сквера. — Я, наверно, здорово оплошал в первый день... Вы уж не имейте на меня зуб, ладно? У вас были такие глаза, вы так улыбались... Будь на моем месте деревянный идол — и тот бы выбросил побеги!

— Все в порядке, Роман. Все отлично. Так я надеюсь на торт?

— А я приеду к вам! Хотите?

— Конечно, приезжайте. Может быть, вам и понравится наше тмутараканское ханство на берегу Тихого океана.

— Я к вам приеду, Вера! К вам!

— Конечно, Роман. Буду очень рада.

— А ведь вы не отвечаете. — Роман стал похож на свою фотографию, которую прислал на остров, — взгляд его сделался пронзительным и ревнивым.

— Ну хорошо... Поговорим. Вы уверены, что ваше желание ехать не исчезнет через день, через два? Нам надо многое решить, вернее, на многое решиться. А сейчас, здесь, среди этих роз, можно легко говорить о приезде, отъезде... Но эти разговоры нас ни к чему не обязывают. Правильно? Я приехала без приглашения, это дает вам право поступить так же. А наша разлука... Простите это душещипательное слово... Наша разлука все поставит на свои места. Вы человек значительный...

— Да какой я, к черту, значительный!

— Вы говорили об этом все время, да я и сама вижу, — улыбнулась Вера Петровна. — Поставить рядом вас и меня — это все равно что поставить рядом Киев и Поронайск...

— Первый раз за все эти дни вы говорите чушь! — Роман ушел вперед, вернулся, остановился перед Верой Петровной, посмотрел в ее темные глаза, которые сейчас были не так строги, как обычно. — Мне тяжело отпускать вас... Я привык... и не собираюсь отвыкать. Я внятно выражаюсь?

— Вполне.

— Мы увидимся?

— Надеюсь.

Роман не купил торт. Не смог. Пришел вечером усталый и злой, принес коробку каких-то конфет, перетянутых лентой. Торт Вера Петровна купила в день отъезда недалеко от вокзала. Роман, придя ее провожать и увидев круглую коробку, украшенную зелеными каштановыми листьями, схватился за голову.

— Не смог, Верочка! Опять оплошал. Дикие очереди за этим тортом. Кажется, это единственное, что можно увезти из Киева в подарок. Посмотрите на отъезжающих — у каждого по три, по пять тортов.

— Но я тоже с тортом, — улыбнулась Вера Петровна. — Все в порядке. Пишите, Роман. Я буду ждать ваших писем. Желаю хорошо отдохнуть на море.

Торт Вера Петровна благополучно довезла до Москвы — проводница согласилась поместить его в свой холодильник. На следующий день ей удалось взять билет на самолет, и через десять часов после вылета Вера Петровна была уже в Южно-Сахалинске. Ночевала она в маленькой гостинице, известной в городе под названием «Золотой клоп», — ей досталось место на раскладушке в коридоре. Шипели трубы отопления, откуда-то вырывался пар, всю ночь хлопали двери, грохотали голоса, и Вера Петровна почти не спала. Торт она поместила между рамами, но среди ночи пошел дождь — весна настигла ее и здесь. Она слушала шум дождя, вспоминала свою поездку, несостоявшееся сватовство и незаметно заснула. А утром выяснилось, что внешнего стекла в оконной раме не было и дождь всю ночь поливал зеленые каштановые листья на картонке. Но торт остался целым. Вера Петровна выехала поздним поездом и утром была в Поронайске. Последние сотни километров она не спала — смотрела в окно на знакомые островные пейзажи, которые так отличались от киевских. Узкоколейка вела все дальше на север, и все беднее, худосочнее становилась тайга, все плотнее становился туман над морем, справа от дороги.

— Как вам понравился Роман? — спросил Николай Николаевич.

— Очень хороший жених. Молодой, с квартирой... похоже, обеспеченный. Вежливый.

— Значит, зря съездили, — огорчился хирург. — Когда отмечают вежливость, обеспеченность... Это конец. Значит, все-таки зря... Жаль.

— Ну почему же зря?! Я привезла совершенно обалденный торт!

— А вы ему понравились. Он звонил мне, умолял подействовать на вас, повлиять как-то... Сегодня мне опять идти на переговоры. Может, вместе пойдем?

— Давайте пить чай, Николай Николаевич! С киевским тортом. Вы такого никогда не пробовали. Я, кстати, тоже.

— Ну что ж, чай — это хорошо, — вздохнул Николай Николаевич, присаживаясь на кушетку. — Что мне ему сказать?

— Скажите, что у меня прекрасные впечатления от поездки, что я очень благодарна и ему и Клавдии Федоровне за гостеприимство.

— Он грозится приехать.

— Не приедет. Для него это слишком далеко. Мы ведь и в самом деле живем далековато. Да и не в расстоянии дело... Он по вертикали далеко от нас. Понимаете? Чтобы приехать сюда, ему придется спуститься с большой высоты.

— Пожалуй, — согласился Николай Николаевич.

Через месяц, возвращаясь вечером из поликлиники, Вера Петровна обратила внимание на человека, сидящего под грибком во дворе общежития. Полноватый мужчина, скрючившись на низкой скамеечке и положив голову на чемодан, крепко спал под стук мелкого дождя по жестяной крыше грибка. Рядом с ним на скамейке стояла размокшая бесформенная коробка. Только по знакомому узору каштановых листьев Вера Петровна догадалась, что в ней.

 

 

↑↑ ОТДУШИНА

Так вот, я думаю, что каждый человек в наше время, будь он хоть кто, должен чем-то увлекаться. Одни камни до двенадцати ночи полируют, другие марки собирают, но все это блажь. Охота! Во! Пиф-паф! Ой-ой-ой! Умирает зайчик мой! А в садике, куда мое дите ходит, добавляют: привезли его домой, оказался он живой. Так что жизнь продолжается, и все прекрасно.

Ну а если серьезно, ты несешься по пересеченной местности, не замечая преград, палишь из двух стволов сразу, орешь что-то не своим голосом, проваливаешься в болото, на ходу заряжаешь ружье и снова палишь! Полная отдача физических и духовных сил. И так ли уж важно — убьешь ты какую-нибудь зверюку или нет. А если еще подберутся ребята... У нас компания — будь здоров! У каждого «Ява», «ижак» или на крайний случай «Паннония». Только у Шурки Кайдацкого «Вятка». Но без этого нельзя. Всегда должен быть такой, над которым можно посмеяться вдоль и поперек. Над Шуркой можно.

Ну, в общем, так — шороху с той охотой было! С пятницы до понедельника простаивали целые области культуры, науки и производства. Обо мне речи нет, мое дело скромное — токарь-пекарь. Но Валик — кандидат каких-то там наук и большой спец по ножницам и пилам прокатных станов. Ужасно серьезный человек. Пока не выпьет. А Жорка Шестопалов! Старший научный сотрудник института геофизических свойств горных пород филиала Академии наук. Во как! Пока скажешь, иностранцем сделаешься. У нас если кто выпьет, а доказывает, что трезвый, и на мотоцикл лезет, мы ему сразу: а где Жорка работает? Если скажет, значит, трезвый. Алик — конструктор тепловозов. Валера — осветитель с телестудии.

И еще два человека на особом положении. Жмакин — пенсионер, лысый, черный и болтун, каких свет не видел. И Люси. О, Люси! Всю зиму вкалывает в ателье, кроит, режет и наметывает петли. Короче — деньги копит. А чуть весна — на мотоцикл и от моря до моря. Только пыль столбом и хвост трубой. Люси!

Подготовка началась еще в понедельник, и всю неделю мы только и говорили о том, куда на этот раз податься, кого с собой взять, говорили, что неплохо бы дичи побольше насшибать, просто трепались о том, какое хорошее дело — охота.

За это время выяснилось, что у Валеры сломался какой-то штырь на переднем колесе, а у Алика сели аккумуляторы. Алик был в полной панике, потому что тепловоз спроектировать для него — раз плюнуть, а вот аккумулятор — дело темное. И мне пришлось вытачивать штырь, а потом заряжать аккумулятор, а Шурка Кайдацкий, хотя и был знатоком по газоснабжению доменных печей, неплохо разбирался в ружьях и всю неделю ремонтировал Валику одностволку, которую тот где-то выменял на нож с козьим копытом вместо ручки.

А когда Ванька-шофер, у которого жена работала в прокатном пункте, взялся обеспечить всех спальными мешками, общий радостный вопль известил окрестности, что уже никакие силы не могут помешать предстоящей охоте.

В пятницу вечером возле моего дома рычали, как голодные псы, штук двенадцать мотоциклов. А между ними расхаживали перетянутые ремнями и патронами, увешанные ружьями, ножами, топорами члены областного общества охотников, если хотите. Этак между прочим ребята пинали тяжелыми ботинками шины, стучали костяшками пальцев по бакам, хорошо зная, что сейчас туда и ста граммов не вольешь, поправляли широкие пояса и угощали друг друга диковинными сигаретами. Упивались могуществом и независимостью. А почему бы и нет? Всю неделю вкалываешь как последний, козыряешь любому встречному-поперечному начальнику, материшься вслед каждому удравшему от тебя автобусу, бегаешь по утрам за ионитным молочком, а по вечерам, повязав рубаху вместо передника, устраиваешь постирушку, и почему бы не повоображать эти два-три дня, что на самом деле ты не просто так, ты — ого-го!

Перед охотой всю неделю ребята галдели, как воробьи, кричали до хрипоты, размахивали руками и ногами... А теперь — нет. У всех появилась значительная, тягучая походка, говорили мало, негромко и опять же врастяжку. Улыбались тоже нехотя, будто знали что-то такое-такое.

Из-за моего забора слышался истошный вопль Арчибальда — грязно-серого фокстерьера, за которого я отдал Жмакину весь свой аванс. Говорят, за какие-то заслуги Арчибальд в молодости был награжден золотой медалью, сделанной, между прочим, из алюминия. Время от времени, отталкиваясь всеми четырьмя лапами, он взлетал над забором. Взглянув на милую его сердцу компанию, пес начинал выть с новой силой. Наконец, подавившись собственным лаем, закашлялся и смолк.

Приехала Люси. Событие. Она умеет приезжать так, чтобы ее появление не осталось незамеченным. Резко затормозила и, не дожидаясь полной остановки, спрыгнула с седла, сбросила шлем, будто забрало подняла, встряхнула волосами и только тогда посмотрела на шатию-братию. И шатия смолкла.

— Привет! — сказала Люси. — Соскучились, подонки?

— А как же, — говорю, — все слезы выплакали.

— Все в порядке?

— Не извольте беспокоиться.

Люси внимательно посмотрела на меня. Она сразу поняла, что ответил я немного не так, у моего ответа за пазухой — камень.

— А я, между прочим, и не беспокоюсь. Понял?

— Как не понять, — говорю. — Все понял. Все как есть. Ежели еще что, так мы мигом...

Конечно, можно как угодно относиться к своей жене, но когда среди десятка парней появляется вот такая... вот такая... с широким поясом, конским хвостом, в куртке, провонявшей мотоциклом и всякими там степными травами-муравами, то происходит некоторое смещение мозгов, как говорит Валька-кандидат. Ты весь день носишься по лесам и болотам, палишь из ружья, тонешь, мокнешь и обсыхаешь. Ты до полуночи жрешь дичь, поешь хулиганские песни, но рано или поздно все начинают расползаться по своим мешкам. И вот тогда повисает над костром и над всей поляной... В общем, что-то повисает... Если говорить грубо и зримо, то всем становится до боли важно, чей мешок выберет Люси. Нет, Люси — не такая, чтобы выбирать чей-то мешок, и мы не такие, чтобы позволять ей это делать. Но человек, который на любой паршивой трассе дает сто километров в час, никогда не забудет, кто он: мужчина или женщина. Закон природы.

И потом, у Люси есть свой спальник на самом натуральном собачьем меху. Нашим прокатным мешкам на вате нельзя с ним тягаться. Но рано утром, когда мы просыпаемся от того, что рыбины хвостами, как ладонями, по воде хлещут, у каждого, глубоко в мозгах, аж где-то возле шейных позвонков, сидит маленькая и остренькая, как осколок, мысля — «кто?».

Ну что ж, я не кандидат наук, я совсем не разбираюсь ни в ножницах, ни в пилах прокатных станов, я понятия не имею, по каким там законам передвигаются по белу свету электровозы, и газоснабжение доменных печей для меня — темный лес. Но я и не лезу. Если предпочтение отдается кандидату, то это не из-за трех сотен, которые он получает. Валька почти всех нас обгонит на трассе, почти всех. И кроме того, у него всегда есть возможность взять на неделю отпуск и мотануть в любую сторону света до самого моря.

— Ну что, Боря, едем? — подходит Люси. В пятницу так не смотрят. Она смотрит на меня из четверга, настороженно, без улыбки.

— Жорки нету. Подождем...

— Он звонил мне, говорит, заболел. Надорвался, сооружая туалет в собственном саду. Точно! Не вру.

— Если так... Надо ехать, — сказал Валька. Конечно, как же иначе — последнее слово за ним, решение принимает он, как же иначе?

Мотоциклы задвигались, зачихали, окутались голубоватым дымком и, виляя, начали по одному выезжать в арку. Поворот рукоятки, переключение скорости, вой... Они выскакивали со двора, будто выстреленные из какой-то штуковины. В городе мы соблюдаем правила, едем медленно, чинно, как порядочные.

И — трасса.

Наконец трасса!

Мы вырвались на нее, как поросята из темного сарая, — с визгом, обгоняя друг друга, заставляя сторониться все живое.

Началось...

С ревом мимо меня прошел на «Паннонии» парень с Чечеловки. Он едет с нами в первый раз, и ему нужно показать все, что он умеет. У него в магазине запчастей знакомый грузчик, а это все-таки большое дело... Вот меня обошел Валька-кандидат. Спокойно обошел, без всяких штучек-дрючек. Он-то знает, что все впереди. Потом проскочили Алик, Валерка и даже Шурка на «Вятке». Пусть. Я не спешил, собирался с духом. Зыркнув, ушла вперед Люси. Она что-то крикнула, но ее крик не пробил волну сжатого воздуха. Впереди катился живой клубок из резиновых шин, железных баков, пульсирующих мозгов, горящих фар и розовых легких, прикрытых куртками и хрупкими грудными клетками. Это месиво неслось, увеличивая скорость, не сталкиваясь, не разбиваясь в брызги о встречные грузовики, не переворачиваясь на поворотах.

Я ждал момента, странного такого момента, который наступает каждый раз, когда выезжаешь на трассу. Где-то после пятидесятого километра вдруг начинаешь ощущать каждую деталь «Явы», как часть собственного тела. Чувствуешь боль, когда колесо натыкается на камень, чувствуешь напряжение мышц на валу переднего колеса. А цепная передача — мое личное сухожилие. Мотор и сердце работают в такт, между ними проходит артерия особого назначения. И я даже не знаю, что тогда течет по моим жилам — кровь или бензин. Встречный воздух вдавливает в череп щеки, губы, глаза, и только нос выдается вперед, холодный и острый. Тяжелый воздух лежит на груди, будто куча булыжников. И эта тяжесть еще больше объединяет меня с мотоциклом. Моя грудь тоже металлическая, выкрашенная в ярко-красный цвет, как этот бак, руки — литые и никелированные, ноги намертво приварены к педалям...

И я пошел на обгон.

Первым был Шурка. Он не ввязывался в спор, да и зачем? На его «Вятке» только картошку с базара возить...

Стрелка спидометра, как приклеенная, лежит на цифре «100». Отлично... Я начал медленно поворачивать ручку газа... Стрелка дрогнула и поползла... Быстро и бесшумно отстал «Москвич», будто его кто-то неожиданно дернул назад. На мгновение мелькнули испуганные лица его пассажиров.

Солнце, которое светило впереди красным светофором, неожиданно исчезло. Начало быстро темнеть. Я понял, что пора включать освещение, когда встречный самосвал нахально ослепил меня дальним светом. Люси испуганно отпрянула в сторону. Ей повезло — она не выскочила на обочину, а то иди собирай руки-ноги... И какие ноги!

Валька! Впереди оставался только он... Ничего... Ты, кандидат, не очень-то рискуй... В твоем положении обидно будет, если...

Мы рядом.

Он спокойно посмотрел на меня и крикнул, не отводя взгляда от светящегося в темноте асфальта:

— Кончай, Борька! Можешь! Вижу, что можешь! Кончай!

Была не была — я до отказа повернул ручку газа. И будь здоров. Валька позади. Привет родителям!

Сначала Валька тянулся за мной, что-то кричал, но потом поравнялся с Люси, и они отвалили.

Теперь я видел перед собой только густую, нетронутую, неразорванную темноту, вибрирующее шоссе, частокол деревьев, чувствовал, как в меня врывается черный холодный воздух. Впереди над дорогой возникло неясное сияние. Оно увеличивалось, приближалось, обрастало металлом и грохотом, а через секунду мимо пронеслась громада, один воздух от которой был как мешок с цементом. Автобус провалился куда-то вместе с людьми.

И — тишина.

Хорошо!

Не знаю, смог бы я управлятъ мотоциклом, если бы не рюкзак на заднем сиденье. Где-то около ста тридцати километров — колеса почти не касаются асфальта... Мой бедный Арчибальд прижался к бензиновому баку и тихо, не разжимая зубов, скулил. Ничего, привыкай, собака! Думаешь, легко быть другом человека? Думаешь, человеком легко быть?

Прибыли...

Соленые озера. Кому, интересно, они солеными показались? Пили мы эту воду, и с поверхности, и из глубины доставали — никакой разницы. Вода как вода. Тухлятиной воняет. Но если прокипятить — идет. И даже радостно было от того, что с каждым глотком пожираешь миллионы дохлых микробов, которые плавают сейчас в котелке, как сардельки.

Потом, когда уже вовсю горел костер, случилось самое интересное — прибыл Шурик. Мы издали услышали чиханье «Вятки» и помигали фарой. Все замокли, чтобы не прозевать момента. Только корифей Жмакин не мог сдержаться и тихонько повизгивал себе под мышку. Его коричневая лысина, натертая противокомарной гадостью, тускло поблескивала, и в ней отражался костер, горящие фары и даже снедь на брезенте.

Шурка подъехал молча, заглушил мотор и не торопясь подошел к нам. Тишина. Только Жмакин... Не поймешь сначала — плачет он или смеется. Все ждали, что скажет Шурка. Просто ждали его первых слов. И знали — что бы он ни сказал, в ответ все радостно засмеются.

— Я там одного охотника встретил... поговорили, где лучше стрелять. И вот малость задержался...

Шурка еще что-то там лопотал, но его уже не было слышно. Все восторженно завизжали, довольные, что он не обманул ожиданий. Так и не переставая смеяться, мы забыли о Шурке, начали обсуждать что-то еще более смешное.

Хорошее дело — привал в лесу. Ночью. На берегу. У костра. Лежишь на холодящем брезенте и чувствуешь, как тебя наполняет какое-то радостное волнение. Будто кровь насытилась лесным воздухом, криками птиц, рыбьими всплесками, хохотом друзей. А по телу растекается доброта. И так понимаешь людей, так хочешь помочь им в чем-нибудь, что не в силах удержаться — ахнешь еще полстаканчика за здоровье человечества. Чтобы не было войны... Все хлопают друг друга по плечам, рассказывают старые анекдоты и охотно катаются по траве, будто в прошлый раз слышали что-то другое. Но все добрые. Если рассказал человек — надо посмеяться, ему приятно будет, а он посмеется твоему анекдоту, который не успел рассказать сам.

Слышу — Валька что-то толкует Люси про хобби. Очень мне это интересно стало, и по-пластунски пополз я к ним через брезент — благо пролить уже нечего было.

— Так что ты там про хобби? — спросил я.

— Хобби — это отдушина, — сказал Валька. — Понял? Форточка. Когда становится душно — ее открывают. Когда душно... понял?

— Все понятно, — сказал я. — Даже больше. Желаю успеха. Больно умные стали... Э! Кто в «дурака» хочет?

— Впустую неинтересно, — сказал Шурка. — Давайте так, кто проиграет — в воду на четвереньках. В чем сидит, а? Пока в воде не скроется? Ну, кому страшно?

Играть сели в два круга — карт не хватило. Игра у нас своя — «дурак охотничий». Поскольку на кону — собственный позор, мы еще раз повторили правила. Постоянный козырь — бубен, черва бьется только червой, старшая карта — дама пик и так далее. И все стихло. Молчали неостывшие мотоциклы, молчали соленые озера с пресной водой, и только легонько гудели сосны, шлепали по брезенту карты, сопели сосредоточенные игроки да за лесом палили из ружей. У них, видать, была своя игра.

В первом круге дураком остался Валька-кандидат. Во втором — легендарная личность Жмакин. Их схватка должна решить — кому лезть в воду. Сначала финалисты бросили жребий, кому сдавать карты. Потом оба по очереди сдвинули колоду. В общем-то Жмакин мог запросто отказаться от игры — человеку шестой десяток, это даже для охотника немало. Заслужил человек спокойную старость, и никому бы в голову не пришло обвинять старика в слабодушии. Но Жмакин не отказался.

— С волками жить — по-волчьи выть, — только и сказал он.

Я подошел к воде. Она была теплая и вонючая. Простудиться сложно. Дно илистое, стоило только ступить на него, сразу поднимались пузыри. Слышно было даже, как они лопались с мягким бульканьем. Неприятная штука, если учесть, что в нее надо на четвереньках входить, да еще условие — пока не скроешься под водой.

Игра кончилась. Радостная шатия-братия начала подгонять мотоциклы к воде и включать фары. Надо, чтоб все видели, как дурак в воду полезет.

Люси в общем веселье участия не принимала. Поджав колени, она сидела у Вальки за спиной.

Когда Валька проиграл, она, так и не сказав ни слова, поднялась и пошла разворачивать свой мешок.

Валька посмотрел ей вслед и бросил карты.

— Продул, — сказал он.

— Да, тут уж ничего не поделаешь, — подтвердил Жмакин. — Зря ты короля сбросил. Это тебя и погубило.

— Продул, — уже в который раз сказал Валька, перебирая в руках последнюю взятку.

— А правда, что карточный долг — долг чести? — поинтересовался Шурка и выпятил вперед свою знаменитую нижнюю губу.

— Чистая правда, — ответил Валька и похлопал Шурку по спине. Не хотелось бы мне, чтобы он меня вот так похлопал, с такой вот улыбкой.

— Да, я тоже слышал, что если в карты проиграл, то дело чести — выполнить свой долг, — зачастил парень с Чечеловки, все забываю, как его зовут.

Валька с удивлением посмотрел на него, но ничего не сказал. Куражиться над дураком — святое дело.

От фар на воде образовался светлый круг, и вода уже не казалась такой черной и густой. Валька стоял на берегу в полном своем наряде и переминался с ноги на ногу. Жмакин — старик хитрый, он и в карты сел играть, разувшись, чтобы в случае проигрыша в воду лезть босиком.

— Ну что ж, — сказал Валька, — надо лезть. — Он как-то беспомощно оглянулся, словно ожидая, что его начнут отговаривать, и неуверенно стал на четвереньки.

— Ха-ха! — радостно залился чечеловский. — Гляньте, получается! Вроде никогда и не ходил на двоих!

— Во-во! — одобрительно сказал Шурка. — Там, глядишь, и еще одна диссертация будет... Докторская! Скажите, доктор, не кажется ли вам, что человечество напрасно поднялось на задние лапы?

Валька не отвечал. Потом, когда немного стихло, он спросил:

— А задом можно?

— Можно, Валька, — сказал я. — Давай задом... Тебе виднее! Но хороша отдушина, а?

Валька повернулся к нам лицом и медленно двинулся к воде. Постепенно погрузились его ботинки, а когда вода поднялась до колен, в иле скрылись и ладони. От взбудораженной донной грязи понесло несусветной вонью. Тогда Валька набрал в легкие воздуха, быстро засеменил вглубь и через несколько секунд скрылся. Зафиксировав погружение, он поднялся. Вода лилась с куртки, на ушах повисли гнилые оборванные водоросли, а руки казались окровавленными — с них стекала черная жидкая грязь. Валька медленно вышел из воды и начал раздеваться. Потом ходил к песчаному берегу умываться и мыть ботинки, я помог ему выкрутить джинсы. Надев жмакинский свитер, Валька сел к костру.

И в этот момент из лесу вышла зареванная Люси и закатила истерику. Ругалась она отчаянно, обозвала нас всех подонками, врезала перепуганному Шурке пару раз по физиономии и уже хотела лезть в воду, чтоб нам, значит, веселее было, чтобы распотешить нас, но мы ее остановили. Потом она успокоилась, и все было нормально. Не стоило шум поднимать. Если тебе наши забавы не нравятся, можешь поискать другие. А если тебе Вальку жалко и попранное его достоинство, то пожалей его как-нибудь иначе. Никто тебе и слова не скажет поперек. Здесь — лес. Дичь, стрельба, много свободы и свежего воздуха. Всем хватит.

К чести Вальки надо сказать, что все это время он молча сидел у костра и смотрел в огонь. Будто ничего не видел и не слышал.

А утром все было нормально. Встали мы еще на зорьке, позавтракали и разбрелись по камышам. Но тут выяснилось, что стрелять нечего. Не было дичи в этих местах. То ли разлетелась она куда глаза глядят, напуганная охотниками, то ли ее и не было здесь никогда. Просидев до обеда, я так и не увидел ни одной утки. Да и какая может быть утка, если стоило поудобнее устроиться, как рядом слышался бас какого-нибудь детины:

— А ну, мотай отсюда подальше! Не видишь — занято!

Отойдешь в сторону, снова вопль — кому-то на уши наступил. Пройдешь вперед — тебе уже стволом в спину тычут. Иногда появлялся чирок. Загнанный, обезумевший, носился он над камышами, и на всем его пути гремела канонада. Из мощных стволов в чирка неслась мелкая дробь, картечь и даже кабаньи пули. За полетом несчастной птицы, у которой от страха и усталости остались одни перья да кости, можно было следить по грохоту. Оглушающая волна залпов прокатывалась над камышами и стихала за лесом.

Потом наступила тишина. То ли чирка наконец сбивали, то ли он, обессилевший, падал и подыхал в родной стихии. По моим подсчетам получалось, что на каждую единицу живности уходило около трех килограммов дроби, картечи, пуль, шарикоподшипников, рубленого свинца...

Когда я пришел на привал, все уже были в сборе и брезент прогибался от яств — сала, чеснока, колбасы, ломтей хлеба. Конечно, бутылочка тоже стояла. Было даже сухое вино. Для непьющих.

А потом случилось еще одно событие. Раздобревший Алик в седле своего мотоцикла обнаружил мышь. Она еще дома влезла в железный карман седла, где все пахло колбасой, и прибыла сюда. Кошмар! Как только ее не раструсило...

Что тут началось!

Общими усилиями мышь извлекли из-под седла, дали каждому посмотреть на нее, подержать на весу за тонкий хвостик, пощелкать пальцем по мягкому вздрагивающему животу.

Алик стоял счастливый и улыбающийся.

— А я уж думал, что без дичи домой поедем, — сказал он, ошалев от счастья.

— Ишь, злодейка, — проворковал Шурка. — Ишь, болезнетворное создание!

— Мышь, она чуму переносит, — серьезно сказал Валера.

— А сколько она добра народного съедает! А сколько добра съест все ее потомство! Ужас! — подхватил чечеловский.

— Наказать ее, скотину, — сказал я.

Мышь, зажмурившись и поджав хищные свои лапы размером со спичечную головку, молча слушала, что о ней думает человечество. А человечество решало, какой казнью ее жизни лишить.

— Ежели злодейку утопить, то никакой радости нам это не доставит. Потому — последних мук ее мы не увидим. Расстрелять ее, сволочь, надо. Это мое твердое убеждение, — сказал Валера и с вызовом посмотрел на всех.

— Расстрелять без суда и следствия — негуманно. — Алик, как законный владелец мыши, решил поступить с ней законно. — Выпить ей надо дать. Чтоб хоть перед смертью вкусила радость жизни.

Валька в обсуждении не участвовал. После вчерашнего срама он все больше сидел у костра и подбрасывал сучья. А Люси ему эти сучья подносила. Сейчас она стояла в сторонке и молча разглядывала нас. Без выражения. Просто смотрела, и все.

— Презираешь? — спросил я. — Выводы нехорошие делаешь?

— Желаю приятной охоты. — Люси повернулась и пошла к завалу хвороста. Ее конский хвост вызывающе плескался на блестящей коже куртки. Теперь я, кажется, понимаю собак, которые не могут видеть перед собой мелькающих пяток.

— А между прочим, — крикнул я ей вслед, — будь мышь с тебя ростом, она бы с тобой не очень церемонилась!

— Это ты очень верно подметил, — сказал Валька. — Молодец.

Я подошел к нему. Постоял, посмотрел. Наконец он поднял глаза.

— Ну?

— Послушай, Валя, если ты уж так остро чувствуешь превосходство... неужели в городе для него нет выхода?

— Кончай... Не в этом дело. И не прикидывайся обиженным. Дело не в этом... Ведь все же видно. Люси...

— Катился бы со своей...

Пить мышь отказалась, и поэтому пришлось сунуть ее головой в водку. Сначала она упиралась, но потом изменила свое решение и малость выпила.

— Ишь, хлещет, — удовлетворенно проговорил Алик. — Алкоголичка. А?

Через пять минут, связанная по рукам и ногам, мышь лежала на небольшом возвышении и таращила глаза в голубое небо. Глаза у нее были маленькие, блестящие и нестерпимо черные. Казалось, что смотрит она не только в небо, но одновременно на всех и на каждого в отдельности. Вокруг стояли добровольцы с ружьями. Все зарядили оба ствола и готовились ахнуть дуплетом. Чего мучить животное...

Алик произнес короткую речь о зловредной роли мыши в истории цивилизации, а потом дал команду приготовиться. Шевельнувшись, блеснули стволы, качнулись ремни, глухо и многообещающе щелкнули затворы. Все замерло. И тут надо же, легендарная личность Жмакин чуть не испортил нам праздник. Неизвестно откуда появившись, он оттолкнул меня, взял мышь и забросил ее в кусты. О! Закричал не своим голосом Шурка, запричитал что-то о праве на личную собственность Алик, Валера, не в силах перекричать их, начал палить в воздух, а Жмакин, так и не сказав ни слова, подошел к костру и улегся на брезент.

А когда немного все поутихли, из кустов раздался истошный вопль чечеловского:

— Жива! Братцы, жива!

Мышь была водружена на прежнее место, и добровольцы снова взвели курки. Грызунья все так же смотрела на нас бесстыжими своими глазами и никак не могла сообразить — что же это происходит на белом свете.

— Пли! — негромко сказал Алик, и все нажали курки. Раздался нестройный залп, и там, где только что была мышь, пыльным фонтанчиком взбурлила рыжая земля.

— Ха! — воскликнул Шурка. — Вознеслась стерва! Видать, святая была...

После этого все решили выпить за упокой мышиной души, за царствие небесное, за райские закрома, в которых она шурует уже на полную катушку. А потом все снова разошлись по камышам и собрались только к вечеру. Лишь у одного Жмакина у пояса болтался чирок на такой тонкой шее, что непонятно было даже, почему он не обрывается. И снова наступила легкость, все веселились, подняли тост за настоящих мужчин, за удачливых охотников, над которыми не властно время, за их верный глаз и твердую руку. Люси чокалась только с Валькой, но это никого не обижало. Только все вдруг поняли, что ночью один мешок будет свободным.

И было в нашем ужине что-то от вчерашней игры в «дурака», от истерики, в которой билась Люси, и костер слишком уж походил на фонтан рыжей земли... В конце концов я настолько опьянел, что голова показалась мне громадной и зыбкой болотной кочкой, и тогда я вдруг ясно увидел, как мы завтра понесемся по шоссе в город, как будут шарахаться и жаться к обочине слабонервные «Москвичи» и «Жигули», доверху набитые тещами, свекрами, племянниками, а мы будем обходить их, не снижая скорости, как постепенно стемнеет, станет пустынным ночное шоссе, а мы — стая ошалевших машин, сверкая никелированными боками и мокрыми от дождя шлемами, — ворвемся в город и постепенно растворимся, рассеемся в его улицах, переулках, дворах. И еще я увидел, как наутро мы проснемся токарями, конструкторами и кандидатами наук, будем чинно здороваться с начальством, бороться за выполнение плана, стоять в очередях за картошкой и колбасой. И все это время, чувствуя себя чужаками и на работе, и в семье, будем готовиться, звонить, говорить и думать только об одном — куда отправиться в следующий раз. Но уже без меня, потому что завтра у самого дома дорогу мне перебегут две дуры в коротких юбках и, обернувшись на одну из них, я врежусь в раскрытый колодец и со всего размаху ахнусь о гранитный бордюр, а мой мотоцикл понесется дальше, сшибет с ног одну из этих короткоюбых и навалится на нее сверху. Но самое странное — моя уверенность, что наши палаты будут рядом, и, когда Люси принесет мне однажды бидон куриного бульона, я по-братски поделюсь им с этой пришибленной дурой, и вообще в больнице мы хорошо познакомимся, может быть, даже...

А может быть, и нет.

 

 

↑↑  УБИЙСТВО

Поздняя сентябрьская жара спала, и наступил осенний вечер. Одна сторона улицы была освещена низким солнцем, и на бугристой, исполосованной трамвайными рельсами площади тени от домов лежали, будто разложенное для просушки тряпье. Город облегченно откладывал дневные дела и подумывал, чем бы заняться. Только трубы заводов продолжали деловито отравлять воздух. Желто-зеленый дым шел настолько густой, что подкрашивал и волны широкой реки, и отражения в окнах домов, и лица прохожих. Весь вечер казался каким-то желтовато-зеленым, как кожура не очень спелого лимона.

Это случилось возле большого серого дома, едва ли не самого большого в городе, и, если бы не его высокие окна, он был бы очень похож на тюрьму, поскольку работающие в нем люди находились как бы в пожизненном заключении. После пятнадцати-двадцати лет работы они получали повышение, некоторые становились начальниками и уже требовали уважения к себе, к своему стажу, возрасту, к своей старости, капризно и обидчиво требовали сочувствия к своему близкому и неизбежному концу. Конечно, с годами служащие постепенно глупели, но так как это происходило со всеми, независимо от служебного положения, то этого оглупления никто не замечал, более того, глупость воспринималась как глубокомыслие, а то и мудрость. И это было вполне объяснимо, потому что с годами потребность в умственных усилиях, умственных способностях уменьшалась, а то и вовсе отпадала.

Дом был просто набит всевозможными учреждениями, которые принимали от граждан города разные жалобы, собирали их в толстые папки, вписывали в амбарные книги, готовили отчеты об этих жалобах, подсчитывали, кто на что жалуется, сравнивали с тем, что было десять, двадцать, пятьдесят лет назад, на что жаловались тогда и как часто. Работы хватало, и многие служащие даже не знали друг друга в лицо. Ходить по коридорам в рабочее время, курить в противопожарных уголках, смеяться и разговаривать, смотреть в окна и звонить по телефону было предосудительно, и человек, решившийся на подобное, заранее лишал себя возможности стать когда-нибудь начальником, к шестидесяти годам заместителем, а к семидесяти и самим заведующим. Каждое такое повышение прибавляло десять рублей к зарплате, и на пренебрежение к порядку решались немногие. О них рассказывали легенды, передавали их имена из поколения в поколение. Поэтому утром все исправно вбегали в комнатки, усаживались на стулья, покрытые серыми тряпочками — чтобы не блестели штаны, которые, несмотря на это, все-таки блестели, выдавая невысокое качество штанов и усердие их обладателей, на обед разбегались по близлежащим столовым или вынимали из портфелей газетные свертки, в которых томились котлеты, колбаса, помидоры — в те времена все это еще было в природе. А вечером, ровно в шесть часов, служащие дружно и неудержимо разбегались по домам.

Если кому-нибудь исполнялось пятьдесят лет, сотрудники сбрасывались по полтиннику и покупали счастливцу красную папку с золотыми цифрами. Папку покупали, и когда исполнялось шестьдесят или семьдесят лет, только золотые цифры были крупнее, а сама папка была почти свекловичного, надсадного цвета. А если кто умирал, то опять собирали по полтиннику, но уже на венок, и долго потрясенным шепотом спорили, кому за ним идти. В конце концов посылали машинисток или уборщиц, и те уходили охотно, потому что это было все-таки куда приятнее, чем печатать жалобы или выметать те же жалобы. А тащиться с венком через весь город никому не хотелось, поскольку тем самым человек лишался многих удовольствий, связанных со смертью сослуживца, — тревожных предположений о том, кто займет его место, обоснованно ли это будет, справедливо ли, не остался ли покойник кому должен, не задолжал ли кто ему, а еще грустные разговоры о тщетности бытия, о том, что жить все-таки стоит, но для этого придется еще теснее сплотить ряды...

В этот вечерний желто-зеленый час дом был пуст. На вторую смену остались разбирать залежалые жалобы лишь будущие начальники в отчаянной попытке приблизить заветный миг и обреченные к увольнению, каким-то неведомым канцелярским чувством ощутившие шаткость своего положения и пытающиеся исправить его сверхчеловеческим усердием. И те и другие глупели быстрее остальных и быстрее достигали того, что им было предначертано. О первых говорили, что они горят на работе, любят людей и поэтому стремятся прочесть как можно больше их жалоб, о вторых говорили, что они не любят людей, весь день не могут заставить себя прочесть ни одной жалобы и потому вынуждены читать их после работы.

Возле дома стояло кафе. Обычное летнее кафе с асфальтированным полом и стенами, сваренными из толстой проволоки в виде причудливых узоров. Кроме того, проволока была увита каким-то вьющимся растением, скорее всего диким виноградом.

Это призвано было создавать легкость, свежесть, прохладу и тем привлекать покупателей. В кафе продавали мороженое, пирожки, соки и сухое вино. Да, в те времена еще можно было вот так просто подойти к стойке и купить стакан сухого вина. Задней стенкой кафе выходило в парк. Там по вечерам играл духовой оркестр, бывали танцы, на эстраде выступали фокусники и гипнотизеры, которые показывали людям необыкновенные возможности человеческих рук и человеческой психики. Одни вытаскивали петухов из штанов, зайцев из шляп, шарики изо рта и вообще поражали людей тем, что вынимали несуразные предметы из самых неподходящих мест. А другие дурачили людей, убеждая их в том, что они талантливы. И многие верили, тут же на сцене бросались рисовать, писать стихи, делали вид, что пьют, пляшут, дирижируют, некоторые впадали в задумчивость, но потом, очнувшись, так и не могли вспомнить, о чем думали и какими мыслями было смято их лицо.

В кафе работала буфетчица, полная женщина, вечно торопящаяся и какая-то виноватая. Ей было явно за сорок, но по повадкам ее, по словам, улыбке ощущалось, что в душе она гораздо моложе, что она, похоже, и не заметила, как ей перевалило за тридцать, за сорок... Работала она здесь давно, никто не помнил даже сколько, и ее все знали. Потому-то и было столько разговоров, когда все это случилось.

Местная футбольная команда проиграла. С небольшим счетом, но проиграла, и это сразу отбросило ее со второго места на пятое. Самое обидное было то, что проиграла она на своем поле, при тысячах болельщиков, да еще и команде, которая путалась где-то во второй половине таблицы. Было очень обидно, да проигрыш получили настолько явный, что никто и не пытался свалить вину на судью, на погоду...

Небольшого роста парень в джинсах и безрукавке с какими-то ненашими буквами на груди сказал, что все вышло просто здорово, — он болел за чужаков. Причем сказал, не скрывая радости, — он сидел за столиком с приятелем, рыжим толстяком.

— Ну, слушай, это просто здорово! — повторил он.

По всему было видно, что в этот вечер ему хорошо. Ветерок шевелил его мягкие светлые волосы, складки безрукавки тоже слегка играли, сквозь виноградные заросли по его лицу скользили солнечные блики, на столе стояла бутылка красного сухого вина, а рядом сидел друг, который тоже был рад исходу матча.

Выпив глоток вина, парень, не переставая улыбаться, мысленно находясь все еще там, на стадионе, опять повторил:

— Так продуть! Со второго на пятое, подумать только!

— Да, неплохо, — кивнул товарищ. Сквозь его клетчатую рубаху, расстегнутую на груди, был виден хороший, плотный загap. Видимо, оба недавно вернулись с моря, а едва приехав, сразу попали на праздник.

— Если так и дальше пойдет, то через две игры они во вторую половину таблицы скатятся!

— Да, не исключено.

— Ты видел, как они играли? — не унимался светловолосый парнишка. — Это же смешно! Можно было подумать, что они бегают только для того, чтобы сбросить вес! — Каждое слово он не просто произносил, а восклицал, не в силах сдержать внутреннее торжество.

— Похоже на то, — опять кивнул толстяк, жмурясь от солнечных лучиков, пробивающихся сквозь листву.

— Им лучше перейти в легкую атлетику! Нет, это просто здорово!

— Эй, ты, козел! — вдруг прозвучал голос сзади — там за столиком сидел парень в зеленоватом пиджаке. Глаза его были посажены глубоко, лоб как бы нависал над ними, и еще он казался не то нестриженым, не то непричесанным. Волосы его были вроде пыльными, словно он только сошел с мотоцикла после долгой езды по грунтовой дороге.

— Это ты мне? — все еще улыбаясь, обернулся тот, в безрукавке.

— Тебе. Может, хватит? Заладил — здорово, здорово...

— Но ведь проиграли же! Факт!

— Ну и заткнись.

— Чего это мне затыкаться? Против факта не попрешь.

— Сказал — заткнись!

— А мне до лампочки, что ты сказал. Плевать, понял?

— Вот как? — проговорил тощий с какой-то усталостью. — Вот как?.. Ну зачем ты так ответил?.. Не надо было так говорить... Это ты напрасно... Ей-богу, напрасно... Я не виноват...

Он повернул голову к солнцу, и стало видно, что глаза у него серые и действительно какие-то усталые, почти без выражения. Он подошел к счастливому парню в безрукавке, который уже повернулся к своему другу, и, сморщившись от напряжения, воткнул ему в спину нож. Нож был ресторанный, с дутой ручкой, но конец у него оказался отточенным и потому почти до конца вошел в спину. Парень в безрукавке обернулся с удивлением, но тут же веснушки растворились на его посеревшем лице. Он тихо, будто через силу захрипел и соскользнул на пол. Безрукавка быстро наполнялась кровью.

Толстяк схватил за горлышко зеленоватую бутылку с еще недопитым вином и бросился к убийце. Но тот быстро и безошибочно пробежал между столиками, перепрыгнул через стойку и скрылся в подсобке. Он надеялся через служебный вход выскочить в парк, но дверь оказалась запертой, ею вообще не пользовались. Тогда он хотел снова выскочить в зал, но по узкому коридору на него уже шел толстяк. Убийца был безоружен, его нож еще торчал в спине убитого, а проскочить мимо здоровяка было невозможно. В последней надежде он рванул узкую боковую дверь, нырнул в кладовку и заперся изнутри. Тогда рыжий, отбросив бутылку, накинул щеколду, повесил лежавший рядом замок и защелкнул его.

— Оттуда можно выбраться? — спросил он у буфетчицы, которая стояла тут же, прижав руки к груди.

— Нет. — Она покачала головой.

— Тогда смотрите за ним, — сказал толстяк, — я сейчас. Пойду за милицией.

Буфетчица кивнула:

— Пусть сидит.

— Там в кладовке у вас есть топор, молоток, секач какой-нибудь?

— Молоток.

— Хорошо. Я быстро. Пусть сидит. — И он выбежал на улицу.

Пенсионер, сидевший за крайним столиком, доел мороженое, вытер ладонью губы, поднялся, одернул пиджак, поправил одинокий остроконечный орден на лацкане и вышел, словно бы не интересуясь происходящим. Конечно, ему было любопытно, но он трусил и, отойдя метров двадцать, присел на парковую скамейку.

Несколько мужчин из соседнего дома, задержавшись здесь после работы, тоже покинули кафе. Все происходящее было настолько непривычным для них, что они ушли, не пытаясь даже понять, что случилось, из-за чего, с кем. Последний чуть было не наступил на струйку крови, вытекшую из-под убитого, но в последний момент шарахнулся в сторону, однако на ногах устоял, выровнялся и, прибавив шагу, догнал сослуживцев.

Оцепеневшие от ужаса девушки неотрывно смотрели на лежащего, на забрызганный кровью асфальт, потом, как-то одновременно придя в себя, бросились бежать. На спинке стула осталась висеть забытая сумочка, а на столе — зеркальце и тени фиолетового цвета. Такие тени трудно достать, и через полчаса девушки вернулись. Все оказалось нетронутым.

Над трупом склонились трое ребят — похоже, студенты. Один из них пытался подсунуть под голову картонный ящик из-под пирожков, второй несмело, двумя пальцами пробовал оторвать от раны прилипшую безрукавку, третий побежал звонить в «Скорую помощь». Он быстро дозвонился, но все никак не мог назвать адрес, не зная, как называется эта улица.

Буфетчица стояла, прислонившись затылком к стене и закрыв глаза. Со стороны могло показаться, что она молится. Впрочем, это было не так уж далеко от истины. Она знала того, кто сидел сейчас в кладовке. Каждый вечер он приходил в кафе и покупал у нее бутылку сухого вина. Иногда заглядывал с друзьями и тогда брал две-три бутылки. А пустые всегда оставлял. Он сам приносил их, ставил на прилавок и уходил, не требуя каких-то там копеек. За месяц стоимость его бутылок переваливала за десятку. Были у нее и другие источники дохода, но о его десятке она не забывала. И еще он иногда шутил с ней, спрашивал о здоровье, передавал привет дочке. Да, у нее была дочка, но какая-то безразличная, она лишь просила деньги, не всегда даже говоря, зачем они ей понадобились. А шутить с матерью у нее не было ни времени, ни желания. Начальству тоже было не до шуток, оно требовало выполнения плана, посещения собраний, посвященных выполнению плана, требовало обязательств по выполнению все того же плана. А покупатели — быстрого и вежливого обслуживания и, впадая в гнев, требовали жалобную книгу и такое там писали, такой злобной и жадной изображали буфетчицу, что та, случалось, рыдала над этими записями. И только вот тот, который сидел сейчас в кладовке, шутил с ней, спрашивал о здоровье и передавал привет дочери.

— Как жизнь молодая? — восклицал он, появляясь.

Она благодарно смущалась и отпускала ему без очереди. Выпив с друзьями вино, он приносил бутылки, ставил их недалеко, чтоб ей удобно было взять, подмигивал и спрашивал:

— Ну а все-таки, жизнь-то как протекает? Молодая-то?

— Да какая она молодая... Скажете тоже...

— О! Вы еще не знаете, сколько людей старше вас! Насте поклон! Скажите, дядя Вова помнит ее и скучает!

Она уже ждала этих вопросов, беспокоилась, когда он не появлялся по нескольку дней. А мужа у нее не было. Ни сейчас, ни раньше. Так уж получилось. Похаживал один очкарик, цветочки иногда приносил, а потом вдруг пропал. Вышел в дверь, оглянулся, улыбнулся, и все. Она даже не знала, где о нем и спросить.

Друзей у нее тоже не водилось. Но того, кто сейчас сидел в кладовке, она привыкла считать своим другом, все собиралась сказать ему какие-нибудь слова, в гости пригласить, вином хорошим угостить, завезли раз к ней хорошее вино, и даже что-то сказала ему однажды, но он то ли не услышал, то ли не понял, что слова эти ему предназначались...

И она его выпустила.

Сначала открыла дверь в парк, потом, не торопясь, словно даже думая о чем-то другом, отстегнула замок, распахнула дверь и прошла в зал. Лицо ее выглядело как бы остановившимся, и только по бледности можно было догадаться, что она все-таки понимала, что делала.

Через пять минут подъехала машина с милиционерами. Вместе с ними приехал и толстяк в клетчатой рубахе. Он первым выскочил и побежал в кафе. Милиционеры быстрым шагом направились за ним.

— Сюда, — показывал толстяк дорогу. — Вот здесь... Я закрыл его... — И он увидел распахнутую дверь, потом взгляд его остановился на лежащем в стороне замке. — Кто открыл дверь?! — заорал рыжий неожиданно тонким голосом. Он кинулся в зал, схватил буфетчицу за плечи, бросил ее на стенку, так что она упала на нее навзничь, как на пол. — Ты открыла?!

Буфетчица кивнула, глядя в сторону.

И тогда он ударил ее, как бьют мужчину в драке, — кулаком в лицо.

Она охнула и закрыла лицо руками.

— Иди вперед, — деловито приказал ей низенький кривоногий милиционер, пряча пистолет в кобуру. — Кому говорят! Развела, понимаешь, притон! Иди вперед, шалава!

Буфетчица и хотела бы выполнить этот приказ, да не могла, помня про дырку на чулке сзади, под коленкой. Там образовалась большая дыра, и показать ее она не решалась. Но когда ее подтолкнули, пошла. На дыру никто не обратил внимания, ее просто не заметили. Подойдя к убитому, который все еще лежал в проходе, она отшатнулась, обошла стороной, неловко опрокинув стул, и тяжело полезла в дверь зарешеченной машины.

Закат кончился, и на столбах вспыхнули белые палки ламп дневного света. В парке тяжело и протяжно вздохнул духовой оркестр. Обычно он начинал со старинного вальса. В этот вечер заиграли «Осенний сон». Люди медленно потянулись к танцплощадке. Она тоже была заасфальтирована и вытоптана, как пол в кафе. Пришел и толстяк в клетчатой рубашке. Он появился сразу, как только написал свои показания в милиции, а не прийти не мог — ждала девушка. Ее подруге, знакомой убитого, он подробно рассказал о случившемся. Та очень удивилась, огорчилась, но на танцах осталась и даже познакомилась с хорошим парнем, тоже в джинсах и безрукавке с рисунком на груди. С танцев они ушли вместе, и она рассказала об убийстве, но к этому времени он уже обнимал ее и поэтому слушал не очень внимательно.

— Смотри какая! — сказала девушка, показывая на несуразно громадную луну, косо повисшую над городом.

— Надо же, — ответил парень и вздрогнул, ощутив сквозь рубашку угол ее груди.

Убитый в это время лежал один, в темной сырой комнате, совершенно раздетый, на холодной мраморной плите, и лицо его, освещенное той же луной, застыло с выражением не то снисходительности, не то не очень сильной боли, которая вот-вот пройдет.

 

 

↑↑ ВОСКРЕСНЫЕ ВЗДОХИ

Юра почему-то проснулся рано и сразу ощутил в душе сладкую нечастую грусть, как если бы его кто-то незаслуженно, но не очень сильно обидел, — такое вот у него было настроение. Он лежал на спине, смотрел в предрассветный сумрак и горько, прерывисто вздыхал. Еще не издерганный дневной суетой, вынужденным притворством, маленькими хитростями, без которых не поговоришь ни с женой, ни с начальством, не купишь ни хлеба, ни вина, он вдруг ясно, неоспоримо понял, что жизнь его беспросветна и ничего, ну ничегошеньки у него не будет такого, чего стоило бы ждать с нетерпением, что волновало бы его, тревожило, томило бы душу неизвестностью, заставляло бы куда-то мчаться, опаздывать, смеяться и орать до хрипа. Одинокая слеза выкатилась из его глаз и тихо стекла по щеке на подушку.

Рядом спала жена, бесшумно, как мышка, но Юра знал, что ее смиренность — дело временное и доверяться этому нельзя. Он тихо встал, завернулся в простыню и вышел на балкон, заваленный ведрами, пустой посудой, каким-то тряпьем, без которого жена его не представляла жизни. Облокотился о холодные железные перила, покрытые росой. Влага сквозь простыню коснулась его локтя, и все большое пухлое тело Юры покрылось приятными знобящими мурашками.

Город еще спал, только дворник где-то внизу скреб жесткой метлой по асфальту. Отсюда, с высоты пятого этажа, этот скрежещущий звук казался даже приятным. Пахло холодной пылью, остывшей за ночь листвой деревьев — их верхушки качались как раз напротив балкона. Недалеко, в квартале от дома, с воем пронесся пустой троллейбус. В самом его ошалевшем виде, в том, что он был пуст и одинок, Юре увиделось нечто трогательное и навсегда потерянное.

— Вот так и ты, Юра, — пробормотал он, жалея себя и ускользающие свои годы. — Носишься, носишься, а тебе влезут в душу ногами, наплюют и спасибо не скажут.

На соседний балкон вышел сосед, долго кашлял, кряхтел, сморкался, наконец успокоился и закурил. Увидев Юру, он приветливо махнул ему. И Юра тоже в ответ помахал крупной полной рукой, выпростав ее из простыни, помахал мощно, радостно, поскольку все привыкли к тому, что Юра шумный, веселый, неунывающий парень. И теперь он просто вынужден быть таким, чтобы не обидеть знакомых, не разочаровать их. Изменишься — глядишь, за оскорбление сочтут. Хороший тон — всячески подтверждать мнение ближних о тебе.

Это было воскресенье, Юра никуда не торопился, позволив дню течь спокойно и бесконтрольно. Он не хотел сегодня никаких хлопот, дел, наслаждался посетившей его ранним утром грустью и жалостью к себе. Когда между домами брызнули, кольнули первые лучи солнца, сразу что-то исчезло, город стал просто утренним городом, и грохот пустых троллейбусов уже не трогал Юру. Он вошел в комнату, оглянулся с таким видом, будто наверняка знал, что ничего приятного не увидит. Да, так и есть — серый телевизор, платяной шкаф, набитый тряпьем, на которое ушли все деньги и все годы, самоварное золото чеканки, изображающей глупую бабу с факелом, диван, заросший зеленью аквариум с прожорливыми пучеглазыми рыбами...

Шлепая по крашеному полу крупными босыми ступнями, Юра прошел на кухню и, стараясь сохранить в себе чистое утреннее состояние, начал осторожно варить кофе, опасаясь громыхнуть чашкой, чтобы даже дребезжание посуды не отдавалось в нем, не нарушало печальной сосредоточенности. Потом он долго пил кофе, думал о себе и вздыхал. Ему хотелось в этот миг крупно и мощно шагать по предрассветному лесу, треща сучьями и стряхивая с кустов ливни росы, хотелось стоять на какой-нибудь вершине, оглядывая бесконечные цепи заснеженных гор, хотелось танцевать под тихую музыку в полутемном зале с незнакомой девушкой, которая смотрела бы на него встревоженно и трепетно...

— Дурь собачья, — пробормотал Юра, поймав себя на таком странном желании и устыдившись его. Он окинул взглядом кухню и острее обычного увидел, что она захламлена, набита грязной посудой, что стены и шкафчики покрыты жирным налетом, стол, за которым он сидел, тоже был не убран, уставлен посудой, оставшейся после ужина, и опять ему стало горько. Он допил кофе, вздохнул и, подняв глаза, увидел в дверях жену — маленькую, худенькую, немолодую, совсем не похожую на ту девушку, с которой он танцевал несколько минут назад. Но больше всего Юре не понравилось то, что жена, судя по всему, горела жаждой деятельности. И даже имя — жену звали Зиной — как-то больно царапнуло обнаженную в это утро душу Юры.

— Встал? — спросила Зина сипловатым со сна голосом. — Очень хорошо. Пойдем за картошкой.

Юра вздохнул.

— Картошка кончилась, а вчера мне Галка с первого этажа сказала, что в магазин завезли. Надо будет рюкзак освободить. Туда килограмм тридцать войдет. Собирайся.

Юра скорбно поднялся, прошлепал в комнату, постоял у окна. Небо начинало сереть, наливаться зноем, его утренняя голубизна постепенно теряла насыщенность. Небо становилось серым.

Усевшись в кресло, лицом к пустому экрану телевизора, Юра постарался снова углубиться в себя, найти ту грустную и светлую нотку, с которой проснулся. Но не смог. Появились опустошенность и легкое раздражение, будто по чьей-то вине потерял нечто важное. Зина чутко уловила в его молчании несогласие, протест и тут же обиделась. Шумными своими действиями она упрекала его в лени, бездеятельности — грохотала на кухне посудой, что-то бросала с места на место, застилая постель, била кулаками по подушке, потом начала вытряхивать на балконе старый пыльный рюкзак, и Юра жестоко страдал от этого бесцеремонного вторжения, оттого, что так грубо и безжалостно разрушалось возвышенное состояние, посетившее его ранним утром.

— Ты готов? — хлестнула жена, проходя с рюкзаком в прихожую. — Сейчас выходим. Слышишь? А то соберется очередь, до вечера стоять будем.

Юра почти неслышно простонал, сжав зубы.

— Может, ты заболел? — жена неосторожно хихикнула. — Вызвать врача? В «Скорую» позвонить? Одевайся!

Юра вздохнул, перебросил правую ногу на левую, подоткнул простыню, чтобы уголок не касался пола, и подпер щеку кулаком.

— Польскую картошку завезли, ты можешь это понять! Импортная! В целлофановых мешках!

— Тебе своих мешков мало? — обронил Юра почти без выражения, но в ответ услышал лишь хлопанье брезента, шум спускаемой воды в унитазе, грохот посуды, сваливаемой в раковину, и четкий-четкий стук остреньких подкованных каблучков по крашеному полу.

Он не помнил, сколько прошло времени, но, когда решился поднять глаза, увидел, что жена стоит перед ним, уперев кулачки в сухонькие бока, и смотрит на него требовательно и осуждающе.

— Как хороши, как свежи были розы, — пробормотал Юра с такой неподдельной скорбью, что жена забеспокоилась.

— Что-что? — протянула она на всякий случай с насмешкой, чтобы не остаться в дурах.

— Розы, говорю, были хороши, — вздохнул Юра и перебросил левую ногу на правую. — Зина, ты помнишь, как пахли розы в тот вечер, когда мы с тобой... — Юра не закончил, погрузившись в прошлое.

— Совсем мужик обалдел! — крикнула Зина. — Ты что, издеваешься?! Так и скажи! Скажи!

Юра опустил лицо в крупные пухлые ладони и горестно покачал головой.

— Сколько было всего, Зина! Ночные сумасшедшие звонки, бешеные такси по пустым, мокрым от дождя улицам, парк... Помнишь осенний, засыпанный желтыми листьями парк, а репродуктор в кустах забыли выключить, и он передавал танго, а я опаздывал на самолет, и какой-то совершенно дикий мотоциклист согласился меня подбросить, и я еще успел из аэропорта позвонить тебе... А у тебя дома сидел тот тип с рыжей бородой, помнишь? Он поднял трубку, но у него был такой тонкий голос, что я подумал вначале, будто разговариваю с тобой...

Грохот захлопнутой двери был ему ответом. Юра подошел к балконной двери и долго смотрел на улицу, пока не увидел жену — она шла четкой, оскорбленной походкой, и в руке у нее болтался на длинных ремнях их старый походный рюкзак, который помнил, наверно, еще и озера Карелии, и ущелья Иссык-Куля, и скалы Байкала... Ничего, подумал Юра отрешенно, соседи помогут донести, у нас хорошие соседи.

После этого Юра сбросил простыню, даже не сбросил — просто распахнул и уронил ее на пол. Потом принял ванну, тщательно, не торопясь, побрился. Сверху ему хорошо было видно, как медленно продвигается очередь за картошкой. Он прикинул, что Зине стоять еще не меньше часа, а то и двух и у него предостаточно времени. Побрившись, Юра начал одеваться. Вряд ли он так одевался к какому-нибудь празднику. К двенадцати он был при полном параде: темно-синий костюм, который он надел не то второй, не то третий раз, белоснежная рубашка, вообще ненадеванная, только из пакета, подаренный друзьями галстук. И лишь тогда он обнаружил, что у него всего-то копеек сорок мелочи.

Юра подошел к платяному шкафу, открыл его бестрепетной рукой и вынул из заветного уголка семейные сбережения. Он даже не считал деньги, зная, что там около пятидесяти рублей — как раз то, что позволяло им с женой надеяться на сносное существование до очередной зарплаты. Убедившись, что Зина ушла со своим ключом, Юра покинул квартиру.

Он знал, что ему нужно делать. Это с ним бывало, и он не маялся растерянностью, неопределенностью. На углу остановил такси; не спрашивая у таксиста, по пути ли тому, согласится ли он взять его, Юра бухнулся на переднее сиденье, захлопнул дверцу и показал ладонью вперед. Поехали, дескать. И столько было в его жестах уверенности и силы, что водитель не стал перечить.

— На рынок, — сказал Юра, когда они отъехали несколько кварталов. — И подождешь меня. Я задержусь минут на пять, не больше.

На рынке Юра направился к цветочным рядам. Купив, не торгуясь, большой и свежий букет роз, вернулся к машине.

— На Абхазскую, — и откинулся на спинку сиденья, восхищаясь запахом роз и собственной решительностью.

— Намечается небольшой сабантуй? — осмелился спросить водитель.

— Да, кое-что намечается, — ответил Юра. По пути он остановил машину и, велев водителю подождать, вошел в гастроном, выбрал бутылку лучшего коньяка и добавил к ней две бутылки шампанского. Денег оставалось в обрез, и он, уже никуда больше не заезжая, направился на Абхазскую. Щедро расплатившись с водителем, Юра быстрой, деловой походкой вошел во двор двухэтажного желтого дома, пересек его, торжественно держа в одной руке цветы, а во второй — пакет с торчащими наружу серебристыми горлышками шампанского. Далее он вошел во двор маленького одноэтажного домика, стиснутого со всех сторон каменными громадами, бетонными заборами, железными рядами гаражей. Вошел смиренно, будто в храм, в который стремился давно и безуспешно.

Этот домик остался еще с тех времен, когда вокруг были безбрежные просторы полей, лесов, огородов. Но город незаметно подобрался сюда, и постепенно исчезли улочки, поселки, а вместо них возникли эти вот бетонные громады, населенные тысячами людей, перебравшихся из тесных кварталов. Крытый серым шифером, с латаными стенами, по подоконники вросший в землю, домик этот остался, поскольку место, которое он занимал, ни на что невозможно было использовать. Он стоял как бы на дне глубокого серого колодца, почти скрытый деревьями, и даже климат в этом дворике был совершенно иной, нежели в окружающих домах. В любую жару здесь оставались прохлада и свежесть, а зимой высокие дома укрывали его от ветров.

Юра, не торопясь, прошел по мощеному дворику, почему-то уверенный, что из сотен окон люди, изнывающие в бетонных квартирах, не знающие, чем заняться, как ублажить душевные свои страдания, наблюдают сейчас за ним и завидуют ему. Для Юры все эти проблемы были решены, и он радостно вдыхал воздух, пахнущий разогретой на солнце листвой. Он отметил, что со времени его прошлого прихода все заросло зеленью, что уже отошли тюльпаны и вот-вот распустятся пионы, что уже наливаются яблони; да и вообще, оказывается, уже давно идет лето. «Кто бы мог подумать, — проговорил Юра невесело, — кто мог подумать...»

На большом перекошенном диване в майке и трусах сидел усатый детина с выпирающим животом. С невыразимой скукой смотрел он куда-то в пространство. На руках у детины сидело дитё и преспокойно поливало отцовские колени. Теплая струйка бежала по мощной мохнатой ноге, но детина, чувствуя ее, зная о ней и испытывая невыразимое отвращение и к самому себе, и к тому положению, в котором оказался, молча смотрел куда-то в сторону, осклабившись и смирясь.

— Что ты сидишь?! Она же тебя уделала, Валера! — воскликнул Юра восторженно и почувствовал с облегчением — отпустило, отпустило.

— Танька! — строго сказал Валера. — Опять за свое?! Откуда только у нее берется, не пойму!

Из комнаты вышла мать Таньки, взяла ее и уже хотела было унести, но заметила праздничного, торжественного Юру.

— О! — сказала она. — Что-то случилось?

— Ребята, вы не поверите! — с воодушевлением и таинственностью проговорил Юра. — Дурь собачья! Сажусь только что в троллейбус, доезжаю до тупика, собираюсь выходить и вдруг вижу — под ногами лежит кошелек. Взял, оглянулся, отдать некому, даже водитель убежал путевку отмечать. Что делать — покрутился, покрутился да и вышел. Заглядываю в кошелек. Елки-моталки! Да там полсотни рублей! Что с ними делать? И решил я к лучшим друзьям заглянуть... Это тебе, — Юра вручил букет хозяйке, которая тут же убежала искать вазу поприличнее. — Чтоб не ворчала, — прошептал Юра и начал распаковывать пакет. И столько было в его движениях желания одарить всех радостью, которая выпала сегодня на его долю, что невозможно было не поверить — в самом деле, почему бы ему и не найти кошелек?

Зина пришла, когда коньяк уже кончился и Юра только успел открыть бутылку шампанского. И хотя ни он, ни Валера еще не видели остановившейся в дверях Зины, оба почувствовали — в мире что-то изменилось, что-то пошло не так, что-то кончилось.

— По какому случаю праздник? — спросила Зина отрешенно. Она даже смотрела куда-то в сторону, не в силах видеть ни Юру в парадном синем костюме, ни усатого Валеру в майке и трусах.

— Представляешь, Зинуля, нашел деньги... — начал Юра и замолчал.

— Нашел все-таки... Нет, Юра, ты их украл. Украл и пропил.

Не добавив больше ни слова, Зина вздохнула и пошла со двора. И пока был слышен четкий, гвоздевой стук ее каблучков об асфальт, Юра и Валера не пошевелились. Лишь когда каблучки затихли, когда их перестук затерялся в шуме листвы, журчании воды из крана, в невнятном гомоне, исходившем от бетонных громад, только тогда Юра перевел дух и обреченно потянулся к шампанскому. И Валера вздохнул, опасливо покосившись на дверь, из-за которой слышался нарастающий Танькин плач.

 

 

↑↑ ПОКАЯНИЕ

— Ну что, решил? — спросила Света, едва я открыл глаза. Она, конечно, давно уже не спала — лежала и, глядя в потолок, готовилась к разговору. А я, еще не проснувшись, еще там, во сне, решил, что ни на какие разговоры не поддамся. Нужно ведь иногда совершать поступки, за которые можно уважать себя. Пусть они окажутся глупыми, разорительными, смешными, но они будут. Поступки, а не вынужденные, вымученные шаги. В самом деле, действительно ты живешь на белом свете или тебе все это снится? Жизнь без решений, когда от тебя не требуется ничего, кроме отправления необходимых надобностей — служба, семья, друзья... Оглянешься назад и не знаешь, год ли прошел, десять лет, на пенсию выходишь или стаж молодого специалиста заканчивается.

— Ну что, решил? — спокойно повторила Света.

Ничего я не ответил. Неподвижно и умиротворенно лежал под одеялом. Ни одной напряженной мысли, ни одной напряженной мышцы. Ноги вытянуты, руки на груди, голова чуть приподнята. Говорят, есть какие-то кочевники — день идут, ночь идут, устанут, сил нет, тогда они ложатся на землю в такую вот позу, что-то там себе внушат и через десять минут встают свеженькие, полные сил и здоровья. И снова идут. Мне бы вот так же! Только не знаю — какие такие истины внушить себе, чтобы встать бодрым и уверенным?

— И когда ты намерен это сделать?

Конечно, я понимаю этот вопрос. Вернее, его коварство. Света не доверяла мне. Она и замуж вышла, надеясь на меня будущего — удачливого и беззаботного. Но теперь, когда этой надежды уже не стало, она все-таки находила в себе силы жить со мной, можно сказать, образцово.

— Ты же знаешь, что завтра это будет ни к чему, — сказал я.

— Да, ты прав. Завтра, пожалуй, будет уже поздно. Ты прав.

Это было благородно с ее стороны — она отказывалась от авторства на решение. Света считала меня человеком тихим, попросту говоря, слабаком, и хотела с самого утра придать мне решительности. Как будто для этого нужна решительность... Здесь требуется нечто другое — самопожертвование, скажем так. Да, я должен пожертвовать собой... ради себя же. Мне предстоит отказаться от своих мыслей, настроений, желаний, чтобы потом мне же было хорошо и уютно на этом свете. Вот только одно беспокоит — хорошо и уютно будет уже не мне, а тому, другому, в которого я превращусь. Надо же, а знакомые будут здороваться со мной и думать, что я — это и есть тот самый, настоящий. На самом деле это будет другой человек, о котором мечтала в девичестве моя жена и который до сих пор ходит за мной по пятам, соблазняя и подзуживая...

Света вздохнула, встала с кровати и подошла к окну. А у меня тут же будто счетчик сработал: месяц моря и солнца, два часа настольного тенниса ежедневно, одна хорошая книжка в неделю и сто рублей к зарплате. Поставил, можно сказать, диагноз. Глядя на людей, не могу удержаться, чтобы не подумать, как приблизить их к наилучшему варианту. Профессиональная привычка — восемь часов каждый день я думаю над тем, как улучшить конструкции разных хитрых и не очень хитрых машин.

— Когда вернешься? — спросила Света после завтрака.

— Как обычно... После шести.

— Позвони мне, ладно? Только не забудь. Сразу и позвони.

— Железно, — улыбнулся я, оценив лукавство ее просьбы.

— Мне не нравится твое настроение, — она подозрительно посмотрела на меня, раздумчиво так посмотрела, будто прикидывая возможные неприятности.

— Мне тоже.

— И все-таки оно мне не нравится, — повторила она. — Какой-то ты игривый... Слушай, это очень важно. И не только для тебя. Ты понял? Это важно для всех нас, ты понял?

— Обязательно тебе позвоню. Кровь из носа.

Люблю свежий воздух. Он кажется мне упругим и мускулистым. А комнатный, даже если он и чистый, — вялый... Как тающий на солнце холодец. Поэтому хожу на работу пешком. Пять километров — час ходьбы. Иду и с улыбкой смотрю на обгоняющие меня автобусы. Они так набиты потными, сдавленными и злыми человеческими телами, что почти всегда из их дверей торчат ноги, руки, папки... А я дышу полно, ноги охотно отмеряют расстояние. Легкие очень благодарны мне за эту прогулку, и желудок мой любит меня, и сердцу своему я тоже нравлюсь. Оно в знак признательности никогда не хнычет и не капризничает. И мне приятно разговаривать со своими органами, приятно выслушивать их четкие рапорты о готовности к рабочему дню. Я чувствую себя умелым и любимым руководителем.

Но сегодня все было иначе. В груди что-то болезненно ныло, как, наверно, бывает перед опасной операцией или в середине осени при виде массы опавших листьев. Ноги стали тяжелыми, сердце суетилось, словно хотело показать, что оно страшно занято и разговаривать ему со мной просто некогда.

Нашего шефа звали Анатолий Никодимыч, за глаза все называли его Аншефом. Он знал об этом и гордился своей кличкой.

Аншеф...

А никакого решения я вовсе и не принял. Нет у меня никакого решения. А может, есть? Где-то глубоко во мне набирает силу маленький росточек сегодняшнего поступка, за который меня уважает только один человек — Аншеф. Все хотят, чтобы я пошел к нему на покаяние. Сейчас вот зайду в отдел и первый вопрос: «Ну что? Ну как? Ходил? Смотри, а то поздно будет». И спортсмен Костя спросит, и зам, и Екатерина Петровна, и даже наша чертежница Оля... Их всех объединяет сочувствие ко мне, и все они в душе гордятся своей, пусть тайной, крамольной, но все-таки солидарностью с опальным и обреченным товарищем.

Сегодня иду медленней, чем всегда, и опаздываю, наверно, уже минут на пять. Но вместо того, чтобы ускорить шаг, я замедляю его. Раньше это прозвучало бы как нарушение трудовой дисциплины, не больше. Но сейчас... Сейчас — это вызов. Наглость!

Что делать... Я не мог прийти раньше. Поверьте мне несчастному, поверьте мне убогому — автобусы не ходили, потому что колеса у них полопались, а над троллейбусами провода оборвались... Бывает. Извините, простите, я больше не буду, никогда в жизни не повторится. Бежал всю дорогу, я падал и спотыкался, поднимался и снова бежал, утирая на ходу пот и слезы...

Плевать.

Я медленно вошел в отдел, тщательно прикрыл за собой дверь. Каждый что-то делал, и когда появился я, они не изменили поз, но все дружно уставились на меня... Ну и тишина...

— Здравствуйте, — сказал я.

Никто не ответил. Не потому, что они уже боялись здороваться со мной, нет. Они считали, что не стоит заниматься такими пустяками, когда решается судьба человека. Моя судьба. Они работали здесь годами, в этой конторе, некоторые — десятилетиями, и уже не представляли себе иной жизни, а увольнение воспринимали как трагедию, крушение всех надежд, катастрофу, после которой остается только подыскать место среди холмиков, там, за городом, по дороге в аэропорт. Видя их ужас за меня, я почувствовал, что тоже начинаю бояться, еще сам не зная чего. Страх просачивался в меня, как вода в поврежденную подлодку... Неужели мне уже не всплыть?

Я подошел к своему столу, перевернул листок календаря, не торопясь снял и протер очки, сел. Ну вот, можно приступить к работе. Как говорится, с богом... Как говорится, поехали... Как говорится, понеслась... душа в рай на рассвете.

Нечаянно подняв глаза, я вдруг увидел, что на меня смотрит Оля. Я даже укололся о ее взгляд — такой он был пронзительный. Ну в самом деле, в упор, с двух метров, исподлобья, из-под челки — глаза. Ужас! Я не выдержал и отгородился ватманом. Так-то лучше. Я работаю. Все спокойно, ничего не случилось, я работаю. Я очень занят. Все. И оставьте меня в покое.

Оля... Гимнастика, дневной институт и пара платьев с обложки журнала мод. Она здесь не останется. Это хорошо — не успеет пропитаться осторожностью, боязнью потерять стаж, больничные, выслугу лет и прочие пенсионные льготы. Отработает два года и пойдет в институт. Найдет парня. Не меня. Отличного парня в белой рубашке и в синих штанишках с ярлыком на заднем кармане. Это будет другой человек, не я. Жаль!

Мне могут сочувствовать, меня могут жалеть, некоторые даже возненавидели. Пусть. Зато у меня осталось право уважать себя, право, о котором знаю, наверно, только я. Собственно, это даже не право — чувство. Вот так, мол, не сплоховал, не придется теперь оправдываться и просить прощения. У самого себя. Казалось бы, чего проще — отпусти себе свои же грехи и ступай с богом. Ан нет. Не получается. Не отпускают, грехи-то ноют, саднят.

Первым подошел спортсмен Костя. Даже не подошел — поднес ко мне свои роскошные плечи. Он носил их гордо и вызывающе, как носят груди пышные самоуверенные красавицы. И так же, как красавицы, он никогда не упускал случая поиграть ими, а то и несколько обнажить свои плечи-груди. Спортсмен был единственный человек, которому я не мог поставить диагноз. Физически он — само совершенство. Прическа, лицо, фигура, манеры, позы, костюм — нет, я бессилен.

В отделе спортсмен был на особом счету, вернее, на особом положении. А вся особенность заключалась в том, что он ничего не делал. Не было ему работы. Был значок мастера спорта и обязанность — защищать спортивную честь нашей конторы. Спортсмен получал ставку старшего инженера, без опозданий приходил в отдел и целыми днями с безысходной тоской смотрел в окно на самолеты, которые круто набирали высоту прямо напротив наших окон. Но страдал он в основном зимой, а с весны до осени с небольшими перерывами ездил на сборы, тренировался, состязался и хотя ничего, кроме грамот, не привозил, наше руководство очень гордилось им. Его грамоты были единственным украшением спортивной витрины.

Недели три назад, когда спортсмен Костя привез бронзовую медаль и его имя появилось в газетах, Аншеф устроил банкет с шампанским. Спортсмен сидел радом с директором, и на его животе висела медаль, похожая на золотую. Оля, устроившись неподалеку, не сводила с Кости сияющего взора и чокалась только с ним. «Может, ты и со мной чокнешься?» — спросил я. «Снимите сначала свои очки или хотя бы поменяйте оправу!» — ответила она весело. Я только пожал плечами. Переходный возраст... С тех пор она почему-то считала, что мы в ссоре, и дерзила, как только могла. Если бы она не так мне нравилась, я бы сказал, что она просто хамила. Спортсмен водил ее в кино и был на должности старшего инженера, а я ее в кино не водил: я был на должности младшего инженера. И потом, она была уверена, что я влюблен в нее. В глазах девушки, которая влюблена в другого, нет большего недостатка...

— Ну что? Ты был у Аншефа? — спросил спортсмен, закрыв мир плечами.

Я отрицательно покачал головой — не был.

— Ну и дурак. Дурак, говорю, понял? — Он разочарованно посмотрел на меня и выпятил сочную нижнюю губу. Женщинам такие губы идут, но мужчинам... Как лента в кудрях. — Благородство — это хорошо, — продолжал он. — И принципиальность. И смелость. Но, парень, все это хорошо на ковре, на ринге, на помосте, но не здесь. Чтобы быть хорошим человеком, мало быть хорошим человеком, надо еще, чтобы имелись люди, которые бы ценили это. А кто тебя здесь оценит? Аншеф? Зам? Я? Нет, я тоже не оценю. И даже Оля посмеется над тобой, верно, Оля? Ты меня понял, парень? Физкульт-привет!

Потом подошел зам — выгладить брюки, сменить галстук, постричься по-человечески, а потом немедленно на пенсию и ежедневно по двенадцать часов с удочкой на берегу реки в сосновом бору. Он лучше всех нас знал дело. В пятьдесят восемь своих лет он стригся под бокс и носил чубчик. Зам вот-вот должен был уйти с повышением, и ему нужна положительная характеристика. Куча детей, куча родственников, куча еще чего-то... да, ему позарез нужна квартира.

Он облокотился о мой стол и тяжело вздохнул. Потом оглянулся по сторонам, чубчик пригладил и негромко сказал:

— Надеюсь, вы знаете... как я к вам отношусь?

— Конечно, Степан Кузьмич.

— Знаете, что я посоветую? Согласитесь, я могу вам кое-что посоветовать?.. Так вот, есть кнут и есть обух... Вы меня понимаете? — он больше ничего не сказал. Еще раз вздохнул, посмотрел на меня долгим и каким-то прощальным взглядом и отошел к своему столу.

Еще через полчаса подошла Екатерина Петровна. Она молча подождала, пока я доведу линию, допишу абзац, подниму голову.

— Митя, я старый человек, многое видела, через многое прошла, многое через меня прошло... Не перебивайте меня, Митя, вы молоды, у вас прекрасная жена, вот-вот будет ребенок. Ведь вы не забыли, что у вас будет ребенок? Митя, Оле пока ничто не угрожает, этого вы добились, но сходить к Аншефу придется. Придется, Митя. И еще — Митя, не считайте меня испорченным человеком, ладно? Все-таки я женщина, и мне почти пятьдесят лет. Я не говорю — идите и бухайтесь в ноги. Но это же самое можно сделать достойно.

Обед. Перерыв.

Без двух минут двенадцать все чинно, но на скорости вышли из отдела и помчались по коридору, рождая ветер, — надо было успеть в буфет, пока не выстроилась очередь и не кончился кефир.

Остались я и Оля. Я видел, что она хочет что-то сказать, но не решается. Зная, что это будет касаться меня, а исходить от этой дикой девчонки с косо обрезанной челкой, я вдруг заволновался. Сам не знаю отчего. Ведь мне не нужно было ничего говорить, предпринимать... Я только ждал, сидел и ждал.

Прошло минуты три. Я поднялся и, натыкаясь на углы столов и чертежных досок, направился к выходу. Прошел мимо нее, она осталась сбоку, позади...

— Дмитрий... Алексеевич! — Ее голос был напряженный, а может, мне это только показалось, ведь она говорила не оборачиваясь.

— Да? — сказал я как можно беспечнее.

— Дмитрий Алексеевич, вы... вы... — она подбежала и, откинув со лба волосы, посмотрела мне прямо в глаза. Странно, почему я до сих пор думал, что она невысокого роста, ведь она всего на два или три сантиметра ниже меня. Да, не больше, на два или три. Скорее всего, на два с половиной. Ну вот... Ну вот... Доигрался, дождался, допрыгался дурака кусок... Еще секунд пять, и я полезу за платком, начну протирать очки и говорить что-то до конфуза бессмысленное.

— Да? — сказал я и кашлянул.

— Дмитрий Алексеевич... — она схватила меня за руку, пожала ее и, на мгновение смутившись, неуловимо быстро чмокнула в щеку. Потом повернулась и, распахнув дверь, выскочила в коридор. Затих стук каблучков, все затихло.

Ну вот, этого еще не хватало... Я подошел к окну. Внизу через площадь шагал спортсмен Костя — он боялся потерять форму и пешком ходил обедать в кафе.

Я вернулся к своему столу, сел и снял очки. И мир сразу потерял резкость, стал зыбким и расплывчатым. Шкафы, столы, окна словно начали таять — они сделались по краям прозрачными, наложились друг на друга. И сразу вспомнился сегодняшний сон. Он снился мне всю ночь, причем все время повторялась одна и та же сцена, как в фильме, который крутят без перерыва. Но фокус был в том, что сон ничем не отличался от того, что произошло в действительности, и ужас, который я пережил вчера днем, за ночь повторился, наверно, раз двадцать.

...Наш отдел. Все сидят на своих местах. Входит Аншеф. Глядя на него, можно сразу сказать, что это человек, который никогда не простит вам вашей ошибки, как, впрочем, не простит он вам и своей ошибки. И вот он принимается отчитывать Олю, не стесняясь запрещенных приемов, не считаясь с тем, что она не может возразить ему, потому что она еще... ребенок.

— Мы вас приняли не для того, чтобы вы кокетничали здесь. Вы на работе и должны работать. Если вы не хотите работать или не можете работать — подавайте заявление и убирайтесь по собственному желанию, пока у вас есть возможность убраться по собственному желанию.

— Хорошо, Анатолий Никодимыч... Я подам...

Оля сидит, нагнув голову, и видно только, как выкатываются, отрываются от ресниц и падают на чертеж редкие крупные слезинки. Она сидела над ним три дня. Текут слезы, течет тушь по ватману...

И вдруг я чувствую, что эти слезы капают мне на голову. Каждая слезинка — как вбитый по самую шляпку гвоздь. Один за другим они с хрустом входят в мой череп, и вот уже весь он покрыт ребристыми металлическими шляпками. Какая боль... Я не вижу, кто забивает эти гвозди, но знаю — Аншеф. И я стараюсь сжаться, стать меньше. Так можно бояться только во сне.

И тут я замечаю, что мой язык уже не подчиняется мне, он подчиняется какому-то другому, спокойному, уверенному человеку, который, оказывается, живет во мне. И в то время, когда я весь замираю от ужаса, этот человек оживает и начинает говорить сначала про себя, потом все громче, громче, и вот его уже слышат окружающие...

— Можно, конечно, иметь разные мнения, но я считаю, что Оля неплохо работает... И так думаю не только я...

— Кто еще так думает?! Кто? — Аншеф, не поворачивая головы, медленно обводит всех взглядом.

Все молчат.

С застывшим лицом, без всякого выражения продолжаю:

— Анатолий Никодимыч, вы при мне обещали кому-то устроить его дочь на место Оли. Может быть, непорядочно с моей стороны говорить об этом, но я думаю, что порядочность — качество не только для подчиненных.

Замолкаю, не в силах сказать больше ни слова. У Аншефа такие глаза, словно он наслаждается звуками моего голоса. Они томно полуприкрыты и смотрят куда-то сквозь меня...

Я надел очки. И мир принял свою обычную форму, подтянулся и вроде бы даже откашлялся, чтобы сказать что-то важное.

— Ну что? — это был зам. Оказывается, перерыв уже кончился.

— Нет, не собрался, — сказал я.

— Напрасно, — заботливо проговорил зам. — Он до обеда был у себя.

Потом спортсмен Костя.

Я покачал головой. Нет, не был. Он внимательно посмотрел на меня и постучал костяшками пальцев по столу — дурак, мол.

Потом еще кто-то, еще... Я сидел и тупо смотрел в чертеж. Ощущение, как во сне: надо бежать — не можешь, надо крикнуть — один только хрип, надо обернуться — тоже нельзя. Люди говорят что-то очень важное, для тебя важное, перед глазами корчатся в сочувственных гримасах их лица, плавают в замедленных жестах руки, а ты ничего не слышишь. А если слышишь, то не понимаешь и остаешься совершенно равнодушным ко всему этому...

Телефонный звонок вошел в меня, как бурав.

— Тебя, — сказал спортсмен. — Жена.

— Да, — сказал я в трубку.

— Митя, это я. Ты уже говорил с...

Пока она молчала, я вспомнил все, что она мне говорила, представил все, что еще скажет. Комната в чужой квартире за сорок рублей из моей сотни, а еще пальто к осени, ботинки к зиме, плащ к весне, чулки к Новому году... А у людей телевизоры, проигрыватели, поездки, гости...

— Ну смотри, — сказала она тихо. — Смотри.

Я подождал, пока она положит трубку, послушал отбой — частые нервные гудки. Потом вернулся к своему столу, смел с него резиновые крошки, спрятал карандаши в ящик, свернул чертежи, еще раз перевернул календарь, теперь уже на завтра, подтянул галстук, застегнул пиджак, поднялся и направился к выходу.

— Бог в помощь! — сказал спортсмен.

А Оля посмотрела на меня так, будто я шел в клетку к тигру, — почти с ужасом. И остальные молча проводили взглядами до двери. Уверен, что, когда дверь закрылась за мной, они все посмотрели друг на друга. Ну что ж, со мной их молитвы... Молитвы, не больше.

Черная, обитая дерматином дверь со стеклянной табличкой на уровне глаз надвигалась на меня медленно и неотвратимо. Дверь все росла, увеличивалась, пока не закрыла собой все пространство. Я коснулся лбом ее холодной поверхности. За ней — тишина. Опасность. Неожиданность.

— Можно? — спросил я из коридора.

— Входите, — ответил он, не глядя. Бросил это слово, как бросают медяк в шапку надоедливому нищему, отвернув лицо в сторону, чтобы не вдохнуть неприятный запах.

Я остановился у двери. Опустил руки и скрестил их внизу, на животе. Аншеф очень правильно сидел за столом, как учат сидеть первоклассников. Что-то писал. Энергично и недовольно. Потом бросил ручку на мраморную подставку, прочел написанное и поднял глаза. Большие, почти прозрачные глаза. За тяжелыми квадратными очками они шевельнулись, как медузы в аквариуме. Да, по утрам — тысяча приседаний, еженедельно — марш-бросок на тридцать километров... И костюм, этот ужасный коричневый цвет...

— Я слушаю, — еще один медяк.

Слова, которые я говорил, тонули в его глазах, как камни в болоте. Буль! — и снова спокойно и гладко. Буль! Буль! — опять тишина и невозмутимость. Его глаза проглатывали слова, не меняя выражения, даже не двигаясь. И только за большим толстым лбом чувствовалось какое-то движение, только там расходились круги от моих слов.

Я замолчал, а он все продолжал смотреть на меня, словно ожидая услышать невесть что...

— Прийти-то вы пришли и извиниться — извинились, а вот раскаяться в своем поступке — не раскаялись.

Он встал, подошел к окну, заложив руки за спину, принялся рассматривать горизонт. Потом резко обернулся.

— Молчите? Значит, согласны? Думаете, я не знаю, почему вы пришли? Страшно вам. Квартира нужна. Должность. Денюжки, — он посучил пальцами перед моим носом. — Ну?

Я замолчал. Но почти с радостью почувствовал, как заворочался во мне тот самый нахал, опять заворочался, будто учуял что-то.

— А за ту девицу, прости господи, чего это вы вздумали заступаться?

До сих пор помню, как перед поцелуем, самым первым, запрещенным, ночным, у меня налились тяжестью губы. Они казались мне громадными и какими-то несуразными, как после обезболивающего укола. А перед дракой, когда отступать поздно или нельзя, наливаются тяжестью руки. А при желании удрать — ноги. Сейчас я почувствовал, как тяжелею весь, задубеваю...

— Романчик?! — две зеленоватые медузы замерли у самого моего лица.

А дальше я помню только, как бесчувственно взлетела моя рука, как отпрянули побелевшие медузы и глухо хрустнули под ногой квадратные очки.

Дверь с табличкой отчалила от меня и поплыла, покачиваясь и уменьшаясь в размерах. Странное дело — в душе вдруг стало легко, будто освободилось место для других желаний и поступков. Наступила такая освобожденность, будто я наконец сделал очень нужное и важное дело, приступить к которому долго не решался.

Оля встретила меня напряженным взглядом — ну что, дескать? Это так понятно — своим покаянием я должен освободить ее от зависимости и вины передо мной. Она тоже хочет быть свободной. И зам ждал меня с нетерпением — я должен был снять тяжесть с его души. И Екатерина Петровна...

— Ну что? — спросил спортсмен. — Уладил? Утряс? Ублажил?

— Все в порядке! — бодро ответил я. И главное — искренне. Все придирчиво посмотрели на меня и не обнаружили фальши ни в улыбке, ни в голосе.

— Ну и слава богу! — облегченно перевела дух Екатерина Петровна.

Все задвигались, заговорили одновременно, спортсмен даже хохотнул удовлетворенно, только Оля молчала, смотрела на меня в упор из-под челки и молчала. Она мне не поверила. Какой молодец!

 

 

↑↑ МАЛЕНЬКИЕ СЛАБОСТИ

С неба сыпался вечерний неторопливый снег, прохожие, слегка ошалев от одного вида остановившихся в воздухе снежинок, не торопились, оттягивая момент, когда им все-таки придется нырнуть в сухие, пыльные подъезды. В каждом произошла незаметная перемена, словно какая-то приржавевшая щеколда сошла со своего места и подул свежий воздух — прохожие заметили друг друга. «Батюшки-светы! Народищу-то вокруг! Да все разные, да румяные!»

Казалось бы, сущий пустяк — снег! Какое отношение он имеет к настроению человека? А вот имеет. Оказывается, даже картошка в темном подвале, где месяцами не меняется температура, влажность, освещенность, знает не только о приходе весны — наступление ночи чует, откликается на появление звезд, восход луны. Картошка! Подумать только, бесформенный клубок из крахмала и еще чего-то очень полезного для здоровья, томится на закате, волнуется, стремится ввысь, к светлой и достойной жизни.

Вот и прохожие, углубленные в свои заботы, доходы, в ненависти и симпатии, несмело откликнулись на снег, откликнулись и тут же вроде устыдились. Да, ничего не поделаешь, готовность к открытому общению многими стала восприниматься как постыдная слабость. А сила проявляется якобы в сдержанности, а то и в недоступности. Впрочем, возможно, так было всегда, хотя бы потому, что человек на протяжении жизни неизбежно переходит от простодушия и доверчивости к настороженной замкнутости. Усваивание жизненных уроков частенько заключается в этом.

Но речь о другом — на заснеженной улице, залитой розовым закатным светом, у самого светофора, роскошно мерцающего в снегопаде, передо мной вдруг возникло лицо с куцыми усиками и очками в тяжелой оправе. Лицо слегка улыбалось и поощряюще смотрело на окружающую действительность. Дескать, молодцы, очень хорошо, рад за вас, далеко пойдете, продолжайте в том же духе. Лицо лучезарно проплыло мимо, как праздничный воздушный шарик, и лишь когда оказалось за спиной, что-то дрогнуло во мне, как невнятное воспоминание. Обернувшись, я увидел, что обладатель очков и усиков тоже остановился и смотрит на меня несколько озадаченно.

— Чего не бывает на белом свете! — воскликнул он и, шагнув навстречу, сдернул с правой руки добротную перчатку, отороченную белым мехом. От маленькой розовой ладошки с аккуратными ноготочками шел пар. Рукопожатие его было крепким и... как бы сказать поточнее... достойным. Этот человек относился к себе с уважением, имея, по всей видимости, для этого достаточно оснований. — Кто бы мог подумать, что мы встретимся здесь! В такой снег! В таком возрасте! — Он с доброжелательным любопытством осмотрел меня с головы до ног, от кроличьей шапки до черных ботинок, которые, куда деваться, мне самому весьма напоминали ортопедические.

Я узнал его.

И ужаснулся тому, как начисто забыл этого человека. Будто и не было его никогда на белом свете, будто не было нескольких лет в большом южном городе, бесконечных разговоров о будущем, прогулок по раскаленной солнцем набережной, сухого вина в дежурных гастрономах и отчаянной откровенности, несмотря ни на что, вопреки всему, назло самому себе. Неужели были когда-то те молодые, глупые и прекрасные годы!

А ведь были!

— Слушай, да ты вроде не узнаешь меня? — воскликнул он с укором. — Ну признайся, забыл? Вот скажи, как меня зовут?

— Еремеем тебя зовут... Ты почти не изменился, а если и изменился...

— То в лучшую сторону! — подхватил он и засмеялся, откинув голову назад, — и эту его привычку я вспомнил. — Сколько лет прошло, сколько лет!

— Да и зим, наверно, прошло не меньше, — добавил я, чтобы немного протянуть время и вспомнить хоть что-нибудь существенное, связанное с этим человеком.

Да, у него было странное по нынешним временам имя — Еремей. Оно ему не нравилось, и когда приходилось знакомиться, а в те времена мы часто знакомились с разными людьми, он называл себя Емельяном, Евгением и даже Евстигнеем, только не Еремеем. Чужие имена не затрагивали его самолюбие. «Называйте меня Евстигнеем», — говорил он. Дескать, можете смеяться над этим именем, писать его на заборах, рифмовать в срамных четверостишиях — мне на это наплевать, меня зовут иначе. Этакая своеобразная маскировка.

Мы отошли в сторонку, чтобы не мешать прохожим, и с полчаса предавались беспорядочным воспоминаниям о старых временах, приятелях, красивых девушках, а тогда, надо сказать, все девушки были красивыми, одно их слово могло и осчастливить, и уничтожить, каждая держала в руках твою судьбу, будущее, твою победу или поражение на вечные времена. Но даже уничтоженный, отвергнутый и осмеянный, ты мог искренне наслаждаться своим героем, потому что знал наверняка — впереди безбрежный простор лет и запросто можно все исправить, по-своему переиначить. А сейчас — что делать, — сейчас ты болезненно чувствуешь локтями стены бетонного коридора, в котором живешь, по которому снуешь каждый день взад-вперед, понимаешь, насколько ограничен круг людей, с которыми общаешься. Отношения с ними выверены и определены на годы вперед, это исключает неожиданности, и ты постепенно перестаешь даже ожидать их, более того — начинаешь их опасаться. Появление в твоей жизни нового человека почти невероятно, да и сам делаешь все, чтобы этого не случилось. Попросту не хватает духу для сближения с новым человеком, он утомляет, раздражает, отнимает время, вот что страшнее всего — он отнимает время, которое, и ты сам это знаешь, все равно не использовать никак иначе.

Считается хорошим тоном шумно радоваться таким вот встречам, хлопать друг друга по спине, причем посильнее, пусть знает старый приятель, что ты не так уж и дряхл. Положено блистать именами, датами, ценами на те непритязательные вина, одни названия которых поныне волнуют и выволакивают — выволакивают из прошлого картины прежней, глупой и счастливой жизни. Но такие встречи и выбивают из колеи, обезоруживают. Каких бы вершин ты ни достиг, с какими бы людьми ни поякшался, на лице твоем видны утраты, отказ от тех недоступных целей, которые когда-то тешили твое самолюбие. Зная свои слабости, уступки, зная, где продешевил, а где откровенно сдался, ты чувствуешь неловкость, будто обманул чьи-то ожидания, подвел хорошего человека...

— А знаешь, — неожиданно предложил Еремей, — пошли ко мне, а? Посидим, старое помянем, а? Пошли?!

— Может, как-нибудь в другой раз... Созвонимся, — залепетал я, презирая себя и стыдясь.

— Как ты сказал? — рассмеялся Еремей. — Созвонимся? Ну, ты даешь! Что такое «созвонимся» — я знаю. Это значит «отстань».

— У меня кое-что намечено... И как-то неловко...

— Старик, ты шел по улице прогулочным шагом. Так не торопятся. Так дышат воздухом. Подышим вместе. На, держи! — Ныряя в телефонную будку, он сунул мне плоский, с цифровым замочком чемоданчик.

Я повертел его в руках, полюбовался отделкой, даже постучал пальцами по крышке — во всем была видна нездешняя добротность. Эти чемоданчики почему-то называют «дипломатами». Не иначе как дипломаты ходят с такими вот вызывающе непрактичными емкостями. Что в него можно положить? Какую-нибудь очень важную депешу, а то и целое международное соглашение, ультиматум, например, или договор о дружбе и сотрудничестве, о помощи в случае нападения третьей державы. Лайковые перчатки можно бросить в такой чемоданчик, когда входишь в иностранное посольство. Конечно, внутри есть кармашки для авторучки с золотым пером, плотная пачка денег сюда поместится — ею можно поощрить резидента разведки. Да, и пистолет. Нетрудно догадаться, что это должен быть вороненый бесшумный пистолет, специально предназначенный для устранения нежелательных свидетелей, соучастников, а то и собутыльников. Трехзначный номерной замок, вмонтированный под черной ручкой, ясно говорил, что не так просто добраться до секретов государства, на которое работает такой предусмотрительный дипломат, как мой старый друг Еремей.

А сам он, закончив разговор, вышел из телефонной будки в распахнутом светлом тулупчике, окруженный нарядными клубами розового пара.

— Все в порядке, старик! — сказал он. — Нас ждут. Единственное, что необходимо сделать, — это раздобыть бутылочку поприличнее. Только что собственной рукой, вот этой самой, — Еремей вынул из перчатки и показал маленькую растопыренную ладошку, — я отрезал тебе пути к отступлению. В данный момент, — он выбросил руку вперед, оголив запястье, и посмотрел на сверкнувшие металлическими гранями часы, — в данный момент Людмила расстилает на столе самую нарядную скатерть, которую только нашла в доме. Ты слышишь треск? — Он поднял вверх указательный палец, и низкое зимнее солнце опять сверкнуло на гранях часов. — Это горят мосты за твоей спиной!

— Да, действительно, что-то стало жарко... — пробормотал я, понимая, что отступать некуда.

— Наоборот, старик! — расхохотался Еремей. — Что-то стало холодать! И нам с тобой пора поддать!

— Ты сказал — Людмила... Это та самая Люда?

— Какая? А, ты имеешь в виду еще ту... Нет, не та! — Еремей досадливо махнул рукой. — Другая. Гораздо лучше.

— Лучше той?

Еремей посмотрел на меня понимающе, усмехнулся, оттопырив узенькие усики, успокаивающе похлопал по плечу.

— А та... Вы не встречаетесь?

— Знаешь, я упустил ее из виду. Мы как-то потерялись. Бывает. Да! Она звонила мне несколько лет назад! — с некоторой горделивостью воскликнул Еремей. Впрочем, в его голосе прозвучало и легкое пренебрежение. — Пошли-пошли, вон в том гастрономе неплохой винный отдел... А как сам-то здесь оказался?

— Командировка.

— Надолго?

— Неделя... Дней десять... Как получится.

— Много работы?

— Не думаю, — ответил я. — Тут важно само присутствие. Значит, говоришь, она звонила?

— Кто? Ты о ком? А! Звонила. И, как обычно, некстати. Представляешь, уже вечер, я балдею у телевизора, жена, то-се... А тут звонок! Поднимаю трубку, начинается дешевый провинциальный розыгрыш: ты меня узнаешь, ты меня не узнаешь, угадай, кто звонит, забываешь старых друзей, ну и так далее. Наконец называет себя, предлагает встретиться, поболтать, косточки общим знакомым перемыть. Говорит, что в городе ненадолго, проездом...

— Где она работает?

— Не угадаешь! Какая-то концертная бригада, их последнее время развелось как...

— И что же, вы встретились?

— Что ты! Конечно, нет. На кой черт? Нет, ты скажи — на кой черт?! — Еремей, шагавший немного впереди, неожиданно обернулся. — Ну, представь, появляется человек из прошлого и предъявляет какие-то права на тебя, на твое время, настроение... Да, с этим человеком у тебя связаны не самые худшие воспоминания, ну и что? Приглашает на концерт, представляешь? С женой, говорит, приходи, похвастайся приобретением. Шутит, надо понимать.

— А ты?

— Я спрашиваю: а по телевизору ваш концерт не будут показывать?

— А она?

— Повесила трубку. Ты же ее знаешь... Но тебе, старик, я рад. Честно. — Еремей как вышел из телефонной будки в распахнутой шубейке, так и не застегивал ее, и были во всем его облике легкость, неуязвимость и... и, наверно, все-таки было довольство собой, хотя, в общем-то, по случаю встречи я мог бы этого и не заметить. — Приятно встретить человека из старой гвардии, — продолжал Еремей. — Человека, который не сковырнулся, не скопытился, который еще держится, черт побери!

— Да мы все, в общем-то, держимся.

— Нет, старик, нет! Многие наши сошли с дистанции, многие. Валик погряз в квартирных склоках, жалобах, заявлениях, разменах... Ты, наверно, слышал, он всем об этом пишет, жаждет сочувствия и понимания. Дедуля стал рефрижераторщиком, знаешь? Погнался за большими деньгами. Теперь месяцами смотрит в зарешеченное окно служебного купе. Как обезьяна из бродячего цирка. При этом вроде что-то выстукивает на пишущей машинке... Что он может выстучать — не знаю. А Игоря посадили.

— Слышал. Там со взяткой какая-то невнятная история.

— Сам виноват. Он мог вывернуться. Запросто мог.

— Значит, не получилось.

— А я говорю — мог, — сказал Еремей таким тоном, что я просто вынужден был сделать еще одно маленькое открытие — он не привык, чтоб ему перечили. — Игореша оказался слабаком. Его раздавили комплексы. То ему удобно, это ему неудобно... Нужно ясно отдавать себе отчет в том, что о справедливости может думать кто угодно, но не человек на скамье подсудимых. А он начал что-то толковать о справедливом приговоре, искуплении, возмездии... Никто его даже не понял.

— А ты что, был на суде? — удивился я.

— Был. Специально поехал. Может, думал, полезным окажусь. Куда там! Но судом насладился. До отвала наелся. Представляешь, судья спрашивает у того типа, который Игореше взятку всучил, — он у вас требовал деньги? Нет, говорит, не требовал. Может, намекал? Нет, не намекал. Тогда судья криком кричит: зачем же вы ему взятку принесли?! Ну как же, отвечает тот тип, он столько для меня сделал... Все так поступают. Я, говорит, порядочный человек... Во как! Представляешь? Тогда судья приступает к допросу Игореши. Вы признаете, что взяли деньги у этого человека? Признаю, отвечает. Почему вы это сделали? Ну как же, говорит, неудобно, человек принес от всего сердца, не возьму — обидится... Пришлось взять. Во мужик одурел, а?! — Еремей захохотал. — Слабость, говорит, проявил. Больше, говорит, не буду.

— И сколько же ему дали?

— Три года. — Еремей выставил три розовых, дымящихся на морозе пальца. — А в нашем возрасте — это треть жизни. Считай — три года да плюс еще пять лет, пока эта отсидка будет ему икаться! Ты понял?! На тысченке так подзалететь! Все, крест на Игореше можно ставить. Был Игореша, да весь вышел. — Еремей досадливо щелкнул пальцами, быстро глянул на меня сквозь холодные, поблескивающие стекла очков, словно проверяя, все ли я понял. — Ну ладно, ты постой здесь, а я в гастроном на минутку заскочу.

— Пошли вместе, — предложил я.

— А я говорю — стой здесь. Ты мой гость, понял? И не вздумай смыться. Знаю я тебя. А чтоб не смылся — держи!

И, опять сунув мне чемоданчик, строго подмигнув, Еремей исчез в мятущейся толпе гастронома. В винный отдел проскальзывали хмурые, озабоченные мужчины с сумками. Обратно они шли медленнее, с достоинством поглядывая по сторонам. Дескать, мы теперь не просто так, мы теперь при бутылке, а потому можем пойти куда угодно, можем к себе пригласить хорошего человека, и любой разговор нам теперь по плечу, да и вообще, ребята, жизнь здорово изменилась за последние десять минут, к тому же явно в лучшую сторону, вам не кажется? В глазах у них светилась уверенность в своей правоте и готовность ее отстаивать, причем кое-кто был не прочь заняться этим немедленно...

Надо же, как получилось, — я прекрасно помнил и неудачливого квартиросъемщика Валика, и грустного рефрижераторщика Дедулю, и деликатного Игорешу, а вот Еремей почему-то вывалился из памяти. Начисто. Как и не было его никогда. И не повстречайся мы с ним сегодня, кто знает, так бы и исчез. Понадобился бы долгий, заполночный разговор с ребятами, чтобы всплыл в чьем-то сознании его образ и все, что с ним было связано. Он как бы сошел с горячих плит набережной и, залитый слепящим солнцем, растворился в дрожащем от зноя воздухе среди пыльной листвы, вывесок овощных магазинов, сапожных мастерских, цветочных базаров...

Пропуская мимо себя торопящихся мужичков, я спешно припоминал все, что было связано с Еремеем. Он был пониже всех нас ростом, молчаливее, тогда уже носил очки, охотно смеялся. Да-да, он как бы поощрял нас смехом, и мы вольно или невольно стремились заслужить его улыбку. Значит, он тогда уже сознавал свое превосходство и смеялся не только вместе с нами, но еще и над нами, его, должно быть, потешали наши непомерные надежды, помыслы, мечты. Да, все-таки мечты, хотя я терпеть не могу этого слова. Мне за ним почему-то всегда видится пышнотелая, изнывающая от дури и жары девица, с нетерпением поглядывающая на дорогу — не пожаловал ли за ней принц в золотой карете.

Превосходства явного, безусловного у Еремея не было, но чувствовалось, что быть со всеми на равных ему мало. Мы еще не осознали необходимости ежедневных действий, ведь впереди была прорва лет, так стоило ли беспокоиться — будут результаты, будут! А его душа уже тогда жаждала успеха.

— Ты помнишь, какое вино мы пили тогда? — спросил Еремей, выйдя из магазина. — Как же оно называлось... Во! «Кабинет»! Помнишь? — Еремей требовательно уставился мне прямо в глаза.

— Прекрасное было вино! Красное, чуть терпкое, оно продавалось в странных бутылках, зауженных книзу... И золотистая этикетка.

— А «Хемус»! — воскликнул Еремей. — А венгерские десертные вина! Их продавали в гастрономе на набережной. Как же они назывались?.. Забыл. А этикетку помню — крупная лиловая кисть винограда на тускло-зеленом фоне...

— «Геме чебор», — подсказал я. — Или что-то очень похоже. Оно было чуть горьковатым от косточек, а цвет — густо-рубиновый, но совершенно прозрачный!

— Хватит! Не могу больше! — Еремей закрыл глаза, поднял голову и дурашливо завыл.

— Нет уж тех вин, — успокоил я его. — Да оно и к лучшему. Они ведь, помимо прочего, требовали здоровья больше, чем мы можем выделить им сегодня.

— А помнишь, как Дедуля «Хемус» обожал? Любил «Хемус», бродяга! Впрочем, он многое любил, слишком многое.

— Он многим восторгался, — уточнил я.

— Значит, вредно столько восторгаться, — заметил Еремей. — Невоздержанность в восторгах ничуть не лучше невоздержанности в питье, жратве, бабах! — Еремей заговорил отрывисто, даже с какой-то яростью, будто отвечал ненавистному противнику. — Когда пьешь сверх всякой меры, жрешь, как... У тебя все равно есть возможность оставаться дельным человеком. Если ты невоздержан в восторгах, значит, ты откровенный дурак.

— Восторженность может быть вызвана и молодостью, наивностью, хорошим самочувствием, разве нет?

— Затянувшаяся молодость говорит о затянувшемся развитии. Жаль Дедулю, жаль! На ровном месте лопухнулся! Не представляю, как он теперь сможет подняться! Да и сможет ли... Сомневаюсь.

— А что с ним случилось?

— Ты не знаешь? — живо обернулся Еремей. — Ну, старик, отстаешь! Похождения Дедули — это достояние человечества.

Мы подошли к перекрестку, подождали, пока пронесется поток машин. Лишь перейдя через дорогу, Еремей заговорил снова:

— Дедуля подался в рефрижераторщики, я же говорил. На такое дело, старик, от хорошей жизни не пойдешь. Это предел. А история нашего Дедули — это... Это черт знает что! — Еремей восторженно покрутил головой. — Обычный рядовой человек на подобное неспособен. Он будет всю жизнь из года в год тянуть лямку, ругать начальство, пить по вечерам портвейн... До тех пор, пока не захочется пить его и по утрам. Дедуля, конечно, выше всего этого. Ты помнишь, он был лучшим оператором телестудии? Во всяком случае, не худшим. — Еремею, видимо, показалось, что он сгоряча многовато отвалил Дедуле. — Что происходит дальше? Дедуля, наш железный, непробиваемый командор, влюбился. Позволил себе маленькую слабость. И надо же беде случиться — влюбился в бабу, в которую влюбляться не положено. Замужем она. В результате их возвышенная любовь стала отдавать обычным преступным сговором. Да, старик, и самые высокие, и самые низменные человеческие страсти при ближайшем рассмотрении оказываются одним и тем же. — Еремей, оглянувшись, посмотрел на меня. — И наступил час, когда нашему Дедуле не оставалось ничего другого, как прыгать из окна второго этажа в ухоженный, полыхающий пионами цветник! Борода по ветру развевается, глаза таращатся на мир без обычного восторга. А где осанка, где достоинство и невозмутимость?! Да, я не сказал самого интересного. В здании напротив какой-то оператор камеру проверял перед съемкой. Глядь, а в окне Дедуля маячит и явно собирается совершить нечто отчаянное. Оператор, не будь дурак, на Дедулю-то камеру и навел! И снял на пленку весь полет от начала до конца. И побег Дедули через кусты, и даже как оглянулся наш Дедуля напоследок, уже перемахнув через забор студии!

— А ты-то откуда все знаешь?

— В студию ходил. Да. Представился старым другом, что, в общем-то, соответствует действительности, предложил было на поруки взять... А там когда узнали, с чем я пришел, мне детектив этот и показали. Дедуля в главной роли. В итоге — с треском. Каково?!

— А я слышал, что он еще работал какое-то время на студии?

— Да, — подтвердил Еремей. — С полгода его держали из жалости. Потом он пошел в какой-то клуб детишек фотографии учить, но и оттуда вылетел. Не тому он, оказывается, детишек учил, не так, не на тех высоких примерах. В итоге стал Дедуля шофером. Но! Потерял прицеп с контейнерами и был отчислен по профнепригодности. Представляешь, поехал за грузом, а вернулся без прицепа, во дает, а?!

— И чем же кончилось?

— Треском, старик, опять треском! А как-то звонит... Ну, я, сам понимаешь, не мог отказать себе в удовольствии встретиться со старым другом. Встретились. Проводил его на вокзал, дождался отправления... Представляешь, до сих пор перед глазами: зарешеченное окно рефрижератора, а за грязным толстым стеклом маячит пухлая, несчастная, небритая физиономия нашего несравненного командора. Что творится с людьми, что творится! — Еремей покрутил соболезнующе головой, скорбно помолчал, вздохнул, выпустив большое розовое облако. — Ну а сам-то как? Что-то ты бледноват... Не хвораешь? —спросил он, сочтя, видимо, печальную паузу вполне достаточной.

— Да ничего вроде, — смутился я. Нечасто все-таки вот так твоим здоровьем интересуются.

— Бледноват ты, старик, надо бы тебе почаще на воздухе бывать. Точно не хвораешь? Смотри! А зарабатываешь как, хватает?

— Косо-криво, худо-бедно... — попробовал было я отшутиться, но Еремей со спокойной решительностью пресек мои попытки.

— Сколько? — спросил он твердо.

— Средняя по стране — как раз моя зарплата.

— Ты что, обалдел?! Это же не зарплата, это... Оплошал ты маленько, оплошал... Уж кто-кто, но ты... Прокололся где-то, проштрафился? Нет? Ну смотри... Да, а квартира? В порядке? Ты ведь когда-то в коммуналке жил? Выбрался? Ну, молоток! Вон Валик до сих пор по утрам очередь в клозет выстаивает... Как-то невтерпеж стало, двух бабуль отодвинул плечом и вошел. И дверь на крючок. Шуму было, господи! Бабули в товарищеский суд на него подали, представляешь? Хотел было Валик уклониться — не позволили. Чуть не силком притащили, каяться заставили! И это наш непреклонный Валик! Ладно, старик, пойдем, посмотришь на мою берлогу, на мою медведицу... Ты сам-то как, женат?

— Женат.

— Детишки есть?

— Есть.

— Мальчик? Девочка? — В голосе Еремея послышалось нетерпение и самую малость — раздражение.

— И мальчик, и девочка.

— Что-то, я смотрю, ты не очень разговорчив, а? — Еремей пристально посмотрел мне в глаза, словно желая убедиться в том, что я не скрываю от него ничего важного.

— Знаешь, хвалиться особенно нечем. Дети как дети. Тут я тебе не скажу ничего нового.

— Почему же, запросто можешь! — усмехнулся Еремей. — У меня-то детей нет... Все никак не соберемся. Да и не поздно ли собираться...

На автобусной остановке мы подошли к очереди, нагруженной сумками, раздутыми портфелями, мешками. Все терпеливо ждали момента, когда подойдет автобус, когда они смогут влезть в него, когда они смогут наконец перешагнуть порог своей квартиры, разомкнуть онемевшие пальцы и, выпустив ношу из рук, упасть на что-нибудь мягкое, перевести дух.

— Знаешь, — сказал Еремей, — пойдем пешком. Ну его к черту, этот автобус!

Отойдя от автобусной остановки, мы, не торопясь, двинулись к дому, где уже немало лет проживал мой старый друг Еремей. Мягко и сдержанно поскрипывал снег, а между новыми многоэтажными домами светило холодное закатное солнце, освещая воздух, дома, сугробы чистым розовым светом.

— Я смотрю, автобусная проблема наводит тебя на невеселые мысли, — сказал я.

— Проблемы — они и есть проблемы. Многие, правда, на них попросту плюют. Единственное, что могут себе позволить. Но большинство привыкает к проблеме, к любой, причем настолько, что и избавляться от нее не хочет. Как от старой, родной, милой сердцу бородавки на кончике носа. Нет, автобусные беды меня не волнуют. Пешком я добираюсь за десять минут, на автобусе — за пять. А если учесть ожидание, оборванные пуговицы, раздражительность, которая окружает тебя в автобусе со всех сторон... Нет, старик, нет. Скажи, я прав?

— На моей памяти ты всегда был прав. Даже когда это тебе вовсе не требовалось.

Еремей с подозрением посмотрел на меня, не зная, как отнестись к этим словам. Все-таки мы слишком долго не виделись, чтобы понимать друг друга с полуслова.

— Может быть, старик, может быть... Но знаешь, всегда быть правым тяжело — не можешь позволить себе ошибку, не можешь брякнуть что-нибудь от фонаря, шутки ради, от хорошего настроения... В постоянной правоте есть что-то от ограниченности, если не сказать — тупости. А?

— Послушай, — решился я наконец на прямой вопрос, — ты так и не сказал, чем занимаешься.

— Хм, — Еремей хмыкнул так, будто давно ожидал этого вопроса и вот еще раз убедился в своей проницательности. — Чем занимаюсь... Так ли уж это важно, старик? Важны результаты. Судьба не доверила мне ни завода, ни государства, даже самого завалящего. Хотя я бы не отказался... Иногда, знаешь, выпив рюмку-вторую, я присматриваю себе какую-нибудь нейтральную обеспеченную державу с отлаженной, неторопливой жизнью, с не очень суровым климатом и послушными подданными, которые бы чтили закон и, разумеется, меня. — Еремей усмехнулся, но как-то скованно, хотя я ожидал, что он расхохочется.

Мы вошли в дом и остановились на небольшой площадке. Еремей не торопился вызывать лифт, видимо, желая закончить разговор. С улицы вошли две бабули с авоськами, от которых, кажется, руки у них вытянулись до колен, и Еремей легонько оттеснил меня от лифта. Солнце осветило его красноватым светом, очки сверкнули непроницаемо и зловеще. И тогда впервые за этот вечер я почувствовал, что между нами уместилось полновесных двадцать лет. Возникло жутковатое чувство, будто я совершенно не знаю стоящего передо мной невысокого человека. Обдала холодком мысль о том, что это и не человек вовсе, а какое-то непонятное существо, оно приняло облик моего старого друга и хочет чего-то добиться от меня.

— Старик, — доверительно заговорил Еремей, — мы сейчас не на солнечной набережной, нам далеко не по двадцать, и нет никакой надобности произносить возвышенные слова о призвании, предназначении, предопределении... Знаешь, раньше я смеялся, когда мне говорили, что любое дело почетно, любое дело достойно. Мне казалось, что меня обманывают и хотят затолкать в какую-то дыру. Я уже не смеюсь над этими словами. Я с ними согласен. Действительно, сильный человек в любой самой гнилой и никудышной конторе может обеспечить свои потребности. Помнишь, как самоуверенно мы примерялись к высшим достижениям человеческой цивилизации, к ее столпам? Теперь я примеряюсь к своему соседу по площадке — директору комиссионного магазина. Ношеными тряпками мужик торгует. Нет-нет, он не прощелыга, не хапуга, он хороший парень и живет хорошо. И результаты у него есть.

— Результаты?

— Он не связан ни дурацкими иллюзиями, ни зарплатой. Не знаю, сколько зарабатывает мой сосед, вряд ли и он знает. Да это и не важно. Каждому человеку нужно различное количество денег. Скажи, только честно, — ты свободен?

— Не думаю... Я до сих пор скован иллюзиями, зарплатой. Но, знаешь, Еремей, откровенно говоря, я не уверен, что так уж стремлюсь освободиться от всего этого.

— Старик! — с преувеличенной восторженностью заорал Еремей. — Наконец-то я узнал тебя! А то вот болтаю с тобой о всякой всячине, а сам маюсь — да тот ли это тип, который блистал когда-то в нашей компашке?! Теперь вижу — тот.

В лифт вместе с нами втиснулись две девушки — розовощекие, с шалыми глазами и пересыпанными снегом волосами. Не прекращая хихикать и перешептываться о чем-то заветном и не всем доступном, они изредка поглядывали на нас, но, к сожалению, не было в их взглядах ничего, кроме опаски. Одна девушка нажала кнопку десятого этажа и уже потом виновато обернулась к нам.

— Вам тоже на десятый? — спросила она.

— Нет, нам пониже, — ответил Еремей. — Но с вами мы готовы взлететь на самый верх.

— На самый верх вы с нами не взлетите, это уж точно! А вот в трубу вылететь — запросто! — Они засмеялись.

— С вами мы согласны и на это, — серьезно сказал Еремей. — Нам нечего терять.

— Если вам нечего терять, чего же стоит ваше согласие?

Лифт остановился, девушки выпорхнули, иначе не скажешь, и сквозь грохот опускающейся кабины несколько этажей был слышен их смех.

— Ты проиграл, старик.

— Да, похоже на то, — согласился Еремей. — Я проиграл в этой словесной потасовке, но по большому счету... ничуть. Эти девицы еще не играли, жизнь только разбросала перед ними карты, а они заранее уверены, что там сплошь козыри... Нет-нет, я не в проигрыше, — повторил он как-то уж очень серьезно. — А ты?

— Мои итоги подводить рано.

— Значит, в проигрыше. Значит, как и двадцать лет назад, — все впереди? — Еремей впился в меня глазами.

— Да. Все впереди. Можно и так сказать.

— А тщеславие, самолюбие, как и прежде, — на голодном пайке? — уточнил Еремей.

— У меня такое чувство, что их вообще накормить невозможно.

Еремей с усмешкой покачал головой, вышел из лифта. Мы оказались прямо перед его квартирой. Он нажал кнопку звонка и повернулся ко мне.

— Хочешь, ошарашу? — спросил он. — Я свое самолюбие ублажил. В пределах отпущенных мне шансов.

Дверь открылась, и в глубине квартиры показалась молодая красивая женщина. Вообще-то само сочетание «молодая красивая женщина» звучит ужасно глупо, но на пороге действительно стояла красавица. Она была моложе Еремея, выше его, на ней сверкал домашний розовыйхалат, так что розовый цвет для меня в этот день еще не закончился.

— Прошу вас! Проходите! — сказала женщина, отступая в глубину коридора. — Хотя и немного вы дали времени, Еремей позвонил всего час назад, но все готово. Раздевайтесь, пожалуйста.

Каждое слово было на месте, женщина знала, как себя вести, знала, какое впечатление производит. И тут возвышенную обстановку разрушил Еремей. Он прошел вперед и на ходу, как бы между прочим, похлопал красавицу по заду, этак хозяйски, поощряюще, как резвую лошадку. И тут же быстро глянул на меня — какова, мол?

Жена Еремея ничуть не смутилась, она не заметила жеста мужа. А мне стало легче. Попав в окружение изысканности и неуязвимости, невольно начинаешь опасаться самых естественных своих слов, желаний. Здесь же сразу все стало просто и понятно.

— Людмила. — Женщина протянула руку.

— Николай, — освоившись, я даже решился щелкнуть каблуками.

— О! Еремей о вас много рассказывал! Так что я вас хорошо знаю.

— Мы встречались так давно, что я иногда начинаю колебаться — да было ли это вообще.

— Напрасно вы так! — Людмила укоризненно покачала красивой головой. — Еремей часто вспоминает старых друзей, интересуется их успехами... Я даже могу их по именам перечислить, хотите? Дедуля, Валик, Игореша... Могу сказать, чем они занимаются, сколько за... — спохватившись, Людмила замялась на секунду, но быстро справилась с замешательством, — сколько за каждым из вас числится юношеских прегрешений. — Она улыбнулась озорно.

— Дедуля, Валик, Игореша — это лишь одна прослойка, причем самая неудачная, невезучая.

— Зато самая яркая! — сказал Еремей. Он уже разделся и стоял в прихожей перед нами в прекрасном сером костюме.

— Да, — согласился я. — Другие были менее заметны.

— Ведь вы когда-то крепко поругались с Еремеем. — Людмила погрозила нам пальчиком и, шурша халатом, прошла в комнату. И тут же появилась снова с большим махровым полотенцем — почет и уважение гостю. Повесив полотенце в ванной, Людмила оставила дверь открытой. — Гости бывают у нас не часто, но мы стараемся, чтобы у них возникло желание снова посетить наш дом, верно, Еремей?

— Полностью с тобой согласен. Даже целиком и полностью, как говорят наши уважаемые международные обозреватели. Особенно те, которые собираются за круглым столом. — Еремей снисходительно улыбнулся. — Думаю, пора и нам за круглый стол.

А мною вдруг начало овладевать непонятное оцепенение — ведь мы действительно разругались с Еремеем! Но в чем суть, из-за чего — не мог вспомнить.

А Еремей, выходит, ничего не забыл, до сих пор, оказывается, ворочалась в нем наша ссора, и что бы я ни говорил, он слышал те мои слова и отвечал, вольно или невольно, продолжая наш старый разговор... Что же мы тогда не поделили, разорвав любви живую нить? — как поется в одной трогательной песенке.

Из комнаты доносились голоса Еремея и Людмилы, они обсуждали дневные новости, говорили о телефонных звонках, какой-то телеграмме, невыполненном обещании, о скором успехе, дальней дороге, казенном доме, но чувствовалось, что не увлечены разговором, что идет обычный обмен накопившейся за день информацией и что оба ждут, когда я наконец появлюсь в комнате.

— Никола-а-ай! — послышался голос Людмилы, и она нетерпеливо выглянула в прихожую. — Мы вас ждем!

И я прошел в комнату.

Настороженно, будто переступил линию, за которой начинались неожиданности. Возникло ощущение, будто не было между нами двадцати лет и мы снова молодые и безжалостные, не сглаженные годами, не размякшие от разочарований. Мы будто снова оказались на горячих плитах набережной, но не было рядом Дедули, который болтался в поезде где-то между Магаданом и Прибалтикой, не было Валика, отстаивающего в тусклых коридорах коммуналки право пользоваться общим туалетом, Игореши, валившего деревья на просторах республики Коми, и не было других наших ребят, с которыми проходили мы неторопливо и значительно мимо заветного гастронома, отражаясь в его громадных витринах все вместе, во весь рост, являя собой некое одно существо, многоголовое и неспокойное. И каждая голова отстаивала свою истину, у каждой было свое понимание путей, по которым пойдет человечество.

Потом словно каким-то невидимым, бесшумным взрывом нас разбросало на тысячи километров, зашвырнуло в какие-то конторы, за канцелярские столы, втиснуло в толпы чужих людей, мы оказались на улицах незнакомых городов и несколько лет озадаченно оглядывались, привыкая, меняясь, смиряясь.

И, как знать, кто из нас во что превратился за это время?

Входя в комнату, я, кажется, увидел — а почему бы мне и не увидеть? — как где-то на туманных Курилах остановился на секунду и оглянулся на нас с Еремеем самый длинный — Вовка Горецкий, как оторвался от теодолита и взглянул сквозь вибрирующий воздух Вовушка Подгорный, намечающий корпуса будущего завода под Карачи, взглянул улыбчиво и лукаво, я увидел, как, мерно покачиваясь под стук колес, неотрывно и печально смотрел на нас Дедуля, и Мельник на минуту забыл об экономике развитого социализма, и Иваныч оторвался от необъятной рукописи и мысленно вылез из самолета, который только что мысленно посадил в тяжелейших условиях Кольского полуострова, и Игореша, завалив очередного таежного великана, глянул угрюмо сквозь запорошенные снегом ветки, и Валик обернулся, так и не опустив поднятый над головой половник, и Жорка, выдающийся специалист по газовым выбросам, оторвался на мгновение от молодой жены, будто мы с Еремеем грубо окликнули его... И вся эта толпа была здесь, в этой комнате, все выжидающе смотрели на нас.

— Присаживайся, — сказал Еремей, показывая на кресло.

В центре стола красовалась золотистая бутылка коньяка, купленная Еремеем совсем недавно на углу, вокруг расположились тарелочки с закуской, доступной далеко не всем и каждому, во всяком случае, куплена она была явно не в гастрономе на углу. А дальше, за пределами стола, простиралась комната. Достаточно было беглого взгляда, чтобы понять — мне нужно примерно три года, чтобы заработать на такое убранство. Да, примерно три года с условием, что я откажусь от еды, питья, буду донашивать старую одежку и ездить в общественном транспорте исключительно «зайцем».

— Как вам у нас нравится? — спросила Людмила почти простодушно.

— Потрясающе! — искренне ответил я. — Вам нельзя приглашать неподготовленного человека. Не у каждого психика выдержит подобное.

— За старые добрые времена! — тонко улыбнулся Еремей. Он щедро наполнил довольно объемистые рюмки.

— Не возражаю. Но неужели они были?

— То, что вы у нас, как раз и доказывает — такие времена действительно были, — с улыбкой заметила Людмила и первая выпила. И сразу повеселела, раскраснелась, стала еще красивее, хотя казалось бы — куда больше?

Отставив пустую рюмку, Еремей откинулся в кресле. К еде он почти не притрагивался, и через несколько минут на его щеках вместо морозного румянца проступил румянец от коньяка. Еремей чуть размяк, улыбка его слегка поплыла, смазалась, лицо потеряло жесткость, словно пополнело, да и сам Еремей теперь казался отяжелевшим.

— Вот так и живем, — проговорил он. — Живем, хлеб жуем... Послушай, а чем ты занимаешься, на какие шиши живешь?

— Шиши, они и есть шиши.

— Это верно! — охотно рассмеялся Еремей. — Это верно, — повторил он и положил руку жене на колено. Красивое, между прочим, колено. Потому и положил. Потому оно и открытым оказалось, если уж откровенно. — Старик, — сказал Еремей, — как ты объяснишь, что никто из вас так и не выбился в люди? — Он спросил это легко, беззаботно, простодушно, как бы продолжая разговор. Но по его напряженному взгляду, дрогнувшей руке с бутылкой можно было понять: вот оно — главное.

— Так никто ничего не добился? — удивленно спросила Людмила.

— А ведь способные были ребята, — проговорил Еремей раздумчиво, как бы перебирая мысленно фотографии ребят. Он взял вилку, долго кружил ею над столом, наконец вилка ринулась вниз, ухватила какую-то дичь и понесла ко рту Еремея. — Сколько запалов, планов... Неужели за этим ничего не было, кроме задора молодости, а, Коля?

— Выходит, сошли ребята с дистанции? — спросила Людмила, но уж как-то очень кстати она опять подхватила слова мужа.

— Сошли, старуха, — горько сказал Еремей. — Сошли. Кое-кто еще держится, цепляется, бодрится...

— Но Коля вот не сошел! — подмигнула мне Людмила.

— И Коля сошел, — обронил Еремей негромко, будто про себя.

— Не надо, Еремей, — сказал я. — Не надо.

— Почему? — живо спросил он. — Ты обиделся? — Он улыбнулся широко, неуязвимо. Удар нанесен, теперь он может облегченно вздохнуть и смахнуть пот со лба.

— При чем тут обида?.. Скажи, чем ты займешься, когда я уйду?

— Чем займусь? Телевизор включу... Между прочим, очень удачный экземпляр попался, цвет отличный! Хочешь посмотреть?

— Вот видишь, Еремей...

— Что видишь? Ты о чем?

— Ты первым сошел с дистанции, Еремей. Первым.

— Он сошел?! — ужаснулась Людмила. — Да у него аппетиту на троих!

— Очень может быть. Но с дистанции он сошел так рано, что я иногда думаю — да выходил ли он на старт? Еремей, ты всегда стоял в толпе зрителей. Не тебе судить ребят. Не тебе.

— Хорошо, — медленно протянул Еремей с таким выражением, будто его вынуждают говорить не очень приятные вещи. — Хорошо. Ты вот тогда прямо с набережной на Сахалин улетел. Было? Было. Не будем уточнять, что тебя заставило. Пусть останется глубокой тайною.

— Никаких глубоких тайн. Моя добрая воля, мое доброе на то желание. Можешь назвать это маленькой слабостью. К Сахалину. За туманом, старик, за туманом. И за запахом тайги.

— Пусть так. Что ты там нашел? Истину, деньги, друзей, судьбу — что ты нашел? Ну, скажи, скажи! Нашел? Ну? Нашел?! Ничего ты не нашел! — вдруг сорвавшись, выкрикнул Еремей. — Ни фига! Уехал нищим и нищим вернулся. Что у тебя за душой? Что дает тебе право спокойно рассуждать о чем бы то ни было? За что ты уважаешь себя? Зарплата, квартира, одежка — все среднестатистическое, то, что дает государство по бедности твоей. Ну, скажи, скажи! Что ты глазами-то сверлишь? Не робей, после коньячка-то оно и грех робеть! Помнишь, у меня сотню одолжил? Конечно, помнишь, такие вещи не забываются. Ты же мне долг по пятерке отдавал!

— Надеюсь, не ошибся, все отдал?

— Пятерки все. Но сотни я так и не увидел. Как и не было сотни.

— Тебе еще раз ее отдать?

— Не сердись, Коля, но я опять ее не увижу. Теперь-то трояками отдашь, а? Признай, Коля, что на данный момент похвастать тебе нечем.

— Похвастай ты.

— Это все. — Еремей простовато окинул взглядом комнату, положил руку на колено жене. — Но! — Он поднял указательный палец, предостерегая меня от поспешных выводов. — Именно к этому я и стремился. Именно к этому. Сечешь разницу? Я никогда не рвался в заоблачные выси, а самолюбие свое кормил пищей простой, натуральной, полезной для здоровья.

Еремей поднялся, подошел к стенке, открыл замысловатую дверцу, причем встал как-то неудобно, наискосок, чтобы мне было видно — в баре у него, в этом небольшом ящичке с зеркальными стенками, множество диковинных бутылок. Взяв одну из них, Еремей вернулся, поставил бутылку на стол и сел в кресло. Бутылка была уже открыта, и он снова налил в рюмки. Коньяк оказался не из простых — «Двин». Такой встретишь не часто. Но, отпив глоток, я понял, что это не «Двин». За золотистой этикеткой скрывался дешевенький коньячишко, от которого болит голова и тянет в желудке. Поверх рюмки я посмотрел на Еремея. И встретился с его настороженным взглядом, прикрытым стеклами очков.

— Так вот о разнице. — Еремей облегченно перевел дух, решив, что его фокус с переливанием коньяка удался. — Я всегда был среди вас белой вороной. Да-да, не отрицай. Я казался трезвым, скучным, занудливым. А вы шумно ломились в будущее. И вот мы в будущем. И что же видим вокруг себя?

— Да! — с подъемом поддержала Людмила. — Что же мы видим?

— Мы видим маленький конфуз... — Наслаждаясь нашим вниманием, Еремей повертел рюмку. — Мы видим, что люди, которые так стремились в это почти недостижимое будущее и наконец-то ворвались в него, попросту не знают, как им быть дальше. Они не прочь вернуться назад, на теплую набережную, к тому гастроному, к прежним милым забавам и пустым трепам. Им не столько нужно было это будущее, сколько болтовня о чем. Я прав?

— На этот раз нет, Еремей. — Я долго принюхивался к рюмке, потом взял бутылку из-под «Двина» и принялся внимательно ее рассматривать, вчитываться в этикетку. Конечно же, она оказалась слегка потертой, видно, не один раз Еремей угощал гостей «роскошным» коньяком. — Конечно, ты не прав и сам прекрасно это знаешь. — Я поставил бутылку на стол, подальше от себя, и больше не смотрел на нее, будто сделал окончательный вывод.

— Отчего же сломались ребята?

— Никто не сломался, Еремей. Да, у некоторых были неприятности, но ребята выдержали. Кто сломался? Я знаю только одного.

— Кто же это?

— Да ты, Еремей, Ты. Хвастаешься тем, что у тебя никогда не было никаких стремлений? Этим не хвастают, этого стыдятся. И потом, они у тебя были. Не надо так легко отрекаться от них. Чего не бывает, вдруг снова взыграет старое, а? Я уверен, что в одном из этих красивых шкафчиков сложены твои старые тетради, блокноты, рукописи... А, Люда? — быстро спросил я.

— Да-а-а, лежат, — растерянно ответила Людмила.

— Достань их, Еремей, может, еще не поздно? Теперь-то, когда есть берлога, есть красивая и заботливая жена...

— Заткнись! И не лезь куда тебя не просят. Заткнись, — повторил Еремей тихо. — Не твоего это ума дело.

— Как будет угодно. — Я посмотрел на часы, чтобы всем стало ясно — пора заканчивать. — Ты, Еремей, первым бросил наши игры. Не потому, что они казались тебе такими уж глупыми, — боялся проиграть. Я не жалею, что тогда был таким, а не иным. И никто из ребят не отрекся от себя тогдашнего. Не удалось прыгнуть выше головы? Ну что ж, еще не все потеряно.

— Нет, старик! — прервал меня Еремей. — Все. Поздно. Конец. Отпрыгались. Но ты так и не ответил — почему никто ничего не достиг? Неужели все были столь бездарны?

— Ты опять за свое... А почему, собственно, они должны были достичь чего-то такого, что поразило бы твое воображение? Они занимаются своим делом. Для успеха недостаточно одних лишь способностей. Может быть, ребятам не хватило чего-то другого — настырности, хватки, пронырливости?

— Именно тех качеств, которыми обладаю я? — спросил Еремей, побледнев.

— Еремей! — укоризненно воскликнула Людмила. — Нельзя же так. О присутствующих не говорят.

— Их имеют в виду!

— Не надо, Еремей... Успокойся. Ребята не были бездарны, ты это знаешь. Помнишь чеканки Дедули? Их брали для продажи в художественный салон. Ведь брали!

— Ого! — расхохотался Еремей. — Нет, Коля, нет! Молодые кровя играли. А время все расставило на свои места. Иваныч пишет романы, которые никому не нужны, Игореша сидит за взятку, Дедулю в закрытой конуре по стране возят, Валик сотрясает основы кухонной морали, ты... Хотя нет, о присутствующих не говорят. Их имеют в виду. — Еремей откинулся в кресле, скорбно покачал головой. — Жаль. Ребята были неплохие. Время провести, бутылку распить, по набережной пройтись... Но хороший парень — не профессия. Жаль.

— Лукавишь, Еремей. Тебе их не жаль. Тебе нужны их неудачи, потому что они оправдывают, прости... Тебя.

— Меня?! — восторженно ужаснулся Еремей. — Оглянись!

— У тебя неплохая квартира, да. Но о чем это говорит? Это говорит о том, что у тебя неплохая квартира. И все. Больше ни о чем. Ну, может быть, еще о том, что у тебя есть знакомые в мебельном магазине.

— Да не принимайте вы все это к сердцу! — воскликнула Людмила. — Он всегда говорит одно и то же... Был у нас как-то ваш знаменитый Дедуля, и опять все о том же разговор пошел — почему сломались ребята, почему бездарными оказались... У Еремея одна тема разговора.

— И что же ответил ему Дедуля?

— А! Лучше не вспоминать! — Под ледяным взглядом Еремея Людмила сникла, но тут же, не желая признать свою зависимость, вскинула голову, посмотрела мужу в глаза. — Заработал Еремей по физиономии. Так что сегодняшний ваш спор можно считать милой беседой.

И тут я вспомнил суть того, что произошло с нами когда-то... Собственно, никакой ссоры не было, просто наступил момент, когда мы с Еремеем почувствовали, что прекрасно друг друга понимаем, знаем истинный смысл самых невинных шуток, улыбок, словечек. После этого вести какую-то игру стало невозможно, да и незачем. В своей увлеченности мы не замечали тогда собственной наивности, позволяя друг другу быть значительными если не в настоящем, то в будущем. Еремей видел свое превосходство, заключавшееся лишь в том, что был сдержаннее нас. Впрочем, быть сдержанным, когда сдерживать нечего, не так уж трудно. Была и у него маленькая слабость — он питался нашими неудачами и поражениями, пожирая и отвергнутые романы Иваныча, и осмеянные постулаты Мельника, упивался сердечными страданиями Игореши, сам оставаясь неуязвимым. И однажды я сказал ему все это при ребятах. Еремей выслушал с каменной улыбкой, молча повернулся и ушел, выбрасывая в стороны носочки туфелек, ушел в залитую солнцем и зноем зелень прибрежной улочки.

Вот и все.

Да, была еще последняя точка, вернее, клякса.

Дедуля собирал всех на вечеринку, намечался какой-то очень серьезный повод — не то его день рождения, не то сдача фильма на телевидении, что-то в этом роде. Все было прекрасно. Как говорится, весело, легко и празднично — Дедуля всегда был щедрым хозяином. На следующее утро Еремей позвонил Дедуле на студию и поинтересовался, куда делись три вареных языка, которые он принес на вечеринку, не было, дескать, на столе языков. Это был единственный случай, когда наш Дедуля, наш неунывающий командор, в самом полном смысле слова онемел. Единственное, что смог сообразить в тот момент, — это пообещать Еремею обязательно выяснить, куда делись вареные языки. Он тут же позвонил ребятам, но никто ничего о языках не знал. Не помня себя, Дедуля выскочил на улицу, поймал такси и помчался домой. Ворвавшись в еще не убранную после вечеринки квартиру, он принялся обшаривать балкон, кухонные шкафчики, холодильник и наконец на подоконнике нашел завернутые в промасленную газету три шершавых говяжьих языка. В суматохе кто-то сунул их туда, да так они и остались. Схватив языки, Дедуля тут же бросился к Еремею — в какую-то финансовую контору. Он прорвался сквозь кордоны вахтеров, взбежал на третий этаж и только там, увидев Еремея, перевел дух. «Вот, — сказал он, — нашел. Все три в целости и сохранности». А выйдя на улицу, из автомата сообщил всем, что языки нашлись и у Еремея никаких претензий к нам нет.

Еремей всего-то в сорок лет признал наше поражение окончательным. Но — елки-палки! — через год вернется Игореша и, глядишь, снова возглавит строительное управление, получит квартиру Валик, напечатают романы Иваныча, а Дедуля покинет конуру рефрижератора и снова бросится в несбыточные, безнадежные аферы, потому что другие ему не нужны. Кто знает, возьмем да соберемся мы снова на горячих плитах набережной, зайдем в наш гастроном, выпьем по стаканчику сухого вина и пройдемся, отражаясь во весь рост в витринах. Мы живем друг в друге, и продолжаются наши разговоры, споры, мы все еще мечтаем о победах, хотя кому-то, возможно, это покажется смешным.

Диву иногда даешься, обнаруживая, сколько же в тебе скопилось людей, их слов, поступков, их доброты и подлости! Нет-нет да и поймаешь себя на мысли, что сам ты вроде некоего варева из встретившихся тебе людей. А что, не будь у меня в свое время учительницы по имени Елена Михайловна, наверняка меньше было бы во мне нетерпимости, был бы я простодушнее и добрее. А не будь у меня когда-то друга по имени Еремей, наверняка я меньше боялся бы довериться человеку.

Мы не всегда помним людей, которые легли в наше основание, и лишь через годы, встретив нечаянно человека из прошлого, узнаем еще один свой кирпичик. Слова, физиономии, поступки откладываются где-то в нас и громоздятся, ворочаются, вмешиваются в нашу жизнь. Незабвенная Елена Михайловна, пузатенькая коротышка с неподвижным, блеклым взглядом и гордо запрокинутой головкой, не позже как вчера заставила меня промолчать, хотя я не имел права этого делать. Только-то и того, что погрозила пухленьким, перемазанным мелом пальчиком, откуда-то из прошлого погрозила, из небытия, и надо же — спасовал.

Ну ладно, бледно-розовый кирпич под названием «Елена Михайловна» я помню, в меру сил стараюсь подавлять ту сволочную унылость, которую он распространяет вокруг себя, здесь все ясно. Но вот повстречался кирпич, почти позабытый, и только увидев его вблизи, я понял, какое еще существо живет во мне, понял, почему поступаю иногда столь... необъяснимо.

Несколько минут я постоял на крыльце, вдыхая морозный воздух. Вокруг ранних фонарей светились белесые облачка снежинок. По слабому голубоватому сиянию между домами можно было догадаться, где совсем недавно полыхал закат. У мусорных ящиков нагловато расхаживали вороны. Иногда они взлетали с хриплым лаем и тут же снова приземлялись на железные сундуки с мусором.

И подумалось, почему бы и нет, что кружат, кружат над тобой вороны, и чем ты сильнее, чем интереснее тебе жить, тем больше носится над твоей головой воронья. О эти вороны! Они могут быть твоими друзьями, это позволяет им дольше скрывать свою воронью сущность, они пристальнее других наблюдают за тобой и кружат, ожидая того часа, когда смогут наконец опуститься на твое остывающее тело.

Они умеют ждать!

Ворон первым прознает о твоем уязвимом месте, разглядит болезнь, но ни за что не скажет тебе об этом. Будто по какому-то заклятью он появляется каждый раз, когда тебе паршиво, ты повержен, когда тебе просто не везет. И он приходит, прилетает, приезжает в роли первого друга, самого чуткого и бескорыстного, сочувствующе выпытывает, выспрашивает с единственной целью — узнать, долго ли протянешь. А убедившись, что ты все-таки поднимешься, улетает, тяжело проседая в воздухе. И по твоему лицу проносится тень его пыльного крыла, похожего на растопыренную ладонь. Он словно проводит по лицу рукой, прикрывая тебе глаза.

Сочувствующе.

Жалеючи.

Торжествуя.

И сладкие рыдания готовы вырваться из его содрогающейся от счастья груди...

Подняв голову, я нашел глазами окно, светящееся мягким розовым светом. Еремей терпеливо ждал. И, кто знает, возможно, пил настоящий «Двин», хранящийся, допустим, в бутылке из-под скипидара.

 

 

↑↑ ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ

С самого утра Алексей почувствовал беспокойство. Словно накануне знал о каком-то важном предстоящем деле и забыл. С этим настроением он завтракал, ехал в автобусе на работу, просидел весь день за своим столом. Работа не шла. Он вздрагивал каждый раз, когда звонил телефон, хлопала дверь или из коридора доносился громкий голос.

День кончался. Это был едва ли не самый длинный день в его жизни. Он казался бесконечным и растягивался, растягивался, как нитка хорошего резинового клея. Обычный день, наполненный шелестом бумаг, пустыми разговорами о летних отпусках, о профсоюзных льготах, о французских сапогах, финских куртках, о том, как кто ехал в трамвае. День был озвучен ненужным и раздражающим смехом, каким смеются, когда совсем не смешно, значительными и оттого ничего не значащими словами. Они лопались, как мыльные пузыри, не выдерживая того смысла, которым их пытались нагрузить. И от всего этого оставалось неприятное ощущение глупости и пустоты.

Алексей молча копался в своем столе, рисовал рожицы или просто барабанил пальцами по столу, глядя в быстро темнеющее окно. С таким выражением сидят пассажиры, которые не одни сутки ждут самолета и не знают, когда он придет, да и придет ли вообще. Девушка, сидевшая за столом напротив, спросила, когда в комнате никого, кроме них, не было:

— У меня такое впечатление, что тебе сегодня предстоит важное свидание. Это верное впечатление?

— Может быть.

Ему не хотелось говорить. Такое чувство ожидания случалось у него и раньше, и самое неприятное было в том, что в конце концов так ничего и не происходило. Словно приближающаяся буря, которая вдруг повернула и пронеслась стороной, громыхая и посверкивая у самого горизонта безопасными молниями.

— Но ты не забыл, что свидание у тебя со мной?

— Нет, что ты! Света! Конечно, не забыл. Я все помню. Как можно? Это же ни в какие ворота...

Само количество заверений насторожило девушку.

— И время помнишь?

— Ну да! В семь. Я не забыл. Понимаешь, только схожу домой переоденусь.

— Если у тебя какое-нибудь дело, скажи. Можно отложить. Сходим завтра, — сделала она шаг назад, как бы беря разгон для прыжка.

— Да нет у меня никакого дела! Сам не пойму... Какое-то совершенно дурацкое состояние.

Алексей увидел, что Света не верит ему, и замолчал. Он всегда говорил ей правду, а она, внимательно его выслушав, начинала думать, что он этим хотел сказать. И, ни до чего не додумавшись, приходила к выводу, что он необыкновенный ловкач и шалопут.

В их отношениях установилось какое-то зыбкое равновесие. Света не решалась сделать шаг вперед, чтобы не нарушить этого равновесия и не быть отброшенной назад. Кроме того, ее останавливали соображения о гордости, достоинстве, она боялась выглядеть навязчивой. А он не торопился приобрести ее, чтобы не лишиться, как ему казалось, чего-то более важного, ведь каждое приобретение чего-то лишает, сковывает, ограничивает. Ему нравилось ее умение взглянуть неторопливо, практично на самые, казалось бы, щекотливые понятия, она умела говорить о них легко и просто. Света полагала, что каждый мужчина, стоит ему только остаться наедине с женщиной, станет тут же ухаживать за ней и даже обязан это делать, если он, конечно, хорошо воспитан. Поэтому все его слова, а если он молчал, то и молчание, принимала за намеки. Она вообще мало понимала Алексея, но признавала за ним право поступать, как он хотел. Чутье подсказывало ей, что так будет лучше.

Как бы там ни было, но в отделе начали поговаривать об их свадьбе под Новый год. Он не опровергал этих слухов, а она невольно питала их, для нее это было слишком большим событием, чтобы просто отмалчиваться.

Несколько лет спокойной, неторопливой и почти ненужной работы в отделе притупили его чувства, сгладили выступающие черты характера. Постепенно он перестал ощущать в себе способность к решительным, неожиданным или хотя бы самостоятельным действиям. Ежедневный и размеренный круг обязанностей подавил стремление к необычному, новому. Единственное, что осталось в нем, это какая-то воинствующая непрактичность. И Алексей держался за последнюю опору, которая не даст ему свалиться в старость. Он чувствовал эту старость, она ходила под окнами. Неожиданно повернув голову, он иногда встречался с ней взглядом. Старость смотрела на него улыбчиво и терпеливо. И тогда он делал вид, что ничего не заметил. Да, однообразные постылые обязанности приближали старость, теперь он это знал. Она могла прийти гораздо раньше положенного ей срока.

А день все кончался.

Алексей встал, подошел к окну. Долго смотрел на заснеженную улицу, день быстро погружался в сумерки. По ржавому карнизу окна проносились снежинки. Они летели быстро, как на санках, и срывались на тротуар. На громадных деревьях черными гроздьями висели воробьи. Весь день от них стоял сплошной визг. Но к вечеру ударил мороз, воробьи смолкли и сидели молчаливые, нахохлившиеся. Словно разобиженные.

Зазвонил телефон.

— Кого?! — обернулся он.

— Тебя. Приятный женский голос, — Света положила трубку на стол рядом с телефоном.

Алексей подошел, не решаясь взять трубку, смотрел беспомощно, словно не зная, как с ней быть, для чего предназначен этот черный пластмассовый крендель на витом проводе.

— Да, — наконец сказал он.

— Это ты? Узнаешь?

— Да.

— Решила вот позвонить... Как, думаю, живет товарищ служащий...

— Хорошо живет.

— Еще не женился? Я так давно не видела тебя! Ты, наверно, все такой же?

— Почти.

— В таком случае тебе можно назначить свидание?

— Да.

— Хорошо. Давай там же. В пять.

— В пять? — неосторожно спросил он и покосился на неестественно застывшую Свету. Девушка смотрела, как он шел к своему столу, как садился, как деловито и беспорядочно перебирал бумаги, пытаясь сосредоточиться. Потом встала, взяла какую-то папку и вышла, спокойно вышла, только на пороге дверь, словно почуяв что-то, рванулась из ее рук и хлопнула, как при внезапном порыве ветра.

— Что с ней? — спросила, входя, пожилая сотрудница. — Вы поссорились?

В отделе знали об их отношениях больше, чем они сами. Над их отношениями шефствовали, о них заботились, их пытались поддержать, направить в нужную сторону, ускорить, чтобы побыстрее довести до семейной завершенности.

— Странно, — пробормотала женщина и вышла поделиться соображениями. Соседние отделы тоже были извещены, их свадьбы ждали как большого общего торжества, которое бы разрушило унылую повседневность.

Вошла Света и молча села на свое место. Подчеркнуто независимо, озабоченно.

— Тут пронесся слух, что мы поссорились, — сказал он.

Она не ответила.

— Не хочешь ли ты сказать, что они правы?

— Отстань.

— Вот как... Ну, хорошо. Уже пять часов. Рабочее время кончилось. А свободное нужно использовать интереснее. Сегодня день всего... всего, — он перелистнул календарь, — около семи часов. Самый короткий день в году. Как раз семь часов — рабочее время. А все свободное время приходится на ночь.

Он уже ничего не ждал, неизвестность кончилась. Телефонный звонок снял всю его тревогу. Именно это должно было случиться или что-то совсем другое, но звонок успокоил его.

— Тебя ждут, — сказала девушка. — Ты не забыл? Холодно ведь. Замерзнет, — она нервно усмехнулась.

Алексей молча оделся, не видя ее наполненных слезами глаз, не слыша ее напряженного голоса. Вернее, стараясь ничего не видеть и не слышать. Это было нетрудно, потому что его давно уже здесь не было.

Едва он вышел на улицу, ветер с силой толкнул его в спину, наполнил холодом и снежинками мохнатую шапку. Он все больше волновался. «Отчего бы?.. — подумал. — Ведь все ясно, все понятно. Будет то, что происходит каждые полгода». Он снова выходил на хорошо знакомый круг.

Остановился. Несколько раз глубоко вздохнул и увидел. Женщина стояла к нему спиной, но он узнал ее по стройным, сильным, несколько тяжеловатым ногам. Узнал и совсем разволновался.

Прогрохотал освещенный трамвай с замерзшими стеклами. Прошуршал троллейбус, роняя сверкающие капли электричества. Еще один трамвай.

Наконец он подошел.

— Привет.

— А-а, здравствуй! Раньше ты не опаздывал.

Улыбка. Метнувшиеся брови. Рыжая лисья шапка, казалось, тоже принимала участие в выражении ее лица. Шалом, уверенном, взволнованном.

— Не спешишь? — спросила. И он понял, что она тоже волнуется.

— Нет. Еще нет. Мне к семи. А сейчас... Сейчас только четверть шестого.

— У нас с тобой никогда не было столько времени.

— Да, — улыбнулся он. — Мы даже успеем помириться. И снова поссориться успеем. Но я не хочу ни того ни другого. Понимаешь, Таня, неинтересно. Как в плохом фильме, когда заранее знаешь конец.

— А если... Если на этот раз конец будет другим? — спросила она, наклонив голову.

— Ха! Фильм может быть другим, а конец будет тот же. Штамп. Разве не так? Хороший вечер неожиданно оказался свободным. Случайно подвернулся номер телефона. Почему бы не пощекотать себе немного нервы, тем более что это ничем не грозит. Верно?

Они дошли до конца квартала, повернули обратно, Алексей надеялся, что Таня будет разубеждать его. Зачем же тогда звонить? Но она ничего не ответила. И только немного погодя спросила:

— Почему не заходил?

— Не знаю. Понимаешь, не знаю! Не знаю, и все! Поняла?!

— Что с тобой?

— Ничего! Понимаешь, со мной ни-че-го! Каждый раз все повторяется заново. Слишком это болезненная штука. И сейчас... Побудь я с тобой еще полчаса, и опять все начнется сначала. Нервотрепка, письма, звонки. У тебя снова будет мало времени, снова появятся необыкновенной важности дела. И в конце концов ты снова уйдешь. Ты не знаешь, как это... бывает. Это не прихоть, не похоть, даже не любовь. Любовь — бирюльки по сравнению с этим, поняла?! Манная кашка. Здесь что-то другое... Ты не представляешь...

— Какой-то ты сегодня...

— Я совсем не такой, как ты думаешь. С тобой я вот такой, а с другими — другой. Но с тобой я не могу вести себя иначе. А другие, возможно, видят меня таким, каким хочешь видеть ты.

— Все это слишком умно. Ты просто хочешь казаться лучше, чем есть на самом деле.

Алексей успокоился. Он волновался в ожидании перемен, боялся их. Но все оставалось по-прежнему. И завтрашний день будет таким же. Даже длиннее. Дни стали увеличиваться.

— А знаешь, — сказал он, — воробьи почему-то садятся только на те деревья, которые вдоль дорог, а в сквере, вон глянь, ни одного нет.

— Наверно, теплее над дорогой.

— Наверно. А может...

— Что же ты замолчал?

— Продолжить? Слушай. Ты позвонила сегодня: «Почему не заходил?» Тебя ведь интересует, почему я не заходил? Тебя это страшно интересует? Хочешь, я буду звонить десять раз на день? Хочешь, буду заходить каждый день?! Хочешь, не оставлю тебя ни на минуту?! Ты хочешь этого?

— Не знаю...

— А я не могу иначе. Да и зачем иначе?

Сквозь снег было видно, как вспыхивали и гасли громадные, словно живые, глаза светофоров, они будто медленно и важно моргали в темноте. На мостовой от машин оставалось по две широких полосы. Как лыжня великана.

— Где ты празднуешь Новый год? — спросил он. — Хочешь, приходи к нам в наше уважаемое учреждение. У нас как раз свадьба.

— Кто женится?

— Я.

— Ты?! Поздравляю. Я рада за тебя.

— Спасибо.

— Ну, я, наверно, пойду. В таком случае. Да и тебе пора.

Он смотрел на ее удалявшуюся, таящую в снегопаде фигуру и все сильнее чувствовал боль от незначительности всего того, что ожидало его завтра, — автобус, давка, работа, разговоры о соседских кознях, о болезнях, намеки, ухмылки за спиной. И снова бумаги, бумаги... Ужасно длинные и ужасно пустые дни. А вечера... Что будет с ними? Она уносила с собой тревогу, злость, измену — все. И оставляла совсем ненужное спокойствие.

— Таня! — он бросился догонять ее.

А потом наступила весна, прошел первый дождь. Невидимые в темноте капли срывались с карнизов, с балконов и летели вниз. Отдельные капли падали ему на голову и запутывались, дробились в волосах. Рядом светился окнами большой дом. Мелькали тени. Из открытых форточек слышалась музыка. Пахло весной, теплой землей, липкими почками, дождем. И еще какой-то далекой тревогой. Словно эта его жизнь на земле уже не первая, и вот пришло воспоминание о прежнем пребывании на земле, от которого ничего не осталось, кроме легкой тревоги и чувства узнавания. И теперь вот снова — ночь, земля после дождя, теплая кора деревьев, мягкие почки...

А тогда луна была не такая. Сейчас она свежее. Словно по ней еще текут чистые потоки дождя. Как по радостному девичьему лицу. Алексей с ужасом вдруг осознал, что каждый его день катился, как по рельсам, и все предстоящие остановки были заранее известны, все предстоящие события он знал задолго до того, как они настигали его. Он почти с физической болью почувствовал, что соскучился по юности, по волнению, по неопределенности, по тому незнакомому человеку, с которым он бредет сквозь весенний вечер, по стуку каблучков о булыжники, по трепещущей, как рыбешка, ладони, по фразе  «Как вас зовут?».

Алексей вошел в дом.

— Почему ты не ложишься? — спросила Таня.

— Если б я знал, почему я не ложусь! Послушай, а как ты смотришь, если я пойду немного прогуляюсь, а?

— Только не задерживайся.

— Все будет железно, дорогая, — бодро ответил он. Уж возле двери растерянно усмехнулся. — Послушай... Людям не сидится на месте. На луну лезут, на полюсы, в тайгу. Людям надоедают старые книги, и они пишут новые, надоедает работа, и они меняют ее. Надоедают сами друг другу и тогда заводят новых друзей.

— Извини, я хочу спать. Уже поздно.

— Погоди... Меняют одежду. Не потому, что износилась, — надоела. Понимаешь? Каждый год меняется мода. Ведь каждый год, а? Квартирами меняются. Придумывают новые машины, потому что их не устраивают старые, новые теории... Заметь, я говорю не вообще о человечестве, а об отдельном человеке. И все это считается похвальным. И только в семье, заметь, только в семье это порицается.

— Тебя удивляет, что большинство живут со своими женами? Ну что ж... Наиболее «прогрессивная» часть человечества успешно решает эту проблему, пренебрегая мнением остального большинства. — Она спокойно посмотрела на него: — Ты уже стоишь перед этой проблемой?

— Через полчаса приду, — улыбнулся он.

Мертвые днем дома сейчас ожили, наполненные звуками, светом, людьми. На поворотах дребезжали пустые трамваи, носились по улицам ошалевшие от одиночества такси, а запоздалые прохожие спешили, как перед Новым годом. Алексей вошел в автомат и захлопнул за собой дверь. Решившись, набрал номер. Трубку долго не поднимали.

— Да, — наконец раздался голос.

— Здравствуй. Это я, Света.

— А! Привет.

— Спала?

— Нет. Я не поднимала трубку — ждала, пока телефон прозвонит пять раз.

— А если бы у меня не хватило терпения?

— Тогда бы мы не разговаривали. Но у тебя хватило терпения. Ты терпеливый. Что у тебя сегодня?

— Соскучился по луне. Знаешь, по той, которая была лет десять назад. Ты помнишь ее?

— Да.

— Сегодня случайно посмотрел на нее и увидел, что она мне совершенно чужая. Представляешь? Страшно стало. Неужели мы с ней никогда не помиримся?

— Охотно верю, что на луну ты можешь посмотреть только случайно. Ты, должно быть, стал начальником?

— Да. Похоже на то.

— А я не стала. Никем не стала. Сижу в той же конторе, помнишь? За тем же столом... А луна... Она мне кажется фальшивой. Как кусок желтого картона на сцене. Хотя нет... Не моя она. Не чувствую я ее своей. Мне иногда хочется взглянуть на тебя. Должна же я знать, с кем разговариваю по телефону на такие щекотливые темы, каков ты ныне... С тех пор, как ты... Прошло много времени.

— Нет. Лучше не надо. Ты не боишься разочароваться, увидев солидного дядю с портфелем? Ты сможешь после этого разговаривать со мной о луне?

— Разочароваться? Нет, не боюсь. Привыкла. Послушай, ведь я для тебя — только голос, верно? Как пластинка. Когда у тебя наступает очередной приступ тоски по луне, ты берешь монету, бросаешь ее в автомат и набираешь мой номер. Ведь ты заводишь меня, как пластинку, тебе не кажется? Каждый раз одно и то же, да и звонишь ты примерно в одно время года после первого дождя.

— Давай о чем-нибудь другом... Света!

— Ну?

— Как тебе живется?

— А это интересно?

— Да.

— Я весь день копаюсь в бумагах в нашей давней конторе. Что еще... Чуть не вышла замуж. Очень довольна, что не вышла. Позавчера у меня вытащили кошелек с деньгами. Нет, немного, пятерку... Набрала себе на платье. Голубое в полоску. Довольно симпатичное. Недавно болела... Почти месяц. Грипп с целой свитой помощников. Ко мне приходил мой «чуть-не-муж»... Приносил лимоны, делал чай, смотрел, как я пью, рассказывал новости с работы... Да, мы работаем вместе. Кстати, он сидит за твоим столом. Ты же знаешь, у нас каждый год повторяются одни и те же новости, одни и те же события. Посезонно. Я вот заболела и, оказывается, знаю все, что происходит там... А как ты?

— Нормально. Зимой получил выговор. А две недели назад — благодарность.

— Исправился, значит?

— Значит, исправился.

— Это... хорошо... Это...

— Света! Ну что ты... Не надо. Слышишь? Ты слышишь меня, Света?! Ну что с тобой?!

— Нет, нет... Уже все. Вернее — уже ничего. Все в порядке. Все хорошо. Ты уж извини. Пожалуй, на сегодня с меня хватит. Будь здоров.

Алексей поднялся из-за своего стола, подошел к окну и остановился, прижавшись лбом к холодному темнеющему стеклу. Тяжелые мокрые сумерки. И такой же тяжелый мокрый снег. Он как-то значительно опускался сверху и молча, не торопясь укладывался на черный асфальт, жестяные крыши домов, на влажные ветви деревьев. Снежные хлопья, которые падали на исполосованную разноцветными бликами воду, тут же исчезали, будто тонули. У самых плит набережной плавали тихие оробелые чайки, похожие на снежки, пропитанные водой.

Вот тебе и зима, подумал он с каким-то невеселым удовлетворением и стал собираться домой. Выдвинув ящик, он сгреб в него все, что было на столе, и резко вбросил его обратно. В отделе уже горел свет. Сильный белый свет, едва смягченный светильниками. Профессиональный свет конструкторов, чертежников, инженеров.

Потом он пошел в угол, надел плащ, беретку и, не застегиваясь, стал протискиваться сквозь обращенные на него взгляды к выходу. Уже взявшись за ручку и приоткрыв двери, он оглянулся.

— Ну, счастливо. Я пошел.

Поколебавшись несколько мгновений, не то ожидая чьих-то слов, не то думая — не забыл ли чего, он плотно закрыл за собой дверь. Не торопясь спустился по длинным лестницам многоэтажного здания, прошел через вестибюль и остановился уже за громадными стеклянными дверями, похожими на витрину.

Все так же шел снег. Даже плотней, чем раньше. Вблизи снежинки казались еще крупней, а их полет — замедленнее. Была такая тишина, что он, кажется, слышал, как снежинки с мягким шуршанием опускались на плечи.

Мимо прощебетали девушки из соседнего отдела.

— Спокойной ночи, Алексей Петрович!

— Привет, — ответил он.

Прошествовал шеф. Спокойно, невозмутимо. Даже нет... Безбоязненно. Вроде над ним был прочный невидимый колпак. Рядом с ним проплыл громадный и послушный, как дрессированный дог, портфель.

Алексей прошел под темной громадой моста, мимо черного парохода, который на старости лет стал рестораном, и вышел на набережную. Машин на мосту видно не было. Только бесшумные их огни проплывали в воздухе. Пахло снегом, большой рекой, мерзлыми листьями, присыпанными снегом.

Впереди проступили низкие строения причала. Заколоченные досками кассы, сваленные в кучу скамейки, несколько ящиков от мороженого. Издалека, из-за густой снежной завесы донесся крик паровоза, вынужденного уходить куда-то на ночь глядя. Отяжеленные снегом волны плескались в гранитные плиты.

У Алексея было странное состояние — он все больше проникался сочувствием к ржавому корпусу какой-то посудины, которая чернела в холодной воде, к газетному киоску с выбитыми стеклами, к этому снегу, которому суждено завтра растаять, к далекому паровозу, который так отчаянно кричал несколько минут назад.

Вдруг Алексей услышал какой-то посторонний звук. Шаги. Он оглянулся. Человеческая фигура в нелепом тулупе медленно приближалась к нему. Сторож. Пора уходить.

— Ухожу, — сказал он, предупреждая сторожа. — Зря поднялись только.

— Оставайтесь, чего там...

— Нет, пойду, а то еще нечаянно стащу что-нибудь.

— А чего тут тащить-то? Тут и захочешь — не возьмешь, — добавил сторож. — Если не спешите, идемте ко мне, в сторожку? А? Там тепло, а? Посидим... — в его голосе было заискивание, будто он опасался остаться один.

В сторожке, обшитой фанерными листами из-под ящиков и кусками толя, в самом деле было тепло и сухо. Уютно гудела маленькая буржуйка, потрескивали дрова. На узком дощатом топчане спал кот. Возле печки валялись сваленные в кучу обрезки досок, брусков, планок. Они пахли лесом. Сторож снял тулуп и оказался стариком с чистым лицом и жесткими седыми прядями. Не говоря ни слова, он подбросил в печь несколько поленьев, спихнул кота с топчана, веником сгреб в угол стружки. Чувствовалось, что он боялся остаться без дела, потому что тогда ему придется объяснить свое приглашение. Старик так же молча достал из-под топчана заеложенную табуретку, из кармана тулупа вытащил четвертушку водки, кусок колбасы, хлеб.

— Понимаете... ну как вам сказать... Именинник я. Сегодня. Вот так-то. Шестьдесят пять, можно сказать, стукнуло. И вас потому позвал. Думаю, может, не обидится... А?

— Чего ж обижаться... Поздравляю. Здоровья вам, чтобы везло, чтобы грустно не было.

Старик сжал его руку и, глядя в глаза, внимательно слушал, кивая головой, будто повторял про себя каждое слово, стараясь их запомнить.

Потом Алексей, опустив руки в карманы и подняв воротник плаща, снова шел по пустынной набережной. Уходя от сторожа, он оставил ему свой нож, далеко не подарочного вида, но это был хороший простой ножик с двумя большими лезвиями.

Набережная кончилась. Дальше шли какие-то дворы, сараи, склады. Пройдя через них, он вышел к вокзалу. Не останавливаясь, прошел через зал ожидания, через какие-то подземные переходы и вышел на пустой перрон. Несколько темных промерзших вагонов пригородного поезда, видимо, никуда не собирались этим вечером. Диктор что-то лопотал о Москве, Адлере, Тбилиси. У самой земли, между рельсами, фиолетово светились низкорослые светофоры.

От вокзала Алексей уходил по центральной улице крупными размеренными шагами. Толпа обтекала его с двух сторон и смыкалась за спиной. Ему приятно было идти среди незнакомых людей быстро, но никуда не опаздывая, молча, ни о чем не думая.

— Осторожней, ты! — вдруг услышал он и с готовностью обернулся.

Их было двое. Ростом они были не меньше его, но моложе, намного моложе. По их лицам он понял, что они уже пожалели, что остановили его.

— Надо все-таки осторожней... Ведь...

— Привет, — ответил Алексей и отвернулся.

На перекрестке он остановился у проезжей части. Мимо него проносились черные блестящие машины, где-то на противоположной стороне улицы плавали в летящем снегу светлые квадраты окон, сновали прохожие. Он стоял минут двадцать, не меньше. Смотрел на машины, на снег, на фонари, на прогнувшиеся под снегом ветви деревьев. Было уже часов восемь, когда он вошел в телефонную будку. Тщательно закрыв за собой дверь, смел с аппарата снег, набившийся в открытую дверь, опустил в щель монету и набрал номер.

— Алло, — послышался в трубке знакомый женский голос. — Я слушаю. Кто это?

Алексей смотрел на залепленное снегом стекло и молчал.

— Алло! Ничего не слышно! Перезвоните, пожалуйста!

Выйдя из автомата, он свернул в какой-то переулок, темный и зыбкий. От падающего снега казалось, что здесь заборы, дома не имеют четких и твердых границ и сквозь них можно пройти насквозь и выйти на другую улицу. Неожиданно из-за поворота выскочил пустой, ярко освещенный, дребезжащий трамвай. Словно чему-то радуясь, он громко зазвенел и помчался дальше, напролом, в темноту.

Он без труда догнал трамвай, прыгнул на ступеньку и вошел. В вагоне была только девушка в белом от снега платке. Алексей, не колеблясь, подсел к ней.

— Добрый вечер, — сказал он.

— Извините, я не помню вас, — неуверенно ответила девушка, сбитая с толку его тоном. Он волновался, когда здоровался с ней, но она не заметила этого. — Откуда вы меня знаете?

— Я вас не знаю.

— Вот как! — она восприняла его слова почти как оскорбление.

— Но ведь нам вместе ехать почти час, — он, кажется, первый раз за сегодняшний вечер улыбнулся. — Как вас зовут?

— Оля, — сказала она, поколебавшись.

— О-ля-ля... А меня — Фицджеральд.

— Вы шутите! — она засмеялась.

— Конечно. Так как вас все-таки зовут?

— Нина.

Постепенно трамвай наполнялся пассажирами и вскоре оказался набитым до отказа. Он уже выбрался из города и бодро катился по степи к дальнему поселку, над которым светилось слабое зарево. Девушка все время смотрела на заснеженные поля, на пробегающие мимо фонари. Иногда, натыкаясь на его взгляд, она снова поворачивалась к окну.

— Знаете, там в тупике есть маленькое кафе... «Снежинка», по-моему, называется. Давайте зайдем и выпьем, а? А еще там продают горячие охотничьи сосиски. Тощие и кривые... Страшно есть хочется. Так зайдем? — Алексей прикоснулся к ее руке.

— Нет, нет, я не хочу, — сказала Нина, но в тупике все-таки дала себя уговорить. Девушка вдруг почувствовала, что он не очень огорчится, если она откажется. Алексей взял два стакана кофе, четыре сосиски, и они расположились в углу.

— Послушайте, Нина, я еще в трамвае хотел сказать — у вас на ресницахсеребрятся снежинки. И на бровях... Впрочем, они уже растаяли.

Девушка покраснела и быстро провела ладонью по глазам, снимая маленькие холодные капельки влаги.

— Это вы напрасно. С ними было лучше... Да, а где вы работаете?

— Ну как где... На швейной фабрике. Пуговицы пришиваю, — ответила она чуть ли не с вызовом.

— А-а, так это вы пришиваете пуговицы, — протянул он и показал ей место на рукаве своего плаща, где должна была быть пуговица. Девушка засмеялась и первый раз решила посмотреть на него прямо, в упор.

Через большое стекло кафе была видна трамвайная остановка, навес на случай непогоды, уходящий в глубь поселка ряд фонарей. Между ними шли редкие торопливые прохожие.

Погода была в общем-то хорошей, но все спешили домой, чтобы, придя, выйти на балконы, подышать. К остановке подошел трамвай. Он пустел, становился прозрачным, вот уже стала видной вторая его стенка, вот уже показались фонари по ту сторону остановки. Пассажиры, выходя из вагона, медленно растекались по свежепротоптанным тропинкам.

— Привет, Нина! — сказал Алексей и, выбежав из кафе, в последний момент успел вскочить в трамвай. Двери захлопнулись за его спиной. Он сел у окна, и девушка, увидев его, махнула рукой. Но он не заметил этого.

Когда трамвай добрался наконец до города, шел десятый час. Снегопад кончился. Белые деревья выделялись на фоне чистого черного неба. Идя по белым тротуарам мимо белых деревьев, он остро ощущал угластые дома, россыпи огней, запах подмерзшего снега, холодной коры деревьев. И внезапно у него впервые за этот вечер появилась четкая мысль. Впрочем, это была даже не мысль, чувство. Чувство истрепанности. И он принял его спокойно, как нечто само собой разумеющееся. Рано или поздно это случается. Могут оказаться исчерпанными место, где работаешь, должность, которую занимаешь, люди, с которыми общаешься, город, в котором живешь. Женщина? Может оказаться исчерпанной и она. А если дело вовсе не в этом, если исчерпан ты сам? Тогда хуже... Тогда совсем плохо. Кончились поиски, риск, кончилось ожидание. Во! — ожидание кончилось.

Он вошел в подъезд, поднялся на третий этаж и позвонил.

— Наконец-то, — сказала Таня.

Через несколько месяцев над городом разразилась весна. Потом было лето, осень. Потом опять зима, опять был самый короткий день, и тянулся он так же бесконечно долго. Как сказал мудрец, дни всегда тянутся очень долго, зато незаметно пролетают года.

Алексей еще в десять вечера зашел к другу и просидел у него часа три. Им вдвоем было легко и беззаботно. Это был старый и надежный друг, который не напоминает о себе без нужды и не обижается, если о нем не вспомнили перед праздником. Алексей боялся прийти домой раньше Тани. Он не переносил пустой квартиры. Для него было лучше провести ночь на вокзале, чем в пустой квартире.

— Ну, я, пожалуй, пойду, — сказал он наконец.

— Как хочешь. Я сегодня как раз один. Диван свободен. Ты можешь остаться. В самом деле. Трамваи уже не ходят. И потом... Холодно. Ты не знаешь, как похолодало на улице. Пойдешь утром. — Друг не понимал, отчего заторопился Алексей. — Хочешь, я позвоню Тане и скажу, что ты у меня?

— Нет! Нет! Что ты... Не надо. А вдруг ее нет дома? Мне уже давно пора идти. — Алексей сидел в кресле и смотрел на телефон.

— Может, сам позвонишь?

— Нет. По телефону никогда не знаешь, смеется человек или плачет... Ведь главное — не слова. Слова — это так... Заготовки.

— А если ее еще нет дома? — предположил друг.

— Нет, она уже давно дома. Где же ей быть... Я приду домой, и она закатит мне сцену, — Алексей мечтательно улыбнулся.

Ночной ветер с шумом сгребал сухие грохочущие листья в подворотни, заметая следы ранней осени. Вот-вот должен пойти снег. Он ждал снега так же, как весну. Алексею казалось, что снег очищал не только воздух, но и душу, в ней становилось так же бело и свежо. И приходила такая же беззаботная, спокойная чистота.

Сначала он шел медленно, чтобы наверняка опоздать, быть уверенным, что она дома. Потом невольно пошел быстрее, быстрее. Последний квартал он, подгоняемый ветром, почти бежал, чувствуя тянущую боль в груди.

На свой этаж поднялся медленно, стараясь отдышаться. Остановился возле двери. Хотел быстро выровнять дыхание, но это не удавалось. Наконец Алексей открыл дверь и вошел. Не торопясь разделся. Повесил на крюк пальто, беретку. Прошел в комнату. Взял со стола газету, не видя ее, развернул. Взгляд словно соскользнул на четвертую страницу, но не задержался и там. Он уронил газету на пол. Ломкий лист неловко упал и застыл угловатой, неустойчивой грудой. Алексей резко поднял газету и прижал ее ладонью к столу. Подождал: как она будет вести себя дальше? Газета не поднималась. Он посмотрел на часы, но не смог понять, который час. Провел рукой по подбородку — небритый.

И прошел в спальню.

И сразу успокоился. Вздохнул и разгладил лоб, словно снимая с него что-то тяжелое и неудобное. Еще раз вздохнул и вроде стал немного выше.

Таня лежала в кровати. Читала. В полумраке белело ее лицо. Слегка поблескивали стекла очков. Они придавали ее лицу дерзкое, шалое выражение. Мерцал перламутр ногтей. Неестественно белела рука. Удивленный взгляд. Улыбка. Почти поощрительная.

— Ты все-таки решил прийти? — Она сняла очки и сразу стала серьезней, мягче, равнодушней.

— Что? — переспросил Алексей.

— Ничего. Просто я отметила тот факт, что ты решил переночевать сегодня дома.

— Разве я не всегда ночую дома?

— Мне показалось, что сегодня ты изменил своей привычке ночевать дома.

— Я был у друга.

Она снова углубилась в книгу.

— Мы вспомнили институт... ребят.

— Ну конечно! Конечно! Только мне кажется, что друзьям в два часа ночи не до воспоминаний! И потом, неважно, какая у тебя причина. Главное, что она у тебя есть. Нашлась. Все причины уважительны. Ты меня слушаешь? Я говорю, все причины уважительны. Если ты приходишь за полночь, то скажи мне, пожалуйста, я могу ожидать от тебя хотя бы извинения?

— Прости, пожалуйста.

— А скажи, пожалуйста, если ты придешь через неделю, ты тоже скажешь «прости»?!

Она не находила слов для возмущения. Маленькие ноздри трепетали. Щеки покрылись румянцем, волосы разметались по подушке. Алексей уже не слушал. Он любовался ею. Глазами, руками, выражением лица. Ничего нового она не могла сказать. А вот он мог. И поэтому смотрел на нее спокойно и устало. Да, конечно, она была красива. До сих пор он не мог обрести спокойную уверенность мужа.

— В конце концов, — услышал он ее голос, — я никогда не вешалась тебе на шею, никогда не навязывалась. И не думаю заниматься этим в будущем. Ты слушаешь меня?!

— Да, я тебя слушаю.

— Мне кажется, нам надо выяснить наши отношения. Сейчас же!

— Мы и так слишком много занимаемся этим.

— Не перебивай меня!

— Я вовсе не хочу тебя перебивать. Зачем?

Таня всегда была искренна. Когда смеялась, злилась, хандрила, капризничала. Он знал это. Он много чего успел узнать о ней, но не считал нужным обнаруживать свои знания. Алексей спокойно, с легкой улыбкой смотрел на нее. Когда-то она влюбилась в эту улыбку. Теперь... считала ее издевательской. Он этого не знал. Догадывался. И старался улыбаться без улыбки. Вскоре ее стало раздражать и это.

Где-то в глубине души он считал ее слишком красивой для себя, это лишало уверенности. Но сегодня он не спешил уступить. Она почувствовала это и насторожилась. Хотя ее раздражало его спокойствие и злилась она вполне искренне.

— Зачем мне перебивать тебя, — повторил он без вопроса и, достав сигарету, закурил. На мгновение его лицо вспыхнуло от спички и снова стало обыкновенным.

— Не знаю, с какой целью ты перебиваешь меня, — сказала она веско, — но если ты начинаешь приходить после двух часов ночи, мне кажется, я вправе спросить себя: устраиваю ли я тебя?

— Ты меня устраиваешь.

— Я в этом не уверена!

— Зачем мне врать? Я бы сказал, тем более что сейчас очень удобный случай.

— Так скажи!

Он улыбнулся и занялся сигаретой. Снова вспыхнуло его лицо.

— Что же ты молчишь? — спросила она.

— Таня, зачем ты хочешь поссориться?

— Я?! Я хочу поссориться? Ну, это уж слишком! Приходить в два часа...

— А во сколько пришла ты?

— Что?

— Я спросил, в котором часу пришла домой ты?

— В семь!

— Ты это хорошо помнишь?

— Д... да. Но какое это имеет значение? — Она почему-то охотно стала отвечать на его вопросы.

Алексей подошел к форточке, открыл ее, бросил окурок и остался стоять возле окна. Шел снег. Первый снег в этом году. Окно выходило во двор, и он видел, что внизу уже все было бело. Все вокруг белым-бело, поседели ели, снегу за ночь намело, как за две недели, — вспомнил он давний детский стишок.

— Ты не была дома в семь.

— Ну, может... в половине восьмого... Я не смотрела на часы, — она выглядела встревоженной. Очки без оправы, освещенные сверху, сверкали гранями. — Ты можешь отвернуться наконец от окна?!

— Конечно, могу. Отчего же мне не отвернуться, — он снова сел на стул. — И в восемь ты не была дома. И в девять.

Таня молчала. Даже в полумраке было заметно, что ее лицо стало совсем белым.

— Я видел вас, — сказал он просто, даже как-то буднично.

— Ну и что? Я не удивлюсь, если ты скажешь, что следил за нами. Тебе не кажется, что нечестно — следить, бегать от угла к углу. Это низко!

— Зачем мне следить... Это было ни к чему. Ты же знаешь, что увидеть вас я мог только случайно.

Алексей снова стоял у окна и курил. Она тоже закурила.

— Мы просто разговаривали. Ты задерживался... Что же мне было одной дома делать?

— Да, конечно. Ты права.

— Не говори мне, пожалуйста, что я права! — закричала она. — Я сама знаю, что права.

— Мне не хотелось бы расставаться с тобой.

— Разве мы расстаемся? Разве ты решил?

Теперь, когда разговор действительно зашел так далеко, как ей хотелось, она испугалась. Раньше она хотела на всякий случай поссориться и за то время, пока они не будут разговаривать друг с другом, подумать, как быть дальше. Но к этим его словам она не была готова.

— Ты... решил? — тихо повторила она.

— Ничего я не решил. Просто мне не хотелось бы расставаться, и я сказал тебе об этом.

Вещи вокруг всегда принимали ее выражение лица. Она дружила с вещами. Сейчас подушка лежала очень неудобно. Книга растерянно шевелила страницами. Одеяло косо свисало на пол.

— Я видел того парня, — сказал Алексей. — Тебе было хорошо с ним. Не помню, чтоб ты со мной когда-нибудь так смеялась. Наверно, я хуже его. Во всяком случае, не столь блестящ. Это ты знаешь так же, как и он. Хотя я не уверен, что он вообще знает меня. Я далеко не блестящ. Ты сама как-то сказала это.

— Нет! Не говорила. Верь мне, я не говорила!

— Когда я сегодня увидел вас на проспекте, сразу подумал, что вы подходите друг другу.

— Но я люблю тебя. Я тебя люблю.

— Согласись, когда ты по часу утром и вечером сидишь перед зеркалом, — это производит впечатление. Тем более что я знаю для кого. Ты уходишь... У тебя болит голова, тебе нездоровится, ты устала, тебе надо допоздна поработать... Как будто на работе ты занимаешься чем-то другим...

— Я не притворяюсь!

— Не важно. Это в порядке вещей.

— Что в порядке вещей?

— То, что ты уходишь.

— Я не ухожу.

— Уходишь. И очень спешишь. Каждую ночь, каждое утро ты убегаешь, едва только завидишь меня.

Она долго молчала. Потом прошептала:

— У меня будет ребенок.

— А у меня? — спросил он спокойно.

 

 

↑↑ С НОВЫМ ГОДОМ, ДОРОГОЙ ДРУГ!

Как всегда, я подзатянул с отправлением поздравительных открыток, дождался конца декабря. Теперь наверняка они придут после Нового года. Но я оправдывал себя тем, что мои друзья получат поздравления не в общем хоре, не в толпе, а после, когда уже и не ждешь. К тому же мои поздравления будут наряднее, праздничнее многих других — мне повезло достать открытки необычные, можно сказать, потрясающие. Вместо Деда Мороза на них был изображен старик с золотой рыбкой в обрамлении позолоченной, причудливо сверкающей морской пены. От рыбки исходило сияние, которое играло и посверкивало при малейшем наклоне открытки. Здесь был намек на то, что в новом году тебя ждет золотая рыбка удачи, и дай тебе бог сноровки успеть вымолвить ей свои пожелания, пока не передумала она и не уплыла в синее море.

День, как это обычно и бывает в конце года, оказался хлопотным, нервным, суетным каким-то. Скопились мелкие дела, отложенные телефонные звонки, невыполненные обещания. В соседних редакциях уже начали отмечать личные успехи, творческие победы, годовые премии. Как-то само собой получилось, что зачастили дни рождения, юбилеи, даты. И все торопились покончить с этим в старом году, чтобы в новый вступить без того досадного чувства, которое возникает при воспоминании о собственных слабостях, запущенных делах, утаенных праздниках.

Домой я выбрался уже поздним вечером, печально и раздумчиво брел от электрички по заснеженным улицам, дышал заснеженным воздухом и с каждым вздохом выталкивал из себя дневные заботы, раздраженность, бумажную и табачную пыль, алкогольные пары, оставшиеся еще с обеда, когда машинистка Ирочка уж в который раз отметила свое совершеннолетие. Позади осталась молчаливая, припорошенная снегом очередь, ожидающая автобуса, и было приятно сознавать свою неподвластность этому смиренному ожиданию. Я шел по единственной оставшейся с недавних еще времен улице из темных изб, когда весь наш городок состоял из бревенчатых, узорчатых и оказавшихся такими беззащитными избушек. Окна в них светились розовым светом, там жили люди, которые не торопились выбрасывать абажуры с кистями, настольные лампы с зелеными колпаками, не торопились отказываться от прежних обычаев — в домах стояли настоящие зеленые елки из окрестных лесов, на них горели разноцветные лампочки, радужные шары, а сугробы у окон тихо мерцали праздничными отблесками от этих лампочек.

Всегда почему-то получается так, что праздники заставляют нас вспомнить старых друзей, а грусть, которая сопровождает самое бесшабашное веселье, идет, наверно, оттого, что в такие дни в нас что-то пробуждается от прежней, ушедшей уже жизни. И мы покупаем горы разных открыток, хотя, казалось бы, чего проще — купить двадцать-тридцать одинаковых, да и разослать по городам и весям. Стараемся и слова подобрать разные, чтобы даже в величине и цвете букв, в том, как расположены они на открытке, чувствовалась радость заочной встречи, искренность безудержных пожеланий, наше крепкое рукопожатие, горячие поцелуи. Всех щедрот мира желаем полузабытым друзьям, всех благ и радостей и этим вроде бы доказываем, что нет для нас прежних размолвок и недоразумений, прежних ссор и обид, что ныне мы не имеем ничего общего с теми мелочными спорщиками, которыми были когда-то. И кто знает, доказываем ли мы это своим друзьям, самим себе или тем невидимым, но явственно ощущаемым высшим силам, которые все видят, понимают и со снисходительной улыбкой наблюдают за нашим невинным лукавством.

Казалось бы, годы прошли, десятилетия, а мы продолжаем поздравлять людей, которых помним молодыми, не задумываясь даже о том, как они выглядят ныне, помнят ли нас, осталось ли в них хоть что-нибудь от прежних времен. Но мы пишем, шлем, напоминаем о себе, и, наверно, стоит за этим желание утвердиться в глазах тех, с кем выходили когда-то на дорогу жизни.

Это вот позднее неспешное возвращение притихшей заснеженной улицей еще жило во мне, когда я сел к столу, чтобы написать десяток, хотя бы десяток открыток и поздравить давних друзей, которые, конечно же, начали уже забывать меня, которых и я уже начал забывать. Полюбовавшись стариком, золотой рыбкой, сиянием вокруг нее, я положил открытку на стол, провел по ней ладонью и в самой ее гладкости, белизне почувствовал ожидание праздника — она готова была передать мои самые добрые пожелания. Хотелось найти слова новые, послать пожелания необычные, даже в обращение вложить жажду встречи, уверенность в том, что прошедшим годам не дано вбить клин между старыми друзьями. И пусть мы живем вдали друг от друга, стареем, пусть мы так же далеки от достижения своих целей, как и двадцать лет назад...

«С Новым годом, дорогой друг!» — написал я широко и размашисто, чтобы даже в моих неровных буквах ощущалась искренняя радость от подвернувшейся возможности поздравить давнего товарища с праздником.

И едва я написал его имя, передо мной возникло лицо с высокими залысинами, крепкими желтыми зубами, прищуренными голубыми глазками, возник он сам — высокий, плотный, шагающий по нашей улице, поглядывающий вокруг доброжелательно и пытливо, готовый увидеть нечто доброе в людях и похвалить их за это. Я увидел его, окруженного друзьями, которые были и пониже его ростом, и помоложе, и как-то незначительнее, мельче, суетливее...

Отложив ручку, отодвинув подальше нагревшуюся настольную лампу, я перевернул открытку и опять принялся рассматривать золотую рыбку и старика, который на этот раз показался мне не столько обрадованным, сколько подавленным свалившимся на него счастьем. Похоже, большие возможности угнетают не меньше, нежели полное их отсутствие. И чем дольше я всматривался в босоногого старика, в бушующие волны, в золотую рыбку, такую маленькую и такую могущественную, тем меньше я видел все это — изображение становилось прозрачнее, меркло и наконец исчезло вовсе.

И снова я увидел залитую солнцем улицу большого южного города, моего старого друга, загорелого, полного сил и замыслов. Он шел чуть впереди, слегка оглядываясь на ходу, словно бы призывая подтянуться, не отставать, словно бы увлекая за собой людей слабых, не способных к порыву дерзкому и отчаянному, он хотел убедиться, что мы не отстали, что, как и прежде, идем за ним верно и сплоченной гурьбой.

С новогодней открытки, откуда-то из сияния, полыхающего вокруг золотой рыбки, вдруг возникли его напряженно смотрящие на меня глаза. До сих пор, сквозь годы и расстояния, он наблюдал за мной с улыбчивым вниманием, будто хотел увериться, что я веду себя подобающим образом, что не погнался за вещами недостойными и выгодами сиюминутными.

Да-да-да... Он любил жареное мясо, накрытый стол, внимательных слушателей, волновался, если за столом оказывалась красивая девушка, и никогда не упускал случая напомнить о том, как он презирает стремление к выгоде. Именно это его почему-то всегда тревожило, хотя мы служили в каких-то захудалых конторах, и все наши выгоды заключались в худосочной зарплате и были расписаны на годы вперед. Моего лучшего друга постоянно беспокоила правильность путей, на которые мы вольно или невольно ступим. А Олежка от нас ушел... Да, он ушел первым.

И мы единодушно осудили его.

Вернее, осудил его мой лучший друг, заклеймил такими страшными для нас в то время словами, как корыстолюбие и продажность. Кому продался Олежка, сколько получил — эти вопросы не возникали. Вообще я заметил, что, вспоминая давние события, думаешь совсем не о том, что когда-то определяло твои поступки и решения. Происходит, наверно, то же самое, что с моей дочкой... Однажды, пристроившись за моим креслом, она часа два неотрывно смотрела по телевизору какой-то совершенно невероятный фильм — там гнались, стреляли, протыкали друг друга ножами, сбрасывали со скал, топтали лошадьми, душили, мяли и рвали на части. Когда же я обнаружил за спиной дочку, то, прокрутив в голове весь фильм, ужаснулся тому, что она увидела.

— Ну как фильм? — спросил я лживым голосом. — Понравился?

— Да! — Ее глаза горели восторгом. — Ты видел, какие кружева у королевы?

— А остальное?

— А что там еще?.. Манжеты, бантики... Это чепуха! Но кружева, какие кружева!

Боюсь, что со всеми нами происходит нечто подобное. А потом пролетают годы, а может, всего-навсего минуты, и мы вспоминаем, что в то время, когда кого-то рвали на части, мы видели лишь этикетку на бутылке, запомнили, как наш собутыльник прикладывался к стопке, но не видели, не видели, что в его спине торчит нож, что на шее у него все туже затягивается петля, что сам он сидит в луже собственной крови.

В переносном, конечно, смысле, в переносном.

И только потом, вспоминая об этом, спохватываемся — он погибал, а мы весело смеялись. И не потому, что были столь уж жестокими и злорадными, нет, просто видели другое. И кто знает, что ты вспомнишь о нынешнем дне, — солнечную погоду, получение зарплаты, случайный поцелуй или тот странный, путаный телефонный разговор с не очень близким человеком, который, смеясь, между двумя анекдотами попросил взаймы денег, а ты, тоже смеясь, сумел ловко вставить слова: «Откуда, старик?!» И при этом оба вы знали, что деньги, небольшие в общем-то деньги, можно бы и дать.

Да, вспомнится этот разговор и напряженный голос не очень близкого тебе человека, когда он рассказывал старый анекдот, уже получив отказ. И как неожиданно он положил трубку, потому что уже не мог говорить легко и беззаботно, потому что деньги нужны были ему позарез...

А Олежка ушел.

Без скандала, прощания, без жестких слов или выставленной поллитровки. Просто перестал быть перед глазами. Иногда доходили слухи, что он добился каких-то успехов, его уважают и он счастлив, но мой лучший друг лишь презрительно усмехался. Знаем, дескать, как это делается, чем оплачивается. Как и прежде, он шагал походкой человека величественного и непогрешимого, ощупывая встречную толпу прищуренными глазками, охотно смеялся нашим шуткам и этим своим доброжелательным смехом как бы поощрял, награждал. Он не любил тратить деньги, это было для него тягостно, но доброе слово, ласковый взгляд, крепкое рукопожатие были при нем всегда.

Открытка лежала передо мной — золоченый старик в золоченых лохмотьях сжимал в руке золоченую рыбку, и золоченые волны вздымались под самые облака, создавая прекрасное новогоднее кружево. И вдруг я вспомнил: а ведь он плавал! Ну конечно! Мой лучший друг плавал на самых настоящих кораблях по самым настоящим морям и океанам. И уже поэтому постоянно как бы сиял в кружевах из соленых брызг, освещенный солнцем, луной и звездами. Капли моря сверкали, искрились и играли на лице моего лучшего друга радужными бликами. С тех пор прошло, правда, немало времени, но когда мы оказались на прогретых солнцем улицах южного города, ему в лицо все еще дул морской ветер, трепал изрядно поредевшие волосы, и на щеках его до сих пор просыхали мелкие капельки. Иногда он замолкал на полуслове, а он умел так замолкать, что мы слышали и свист ветра в тросах стальных кораблей, и угрожающий рокот волн, видели нашего друга, презрительно вглядывающегося в зыбкий, смертельно опасный горизонт.

Еще раз посмотрев на открытку, я подумал, что она вообще оказывается удачной по содержанию. «Желаю поймать рыбу удачи!» — промелькнула мысль. «Крепче сжимай в руке рыбу удачи!» «Пусть твои сети никогда не возвращаются без рыбы счастья!» Нет, ничего этого я не написал. Эти слова казались мне тяжеловатыми, надуманными, вычурными. Слишком многим людям они могли бы подойти, а послать их лучшему другу... Нет.

Да, а ведь Женька тоже ушел...

Произошло нечто невероятное — Женька, который не вышел ростом, который заикался и носил очки, ходил, странно выбрасывая носки туфель в стороны, познакомился с потрясающей красавицей. И тронул ее сердце. Да, это была красавица. Как еще можно было назвать женщину, которая, проходя по улице, оставляла за спиной навсегда окаменевшие мужские фигуры? Вначале они просто застывали, потом с трудом, как и положено каменным изваяниям, медленно поворачивали головы в сторону удаляющейся Женькиной знакомой. И в глазах у них была безнадежность. Оглянувшись на Женькину красавицу, многие вдруг потрясенно сознавали, что жизнь прошла стороной, что сами они разменяли себя на деньги, водку, тряпки, сомнительные радости. До них вдруг доходило, что все силы и восторги, отпущенные им свыше, они просто обязаны были бросить на то, чтобы познакомиться с такой вот женщиной, и тогда, только тогда можно было бы считать, что их жизнь удалась, что родились они не зря и могут свысока посматривать на президента Клинтона, Арнольда Шварценеггера и даже Додика Коткина, более известного под фамилией Копперфильд, а еще более известного своим знакомством с Клаудиа Шиффер, тоже, между прочим, ничего красоткой.

Вот с такой женщиной познакомился близорукий Женька.

Мой лучший друг сразу почувствовал, что Женька больше не завидует соленым брызгам на его щеках, посмеивается над его величественностью и непогрешимостью. И однажды сказал:

— Надо сходить к нему в гости.

И мы пошли к Женьке в гости. Дело было поздней осенью, сырой и туманной. Пройдя через темный двор, мы перебрались через кучи мусора, поднялись по железной лестнице и постучали в дверь, покрытую многолетними окаменевшими слоями краски.

Женька был дома.

И его знакомая тоже была дома.

Их жилье представляло собой маленькую комнатку с черным провалом окна, закрытым прикнопленными газетами, на которых были помещены фотографии людей с такими счастливыми физиономиями, будто не Женька, а они познакомились с такой красавицей. А еще в комнате стояла большая кровать, которую когда-то, может быть, еще до войны, украшали никелированные шарики. Теперь от них остались торчащие ржавые болты со сбитой резьбой. Больше ничего в комнате не было. И мы все четверо сели на кровать, чтобы побеседовать и насладиться обществом друг друга. Кровать при этом заскрипела так откровенно и бесстыдно, что Женькина знакомая покраснела, будто...

Ладно, не будем. Она покраснела и стала еще прекраснее.

Посидев некоторое время на панцирной сетке и осмотревшись по сторонам, мой лучший друг поднялся и, не говоря ни слова, вышел в коридор. И тут же вернулся, но уже с беретом на голове. Не мог он, ну не мог при такой женщине сидеть на кровати с облезлой головой. Вполне естественные залысины, смыкавшиеся где-то на темечке, угнетали моего лучшего друга. И он совершил вполне разумное действие — прикрыл слабое место. Это можно было бы истолковать по-разному. Например, что он торопится и уже собрался уходить. Или еще... Он решил надеть берет, чтобы быть более убедительным во время рассказа о том, как он плавал на больших кораблях и соленые брызги летели ему прямо в лицо, а он, не обращая на это внимания, мужественно и самоотверженно смотрел вперед...

Но Женькина знакомая была не только невероятно красивой, но еще и просто заботливой женщиной.

— Вам, наверно, холодно у нас... Тут действительно дует от окна... В вашем возрасте надо беречь себя.

Так она сказала.

А мой лучший друг после ее слов покраснел так, как за несколько минут до этого покраснела красавица. В тот вечер нам всем пришлось немало краснеть, потому что мой друг, потеряв самообладание, а может быть, наоборот, укрепившись в своей убежденности после заботливых слов женщины, тут же, не поднимаясь с их общей кровати, обвинил Женьку в продажности, заклеймил как приспособленца и торгаша. Но, надо сказать, сделал это очень тактично, с отеческой заботой не только о Женьке, но и о его знакомой, которая по молодости и неосмотрительности, по доверчивости может связать свою судьбу с человеком малодостойным, с человеком, к которому надо присмотреться. И, не сдержавшись, добавил, что Женька, вместо того чтобы думать о народе, о его благе и счастье, гораздо больше внимания уделяет собственному брюху, доходам и наслаждениям.

— Как я его понимаю! — воскликнул я тогда, пытаясь смягчить гнетущую тяжесть обличений.

— Я тоже его понимаю, — сурово сказал мой лучший друг. — Но это меня не радует.

И Женькина знакомая так улыбнулась, что я не мог не подумать об уходящих годах, о бессмысленности своего существования. Не потому, что моя жизнь в то время была так уж беспросветна, нет, просто глядя на эту женщину и на ее улыбку в особенности, ни о чем другом думать было невозможно.

И Женька улыбался, рассеянно так, почти бестолково. Сейчас я понимаю, что даже самые жестокие разоблачения, которым он подвергся в тот вечер, не очень его трогали, поскольку он локотком касался локотка своей знакомой. Их локотки вели между собой куда более значительный разговор.

Он ушел. Оскорбленно и величественно. Правда, уходя, стукнулся головой о дверную перекладину, и его берет с алым нутром упал под ноги. Он наклонился, покраснев так, что цвет лица сравнялся с цветом подкладки берета, осуждающе взглянул на Женьку, будто это он изловчился сдернуть с него берет, и тяжело шагнул на мокрые ступени железной лестницы.

В окно мы видели, как он, не сворачивая, по лужам и кучам мусора прошел через двор. Его фигура постепенно растворялась в осеннем тумане. И даже когда она совсем исчезла и мы не видели ничего, кроме тускло мерцающего фонаря на улице, над нами все еще висела обида. Мы чувствовали себя виноватыми, корили себя, потому что наш лучший друг был прав, мы действительно преступно мало думали о благе народа, а Женька вообще все время норовил продаться, чтобы снять комнату поприличнее и привести туда свою знакомую.

Но случилось несчастье, и он не успел сделать ни того, ни другого. Что-то произошло у него с этой потрясающей красоты женщиной, он остался один в комнате с провисшей панцирной сеткой и черным провалом окна. Но и сейчас, спустя четверть века, прошедшую с тех пор, в глазах помудревшего и обородатевшего Женьки нет-нет да и мелькнет огонек высшей удовлетворенности и высшего понимания жизни, нет-нет да и скользнет по лицу улыбка, которая может быть только у человека, познавшего истину и живущего только для того, чтобы убедиться — выше ее нет ничего на всем белом свете. Женька эту истину познал, ему легче.

Открытка лежала передо мной, играя глянцем, отражая настольную лампу и настоятельно требуя завершения поздравления. Золотая рыбка, зажатая в тощем стариковском кулаке, уже, кажется, совсем просохла, и вряд ли был смысл возвращать ее в пучины морские. Однако золотое сияние вокруг нее распространялось с прежней силой, и из этого можно было заключить, что рыбка жива, дружба наша жива и я должен все-таки закончить поздравление.

За окном стояла ночь, свежая, зимняя, сверкающая ночь. Круглая луна неподвижно висела как раз напротив моего окна. Все настолько привыкли к ней, что никто не удивлялся даже тому, что она висит, что появляется каждую ночь то в полном своем объеме, то в урезанном, то совсем в виде узкой кривой полоски. Глядя на нее, я просто не мог не вспомнить еще один случай, связанный с теми временами, когда мы с моим лучшим другом общались каждый день и не было у нас секретов, мы делились этими секретами безбоязненно и безболезненно.

Он пришел ко мне домой в такую же лунную, но только летнюю ночь и, заметно волнуясь, предложил пройтись по набережной. Я быстро собрался и прямо в шлепанцах спустился с девятого этажа. Мой друг говорил о каких-то подонках, которые не оценили искренности и бескорыстия его натуры, заверил меня, что неприятности по службе в строительном тресте, где он исправлял грамматические ошибки в рационализаторских предложениях по усовершенствованию опалубки, улучшению качества штукатурных растворов, продлению срока службы бетономешалок, не вынудят его бросить общественную работу, что он, как и прежде, будет отстаивать справедливость, защищать обиженных, указывать начальству на недостатки.

— Как тебе это место? — спросил он, когда мы отошли от моего дома. Здесь набережная делала поворот, рядом был сооружен гранитный спуск к воде, сюда причаливали речные трамваи, на нагретых за день гранитных блоках целовались все, кому не лень. Это место отличалось еще и тем, что высаженные здесь несколько лет назад акации принялись лучше, чем на других участках набережной, быстро набрали силу и каждое лето цвели, выбрасывая большие белые гроздья. Эти подлые цветы прямо светились под луной и пахли так, что невольно вспоминалась Женькина знакомая, которая до сих пор... Ну да ладно, речь не о ней.

— Так что? — снова спросил мой друг. — Нравится тебе это место?

Поначалу я понял его вопрос так, что отвечать и не требуется, что он не столько спрашивает, сколько восхищается погодой, рекой, луной. Однако вскоре выяснилось, что вопрос был задан неспроста.

— Хорошее место, — ответил я. Хотел было что-то добавить опять же о Женькиной знакомой, но, вспомнив, что она исчезла из Женькиной жизни, а сам Женька — из нашей жизни, промолчал.

— Представляешь, — продолжал мой друг, — вот здесь бы поставить постамент... Как раз напротив гранитных ступеней и между теми двумя акациями... И тогда вон те блоки возьмут его в полукруг из красного камня... Правда, здорово?

Он смотрел в темноту деревьев, и на его блестящей лысине одновременно лежали отблеск луны и голубоватый блик от света уличного фонаря.

— Какой постамент? — не понял я.

— Памятника. — Его голос дрогнул, и я почувствовал, что этот разговор для него чрезвычайно важен.

— Какого памятника? Чьего?

— Моего, — ответил он.

— А что, дело к тому идет?

— Ты же знаешь, как у нас обычно бывает... Заранее подумать никогда не мешает.

До сих пор у меня от той ночи осталось ощущение немного сумасшедшее. Дурманящий запах акаций, луна, вызывающе зависшая над рекой, набегающие на гранитные ступени волны, залитый огнями пароход, пересекающий лунную дорожку, музыка с палубы, сдвоенные контуры влюбленных на теплых камнях набережной... И мой лучший друг, величественно вышагивающий вокруг облюбованного пятачка. Он прикидывал высоту постамента, советовался, где бы раздобыть цельный блок, сомневался, выбрать ли ему бронзовый вариант или остановиться на гранитном? И я, куда деваться, включился в этот разговор, с самым серьезным видом начал убеждать, что бронза все-таки лучше, поскольку долговечнее, не разобьется при перевозках, ссылался на бюсты, сохранившиеся со времен Римской империи, доказывал возможность уличных беспорядков, когда памятники, особенно мраморные, гранитные, страдают в первую очередь. Фантастическая ночь требовала иного взгляда на вещи, который должен был находиться в стороне от здравого смысла.

К полуночи мы составили неплохой проект памятника, который наверняка украсил бы наш не больно-то украшенный город. Кто знает, может быть, вскорости я бы и забыл об этом случае, но примерно через год, в такой же лунный вечер, мой лучший друг ввалился ко мне совершенно убитый горем, пьяный и несчастный.

— Пошли, — сказал он, и его горло неестественно дернулось.

Мы вышли на набережную и зашагали в том же, привычном для нас направлении. Он шел явно быстрее, чем того требовал вечер, куда-то торопился, тащил меня вперед, и я вынужден был устремиться вслед за ним.

— Смотри, — сказал он, протянув руку вперед. — Видишь?

На том самом пятачке, где мы год назад собирались установить гранитный постамент, стоял гранитный постамент. И на нем красовалась чья-то чужая, но тоже величественная и непогрешимая физиономия. Мой друг долго смотрел в ночь, и на лице его, лице воина и мыслителя, мелькали отсветы проносящихся машин, а на лбу, который за год сделался еще больше, лежала луна, вернее, ее отражение. Второго блика, от фонаря, не было — за прошедший год он перегорел.

В тот же вечер мы подобрали еще одно приличное местечко, правда, уже не на набережной, а в сквере, недалеко от большого круглого бассейна, под громадными старыми липами. Здесь тоже было неплохо, и мой лучший друг, исполненный в бронзе, чувствовал бы себя под липами совсем неплохо. Приходя вечером в театр, люди гуляли бы вокруг него, вчитывались бы в значительные и скорбные слова, высеченные на граните, трепетно замолкали бы, потрясенные величием этого человека и его непогрешимостью. Нет, не буду рассказывать о том, что он перенес, когда через полгода на этом самом месте соорудили общественный туалет и установили фонари, на матовых плафонах которых написали черной краской две буквы — «М» и «Ж». Фонари вскорости разбили, как это обычно и бывает, но люди уже успели привыкнуть к расположению туалета и безошибочно определяли, куда, в какую дверь им надо входить.

«Желаю тебе быть вечно молодым, дерзким и победоносным!» — мелькнули слова, и я уже готов был написать их на открытке, но опять что-то остановило меня. Хотелось найти пожелание не просто искреннее, а нежное — все-таки Новый год, еще один кусок жизни отрезан, опять не хватило немного сил, чтобы дотянуться до счастья. Хотелось вызвать в далекой душе какой-то отголосок, воспоминание, желание поднять тост за наше общее здоровье, нашу неувядаемость, черт побери!

А мой друг любил поднимать тосты, он охотно, даже увлеченно произносил тосты за дружбу, да что там тосты, целые речи посвящал дружбе, верности, мужской преданности. Это были времена, когда сухое вино продавали в разлив, когда у нас находилось время и силы для вечерних встреч. В таком вот общении нам виделся высокий смысл бытия.

Вот мы идем по набережной.

Тихие осенние листья надламываются и, кружась, опускаются на асфальт. Река кажется смирившейся с неизбежностью зимы, небо над нами такого ослепительно синего цвета, какой бывает только осенью. Мы говорим о жизни, о наших будущих победах и свершениях, о наших врагах, подлых, низких и грязных, которые, конечно же, не остановятся ни перед чем. Говорим о друзьях, которых все меньше, но зато они все вернее и надежнее.

К тому времени вслед за Олежкой и Женькой ушел Володя, и Лешка замкнулся, перестали увлекать их наши беседы, встречи, тосты.

Так вот, идем мы по набережной. Солнце зашло за крыши города, похолодало, и мой лучший друг, свернув, решительно зашагал в одну из прилегающих улочек. Надо же, что делает с нами сволочная память! До сих пор у меня были едва ли не самые светлые воспоминания об этом вечере, когда мы, оставшись вдвоем из целой толпы друзей, подняли тост за верную дружбу и вечную преданность. А выпив, снова вышли к набережной и бродили, наслаждаясь видом скользящих в ночи теплоходов, залитых светом и музыкой, и жизнь перед нами простиралась бесконечно и зовуще...

А сейчас, глядя на босого старика в золоченом тряпье, на мерцающее сияние, заливающее его вместе с рыбкой, я вспомнил Золотые Пески Болгарии, которых никогда не видел, я только читал о них — на этикетке болгарского коньяка «Плиска». В тот вечер мы набрели на освещенный изнутри маленький киоск, и мой лучший друг попросил налить ему полстакана «Плиски». Взяв стакан, он задумчиво посмотрел на коньяк сквозь тонкое стекло. Освещенное золотистым бликом, его лицо дрогнуло и стало как никогда значительным. Медленно, без суеты и спешки он выпил все до последней капли, не забыв, естественно, сказать, что пьет за нашу дружбу, за мужскую солидарность, за то, чтобы через десятилетия... ну, и так далее. А потом, отставив стакан в сторону, на стеклянную полку киоска, сказал:

— Это... Теперь пойдем вон к той бочке, и ты выпьешь сухого вина за нашу дружбу... Уж поскольку на коньяк у тебя денег нет.

И мы пошли. За двадцать копеек я взял стакан сухого белого вина, и мой лучший друг, который к тому времени уже ощутил жар коньяка внутри себя, произнес небольшую речь, закончив ее прекрасным тостом, который грел меня до сегодняшнего дня, благодаря которому я и оказался за письменным столом перед этой позолоченной открыткой.

Да! А ведь он шарил в моем столе!

Да-да-да... то было.

Он пришел как-то вечером, привычно пожаловался на жизненные невзгоды, мимоходом сказал, что, как и прежде, верен своим идеалам и ни за что не согласится продаться, если вдруг кто-то решит его купить. Я согласно кивнул: дескать, очень хорошо тебя понимаю, продаваться действительно нельзя, и вышел на кухню пошарить в холодильнике — нет ли там чего выпить, не найдется ли чем закусить. К счастью, нашлось и то и другое. Но когда я, расставив на подносе бутылки, рюмки и закуски, вернулся в комнату, то увидел, что лучший друг внимательно изучает содержимое моего письменного стола. Заметив меня в дверях, он спокойно один за другим задвинул ящики, отряхнул руки от моих тайн и сокровенностей и придвинулся вместе со стулом к маленькому столику, чтобы отдать должное выпивке и закуске.

Нет-нет, я далек от того, чтобы упрекать его в невоспитанности, подозревать в чем-то низменном и недостойном, в том, что он находится на содержании у каких-то там органов, отвечающих за правильное направление мыслей граждан... Как я мог это допустить, если он был моим лучшим другом, остается им и поныне и лучшая новогодняя открытка направляется ему? Я был уверен, что он просто хотел убедиться в моей искренности, в бескорыстности моих воззрений, устремлений, намерений. Он был несколько старше, и, наверно, ему было позволительно беспокоиться о нас, опекать, наставлять на путь истинный. Почему бы и нет?

Случай тот был настолько нелеп, неожидан, настолько не вписывался во все наши отношения, что я попросту вытряхнул его из головы, как ночной кошмар. Не отпечатался он во мне. Лишь иногда, вспоминая тот вечер, я ощущал смутное беспокойство, неуютность в душе. Но вскоре все проходило, во всяком случае, не возникало даже мыслей о каком-то специальном задании нашего лучшего друга. И, уж конечно, постепенный уход всех наших друзей я не связывал со странными наклонностями моего лучшего друга.

«С Новым годом, дорогой друг!» — прочитал я в очередной раз и решил, что начало получилось не столь уж и плохое, нормальное начало. А впрочем, почему начало? Здесь при желании можно увидеть и все поздравление. Короткое, сильное, мужское. Во всяком случае, я был бы счастлив получить от него такое же послание. Мне удалось удержаться от рискованных пожеланий, увильнуть от неуместных воспоминаний, от обязательств, выполнить которые невозможно...

А между тем, между тем не самих ли себя мы поздравляем, отправляя открытки по старым адресам? Не самих ли себя будоражим несбыточными мечтами о встречах, пронесшихся мимо удачах, упущенных победах, о друзьях, которых так хочется видеть величественными и непогрешимыми?..

А потом, уже поздним вечером, когда мы с Людой вышли подышать, а заодно и отправить открытки, снег уже не шел, и щербатый ряд фонарей нашей улицы казался как никогда праздничным и затаенно-торжественным, словно бы зажженным накануне невероятно счастливого события. Пока я прочищал занесенную снегом щель почтового ящика, Люда стояла рядом, перебирая открытки.

— А что, этого хмыря старого ты до сих пор поздравляешь? — Она помахала открыткой с позолоченной рыбкой.

— Почему ты так непочтительно?

— Да потому что хмырь — он и есть хмырь. — В ее голосе прозвучало легкое раздражение.

— Ты имеешь в виду...

— Господи! Да что можно иметь в виду, говоря о нем? Тупой, самовлюбленный, хамовитый.

— По-моему, к тебе он всегда относился... как бы это сказать... уважительно.

— И даже более того! — рассмеялась Люда. — В постельку звал.

— Что?!

— Да-да-да. В самом прямом и полном смысле слова. И весьма настойчиво. Чуть не силком тащил.

— Даже так? — проговорил я, растерянно глядя в черную щель железного ящика, куда только что провалился старик со своей рыбой.

— Он полагал, что я должна быть счастлива, услышав столь лестное предложение от столь значительного человека.

— А ты? — мертвым голосом спросил я.

— Я сказала, что значительных личностей мне вполне хватает на экране телевизора. Сказала, что не знаю, как проявляется их значительность в постели. Сказала, что должна вначале посоветоваться с тобой.

— Неплохо сказала... если сказала. А он?

— Обиделся.

— И отстал?

— Ничуть. Что-то очень он в себе ценил. Не пожалеешь, говорит. Никто, говорит, еще не жалел.

— Ишь ты, — сказал я, но даже это невинное замечание далось мне нелегко. — Когда же он...

— А! — махнула Люда вязаной рукавичкой. — Стоило тебе отлучиться на минуту за бутылкой, за штопором, он успевал промычать, что его предложение остается в силе.

— Почему же не сказала тогда?

— Разрушить святую дружбу?! Ты что!

— Какое дерьмо! — вырвалось у меня. — Павиан облезлый.

— Боже! Что я слышу! Наконец-то ты заговорил нормальными человеческими словами! — рассмеялась Люда.

Оглянувшись на почтовый ящик, я ощутил исходящее от него нечто враждебное, гнетущее и поспешил свернуть за угол. Здесь, правда, не горели фонари, но зато стояли такие сосны, такие сосны... И было светло от снега. И мерцали в окнах разноцветные новогодние лампочки, отражаясь в высоких чистых сугробах.

 

 

↑↑ ИСПАНСКИЙ ГОСТЬ

Будем считать, что это случилось ранним вечером.

Наталья Михайловна готовила нехитрый ужин из картошки и легкого салата, а Вадим Кузьмич за небольшим письменным столиком просматривал проявленные пленки. Танька сидела перед телевизором. Да, Танька. Так называли ее родители, скрывая любовь за напускной грубоватостью, а потом, по характеру, по неиссякающей страсти ко всевозможным проступкам, совершаемым исключительно из хулиганских побуждений, все-таки она была Танька. Ее невозможно было назвать Танюшей, Танюсенькой или другим изуродованным именем, призванным показать родительское обожание. Удостоверившись, что и на этот раз Зайцу удалось избежать волчьих зубов, Танька разжала побелевшие от напряжения пальцы и облегченно откинулась на спинку стула.

— Не съел, — выдохнула она обессиленно.

Раздался звонок. Первой к телефону подошла, да что там подошла — подбежала Танька. Встав на цыпочки, она взяла трубку и замерла от предчувствия чуда, которого ждала от каждого звонка, стука в дверь, от каждого письма, телеграммы, от пьяного соседа или позвякивающего железками сантехника.

— Алло! Кто это?!

— Серый Волк, — ответил густой воркующий голос.

— Добрый вечер, Серый Волк! Как поживаешь?

— Ничего, спасибо, — озадаченно проговорил голос. — А ты?

— И я, спасибо! Тебе что-нибудь нужно?

— Я бы хотел поговорить с твоим папой. Можно?

— А почему у тебя грустный голос?

— Хм... Не знаю... Устал, наверно.

— А откуда ты звонишь? Из леса? — Таньке хотелось продлить интересную беседу, и она, услышав, что идет отец, заторопилась, успев задать еще несколько вопросов. — Тебе, наверно, негде ночевать? За тобой собаки гонятся? Ты хочешь у нас спасаться?

Вадим Кузьмич подошел, подождал, пока Танька выслушает ответы, взял трубку.

— Это Серый Волк, — сказала Танька. — Ему негде ночевать. Он хочет приехать к нам в гости.

— Гости — это хорошо, — кивнул Вадим Кузьмич. — Алло!

— Гражданин Анфертьев? Вас беспокоит дон Педро.

— Кто?! — присел от неожиданности Вадим Кузьмич. — Кто меня беспокоит? Педро?

— Дон Педро, — поправил собеседник.

— Слушаю вас, товарищ дон Педро. — Вадим Кузьмич начал робко улыбаться.

— Нечего меня слушать! — вдруг панибратски сказал неизвестный. — Ты лучше стол накрывай. Гость у тебя сегодня. Гость из Испании. Вовушка. Помнишь такого?

Да, это был Вовушка, давний, еще с институтских времен, приятель Анфертьева. Когда-то вся группа откровенно посмеивалась над его нескладностью, колхозными одежками и словечками, над его салом в тумбочке, скуповатостью, которая скорее шла от скудных достатков, нежели от истинной жадности. Надо же, Вадим Кузьмич начисто забыл девушек, мелькнувших на его пути, но помнил всех, за которыми безуспешно ухаживал Вовушка. Девушки были под стать ему самому — носили пиджаки с тяжелыми ватными плечиками, туфли на низких каблуках, волосы их были в мелких бараньих завитушках. Но они пренебрегали Вовушкиными страданиями, да и сами не прочь были присоединиться к шуточкам над ним — высокое понимание имели о себе.

Судьба жестоко отомстила этим недалеким существам. В наши дни они являют собой грузных торопящихся тетек с авоськами, набитыми подтаивающей рыбой, подвядшими овощами, подтекающими пакетами молока. По части моды те, давние девушки уже к пятому курсу наверстали упущенное, догнали и даже обогнали остальное человечество, но, право же, лучше бы они этого не делали.

В отличие от многих блестящих, остроумных, снисходительных красавцев, пользующихся успехом у красавиц всех курсов, вроде изысканного Вовчика Евграшкина, суматошного Марика Федорова или степенного Алика Козовского, Вовушка оказался силен в другом. Найдите этих красавцев сегодня, найдите! Вы увидите смирившихся с собственной незавидной участью любителей выпить и потрепаться о жизненных невзгодах, малой зарплате, женах, которые их не понимают, вы увидите людей в замусоленных галстуках, со вчерашней щетиной, седой уже щетиной на немолодых щеках. Найдите, и они обрадуются вам, потащат за угол, где в соседнем гастрономе есть у каждого из них знакомая продавщица винного отдела, которая дает им иногда бутылку в долг. Они обрадуются вам, потому что после второго стакана, заглядывая в глаза, смогут еще раз рассказать, почему у них все сложилось так неудачно. А еще они обрадуются, потому что теплятся в них воспоминания о славных годах, когда они были первыми, когда жестом могли поставить на место кого угодно, когда вся жизнь была впереди — и черт возьми! — до чего прекрасная жизнь была у них впереди!

Да, так Вовушка оказался силен в другом. Получив направление в захудалую строительную контору, он начал с того, что забраковал проект неимоверно дорогого канализационного путепровода, но не стал составлять новый, а предложил несколько усовершенствований, которые позволили бы уменьшить его стоимость на миллион рублей. Однако начальник, посмотрев предложенный вариант, выгнал Вовушку из кабинета вон.

Бывает.

Вовушка извинился и, робея, бочком, протиснулся в кабинет начальника повыше. А тот не стал с ним разговаривать на том основании, что есть начальник пониже. Вовушка опять извинился и вздохнул с облегчением. Его давила солидность начальника, угнетала неприступность стола, напоминающего крепость, его обжигала красная пылающая ковровая дорожка. Зажав под мышкой институтскую еще клеенчатую папочку, он отправился к управляющему трестом, полдня просидел в приемной, а когда секретарша, потеряв бдительность, вышла по своим делам, проскользнул в кабинет и, запинаясь, комкая слова и папку, сказал, что у него имеются кое-какие соображения на предмет экономии.

— Что же вы предлагаете сэкономить? — спросил управляющий, маясь от бесконечных забот.

— Миллион, — тихо ответил Вовушка.

— Молодой человек. — Управляющий посмотрел на тощую Вовушкину загорелую шею, на портки с пузырями на коленях, скользнул взглядом по обтрепанной клеенчатой папке, из которой на углах торчали нитки матерчатой основы, и вздохнул. — Молодой человек, разрешаете дать вам по шее, если миллион окажется липовым?

— Разрешаю, — ответил Вовушка. — Все очень просто. Нам незачем рыть трехкилометровую траншею глубиной пять метров, да еще по жилому району. Давайте сместим трассу на полкилометра в сторону и пустим трубу по оврагу. К тому же мы зароем овраг.

Управляющий посмотрел на схему, закрыл на минуту глаза, а когда открыл, они уже были не такими отрешенными.

— Хотите дать мне по шее? — спросил он у Вовушки.

— Я бы с удовольствием дал по шее начальнику стройуправления.

— А уже это сделаю я. И тоже с удовольствием.

А через три года президент республики подписал Указ о присвоении Вовушке звания заслуженного рационализатора — не только за этот проект, но и за десятки других. Вот так. Как заслуженный рационализатор, он получил большую квартиру вне очереди, женился, родил сына, потом дочь, в промежутке придумал какой-то хитрый лазерный прибор, защитил кандидатскую диссертацию, бросил производство, перешел в институт, стал доцентом и уехал в Пакистан строить завод. И Вадим Кузьмич Анфертьев полагал, что Вовушка до сих пор поднимает металлургию не больно дружественного нам Пакистана, а тут вдруг оказывается, что он час назад прилетел из Мадрида.

— Дела, — протянул Вадим Кузьмич озадаченно. — Это не Вовушка, а конь мадьярский.

— Конь? — спросила Танька. — А мне сказал, что он Волк. Серый Волк.

— Приедет — разберемся, — и Вадим Кузьмич направился на кухню. — Наталья! Хошь — смейся, хошь — плачь. Едет гость.

— Что еще за гость? — спросила Наталья Михайловна. И Вадим Кузьмич понял, что совершил ошибку, сообщив о новости на кухне, а не в комнате или в спальне. Давно замечено, что женщины на кухне нетерпимее, на кухне женщина находится в явной оппозиции к остальному человечеству, к его заботам, интересам, даже к его развлечениям, а иногда она попросту разочарована в человечестве. Возможно, есть женщины, которые на кухне счастливы, но Наталья Михайловна к ним не относилась. На кухне она страдала и не скрывала этого.

— Вовушка! — воскликнул Вадим Кузьмич. — Помнишь, он был у нас лет пять назад? Загорелый, лысый и ходит боком, помнишь?

— А, — протянула Наталья Михайловна. — Тот самый, который уговаривал нас не разводиться? Притом что мы и не собирались, как мне помнится. — Наталья Михайловна отвернулась к плите, показывая тем самым, что новость ее не взволновала.

— Но он уже едет! Едет!

— А я что? — Наталья Михайловна с недоумением посмотрела на мужа. — Разве я возражаю? Пусть едет. Покормим, постелим, уложим.

— Он ненадолго. Вовушка не останется надолго, даже если мы оба станем перед ним на колени.

— Надеюсь, до этого не дойдет. — Наталья Михайловна усмехнулась горько, хотя, в общем-то, для горечи оснований не было. Но разговор происходил на кухне, и этим все объяснялось.

— Вовушка едет из Испании, — сказал Вадим Кузьмич. — Завтра ему нужно зайти в свое управление, там, оказывается...

— Откуда он едет? — звонко спросила Наталья Михайловна.

— Из этой, как ее... Ну, Италии... Хотя нет, из Испании.

Тихо, с легкой скорбью Наталья Михайловна присела на расшатанную кухонную табуретку, подперла щеку рукой, почувствовав вдруг печальную тяжесть, навалившуюся на нее. Она неожиданно остро ощутила неуютность своей маленькой, скромненькой, бедненькой кухоньки. Да, эта кухня, жареная картошка на сковородке, салат из кабачков и лука, которому она отдала целый час своей единственной жизни, да еще полчаса проторчала в очереди среди уставших и озлобившихся женщин, этот ее передник, одновременно служивший кухонным полотенцем, да что передник, ее муж, Вадим Кузьмич Анфертьев, заводской фотограф, — все это вступило в унизительное противоречие с одним только словом «Испания». Пока она разглядывала картофельные очистки на исцарапанном столе, перед ее мысленным взором промелькнуло побережье лазурного моря, беззаботные люди в ярких купальниках, залитая разноцветным светом сцена из какой-то оперы, красавица в платье с длинным подолом, красавец в распахнутой сорочке и с обнаженной саблей в руке, брызжущий кровью бык, счастливое лицо тореадора и, наконец, простоватая Вовушкина физиономия, которую она помнила довольно смутно.

— Он звонил из автомата, там народ собирался, очередь... Уточнил наш адрес и повесил трубку.

— А где, говоришь, он был до этого? — спросила Наталья Михайловна, не поднимая головы.

— В Пакистане.

— Да-да... Я вспомнила.

Наталья Михайловна уронила белое лицо с тонким профилем в маленькие, сухонькие, жесткие ладошки и некоторое время сидела без движения. Вадим Кузьмин поймал себя на том, что не испытывает к жене ни малейшей жалости, ни малейшего сочувствия. Удовлетворение — вот чего больше всего было в нем. Он не стал напоминать Наталье Михайловне о том, как стремилась она уехать из шахтерского поселка, куда он получил направление, о том, что только благодаря ей он в свое время перестал быть горным штурманом. До сих пор перед его глазами стояло ее молодое, залитое слезами лицо, и поныне он слышал ее горячий шепот: «Вадик, уедем, уедем, уедем! Не могу! И ты тоже здесь пропадешь! Уедем, Вадик, и будем жить среди нормальных людей! Я права, Вадик, ты увидишь, что я права!»

Прекрасно понимая, что сейчас самое лучшее — погладить жену по голове, по ее обильно крашенным волосам, Вадим Кузьмич усмехнулся, осознав, что он этого не сделает. Наталья Михайловна подняла голову, отрешенно посмотрела на черную чугунную сковородку, на голубые лепестки газового пламени...

— Вадим, — произнесла она надтреснутым голосом, — не кажется ли тебе, что наша жизнь остановилась?

Вадим Кузьмич промолчал, зная, что ответа не требуется.

— Я не говорю, что она кончилась, нет, но она остановилась. Как заезженная пластинка, которая вращается по одной и той же канавке и посылает в пространство одни и те же звуки, причем довольно невеселые хриплые звуки. — Что нас ждет хорошего, Вадим? Что нас ждет хорошего на следующий год? Зачем мы живем, Вадим?

— Могу сказать, для чего жить не стоит. Хочешь? Думаю, не стоит жить ради того, чтобы подсчитывать чужие успехи, отказавшись в свое время от собственных.

— Конечно, я знала, что когда-нибудь ты скажешь это, не удержишься. Но ты не прав. Отказались мы не от успехов, а от трехсменной твоей работы в шахте, от грязи и копоти, от постоянной ругани, которой тебя осыпали все — от начальника шахты до последнего чертежника. Да, отказались. И правильно сделали. А если уж мы скатились на упреки, то могу напомнить, что тогда тебе было двадцать пять лет. Впрочем, извини, тебе тогда не было двадцати пяти лет. А сейчас тебе сорок пять. И через двадцать лет ты решил напомнить мне...

Из комнаты вышла Танька, сразу поняла, что разговор у родителей неприятный, и решила сломать его:

— Папа, а тот дядя, который сказал, что он Волк, приедет к нам?

— Он уже едет.

— Наверно, надо в комнате убрать?

— Не мешало бы.

— Скажи, Танька, — обратилась Наталья Михайловна к дочери. — Что тебя больше всего радует?

— Сказки. А тебя?

— Меня тоже, — горько усмехнулась Наталья Михайловна.

— Папа, а у того дяди, который звонил, большие зубы?

— Нет, он не из зубастых. У него есть кое-что иное... Он знает, что нужно делать в каждый момент, и делает это. Несмотря ни на что.

— А уши у него мохнатые? — Танька явно спасала положение. Вадим Кузьмич потрепал ее по голове. — Приедет — посмотрим. Может, и заросли уже. А пока — уборка! Объявляется часовая готовность. — Вадим Кузьмич хлопнул в ладоши. — Засекаю время. Через час в нашу дверь войдет Человек из Испании. Вы, девки, наводите порядок, а я бегу за бутылкой.

— Купи колбасы, — напомнила Наталья Михайловна. — Что еще... Да, хлеба возьми.

Сбежав по лестнице, распахнув дверь на улицу, Вадим Кузьмич счастливо улыбнулся — шел мелкий дождь, размокшие листья срывались с деревьев, не кружась, тяжело падали на асфальт и светились в сумерках осени. Вадим Кузьмич любил такую погоду и, оказавшись на улице, понял, что не только за бутылкой выбежал, хотел побыть один. Он поднял воротник плаща, сунул руки в карманы и не спеша зашагал к дальнему гастроному, красные неоновые буквы которого светились за деревьями.

Наверно, все-таки не случайно оказался Анфертьев фотографом, а не экономистом или снабженцем, уж коли он покинул спокойную гавань родной специальности. Сказать, что душа его стремилась к прекрасному, будет слишком красиво и не очень верно. Так часто говорят люди, не знающие, что это такое, но желающие произвести приятное впечатление на простоватых собеседников. Фотографией Вадим Кузьмич начал заниматься еще в школе, и до сих пор она ему не опостылела, хотя со многими фотографами это происходит не так уж редко. Он любил снимать туманные лесные опушки, осенний листопад, закаты, лесные озера. Скорее всего, в душе он был пейзажистом, этот Вадим Кузьмич Анфертьев.

Нередко, гуляя по городу, Анфертьев лишь восторженно крякал, сокрушался, что не может увековечить для всех стран и народов на все будущие времена — двух ворон, хрипло лающих собак, мужичка, раздумчиво беседующего с бездомным псом, или луч от фонаря в мокрой листве. Но, едва взглянув на эти картины, он как бы снимал их, все-таки снимал и навсегда запоминал.

Дома Анфертьев застал окончание уборки. Вымытые и поставленные на ребро тарелки роняли капли воды, раковина была продраена какими-то порошками с романтическими неземными названиями. Танька молча стаскивала в свой угол бантики, карандаши, носки, которые обычно валялись по всей квартире. Стол светился льняной скатертью. На Наталье Михайловне полыхало красное тесноватое платье, посверкивало кольцо, о боже, она надела золотое кольцо с розовой стекляшкой. Надколотый кувшин исчез с полки, роскошный альбом вынут из картонной коробки и поставлен лицом к Вовушке, опять же для Вовушки Наталья Михайловна выставила в передней ненадеванные тапочки, за которыми простояла в очереди самых лучших в ее жизни три часа, ругаясь и исписывая ладони химическим карандашом. На дважды перетянутых Анфертьевым креслах лежали накидки — вдруг Вовушка вздумает сесть! И он подумает, он вынужден будет подумать, он просто никуда не денется от мысли, что Вадька Анфертьев неплохо, черт возьми, устроился в жизни, многих обошел, у него красивая жена, у этого Анфертьева, прелестный ребенок, прекрасная квартира, у него кресла с алыми накидками, альбом с сюрреалистической обложкой, у него комнатные тапочки, расшитые цветными нитками, а для гостей всегда найдется бутылка водки, кусок колбасы, банка сайры, которая недавно, но, кажется, навсегда стала изысканным деликатесом. «О! — подумает Вовушка. — Вадька Анфертьев всегда был парень не промах, и уж если кому завидовать, то, конечно, этому пройдохе Анфертьеву».

— Вадим! Ты что там копаешься! — прикрикнула Наталья Михайловна на ходу, не глядя, но все видя, все чувствуя кончиками пальцев, кожей, ушами, пятками, словно любая часть квартиры, каждая полка, тарелка, тряпка имели датчики на теле Натальи Михайловны. Она бросила эти слова и умчалась дальше, нанося последние штрихи — цветок повернут бутоном к Вовушке, штора отдернута ровно настолько, чтобы была видна гардина с золотой ниткой, на проигрыватель поставлена заморская пластинка с яркой наклейкой, хрустальная ваза, вот уже лет десять не видавшая света дня, вынута, обласкана взглядом, утешена нежными прикосновениями пальцев, касаниями махрового полотенца, поставлена как бы между прочим, как бы всем надоевшая вещь, но абажур повернут так, что свет лампочки падает на вазу, чтобы играли в ней блики и радовали Вовушкин взор, чтобы Вовушка сказал себе озадаченно: «Да, этот Анфертьев всех нас обскакал, пока мы как кроты под землей рылись!»

— Вадим! Ты оделся! — Это был не вопрос, это было приказание.

— А я вроде ничего...

— Надень другую рубашку! И брюки!

— Какова я?! — перед Анфертьевым крутнулась на одной ноге Танька. — Ну?! Что ты молчишь? Какова?!

— Да ты просто красавица! — искренне воскликнул Анфертьев. — Если бы я встретил тебя на улице, то не узнал бы! Я бы только подумал — чья эта красивая девочка и где ей покупали наряды? И еще бы подумал — вот счастливые папа и мама, у которых есть такая девочка!

— Вот такушки! — воскликнула Танька, получив все желаемое. И умчалась на кухню протирать газовую плиту, чтобы она сверкала радостными бликами в глазах Вовушки.

Во всей этой суете Вадим Кузьмич нечаянно столкнулся со взглядом жены и, кажется, вздрогнул — столько было в нем ожидания, стремления поразить гостя, предстать в наивозможно достойном виде, его поразила неистовость, с которой жена маскировала неудачи, поражения, весь невысокий пошиб их бытия. Наталья Михайловна прятала от чужих глаз бездарность мужа, его малую зарплату и позорную должность.

А Вовушка? Чем силен Вовушка? Чем взял? Ведь он в самом деле был робок и беспомощен! Какая жизненная сила дремала в нем? Что движет им сейчас? Тщеславие? Жадность? Любопытство? Когда Вовушка внедрял свой лазерный нивелир, он почти год не ночевал дома, не вылезал из самолетов, носился из конца в конец страны, доказывая пригодность нивелира для любого климата, ночевал на стройплощадках, как и прежде, бледнел перед каждой дверью, обитой черным дерматином, это осталось, но он входил в эту дверь и говорил все, что требовалось сказать, и отстаивал все, что считал нужным. Правда, его прибора не увидишь ни на одной строительной площадке — уровень производства не позволяет наладить их массовый выпуск, но лазерный нивелир купили многие приличные страны, его купила и Испания, куда Вовушка ездил показывать возможности своего детища.

Ну, все, подготовка к приему гостя в доме Анфертьевых закончилась. Теперь можно остановить у подъезда такси и выпустить из него высокого, слегка сутуловатого человека с большим чемоданом и странным длинным предметом под мышкой. Человек постоял минуту, посмотрел, как выехала со двора машина, мелькнув на повороте ярко-красными в синих сумерках огнями, вошел в подъезд и, затаенно улыбаясь, поднялся на пятый этаж.

Когда прозвучал звонок, первой к двери подбежала Танька и бесстрашно открыла ее, да, бесстрашно, потому что не забывайте — ей было шесть лет и она ждала Серого Волка. Однако Волк оказался несколько смущенным.

— Ой, — сказал он, — а ты кто?

— Я — Таня. Я здесь живу. Это ты звонил по телефону?

— Звонил, — виновато сказал Вовушка, опуская чемодан и ставя в угол длинный предмет. — А где твои папа и мама?

— Наводят порядок. Они всегда занимаются уборкой, когда приходят гости.

Вовушка засмеялся, и в это время из дверей показался Вадим Кузьмич. Он искренне обрадовался, увидев старого приятеля. Все, что его угнетало полчаса назад, отошло и потеряло значение. К нему приехал Вовушка, они выпьют бутылку водки, поболтают о старых временах, когда у них не было ни болезней, ни забот, а все слова имели только то значение, которое приводилось в словарях. Мир казался простым и благородным, а уверенность в прекрасном будущем позволяла быть снисходительным и великодушным к остальному человечеству, да и друг к другу тоже. Правда, с тех пор многое изменилось, и прекрасное будущее, поджидавшее их за каждым углом, в каждом женском имени, в каждой встрече и разлуке, неожиданно оказалось где-то далеко позади и все больше отдалялось, а впереди маячило нечто тревожное и зыбкое, о чем не хотелось думать. О, эти появившиеся на пятом десятке мысли, которые не хочется додумывать до конца, да и не у всех хватит духу додумать их до конца, представить, осознать и смириться с тем, что тебя ожидает...

— Да ты совсем не изменился! — воскликнула Наталья Михайловна, целуя Вовушку в щеку.

— Что ты! — зарделся Вовушка. — Я совсем облысел!

— Лысина тебя красит, — заметил Вадим Кузьмич, обнимая старого друга и похлопывая его ладонью по спине. — Причем она украсила тебя гораздо раньше других.

— Ну, спасибо, ну, утешил! — совсем застеснялся Вовушка.

— А что дарят в Испании маленьким детям? — неожиданно прозвучал вопрос Таньки.

— Танька! Как тебе не стыдно! — всплеснула ладошками Наталья Михайловна. — А ну, марш в свою комнату!

— Зачем? Она задала очень своевременный вопрос. Ты любишь рисовать? — Вовушка присел перед Танькой и заглянул в ее смятенные собственной решимостью глаза.

— Да.

— А что ты рисуешь?

— Леших.

— Почему?

— Потому что они водятся в наших лесах.

— А кто еще водится в ваших лесах?

— Кикиморы болотные, василиски поганые... Много чего водится.

— И ты всех их нарисовала?

— Всех, — твердо ответила Танька.

Водрузив на стул свой чемодан, Вовушка принялся отстегивать ремни, щелкать замками, скрежетать «молниями» и наконец откинул таинственную крышку чемодана. Прихожая сразу наполнилась запахом другой жизни, более достойной и желанной. Подмигнув Таньке, гость запустил загорелую руку под будоражащие свертки, пакеты, похрустывающие упаковки и вынул голубую в радужных надписях коробку с фломастерами.

— Держи.

— Спасибо. — Танька тут же попыталась сковырнуть ногтем клейкую ленту.

— Что ты делаешь?! — ужаснулась Наталья Михайловна. — Пусть целая побудет!

— Все правильно. — Вовушка помог Таньке содрать ленту с коробки. — Она нарисует самого страшного лешего и подарит его мне. А когда приедет ко мне в гости, увидит у меня над столом портрет ее знакомого лешего. Договорились?

— Заметано, — деловито сказала Танька и умчалась рисовать.

— А это тебе. — Вовушка извлек из глубин чемодана агатовое ожерелье. В свете тусклой электрической лампочки, среди потертых обоев прихожей, на фоне кухонной двери каждый камень вспыхнул таинственным красным цветом.

— Мне?! — задохнулась Наталья Михайловна. — Ты с ума сошел?! Вовушка, ты сошел с ума! — произнесла она уже благодарно. — Нет, я не могу взять такой подарок, — продолжала Наталья Михайловна, прикладывая ожерелье к сдавленной платьем груди. — Вовушка, сколько это стоит?

— Фу, какой плохой вопрос! — фыркнул Вовушка. — Ты надевай и зови к столу. Последний раз я ел часов пять назад в городе Мадриде. Между прочим, на плацца Майор.

— Там что, исключительно одни майоры разгуливают? — спросил Вадим Кузьмич.

— Вадька, ты очень невежественный человек. Плацца Майор означает главная площадь, Центральная площадь, если уж по-нашему. Вот, держи! — Вовушка нащупал в чемодане еще один предмет — довольно вместительную бутылку мятой, жеваной формы.

— Какая прелесть! — воскликнула Наталья Михайловна. — Вадим, ты только посмотри! Умеют люди все-таки жить!

Вадим Кузьмич взял бутылку, но посмотрел на нее как-то отрешенно. В восторге жены ему слышалось что-то уничижительное, безумно-восторженное. Он увидел сверкающие глаза Натальи Михайловны, подумал о том, что они не часто бывают такими, задержался взглядом на агатах, в каждом из которых теплился маленький огонек, и... простил жену. Но с воплями у нее явный перебор, решил Вадим Кузьмич. Вполне хватило бы и того, что имелось на душе. А она испускает такие фонтаны, будто сильно уязвлена. Неужели ожерельем?

Направляясь с бутылкой в комнату, Вадим Кузьмич неловко задел длинный предмет, который Вовушка поставил у вешалки. Предмет с грохотом рухнул на пол.

— Боже! — Наталья Михайловна бросилась поднимать предмет, снова выронила его, не удержав в руках. — Что это?

— Меч, — засмеялся Вовушка. — В Толедо на барахолке купил. — Вовушка отмотал бумажную ленту, и взорам изумленных Анфертьевых предстал полутораметровый меч с алой рукоятью и кованым эфесом. Лезвие меча украшали фигуры чудищ, крылатых людей и каких-то зубастых растений.

— А это... зачем он тебе? — озадаченно проговорила Наталья Михайловна.

— Не знаю! Дрогнула душа, не мог пройти мимо. Половину всех своих песет отвалил за этот меч.

— Но ведь... милиция отнимет. — Наталья Михайловна, выбитая из привычных представлений о том, что следует покупать за границей, мучительно искала верный тон. Она не могла понять этой покупки, не могла допустить, что человек отваливает кучу денег за вещь, которая если что и вызовет у соседей, то смех, безудержный обидный смех.

Наталья Михайловна почувствовала себя униженной.

И это понятно.

Так ли уж редко людей оскорбляют разорительные, с их точки зрения, покупки, поступки, поездки, подарки, которые позволяют себе знакомые? Что делать, Наталья Михайловна, сама того не сознавая, все увиденное, услышанное, кем-то купленное, привезенное, даже украденное невольно примеряла к себе, словно бы все в мире делалось только для того, чтобы узнать, как она к этому отнесется.

— Это же холодное оружие, Вовушка! — Наталья Михайловна решила, что искренняя озабоченность будет наиболее уместной.

— А! — Вовушка беззаботно махнул рукой. — Авось! Преследуется не владение холодным оружием, а его ношение. Постараюсь не носить меч на работу. Разве что в крайнем случае, когда все другие доводы будут исчерпаны!

— И таможенники пропустили? — спросил Вадим Кузьмич.

— Пропустили! Они спрашивают, что это, дескать, такое у вас, молодой человек, под мышкой? Боевой меч, говорю. Они в хохот. А я уж в общем зале. Представляете, пройдет десять, пятьдесят, сто лет, а он висит на почетном месте, и мои внуки говорят: «Этот меч наш дед привез в прошлом веке из Испании!» Что скажете?

— Нет, Вовушка, ты молодец! — воскликнул Вадим Кузьмич. — Честно говорю — завидую. Я бы не решился. — Он подержал меч в руках, словно прикидывая его вес, провел ладонью по лезвию, подышал на него, смахнул набежавшее облачко. Взяв меч за рукоять, Вадим Кузьмич повернулся к зеркалу и принял воинственную позу. — Хорош, да?

— Никогда не видела ничего более несовместимого! — резко заметила Наталья Михайловна.

— Да?! Полагаю, дорогая, ты ошибаешься. Пошли, Вовушка, водку пить. — Вадим Кузьмич поставил меч в угол и первым прошел в комнату.

Вряд ли стоит подробно говорить о том, что именно они пили, в каком порядке, чем закусывали — мы знаем содержимое стола, накрытого Анфертьевыми: бутылка водки, полкило колбасы, жареная картошка да банка сайры в качестве закуски и украшения. Да, и бутылка портвейна в диковинном исполнении, которую Наталья Михайловна поставила возле себя, предупредив, что к водке не притронется и будет пить исключительно испанское зелье. Шутя она заметила, что это позволит ей приобщиться к далекой прекрасной стране, в которую одни ездят, а другие лишь мечтают об этом. Вовушка виновато улыбнулся, будто от него зависело, поедет ли Наталья Михайловна в Испанию или останется дома заниматься уборкой квартиры, постирушками и кухонными хлопотами. Она заставила гостя подробно рассказать о его встречах, восторгах, открытиях, о его путешествии по Испании. Вовушка не заставил себя упрашивать, но как раз в то время, когда он, покинув гостеприимную Севилью, отправился по Андалузскому шоссе сквозь оливковые рощи в сторону Гранады, из маленькой комнаты вышла Танька и молча протянула Вовушке изображение дремучего русского леса, исполненное в испанских красках.

— Ой! — со счастливой улыбкой воскликнул слегка захмелевший Вовушка. — Как здорово! Это же надо! А почему у лешего волосы встали дыбом?

— Это не леший, это дерево, — пояснила Танька. — Леший вот сидит, на пне.

— Почему же он лысый?

— Это не лысина, а гриб. А это кикимора болотная, она пришла к лешему в гости, они сидят за столом, им очень грустно, потому что у них нет детей, а идет дождь и никто их не жалеет. — Танька с опасливой доверчивостью посмотрела на Вовушку, боясь, что он чего-то не поймет или поднимет ее на смех. Но Вовушка сам вдруг запечалился, поняв Танькино состояние. Правда, в его понятливости немало была повинна опустевшая бутылка.

— Спасибо, — сказал он серьезно. — Мне очень нравится. Только почему у лешего нет детей?

— У него были дети, — не задумываясь ответила Танька, — но балованные, леший их отшлепал, они убежали в лес и заблудились.

— Это грустно, — сказал Вовушка. — Мне его очень жаль.

— Мне тоже. Поэтому я нарисовала ему кикимору болотную. Они вместе будут жить. А однажды леший встретит своих детей в лесу, но не узнает, потому что они будут уже старыми лешими.

— Боже! Какой ужас! — Вовушка схватился за голову и непритворно застонал. — Нет, я больше не могу слушать эту кошмарную историю!

Таньку увели спать, уложили дружными усилиями, и она заснула у всех на глазах, зажав в руке яркую коробку с фломастерами и пообещав уже заплетающимся языком нарисовать Вовушке картинку повеселее. Анфертьевы перенесли остатки питья и закуски на кухню, чтобы освежить обстановку и не будить Таньку. И, наверное, больше часа просидели молча. Вообще-то они произносили слова, обменивались впечатлениями, житейскими мудростями, испытанными на собственной шкуре, на шкуре своих близких, вынесенными из газет, усвоенными из анекдотов и расхожих историй. Но эти разговоры не затрагивали их тщеславия, чего-то важного, что заставило бы настаивать на своем, бледнеть и волноваться. Истории, которыми они потешали друг друга, можно было объединить в некую развлекательную программу вечера, когда все благодушно выслушивают благозвучные благоглупости, зная, что главное — впереди. Разговор неумолимо затухал, и даже вторая бутылка водки не смогла бы его подогреть. И тогда Вовушка, отодвинув рюмку, тарелку, вилку, высвободив на столе пятачок и поставив на него локоток, посмотрел Вадиму Кузьмичу в глаза и спросил смущенно:

— Ну, хорошо, Вадим, а все-таки... Чем ты живешь?

— Фотографией он живет! — быстро и зло ответила Наталья Михайловна. — Снимает передовиков, новаторов, рационализаторов, снимает токарей, у которых на верстаке стоит красный флажок, причем насобачился снимать так, чтобы был виден и флажок, и счастливый токарь! А еще он снимает бригады и участки при награждении их флажками. Я правильно называю ваши производственные единицы?

— Почти, — отчужденно ответил Вадим Кузьмич. — Не считая того, что токари не работают за верстаками. А в остальном все правильно.

— Помимо этих сюжетов, Вадим Кузьмич Анфертьев, выпускник горного института, последнее время смело берется за освоение новых тем — он снимает похороны директорской бабушки, свадьбу сына главного технолога, а они за это здороваются с ним, если, разумеется, замечают его при встрече. А недавно заместитель начальника гаража пожелал сняться для паспорта, а заводскому электрику пришла идея оформить стенд по технике безопасности... Я ничего не путаю, Вадим?

— Ты забыла сказать, что мне приходится фотографировать заводские свалки для стенда «Не проходите мимо». Среди моих клиентов — заводские пьяницы. Мне поручено делать их портреты в злачных местах. Наутро, протрезвев, они приносят бутылки и просят не вывешивать их физиономии у заводской проходной. И я беру бутылки, а снимки, естественно, отдаю им на память! Делаю это не только ради бутылок, но и потому, что считаю дурью собачьей вывешивать изображения пьяных людей в общественных местах. А в остальном, Наталья, ты сказала все правильно.

Вовушка, слушая Вадима Кузьмича, все пытался понять — издевается ли тот над Натальей Михайловной, над ним, Вовушкой, или над самим собой.

— А дальше? Что дальше?

— Дальнейшее состоит из повторения вышеперечисленного. — Вадим Кузьмич жестко посмотрел Вовушке в глаза.

— А ты не хочешь вернуться к...

— Вовушка, — протянула Наталья Михайловна. — О чем ты говоришь! Есть такое понятие — дисквалификация.

— Ты хочешь сказать...

— Нет, я не хочу вернуться, — ответил Вадим Кузьмич. — Мне нравится то, чем я занимаюсь.

— Этого не может быть, — сказал Вовушка, — хотя, если подумать...

— Не надо! — оборвала его Наталья Михайловна. — Не надо думать над тем, как подсластить пилюлю. Давайте называть вещи своими именами. Не всем же быть удачливыми, не всем дано ломать обстоятельства, большинство полностью от них зависит. Потешать людей, показывая им фотки с пьяными физиономиями, наверно, и в этом можно находить смысл жизни! — Наталья Михайловна расхохоталась громко и отрывисто, так что смех стал продолжением ее слов, самым сильным доводом.

Вовушка и Вадим Кузьмич решили, что наступил удачный момент наполнить рюмки — их руки столкнулись у бутылки. Они понимающе улыбнулись друг другу, и улыбка объединила их и утешила. А Наталья Михайловна, нанеся безжалостный и верный удар, отвернулась горделиво, показав мужчинам высокородный профиль, несколько подпорченный, правда, разросшимися родинками, которые вполне можно было назвать бородавками, но из уважения к даме мы этого не сделаем.

И вот теперь, когда мы взглянули на Наталью Михайловну с близкого расстояния, можно сказать несколько слов об этой женщине. Она столь явственно видела свое превосходство над мужем, что даже не хотела скрывать это от кого бы то ни было. Такое право давали ей разочарования, эти пожарища, в которых сгорели мечты о красивой и значительной жизни. А когда сгорают мечты, когда сгорают самые заветные мечты о нарядах, вечерах в сверкающих залах, среди известных людей, свет славы которых дает смысл твоему существованию, когда отпылают и рухнут обгоревшие сваи мостов, соединявших тебя с чем-то прекрасным и недостижимым, ты начинаешь понимать, что на черных пожарищах годами не появляются зеленые ростки обновленных желаний. Выгоревшие пятна остаются в душе и делают человека суше, может быть, даже сильнее, но сила исходит не от доброты и возможностей, нет, она от ущемленности, обиды, разочарований.

Другими словами, эта сила от слабости.

А что касается пепелищ, то у кого их нет? У кого нет угасших желаний, потерявших смысл стремлений, разоренных и разграбленных надежд, словно по ним прошлись татары поганые! Но Наталья Михайловна отличалась тем, что сама никогда не забывала об этом, да и другим не давала забыть. Оглядываясь иногда назад, скользя взглядом по пепелищам своей души, поднимая в себе маленькие смерчи из праха былых желаний, Наталья Михайловна испытывала странное наслаждение. Вид пожарищ давал ей чувство незаслуженной обиды, нанесенной людьми злыми, глупыми и недостойными.

Можно увлекательно рассказать о воспоминаниях, которым предавались Вовушка и Вадим Кузьмич, о воспоминаниях, составлявших часть их прошлого. Возможно, они заставили бы их всплакнуть, появись на столе еще одна бутылка водки. Не менее интересен был рассказ Вовушки о старом городе Кордове, о том, как заблудился он в центре Мадрида и тем до сих пор был счастлив, о злачных подвальчиках плацца Майор, об оружейных лавках Толедо, о полотнах трагического художника Эль Греко, о королевском дворце неописуемой роскоши и сдержанного достоинства, который тем не менее по этим показателям явно уступает отечественному Эрмитажу, и, наконец, об универмагах, барахолках, распродажах.

Надо отметить, что к последнему Вадим Кузьмич отнесся почти безразлично, чего нельзя сказать о Наталье Михайловне. Куда деваться, одно лишь упоминание о мадридском универмаге Пресьядос всколыхнуло что-то важное в ее душе. Поминутно вскакивая, ломая пальцы, прижимая их к раскрасневшимся щекам, она уточняла, сравнивала, сопоставляла цены, расцветки, зарплаты, фасоны, пока, насытившись, не откинулась обессиленно на спинку стула, глядя отрешенно куда-то в далекую даль и, конечно же, видя солнечную Испанию и там себя — счастливую, нарядную, веселую.

Словно вспомнив о чем-то, Наталья Михайловна быстро удалилась в комнату с загадочной улыбкой. Через минуту появилась в туфлях необыкновенной красоты. Они, правда, слегка жали ногу, особенно правую, а кроме того, высота каблука невольно заставляла придерживаться за стены, но это ее не смущало.

— Ну? — спросила она, задорно глядя на Вовушку.

— Потрясающе! Вадька! Посмотри на свою жену! Ты видел когда-нибудь подобное?! — Благодаря постоянной необходимости скрывать робость и неуверенность Вовушка выработал в себе удивительную способность управлять выражением лица и всегда говорил очень искренне, прекрасно владея и смущением, и лукавством, и восторгом.

— Это еще что! — вдохновленно воскликнула Наталья Михайловна и, умчавшись в комнату, тут же вернулась в... ночной сорочке. Крутнувшись на одной ноге, она остановилась перед Вовушкой, уперев руки в бока и выставив вперед ногу. В ее позе был вызов танцовщицы, исполняющей роль Кармен, той самой Кармен, которая в свое время работала на табачной фабрике в Севилье, — не далее как вчера Вовушка разочарованно рассматривал это унылое здание буроватого цвета. Наталья Михайловна нетерпеливо топнула ножкой, требуя восторженного ответа.

— Хорошая сорочка, — промямлил Вовушка, стараясь не смотреть на просвечивающуюся грудь Натальи Михайловны, на темнеющий пупок, на все те выступы и впадины, которые, будучи расположены в некоей последовательности, и создают срам. — Очень хорошая, — добавил Вовушка.

— Какая сорочка?! Это платье! Это вечернее платье! Сам понимаешь, носить его на кухне... Хо-хо-хо! — возбужденно хихикнула Наталья Михайловна, увидев собственное тело сквозь складки платья. — Да оно еще лучше, чем я думала! А?

Вовушка не успел ответить. Молча, с застывшей улыбкой поднялся и вышел Вадим Кузьмич. Вскоре послышался грохот выдвигаемых ящиков, что-то упало, что-то разбилось. При звоне разбитого стекла Наталья Михайловна оцепенела, побледнела и пребывала в этом состоянии, пока на пороге не появился Вадим Кузьмич. Он вошел на кухню с ворохом нижнего белья, штанов, простыней, носков, галстуков, на голове его красовалась папаха из песца, а может быть, даже из соболя или верблюда, во всяком случае, папаха была большая и мохнатая.

— Вот! — Вадим Кузьмич бросил все на пол. Говорил он, как всегда, тихо. — Я сейчас... Минутку... Разберусь и все покажу. Значит, так, вот это мои штаны. Очень хорошие штаны, я их купил в местном универмаге совершенно случайно. Но лучше бы я их не покупал, потому что они велики и у меня возле колен болтается то, чему положено быть гораздо выше. Так... Это полотенце нам подарила соседка с первого этажа. Ее дальняя родственница работает в каком-то блатном магазине... Галстук тоже не простой. Присутствующая здесь моя жена, Наталья Михайловна Анфертьева, в девичестве Воскресенская, подтвердит, что надеть его за три года обладания мне не пришлось по причине отсутствия костюма, подходящего к этому галстуку. Носки... Этим носкам цены нет, точно в таких ходит директор института, в котором работает вышеупомянутая Наталья Михайловна, урожденная Воскресенская... А вот эти подштанники, носовые платки, колготки с ромбиками, в которых ноги кажутся покрытыми язвами, мы за небольшие деньги купили на распродаже в магазине подержанных и слегка заношенных вещей.

— Вадим! — звонко проговорила Наталья Михайловна. — Прекрати сейчас же! Ты слышишь меня?! Я кому говорю — прекрати!

— Прости, дорогая! — Вадим Кузьмич невинно посмотрел на жену, оторвавшись от белья. — Ты о чем?

— Прекрати! — на этот раз в ее голосе, как ни прискорбно об этом говорить, послышались истеричные нотки. Не хотелось бы употреблять это слово по отношению к столь достойной женщине, но ничего не поделаешь, нотки в самом деле были истеричными.

— Видишь ли, дорогая, я просто осмелился последовать твоему примеру. Я показываю нашему общему другу Вовушке некоторые приобретения, чтобы он не подумал, не дай бог, будто мы с тобой лыком шиты, будто нам надеть нечего и мы живем хуже других...

— Если ты не прекратишь... Если ты не прекратишь... — Наталья Михайловна повернулась, всколыхнув кухонный воздух до самых укромных уголков, где у нее хранились чеснок и морковь, обвела взглядом стены в поисках не то нужного слова, не то предмета, который не жалко запустить в бестолковую голову Вадима Кузьмича. Положение спас Вовушка. Он подошел к Наталье Михайловне, несмело погладил по щеке, по волосам и очень грустно посмотрел в глаза. Наталья Михайловна, поразмыслив, решила, что самое лучшее — расплакаться у Вовушки на плече. Так она и поступила. Новоявленный дон Педро вздрогнул, ощутив некоторые выступы ее тела, но самообладания не потерял.

— Не надо так, — пробормотал Вовушка. — Надо любить друг друга, уважать, жалеть... И все будет хорошо. Вы еще молодые, у вас будут дети... Их нужно воспитывать, они вырастут хорошими людьми, членами общества, будут приносить пользу...

Наталья Михайловна рыдала навзрыд, а Вадим Кузьмич озабоченно рассматривал на свет почти шерстяные подштанники.

А закончить эту историю о встрече давних друзей лучше всего, наверно, фразой, которую произнес гость поздней ночью, когда Вадим Кузьмич укладывал его на раскладушке.

— Какая же у тебя все-таки напряженная, нервная жизнь, — сказал Вовушка, стесняясь оттого, что высказывает свое суждение о чужой жизни. — Я бы так не смог, — добавил он.

— Думаешь, я могу? — вздохнул Вадим Кузьмич. — Так никто не может... А живем. И ничего. Даже счастливыми себе кажемся. А может, мы и в самом деле счастливы, а?

Вовушка не ответил. По его губам блуждала улыбка — он снова шагал по залитым солнцем узким каменным улочкам Толедо, входил в маленькую лавчонку на углу возле собора и приценивался к длинному мечу с алой рукоятью. Денег не хватало, и ему пришлось высыпать в горсть продавцу еще и полкармана значков с красными знаменами и золотыми буквами.

 

 

↑↑ ИЗ САМЫХ ЛУЧШИХ ПОБУЖДЕНИЙ

События, о которых пойдет речь, начались с того, что у участкового инспектора Ильи Николаевича Фартусова на кухне сломался кран. Повертев ручки, постучав по ним отверткой, кусачками, ключами, он убедился в полной своей беспомощности и отправился к слесарю Женьке Дуплову. Фартусову он не нравился. Длинный, разболтанный, вечно покрикивающий, поплевывающий, посвистывающий. К нему на поклон отправлялись как к барину, с подношениями. Женька дары осматривал придирчиво, мог и пожурить: дескать, скупишься, бабуля, нехорошо.

Женька Дуплов обосновался в полуподвале пятиэтажного дома. Произошло это совсем недавно, и Фартусов, придя сюда впервые, присматривался, чувствуя, что ему еще придется здесь побывать. Дверь оказалась обитой железом, возле щели красовалась надпись, сделанная масляной краской: «Для заявок». «Ишь ты! — восхитился Фартусов. — Оказывается, не всегда и примет товарищ Дуплов».

— Не помешал? — Фартусов возник на пороге, улыбаясь широко и доброжелательно. Но то, что он увидел, если и не насторожило его, то озадачило. Хозяин почти лежал в старом кресле, выброшенном кем-то за ненадобностью. Свесив ноги со стола, сидел первый нарушитель спокойствия Жорка Мастаков — черноглазый, со свернутым носом и нечесаными патлами. Его дружок Ванька Жаворонков вертел тиски. Все улыбались, были довольны друг другом, хотя Жорке и Ваньке вместе было примерно столько же лет, сколько одному Дуплову.

Фартусов сразу понял, что все замолчали вовсе не из большого уважения к нему. Перед ним сидели противники. Возможно, они никогда не нарушали законов и никогда их не нарушат, но между ними было какое-то единение, и он, Фартусов, явно был лишним.

В начале своей деятельности Фартусов переживал, чувствуя отторгнутость, искал причины, но потом понял, что подобное отношение — естественное и здоровое. Сама должность делала его носителем чрезвычайных событий. Ведь не приходит участковый инспектор среди ночи с радостными известиями, и для вручения наград людей приглашают вовсе не в отделение милиции, что делать!

— Привет, начальник! — Женька поднялся из ободранного кресла, почтительно протянул руку.

— Вот, краник потек. — Фартусов развернул газетный кулек, в который были ссыпаны винтики, гаечки, прокладки. — Понимаешь, Евгений, в чем дело...

— Все понимаю. Не ты первый, начальник, не ты последний. С такими краниками здесь уж весь дом перебывал. У тебя это гнилье еще долго продержалось. Редко пользуешься, наверно? Все недосуг? Все в бегах?

— Надо, — вздохнул Фартусов. Последние слова Женьки ему не понравились. Было в них что-то нехорошее, снисходительное. А этого Фартусов не терпел.

— Я смотрю, Илюшка, мы с тобой первые люди в нашем микрорайоне! — Женька легонько похлопал Фартусова по плечу, чем вызвал опасливый восторг мальчишек. — Без тебя обходиться не могут, а уж без меня и подавно. Хотя кое-кто, наверно, не прочь твою должность сократить, а? — Дуплов был на голову выше Фартусова, уже начал лысеть, но не придавал значения этому печальному обстоятельству, поскольку было еще что причесывать.

— Не торопитесь, ребята, я ухожу. Не буду вам мешать разговоры разговаривать, — сказал Фартусов, заметив, что мальчишки начали тихонько пробираться к выходу.

— Да какая там беседа! — воскликнул Дуплов. — Забежали ребята на минутку от жары спрятаться, дух перевести — вот и все. С ними побеседуешь, как же! Тюлька недосоленная.

И эти слова не понравились Фартусову. Непонятно, зачем Женьке оправдываться? Ясно же, что ребята сидели давно и никуда не собирались уходить.

— Ладно, вместе пойдем, — сказал Фартусов. — Значит, зайдешь, да, Евгений?

— О чем речь!

Выйдя на яркое солнце и привыкнув к свету, Фартусов обнаружил, что рядом стоит только Жорка. Ваньки Жаворонкова нигде не было.

— А где дружок твой?

— Какой дружок? — На участкового смотрели бесстыже-невинные глаза мальчишки.

— Ага, понятно. Присядем? — Фартусов показал на скамейку.

— Вообще-то я тороплюсь... И это... Всякие дела... Может, как-нибудь в другой раз?

— Присядем. — Фартусов положил Жорке руку на плечо, чтобы и он не растворился в слепящем солнечном свете. — Как поживаешь, Георгий? — спросил он, когда Жорка все-таки дал себя уговорить и они расположились на горячей скамейке.

— Как когда... По-разному...

— По-разному — это хорошо. Но слухи ходят, что тебя все как-то в одну сторону заносит.

— Какую сторону?

— Криминальную, Георгий. Как раз по моей специальности. Говорят, в книжном магазине ты того... Открытки... Целую пачку поздравительных открыток... По случаю Восьмого марта... Сколько же тебе женщин поздравить надо было, а, Георгий?

— Наговаривают. — Кривоватый Жоркин нос повело в сторону.

— И это... на чужом балконе тебя видели.

— Кто видел?

— Спросил бы лучше — на каком балконе, на чьем, когда... А ты сразу — кто видел? В таких случаях мои знакомые ребята говорят — раскололся. Видишь, как дом построили, — ловкому человеку ничего не стоит с одного балкона на другой перебраться. Оно бы ничего, но некоторые, представляешь, Георгий, двери из квартиры на балкон оставляют открытыми — жара. Вот простаки, верно? Заходи — не хочу!

— Никуда я не заходил!

— Это хорошо, — одобрил Фартусов. — А то некоторые заходят. Да, а как отец поживает?

— Хворает.

— Лечить надо.

— Да он уж подлечился... Вроде полегчало.

— Ему вообще не мешало бы заняться лечением, как думаешь?

— А! — Жорка раздраженно махнул рукой. — Не берут его. Говорят, недостаточно спился. Вот когда сопьется вконец или пришибет кого — вот тогда, говорят, пожалуйста, милости просим! — Жорка произнес, наверное, самые жесткие слова за всю свою четырнадцатилетнюю жизнь.

— Врет твой папаша как сивый мерин. — Фартусов снял фуражку, подставил лицо солнцу. — Я сам ему направление вручил.

— А он?

— Был я у него на заводе, разговаривал с начальством, в бригаде... Договорились обо всем, они тоже рады бы... Да вот беда, опять он у тебя захворал. С вечера, значит?

— С вечера, — вздохнул Жорка. — С позавчерашнего.

— Это нехорошо. Так нельзя.

— Ну, я с ним поговорю, — пригрозил Жорка, сузив и без того маленькие свои глазки. — Он у меня попляшет.

— Только ты, Георгий, повежливее. Не обижай человека излишними угрозами, обвинениями. Хорошо? А я уж, так и быть, постараюсь еще одно направление выхлопотать. Договорились?

— Надо попробовать, — солидно согласился Жорка.

— Зашел бы ты к нам как-нибудь, а, Георгий? — предложил Фартусов. — В пункт охраны порядка — так называется наше заведение. Другие заходят, а вот ты мимо пробегаешь. Нехорошо.

— А! — засмеялся Жорка. — Еще посадите!

— А есть за что?

— Найдете!

— Понимаешь, Георгий, если по всей строгости, то уже пора присмотреться к тебе... Но вот видишь, дела не завожу, разговоры ведем, планируем операцию по спасению твоего папаши... Напрасно обижаешь. Не заслужил я, честное слово! Ни в чем я перед тобой не провинился.

— А что, я ничего... Вы не так поняли... Я же не про вас лично, а так, вообще...

— Плохо ты к нам относишься. Мы вот теннисный стол завезли, ребята собираются, соревнования проводим... К Женьке захаживаешь, а к нам — нет.

— А что Женька? Он хороший парень, — заступился Жорка.

— Я и не говорю, что он плохой. Я к тому только, что вот нас вроде презираешь. Обидно.

— Ладно, загляну, — пообещал Жорка, поднимаясь. — Пойду я... До свидания.

— Будь здоров, Георгий. Только вот что... — Фартусов надел фуражку, и сразу что-то неуловимо изменилось в его облике, он стал официальнее, строже. — Мы поговорили с тобой, так ты того... Помни. Насчет балконов, поздравительных открыток, ладно? В случае, если у меня спросят, я сразу и скажу: так, дескать, и так, проведена с Георгием Мастаковым подробная беседа. О семейных обстоятельствах, о его поведении, о приятелях... Верно?

— Да... А что?

— Хотя мы с тобой на солнышке сидели, ногами болтали, разговор был серьезный. Усек? А когда новые затеи посетят твою ясную голову — не улыбайся, голова у тебя в самом деле ясная, — ты про себя тихонько и подумай, что живет на белом свете участковый инспектор, который никогда о тебе не забывает. И кое-какие соображения имеет. — Фартусов значительно приложил палец ко лбу: думай, мол, прежде чем чего натворить.

К вечеру, когда спала жара, Илья Николаевич Фартусов отправился по адресу Ваньки Жаворонкова. Однако мечтал он увидеться не столько с тихим дворовым хулиганом, сколько с его сестрой Валентиной. Проживали они в отдельной квартире, а их родители находились за морями, за долами, за высокими горами — помогали создавать индустрию молодому, подающему большие надежды государству. А заодно создавали и семейное благополучие. Валентине еще не было двадцати лет, она где-то училась. Судя по тому, что у нее совершенно не оставалось времени, чтобы переброситься словцом с участковым инспектором, училась чему-то важному.

— Добрый вечер, — сказал Фартусов, увидев на пороге существо, которое давно тревожило его.

— Здравствуйте-здравствуйте, товарищ инспектор, — ответила Валентина. — Чем могу быть полезна?

— Очень многим, — правдиво ответил Фартусов.

— Например?

— О! Только не через порог! Позвольте войти?

— Конечно! Всегда вам рада!

— Приятно слышать. — Фартусов вежливо снял фуражку, прошел в комнату, оглянулся, поджидая хозяйку. А она, задержавшись в прихожей, успела провести расческой по волосам, неуловимо быстро одернула голубое платье, опробовала улыбку и предстала перед Фартусовым обновленной и готовой к серьезному разговору.

— Присаживайтесь, товарищ инспектор, не стесняйтесь.

— Спасибо. — Фартусов придвинул стул, сел, положил на колени фуражку, осмотрелся. — Значит, говорите, здесь вы и проживаете?

— Да, вот здесь, значит... Вам нравится?

— Ничего, хорошая квартира. Жить можно.

— Спасибо. Вы очень любезны.

— Я знаю, — сказал Фартусов. — Служба. Мне по службе положено быть любезным. Значит, с братом проживаете?

— Да. Ванька! Покажись!

Дверь во вторую комнату медленно приоткрылась, и из нее выглянула смиренная физиономия Ваньки.

— Здрасьти, — сказал он тихим голосом.

— Добрый вечер, Иван, — ответил Фартусов.

— А теперь, Ванька, исчезни! — приказала Валентина. И Ванька с облегчением нырнул в свою комнату. — Слушаю вас! — Валентина повернулась к Фартусову.

— Зашел вот узнать, проведать... Как, думаю, живется...

— Ничего, не жалуемся. — Валентина откровенно улыбалась беспомощности Фартусова.

— Это хорошо. Жаловаться плохо. А родители ваши, как я понимаю, не скоро вернутся?

— Еще не меньше года.

— Как им там? — спросил Фартусов, показывая большим пальцем за спину. — А то нынче международное положение, как говорится, оставляет желать лучшего...

— Не жалуются.

— Гостинцы шлют?

— Шлют. Хотите посмотреть?

— Нет, я их на вас видел, на Иване... Ничего вещички. Джинсики, красавки...

— Кроссовки! — поправил Ванька из-за двери.

— Простоват, — Фартусов развел руками, помолчал, пригладил усы. — Как я понимаю, на вас свалились и хозяйственные дела, и воспитательные?

— Свалились, — вздохнула Валентина. — Простите, я тороплюсь. Если у вас все, то... Может быть, в следующий раз побеседуем более подробно?

— С удовольствием приду, было бы преступно с моей стороны не воспользоваться приглашением, — улыбнулся Фартусов. — Но сейчас, собственно, я хочу поговорить с вашим братом Иваном. Если не возражаете.

— Что вы! Буду только рада! — несколько ревниво воскликнула Валентина. — Он что-то натворил?

— Как знать, — дипломатично ответил Фартусов.

— Ванька! — крикнула Валентина. — Стань передо мной, как лист перед травой!

Ванька вышел и остановился у двери в комнату, как у надежного убежища, куда можно шмыгнуть при первых признаках опасности.

— Подождите, Валентина, — остановил девушку Фартусов. — Вполне возможно, что он ничего не натворил, верно, Иван? И даже не собирается, верно?

Ванька молчал, глядя на инспектора со скорбной покорностью.

— Что же вы тогда наговариваете? — Валентина возмущенно повернулась к Фартусову.

— А я ничего... Зашел вот побеседовать.

— Это входит в ваши обязанности?

— Валентина, у меня сто четыре обязанности. Сто четыре!

— А мне казалось, что у вас одна обязанность... Чтобы на участке порядок был, вот и все.

— Совершенно верно. Но чтобы этот порядок поддерживать, мне приходится выполнять больше сотни обязанностей. Сам считал. Обложился инструкциями, указаниями, приказами, все выписал и подсчитал.

— Какая же из них первая?

— Сейчас — поговорить с Иваном Жаворонковым о жизни и душевных привязанностях.

— Вы, наверно, о Жене? — спросила Валентина. — Я была у него в мастерской. Порядок, чистота. И ребятам нравится там — инструмент всякий, тиски, кусачки... Глядишь, и научатся...

— Кусаться?

— Тоже неплохо! — рассмеялась Валентина.

— Неплохо, — кивнул Фартусов, но не стал больше говорить о Женьке, хотя мог бы добавить о нем кое-что весьма существенное — осужден был Дуплов в свое время. Давно, правда, однако такой прискорбный факт в его биографии имел место. — Ладно, поговорили, выводы сделаем каждый в одиночку, верно, Иван? Тебя я ни в чем не упрекаю, но друзей твоих упрекнуть могу. И потому просьба: иметь в виду. — В прихожей Фартусов обернулся и, едва ли не впервые бесстрашно посмотрев Валентине в глаза, содрогнулся от восторга, чем окончательно себя выдал. Девушка даже растерялась, увидев столько всего на лице участкового инспектора.

— Проводи, Ваня, гостя, а то заблудится! — это все, что смогла сказать Валентина.

— Оно и немудрено, — пробормотал Фартусов.

— Отчего же?

— Ох, сказал бы я, да чувствую — преждевременно.

— А может, в самый раз?

— Могу и сейчас, но боюсь, смешно покажется. — Фартусов опасливо покосился на Ваньку. — До свидания, приятно было повидаться. Большое спасибо за гостеприимство.

Ванька шел впереди. Глядя на тощую спину парнишки, на ямку у затылка, на его светлые волосенки, Фартусов думал о том, что вряд ли все эти джинсики, рубашки-сафари, кроссовки заменят Ваньке отца, с которым можно было бы за грибами отправиться, по городу пошататься, просто на скамейке посидеть. Ванька прошел по луже и шагал дальше, оставляя на асфальте следы, схожие с завитком на его белесом затылке.

— Слушай меня, Иван, — сказал Фартусов, когда они расположились среди детских песочниц, качелей и каких-то странных сооружений из железных стержней. Фартусов хотел вовлечь Ваньку в игру и заговорил с возможной таинственностью: — В нашем дворе намечается что-то нехорошее. По некоторым данным. Слыхал?

— Нет.

— Есть сведения. Секретные. Поэтому предупреждаю: ты не должен участвовать в противозаконных делах.

— Я и не участвую!

— Это хорошо. А вот дружок твой, Георгий Мастаков, участвует. И замечен. И Евгений замечен.

— А что они?

— Это разговор для другого места, — ушел от ответа Фартусов. — Понимаешь, об этом нельзя никому говорить. Если скажешь — выдашь меня. Произойдет утечка информации. Понял? И мне тогда несдобровать.

— А мне зачем говорите? — спросил Ванька, угнетенный свалившейся на него ответственностью.

— Из самых лучших побуждений. Понятно? Ну, пока!

Отделение милиции располагалось в старом доме с бревенчатыми коридорами и террасой, на которой всегда можно было увидеть вызванных нарушителей, хулиганов, алкоголиков и прочих странных людей. По долгу службы Фартусов поддерживал с ними весьма тесные отношения. В коридоре уже собрались участковые инспектора, оперативные работники.

Для Фартусова утреннее совещание оказалось недолгим.

— Лейтенант Фартусов! Что вы можете сказать о чрезвычайном происшествии на вашем участке? — это были первые слова начальника отделения Гвоздева.

В отличие от Фартусова, начальник вечно торопился и, судя по его озабоченному лицу, никуда не поспевал. Но именно это качество казалось ему весьма достойным — все видели, как много у него дел и как ему не повезло с подчиненными. Поэтому вопрос Гвоздев задал с грустной улыбкой, заранее уверенный, что ничего толком инспектор не ответит.

— Видимо, это нехорошее происшествие? — осторожно проговорил Фартусов.

— Разумеется. — Улыбка начальника стала еще печальней. — Конечно же, речь идет не о золотой свадьбе, не о торжествах по случаю награждения знатного гражданина города. Я говорю об ограблении. Да, такая уж у нас с вами служба.

— Слушаюсь! — невпопад брякнул Фартусов, решив, что именно такой ответ окажется более всего кстати.

— Вот именно, — смягчился Гвоздев.

Маленький кабинет загудел облегченно и улыбчиво. Все увидели, что достается Фартусову, значит, можно расслабиться.

— Сегодня ночью, — продолжал Гвоздев, — совершена кража в магазине винно-водочных изделий. Преступники перерезали сигнализацию, взломали дверь, очистили кассу, похитили товар. Что вы намерены делать?

— Слушаюсь.

— Правильно, одобряю ваше решение. Действуйте. Но должен заметить, что там уже работает оперативная группа. Постарайтесь им помочь. Возможно, это вам удастся. Чего не бывает! — вздохнул Гвоздев.

Прибыв на место происшествия, Фартусов вместо страшного разгрома, писанного начальником, увидел довольно невинное зрелище. Да, дверь дощатого киоска, по всей видимости, была открыта без ключа. Ребята из отдела уголовного розыска уже обмерили киоск, сфотографировали ближние и дальние подходы к нему, собрали щепки в целлофановый пакет. В сторонке лежала, высунув язык, собака Панда. Сегодня ей не удалось проявить умения, иначе бы она не отводила в сторону взгляд. О, в случае успеха у нее был бы совсем другой вид!

Фартусов осмотрел собравшуюся толпу. Конечно, больше всего мальчишек. Они неотрывно следили за работой профессионалов. Потом у них неизбежно начнутся игры в ограбление. Опасные игры, отметил про себя Фартусов. Нежелательные. Поближе стояли пенсионеры — им некуда торопиться. Дальше — домохозяйки, случайные прохожие.

— Привет! — сказал Фартусов, подходя к оперативникам. — Как успехи?

— Какие успехи! — вздохнул следователь Ушаткин.

— Это нехорошо, — откликнулся Фартусов сочувствующе.

Проявив вполне естественную любознательность, Фартусов выяснил, что примерно в полночь, как утверждали страдающие бессонницей свидетели, неизвестные взломали киоск и похитили спиртные напитки. Впопыхах воры выронили ящик с красным портвейном, одна бутылка раскололась. Благодаря этому счастливому обстоятельству на полу четко отпечатались следы злоумышленников. Но вино было настолько едким, что многоопытная Панда, едва втянув в себя воздух, насыщенный парами зелья, беспомощно взглянула на проводника: дескать, за что же мне такое? Неуверенно сделала несколько шагов и легла посрамленная.

Бившаяся тут же в истерике красноликая продавщица, которую так и хотелось заподозрить в неумеренном потреблении красного портвейна, утверждала, что пропало около десятка ящиков марочного вина. Проведенный на месте следственный эксперимент позволил установить, что десять ящиков в киоск попросту не влезут. Что касается качества похищенного товара, то эта версия также не подтвердилась. Следователь Ушаткин из телефонной будки позвонил в торг, и его заверили, что данная торговая точка марочного вина не получала вообще. Когда он сообщил об этом продавщице, цвет ее лица изменился явно в лучшую сторону. Ушаткин добавил, что если уважаемый торговый работник настаивает на своих первоначальных показаниях, то ей придется пояснить, кто привозил марочное вино, в каких количествах, по какой цене и как быть с соответствующей документацией.

— Да ну вас! — сказала красноликая тетя. — С вами уж и пошутить нельзя... Тоже еще...

— Шутки? — удивленно переспросил Ушаткин. — Это называется дачей ложных показаний с целью ввести следствие в заблуждение, сокрыть истинную сущность преступления и размер нанесенного ущерба.

Услышав такое, тетя стала как бы меньше и несчастнее. Она не поняла всего сказанного Ушаткиным, но почувствовала, что его слова чреваты опасными последствиями. Не найдя, что возразить, взяла да вот так с места и взвыла. Мальчишки хихикнули, пенсионеры переглянулись.

— Твое мнение, Илюха? — спросил Ушаткин.

— Что тут думать — или чужие забрели, или свои.

— Да, наверно, ты прав. Потолкуй с людьми, поспрошай, глядишь, и скажут что дельное. Такое дело можно раскрыть, если крепко повезет. Шли, к примеру, двое забулдыг поздним вечером, куда шли, откуда — неизвестно...

— С тренировки, наверно, — заметил Фартусов.

— Почему?

— Кеды. — Фартусов показал на следы.

Ушаткин озадаченно посмотрел на Фартусова, но ничего на его невозмутимом лице прочитать не смог, не догадался, что творилось в душе участкового инспектора. А творилось там нечто такое, о чем следует сказать особо.

Оглянувшись на толпу, окружающую киоск, Фартусов незаметно для постороннего глаза вздрогнул, увидев девушку в голубом платье, с короткой прической и насмешливым взглядом. Да, это была Валентина. Фартусов невольно посмотрел на себя как бы ее глазами и остался доволен. Даже невнятный разговор с Ушаткиным издали выглядел совсем иначе, их обоих окружал ореол загадочности преступления. Фартусов развернул плечи, вскинул подбородок, нахмурился, словно бы озабоченный свалившейся бедой, что-то спросил у Ушаткина, махнул рукой в сторону обчищенного киоска.

Что делать, Фартусов был молод, не женат, и шалые глаза вызывали в его душе волнение гораздо большее, чем взломанная дверь дощатого киоска. Еще раз окинув себя внутренним взором, Фартусов решил, что выглядит неплохо. И форма, и усы, и его роль в происшествии должны были произвести впечатление на неизбалованное девичье сознание.

О, если бы слышал Фартусов, какие непочтительные слова в это самое время прозвучали по его адресу!

— Участковый-то наш уж не знает, как повернуться, каким боком показаться! — сказала со смехом Валентина.

— Перед тобой красуется, — добавил Ванька.

— Да ну, ты скажешь! — пресекла его разоблачения сестра. Обидное замечание она бросила отнюдь не в осуждение Фартусова, скорее в невольной попытке защититься. Да, Валентина вдруг поняла, что не свободна в своих поступках и словах, если где-то рядом находится неторопливый лейтенант с пушистыми усами, которые она мысленно уже не один раз слегка укорачивала.

Наконец Ушаткин дал команду собираться. Прыгнула в машину пристыженная собака Панда, расселись оперативники, криминалист, водитель. Вместе с ними отбыла и зареванная тетя на предмет дачи показаний и составления протокола.

На участке проживали несколько граждан, которые в прошлом вели себя не самым лучшим образом и потому привлекали постоянное внимание инспектора. Время от времени он встречался с ними, говорил о духовных и нравственных ценностях, интересовался жизненными планами. Так вот, эти граждане не вызывали у Фартусова ни малейшего подозрения. Была бы ограблена квартира, если бы угнали машину или неизвестные злодеи, пользуясь ночной темнотой, остановили бы прохожего и попросили бы взаймы имеющуюся у него сумму, Фартусов знал бы, к кому обратиться. Но вино... Не было у него на примете человека, подходящего для такого преступления.

Впрочем... Фартусов оглянулся, прикидывая, как бы покороче пройти к бывшему преступнику, и обнаружил, что находится у его дома. А на балконе стоит он сам, Дедюкин, в майке и тренировочных штанах. Стоит, спокойно покуривает, посматривает на участкового. Фартусов, прикрыв глаза от солнца, уже хотел было произнести приличествующие случаю слова, но не успел.

— Не я, Илюша, и не думай, не бери грех на душу. Ты принеси ящик и поставь мне под дверь — не возьму. Не то здоровье, чтобы красным портвейном баловаться. У меня другие грехи, — признался Дедюкин.

— Кто же тогда?

— Сам прикидываю. — Бывший правонарушитель изобразил искреннее недоумение. — Если бы знал — вряд ли побежал бы к тебе докладывать. Все-таки прошлое обязывает соблюдать нейтралитет. Но говорю честно: не знаю. Ума не приложу.

Фартусов сел на скамейку, положил рядом фуражку. Дедюкин, набросив пижамную куртку, спустился, подошел.

— Не наши это, Илья, вот что я тебе скажу. Всех перебрал — так низко никто не падет.

— Тяжелый случай, — вздохнул Фартусов.

— Наследили небось?

— Не без этого, — строго ответил Фартусов, но пояснять не стал. — Следы всегда остаются.

— Да, — грустно согласился Дедюкин. — Я сам в этом сомневался, но сейчас знаю — остаются.

— Проверить не хочется?

— Знаешь, Илюша, может быть, ты мне не поверишь, но не хочется. — Дедюкин в раздумчивости выпятил губы, словно бы спрашивая себя еще раз. — Нет, не тянет. Скажу больше: мне интереснее этого негодника вычислить. Возьму да и займусь частным сыском, а?

— Не надо. — Фартусов поднялся. — Справимся. О результатах доложу.

— Ни пуха! — Дедюкин смотрел вслед инспектору, и на лице его явно отражалось недовольство собой. — Илья! — крикнул он. — Погоди! — Дедюкин подошел к Фартусову, помолчал. — Ты вот что... Ты это... Заглянул бы к нашему слесарю.

— А что он? — невинно спросил Фартусов, не отрывая взгляда от домов, от дорожек, от усыхающих на солнце деревьев.

— Не нравится он мне.

— Да знаю я, — ответил Фартусов.

— А, ну тогда все проще! — обрадовался Дедюкин хорошему окончанию разговора. — Главное, чтоб человек к себе внимание ощущал, не думал, что никто не видит его, не слышит.

— Будь здоров, Дедюкин. Спасибо за доверие.

— И тебе, Илюша, за доверие спасибо.

И снова брел участковый инспектор Фартусов по раскаленному пустырю, утыканному башенными домами. Он еще раз обошел киоск, заглянул внутрь и, не увидев ничего нового, сел в тени. Перекушенные провода сигнализации, вывернутые кольца запора, позднее время... Вроде и подготовка была, подход к делу серьезный. А что на кону? Ящик портвейна?

В этот момент к Фартусову подсела старушка. Остро, искоса глянула на участкового, как бы предлагая заинтересоваться ею, еще придвинулась, локотком коснулась. И все словно невзначай, будто и не было у нее никаких желаний, кроме как в холодке дух перевести, с силами собраться, чтобы авоську с мерзлой рыбой до квартиры дотащить.

— Как нехорошо, как нехорошо! — проговорила старушка, показывая на киоск.

— Да, это плохо, — согласился Фартусов. — Так нельзя.

— Кабы знать, кабы знать, — вздохнула старушка.

— Что знать?

— Да это я так, про себя... Вчера выхожу на балкон, а они с ящиком-то и бегут! Изогнулись, бедные, торопятся. А я-то, дура старая, думаю: как же это людям живется тяжело, если приходится по ночам ящики перетаскивать... Мне бы в крик, мне бы в милицию! Нет, не сообразила.

— Так... — протянул Фартусов, боясь спугнуть старушку пристальным вниманием. — И в котором часу это было?

— Да уж за двенадцать, никак не раньше. Потому как меня в двенадцать часы разбудили. Бой часов, понимаете? Пружина в них старая. Когда ударят, а когда и пропустят, силенок у них не хватает, чтоб каждый час бить.

— Сколько же этих тружеников было? — спросил Фартусов.

— Ящик-то двое волокли, третьему никак не подступиться.

— Был и третий?

— А на стреме! — удивилась старушка бестолковости инспектора. — На этой вот скамеечке сидел. Все ему видать, все слыхать, а сам вроде ни при чем.

— Может, это был посторонний человек и никакого отношения к грабителям не имел?

— Имел. — Старушка махнула успокаивающе рукой. — Когда двое ящик волокли, он им рукой знак подал: мол, не робейте. Это я уж потом поняла. А тогда подумала, что здоровается, спокойной ночи желает.

Фартусов слушал словоохотливую старушку, смотрел, как проезжает поливальная машина, как струя воды, едва попав на размякший под солнцем асфальт, тут же испаряется, оставляя ненадолго теплые лужицы, смотрел, как прохожие ступают в них и идут дальше, оставляя отпечатки влажных подошв. А через несколько минут асфальт опять сух. Если бы здесь стояли лужи из красного портвейна, следы держались бы куда дольше.

И едва Фартусов подумал об этом, как сразу вспомнил — вечером шел он за несовершеннолетним Ванькой Жаворонковым и любовался его следами в завитушках. И очень они показались ему похожими на те узоры, которые до сих пор красовались на полу опечатанного киоска.

Если и проявлял Фартусов в эти минуты нетерпение, то вовсе не потому, что хотелось ему побыстрее уличить Ваньку в злонамеренной деятельности. Несмотря на прискорбность своего открытия, Фартусов радовался вполне законному поводу снова повидать красивую девушку Валентину. Простим его. Это по молодости. Это пройдет.

Но чем ближе подходил он к знакомому дому, тем шаги его становились медленнее, тем больше в походке появлялось неуверенности. То, что всего несколько минут назад представлялось очевидным, казалось сомнительным, зыбким. В самом деле, как поступить? Оттащить Ваньку в отделение милиции на допрос к следователю? Отправить в колонию? Не разрушит ли он этим свое собственное будущее?

Размышления Фартусова были прерваны появлением самого Ваньки. Он вышел из подъезда, увидел участкового и хотел тут же нырнуть в спасительную темноту дома, но не успел.

— Иван! — сказал Фартусов так громко, что не услышать его было невозможно. — Друзей не узнаешь? Это плохо. Так нельзя. Подошел бы, о здоровье спросил, а? Неужели тебе безразлично, как я себя чувствую? Присаживайся, Иван, посидим вместе.

— Как... посидим... вместе? — дрогнувшим голосом спросил Ванька.

— На скамеечке. А ты думал где?

— Ничего я не думал.

А Фартусов даже зажмурился от дурного предчувствия — на Ваньке были не вчерашние кроссовки, а обычные сандалии, замусоленные и даже какие-то скорчившиеся.

— Слыхал, какая беда у нас на участке?

— Нет, а что? — насторожился Ванька.

— Кража в киоске. Особо опасные преступники глубокой ночью проникли в торговую точку. Приезжала следственная группа, с собакой... Панда ее зовут. Правда, след не взяла. Видно, опытные злодеи были, приняли меры. Найдут, — протянул Фартусов.

— Подумаешь, киоск, — обронил чуть слышно Ванька.

— Э, не скажи! Взломано государственное предприятие. Похищены ценности. Сегодня они забрались в киоск, завтра по квартирам пойдут. Вон приятеля твоего, Георгия, на чужих балконах видел.

— У нас воланчик залетел на балкон! — Ванька попытался принизить значение Жоркиного проступка.

— Так нельзя, — сказал Фартусов. — Это нехорошо. А если завтра воланчик залетит кому-нибудь в форточку? В квартиру полезете? А? Молчишь? Ладно. Ты, я вижу, торопишься. Беги. А я загляну к твоей сестричке. Не возражаешь?

— Как хотите. — Ванька пожал плечами и начал тихонько отходить от скамейки. С каждым шагом ему словно бы становилось легче, свободнее. Наконец, отдалившись на десять шагов, он сорвался и побежал.

А Фартусов, поправив фуражку и усы, решительно направился в подъезд.

 — Что-то вы зачастили к нам, товарищ участковый инспектор! — приветствовала его Валентина.

— Дела. — Фартусов развел руками. — Все дела.

— А Ваньки нет дома. Ведь у вас с ним какие-то секреты?

— Я не прочь и с вами посекретничать.

— Да? — протянула Валентина с улыбкой. — Это что-то новое.

— Ничего нового. Старо как мир.

— Это вы о чем?

— О секретах, которые случаются между людьми. — Фартусов не решился сказать — между мужчиной и женщиной. Но Валентина поняла, что он имел в виду.

Фартусов прошел в уже знакомую комнату, взглянул на балкон, как бы в возвышенном желании насладиться видом вечернего города.

— Красиво, правда? — спросила Валентина с придыханием, как спрашивали в прошлом или в позапрошлом веке, глядя с террасы на погруженный в сумраки парк, на излучину реки, хранящую еще закатные блики, на липовую аллею, таинственную и благоухающую. Но Валентина и Фартусов видели перед собой лишь серую стену соседнего дома и множество балконов, увешанных стираным бельем, заваленных лыжами, досками, корытами. Однако Фартусов видел еще и балкон этой самой квартиры, видел протянутую веревочку, на которой висели связанные шнурками... да, кроссовки. Их, видимо, помыли совсем недавно и повесили сушиться. Чуть склонив голову, как бы потрясенный открывающимся ландшафтом, близостью красивой девушки, Фартусов рассмотрел на подошве знакомый узор — расходящиеся спирали, так напоминавшие ему завитки на детской стриженой головке.

Инспектор прерывисто вздохнул, не зная, с чего начать щекотливый разговор. Но Валентина поняла его вздох по-своему и, передразнивая, тоже вздохнула:

— Будет время — заходите. — Она с таким сочувствием посмотрела на Фартусова, что тот готов был пожалеть самого себя.

— Боюсь, мне придется заходить, даже когда у меня совсем не будет времени. По долгу службы буду заглядывать. Хочется мне того или нет... У меня маленький вопрос, если позволите.

— Можете задать даже большой.

— Этой ночью Иван поздно пришел?

— Около часа ночи. И получил хорошую взбучку. А в чем дело?

— Дело в тапочках. Вот в этих. — Фартусов открыл дверь на балкон, снял с веревки еще влажные кроссовки, внес в комнату и положил на стол.

— Может быть, вы объясните, что все это значит?

— Вот эти завитушки импортной конфигурации, — он показал Валентине подошву кроссовок, — очень четко отпечатались на полу киоска, который ночью был ограблен.

— Боже! — Валентина прикрыла ладонью рот и невольно села на диванчик. Глаза ее, наполненные ужасом, были прекрасны.

Вряд ли стоит описывать дальнейшую сцену в квартире Жаворонковых. Конечно, Валентина горько плакала, ругала Ваньку, себя, высказала несколько критических замечаний в адрес родителей, оставивших на нее хулигана и грабителя, но в конце концов позволила себя утешить.

Из дому они вышли вместе. Шагая рядом с участковым инспектором, Валентина впервые почувствовала, как хорошо и надежно идти с таким вот сильным человеком, готовым каждую минуту прийти ей на помощь в деле воспитания малолетнего правонарушителя. Они отправились искать Ваньку и вскоре нашли его, поскольку Фартусов наверняка знал, где тот коротает свободное время — в подвале сантехника Женьки Дуплова.

По дороге Фартусов предупредительно попросил у дамы прощения и отвлекся на минутку — заскочил в телефонную будку. Дело принимало оборот весьма неожиданный, и вести себя самостоятельно не позволяла ни одна из всех его ста четырех обязанностей.

— Товарищ майор? Докладывает участковый инспектор Фартусов. Я насчет кражи из киоска.

— Вы ее уже раскрыли?

— Так точно, товарищ майор, — ответил Фартусов скромно, но с достоинством. — Иду на задержание.

— Требуется подкрепление? — В голосе Гвоздева было уже примерно равное количество озадаченности и неверия.

— Пока нет. Возможно, позже...

— Докладывайте подробно! — строго приказал майор.

— Значит, так, — начал Фартусов. — По предварительным данным, в краже принимал участие э... подросток. Иван Жаворонков.

— Он у вас на учете?

— Да. Теперь на учете. Очень строгом.

— Что же вы хотите от меня? — рассердился майор Гвоздев. В самом деле, кого могут оставить равнодушным сообщения о том, что подростки пьют плохой портвейн, вскрывают питейные заведения с помощью грубых самодельных ломиков, а собака Панда не может взять их след! Была еще одна причина — у майора росли два сына, и далеко не все в их поведении ему нравилось.

— Я хотел доложить обстановку. Оперативная группа, которая была утром...

— Она на выезде, — вздохнул Гвоздев. — А когда вернется, ей уже есть куда поехать. Вот что, Фартусов, — начальник поколебался, — если известны взломщики и они не очень опасны... Потолкуй с ребятишками, собери показания. Задача ясна?

— Так точно! Провести предварительное расследование!

— Можно и так сказать, — неохотно согласился Гвоздев. — Только предварительное расследование — это уж слишком. Выясни подробности и приезжай. Будут осложнения — звони. Ни пуха.

Ванька, конечно, не был прожженным рецидивистом, не умел ни юлить, ни лгать. Он тут же во всем признался, но, что более всего озадачило Фартусова, утверждал, будто в киоск забрался один. И дверь взломал, и ящик с портвейном уволок, и даже чуть ли не выпил все двадцать бутылок. Тогда Фартусов в полном соответствии с указаниями начальника решил провести следственный эксперимент. Он отвел Ваньку к киоску и выставил на порог ящик с тяжелыми бутылками, наполненными вязким, перекатывающимся портвейном.

— Точно такой ящик был похищен ночью? Верно?

— Да, — кивнул Ванька, не поднимая глаз.

— Хорошо. Бери его и тащи той же дорогой, что и ночью.

Ванька оглянулся обреченно, подошел к ящику, вцепился в него покрепче, рванул от земли и... И через несколько шагов опустил на асфальтовую дорожку.

— Не могу, — сказал он.

— Задаю наводящий вопрос: кто был вторым?

— Кто-кто... Жорка, кто же еще!

— Запишем, пока не забыли. — Фартусов тут же составил документ, из которого следовало, что соучастником преступления был Георгий Мастаков. Присутствующие жители микрорайона подписали протокол в качестве понятых.

После этого Фартусов осмотрел толпу и, выхватив острым взглядом Жорку, поманил его пальцем. Тому ничего не оставалось, как выйти вперед. Его смугловатое лицо было бледным, глаза пылали решимостью бороться за жизнь до конца.

— Георгий, по установленным данным, прошлой ночью вместе с Иваном Жаворонковым ты украл ящик вина из киоска, который...

— Подумаешь, ящик вина! — непочтительно перебил Жорка. — Нашли о чем беспокоиться! Пропадете вы все без этого вонючего портвейна!

— Куда ящик делся?

— В подвал отнесли. — Жорка как-то сумел отвернуться и от Фартусова, и от ящика, и от толпы.

— Ночью? В подвал? Он же запирается!

— В окно... Там слуховые окна вокруг всего дома.

— Понятно. Следственный эксперимент продолжается. Прошу, граждане взломщики, берите ящик.

Поколебавшись, Ванька и Жорка взяли ящик с двух сторон, поднатужились и поволокли к дому. У слухового окна они поставили его на землю и оглянулись на Фартусова: что, дескать, дальше?

— Продолжайте, — сказал участковый. — Заталкивайте.

Сколько ни пытались малолетние взломщики просунуть ящик в квадратную дырку, он не проходил. Убедившись в бесполезности затеи, Жорка и Ванька опустили ящик и опустили головы.

— Слушаю вас внимательно, — сказал Фартусов.

— Ящик, наверно, был другой, — предположил Ванька.

— Других ящиков в киоске не было. Как дальше жить будем? Георгий Мастаков, слушаю тебя. Иван Жаворонков, ты не хочешь уточнить свои показания?

Нет, ничего больше установить Фартусову не удалось. Юные взломщики словно дошли до какого-то предела, за которым уже не властны были что-либо говорить. Но когда на следующий день следователь Ушаткин ознакомил ребят с показаниями словоохотливой старушки, им пришлось признать, что в краже участвовал и третий человек, имевший ключ от подвала. Более того, Жорка Мастаков вполне официально заявил, что пошел на это грязное дело только в знак протеста против недостойного поведения Мастакова Петра Григорьевича, который доводится ему родным отцом. Дергая носом, Жорка пояснил, что не было в его действиях ни отрицания нравственных ценностей, ни корысти, ни жажды прославиться, ничего не было, кроме вышеупомянутого протеста. И так посмотрел на следователя Ушаткина своими маленькими несчастными глазами, что тому стало ясно — обвиняемый говорит правду.

— Как же это, — проговорил присутствовавший при этом почти трезвый Мастаков-старший, — Жора?.. Неужели ты мог подумать?.. Неужели нельзя было как-то иначе?..

И все. Больше ничего внятного не смог сказать отец в свое оправдание. Он еще что-то мямлил, разводил руками, вскакивал со стула, снова садился и даже по неосторожности обронил слово насчет падения нравов нынешней молодежи. Следователь товарищ Ушаткин тут же подхватил эту мысль:

— Согласен с вами. Действительно, среди определенной части родителей наблюдается падение нравов, снижение ответственности за воспитание своих детей. Вы меня понимаете, гражданин Мастаков?

— Как не понять, все как есть понятно... — заелозил на жестком стуле человек с небритой, помятой физиономией. И все в кабинете невольно опустили глаза, потому что смотреть на него не было никаких сил.

Что сказать... Разумеется, на этот раз Мастаков-старший не осмелился пренебречь направлением на лечение от опасного заболевания. Вылечится ли он — другой вопрос...

Так вот, следователь Ушаткин, человек дотошный и проницательный, установил, что ящик ни в какое окно не втаскивали, его попросту внесли по кирпичным ступенькам в полуподвал. Дверь была предусмотрительно открыта, а открыл ее сам хозяин мастерской Евгений Дуплов. На допросе он возмущался, пожаловаться грозил, но когда экспертиза установила, что провода сигнализации перекушены именно его кусачками, Женька говорил уже меньше прежнего, а возмущение исчезло вовсе.

А в полуподвале, помимо ящика вина, нашли и кое-что другое, заинтересовавшее следователя куда больше, чем разнесчастный портвейн.

А суть истории неожиданно всплыла в разговоре, состоявшемся между участковым инспектором Ильей Николаевичем Фартусовым и нарушителем Иваном Жаворонковым в присутствии его старшей сестры Валентины.

— Скажи мне, Иван, — спросил Фартусов, — почему ты пошел на это преступление после того, как я просил тебя быть примерным? Почему?

— Деваться некуда было, вот и пошел.

— Выходит, тебя принудили силком?

— Да никто меня не принуждал! Сам пошел.

— Чтобы меня проверить? Над милицией посмеяться?

— Как же было не пойти, — ответил Ванька, — если позвали!

— Но ты же знал, что так нельзя, что это нехорошо?

— Знать-то знал, а куда деваться? Тебе доверие оказывают, своим признают... А ты вроде пренебрегаешь, трусишь...

— Ишь ты! Значит, неудобно было отказаться? Несмотря на то, что я предупредил тебя? Я, допустим, пошутил, но ты-то этого не знал?

— Вы сказали мне, чтоб я не проболтался... Я и молчал. — Ванька свел вместе свои светлые бровишки, задумался, как бы доходчивее объяснить простые вещи этому настырному участковому. — Если бы я сказал ребятам, что милиции все известно, я бы их подвел... Я подумал и решил никого не подводить. И пошел.

— Зная, что попадешься?! — восхитился Фартусов.

— Ну да, — уныло подтвердил Ванька. — А что бы вы на моем месте сделали?

— Я? Да я... М-м... — Фартусов пригладил усы и лишь после этого смог ответить: — Я бы постарался отговорить своих друзей.

— Отговаривал, — вздохнул Ванька.

— А они?

— Решили, что трушу. И я пошел.

— Из самых лучших побуждений?

— Наверно...

Появившаяся на кухне Валентина прервала их беседу, но Фартусов про себя решил, что тема не исчерпана. И развивать ее придется не только с Ванькой, но и с его сестрой.

А она в эти минуты, расставляя чашки на столе, была как никогда оживлена, но, думая о Фартусове, опять допускала ошибку. Ей казалось, что он потрясен ее новым платьем, сбит с толку ласковым голосом, восхищен прической. На самом же деле не видел Фартусов ни платья, ни прически, он видел Валентину всю, и вся она ему нравилась. Молчал же он по той причине, что был ошарашен открывшейся перед ним истиной — преступление Ванька совершил из самых лучших побуждений. Оказывается, он забрался в киоск, чтобы подтвердить свое достоинство, он готов был даже понести наказание, лишь бы не подвести людей, которые ему доверились.

«Как бывает! — думал Фартусов со смешанным чувством восторга и возмущения. — Это какую же невероятную бдительность надо иметь, чтобы предусмотреть подобные нравственные устремления подрастающего поколения!»

Мысль эта показалась ему настолько важной, что он в задумчивости не заметил, что вот уже больше минуты неотрывно смотрит в глаза Валентине. И был взгляд его так тверд, что Валентина смутилась, пролила чай прямо на присланную родителями заморскую скатерть, напрочь забыла, о чем говорила, и, странное дело, несказанно всему этому обрадовалась.

А Ванька, о, Ванька! По своей испорченности он все понял гораздо раньше Валентины, раньше Фартусова, понял и стыдливо опустил глаза.

 

 

↑↑ ВСТРЕТИМСЯ НА ОЧНОЙ СТАВКЕ

 Придя с работы домой, Витя Емельянов застал свою жену в крайне расстроенных чувствах. Более того, Нина рыдала, а последний раз, как он помнил, она вот так безудержно плакала лет двадцать назад, когда выходила за него замуж. Но тогда и причитания, и жалобы на несчастную судьбу полагались по старинному обычаю. Теперь же ничего похожего на свадьбу не предвиделось.

Коротко взглянув на жену, Витя не стал ее утешать. Он прошел в ванную, умылся, сменил рубашку, закатал рукава, пригладил перед зеркалом светлые жесткие волосы, протер очки и вышел к жене.

— Слушаю тебя внимательно. — Он опустился в кресло, давая понять, что готов полностью отдаться беде, которая стряслась с Ниной, и ничто не отвлечет его, не помешает поговорить спокойно и обстоятельно. Признайся сейчас Нина в супружеской измене, самой подлой и низкой, Витя остался бы сидеть в кресле, подперев щеку ладонью, и голос его был бы таким же ровным и чутким. Он бы, конечно, удивился, осудил бы поступок Нины, постарался бы уточнить степень ее вины, а уж потом... Но нет, не будем, поскольку это всего лишь предположение.

Комкая мокрый платок и прикладывая его то к глазам, то к носу, Нина сообщила, что с сегодняшнего дня уволена, что она уже не работает буфетчицей при столовой.

— Так, — сказал Витя и склонился в другую сторону, подперев щеку левой рукой. — За что?

— Обвес покупателей, — произнесла Нина и залилась слезами пуще прежнего. Женщина она была чуть полноватая, красивая, хотя и не такая, какой была лет двадцать назад, когда Витя, познакомившись с ней в электричке, проводил ее до дома, представился родителям и тут же посватался. Все опешили, но не отказали.

— А зачем ты их обвешивала? Впрочем, отставить... Почему ты обвешивала их так плохо, что тебя уличили? Ты могла посоветоваться со мной, я бы подсказал, как это сделать лучше. Разве был случай, чтобы я тебе не помог?

— Не обвешивала я! Понимаешь, дурья твоя голова? Не обвешивала! И не собиралась.

— Верю тебе, — кивнул Витя. — Это хорошо, что ты работала без обмана. Обвешивать тружеников — последнее дело. Работать честно — это значит работать грамотно. А при такой работе можно заслужить не только благодарность в книгу жалоб, но и мужу на ужин можно заработать, о чем тебе забывать никогда не следует. Но скажи мне, жена моя, если ты никого не обвешивала, а сняли тебя именно за обвес, как все понимать? Как дальше мне относиться к тебе?

В трудные минуты, когда судьба подставляла Вите подножку, когда жизнь подставляла подножку его жене, а это случалось частенько, Витя невольно, может быть, сам того не замечая, переходил на церемонный, выспренний слог. И не потому, что куражился, хотел показать самообладание, ничуть. Высокопарный слог требует точных выражений, ясного понимания положения, а кроме того, он предрасполагает к неторопливости, позволяющей сосредоточиться и осмыслить происходящее.

— Привезли рыбу. — Едва Нина произнесла это ставшее ей ненавистным слово, она заплакала еще сильнее. — В ящиках... Уже разложенную  в  пакеты  по  полтора килограмма.  А мне сказали, что в каждом пакете два килограмма... А там было полтора...

Витя встал, прошелся по комнате, постоял перед телевизором и, прибавив звук, подождал, когда скажут счет матча «Днепр» — «Спартак». Убедившись, что «Днепр» выигрывает, Витя убрал звук и снова сел в кресло.

— Не могу я поверить, Нина, чтобы ты, с твоим богатым опытом, смекалкой, с твоей деловой хваткой и предприимчивостью, которые последнее время получают все большее признание в нашей жизни, не могу я поверить, чтобы ты не отличила полтора килограмма от двух.

— Не взвешивала я эту паскудную рыбу! — терпеливо, но с надрывом произнесла Нина. — Она уже была расфасована в пакеты. Покупатели сами брали и подходили ко мне с деньгами.

— Нина, тебе известно, что торговые работники находятся на острие общественного интереса? Это зона особого внимания. Особой опасности. Твоя ошибка заключалась в том, что ты, не проверив полученный товар, начала брать с людей деньги. Деньги! — Витя поднял указательный палец. — А если бы в пакетах оказалась морковка?

— Да ну тебя! — Нина хотела было выйти из комнаты, чтобы в одиночестве предаться своему горю, но вернулась. — Привезли ящики с этой вонючей рыбой за пятнадцать минут до закрытия буфета. Понял? Какая-то у них срочность, спешка, грузчик грозится, что по моей вине пропадает товар, понял? Он вволок ящики прямо в помещение, люди увидели эту поганую рыбу, стали требовать, чтоб я немедленно пустила ее в продажу. А грузчик, Васька-шалопут, нарочно, подлец, ее в зал вволок, чтоб людей раздразнить. Там уж кто-то книгу жалоб требует, кто-то уж ручку достает и написать хочет, что я товар утаиваю, что утром его уже не найдешь, пойдет из-под прилавка, понял?! В общем, дрогнула. Притащил мне Васька пять ящиков, и только первый закончился — контроль. Одну минутку, говорят, извиняются, как последние сволочи, останавливают покупателей, берут у них эту рыбу, взвешивают, спрашивают, сколько платили за нее, уточняют цену... А многие брали по два, по три пакета, и получается, что я надула чуть ли не на полтора рубля каждого!

— Продолжай, Нина. Внимательно тебя слушаю.

— А что продолжать? Составили акт...

— Давно это было?

— Недели две назад.

— И ты ничего мне не сказала?

— А чем хвастаться? Надеялась, что обойдется.

— Значит, контроль пришел за пять минут до закрытия буфета?

— Через пять минут после закрытия! В дверях уже уборщица стояла, чтоб никто не входил. А тут они. Нарочно поджидали, все заранее подстроили, — обреченно произнесла Нина. — Сумели все-таки отомстить, удалось...

Глаза Вити расширились от удивления, но он не торопился произносить слова. Он, еще раз обдумав услышанное, особенно последние слова Нины, выключил телевизор.

— Значит, им было за что мстить?

— Ха! — непочтительно хмыкнула Нина. — Стали бы они со мной связываться!

— Чем же ты им досадила? — спросил Витя, только сейчас начиная понимать, как мало знал о тайных сторонах жизни своей жены.

— А! — Нина так махнула рукой, словно речь шла о чем-то само собой разумеющемся. — Обычное дело... Повадилась к нам в столовую одна мызга из управления. С контролем, с проверкой, посоветовать приходит, как лучше работу наладить. А то и просто...

— Это как?

— Ну что тут непонятного! Придет, пообедает и уходит — сытенькая и довольненькая. Ладно, думаем себе, если дело в этом, прокормим, не впервой. Кое-кого годами кормим, выдержим еще одну нахлебницу. Но ведь до чего настырной оказалась — без гостинца уж и не уходит! То коробку конфет прихватит, то банку сока, да не какого-нибудь — манго полюбила, апельсиновый, ананасовый... Как-то пару колбасин взяла с прилавка, это, говорит, на память о хороших людях, о нас, значит. А мне-то за все это надо отчитываться, расплачиваться, отгавкиваться!

Витя долго молчал, глядя в пустой и холодный экран телевизора с таким напряжением, будто там происходили какие-то важные события.

— Но ведь это нехорошо. — Похоже, Витя впервые за весь вечер растерялся. — С ее стороны...

— С ее стороны это самое настоящее хамство! — отрезала Нина. Многолетняя работа в торговле выработала у нее скорость и четкость мышления. Она не задумывалась, как Витя, над тем, какое слово произнести, как назвать того или иного человека, как оценить его поступки. — И однажды я ее поперла. О! — Она обхватила лицо жесткими ладонями и горестно покачалась из стороны в сторону. — До сих пор удивляюсь, как мне двести шестую не припаяли за злостное хулиганство, до сих пор понять не могу... Приходит эта попрошайка, увидела у меня на витрине коробку конфет, не успела я убрать, не успела, всегда убирала перед ее приходом, а тут оплошала...

— Увидела она коробку конфет, — напомнил Витя.

— Ну что — увидела и в сумку тут же ее сунула. К этому я привыкла, стерпела. Пообедала наша побирушка. Ладно. А жрать здорова, ох здорова! Иной мужик столько не умнет. Опять же кой-чего ей на тарелку не положишь, все отборное... Ну ладно, увидела у меня в буфете чешское пиво. Попросила. Пока я бутылку давала, вторую она сама ухватила. И что-то еще ей на моей витрине приглянулось, уж не помню что... И знаешь, Витя, как пелена глаза затянула. Со мной такое было при первых родах — вроде в своем уме, а ничего не понимаю, ничего не вижу. Но сейчас еще хуже — чувствую, злость во мне клокочет, выхода ищет и никак мне с этой злостью не справиться. У тебя бывает такое?

— Когда как, — уклонился Витя от ответа.

— И так странно — вроде я даже рада, что собой не владею, вроде мне легче от этого. Как если бы ответственность на кого-то другого переложила, а сама делаю что хочу — такое чувство накатило.

— Да, кажется, я могу себе представить, что было дальше. — Витя снял очки и начал тщательно протирать их накидкой для кресла.

— Не можешь! — хрипловато рассмеялась Нина. — Не можешь, — повторила она без улыбки. — Она то попросит, я протягиваю, она на это глаз положит, я протягиваю... Потом спрашиваю, не хотите ли томатного сока? Говорит, не возражаю. Я беру банку, наполняю стакан, хорошо наполняю, без недолива, и с разгону в харю ее ухоженную да разрисованную.

— Ты очень плохо воспитана, — сказал Витя. — Я всегда тебе это говорил, но сейчас убедился еще раз.

— Ты не знаешь, как я воспитана. Я вырвала у нее из рук сумку и... по чем попало. Она в крик, ко мне бегут, но подойти боятся! Дама в двери, я за ней, она чешет по улице, а я на ходу все колочу ее по спине сумкой... Вернулась в столовую и ревела до закрытия.

— А после закрытия?

— Пошла домой, — вздохнула Нина. — С улыбкой на устах. Ты даже ничего и не заметил. Все время ждала, каждого покупателя как родного встречала, чуть ли не до дверей провожала. Ну, не думала я, никак не думала, что Васька-шалопут пойдет на это. Сколько раз, подлец, приходил рублевки клянчить, сколько раз ему, дураку беззубому, пива давала опохмелиться, чекушками баловала... И продал. Его тоже могли зажать, есть за что, но предупреди! Ладно бы просто уволили! Стерпела бы! Не впервой, у меня душа закаленная. Так ведь еще и осрамили перед всем народом. Товарищеский суд устроили, стыдили кому не лень, воровкой обозвали...

— Воровкой? — Витя побледнел.

— Эта попрошайка из управления и обозвала, Панасьева ее фамилия. Тоже пришла на суд. Ох и расходилась она, ох и раскочегарилась... Но о том случае, когда я ее полквартала по улице гнала, — ни слова. Как ничего и не было.

— А кто уволил?

— Начальник треста не побрезговал приказ подписать. Уж как он, бедный, плясал перед ней, как распинался, чтоб отметила она его гнев праведный. По статье уволил, не дал по собственному желанию уйти. Панасьева и предложила — дескать, хищение, дескать, злоупотребление... Матафонов и подхватил.

— Матафонов? Это который в нашем доме живет?

— В соседнем подъезде, — проговорила Нина упавшим голосом, словно это и было самым печальным во всех ее злоключениях.

— А теперь, Нина, у меня к тебе последний вопрос, — произнес Витя отчужденно, даже с холодком. — Скажи мне честно и откровенно, не скрывая, не тая... Все, что ты рассказала, — чистая правда?

— Да ты что?

— Отвечай на вопрос!

— Ни словечка не прибавила! Чтоб мне сгинуть на этом месте!

— Это хорошо, — одобрил Витя. — Тогда все проще.

— Что проще? — с опаской спросила Нина, поскольку за последние двадцать лет она изучила своего мужа и знала, что, если у того за стеклами очков хоть на секунду полыхнет голубоватое пламя, быть беде. Жизнь их начинала идти по другим законам, и никто не мог сказать, какие события случатся через час.

Витя поднялся из кресла, так и не ответив на вопрос жены. В прихожей он долго зашнуровывал бесконечные свои шнурки, надевал пальто, потом молча и терпеливо искал коричневый берет, наконец нашел его между сапогами Нины и собственными комнатными тапочками, отряхнул, натянул на голову и вышел. Не было в его движениях ни огня, ни порывистости. Неторопливая походка человека, отработавшего день и решившего перед сном вдохнуть свежего воздуха.

Моросил дождь, асфальт отражал окна домов, и Витя медленно брел по лужам, по желтым листьям. Капельки дождя оседали на его берете, более напоминавшем какой-то колпак, на тяжелом пальто, на крупных очках, но ему это нравилось — сквозь капельки на стеклах очков мир казался непривычно искрящимся, хотя и рваным. Он долго бродил в этот вечер кругами у своего дома, захватывал соседние кварталы, снова оказывался во дворе и, постояв перед ярко освещенными окнами Матафонова, снова уходил в темноту. Если бы кто-нибудь захотел в эти минуты увидеть в его лице удрученность, борение чувств, гнев, оскорбленность, он был бы разочарован. Лицо Вити было просветленным.

Оказавшись в очередной раз в своем дворе, он обнаружил, что у Матафонова светится только одно окно, на кухне. Вите даже показалось, что за занавеской мелькнула тень самого Матафонова. Поднявшись на третий этаж, Витя нашел нужную дверь, постоял перед ней, не то в растерянности, не то в неуверенности. Глянув на свои размокшие ботинки, он обнаружил, что один шнурок был словно изжеван, на пальцах оставался песок, но Витя был терпелив. В конце концов, затянув узел, распрямился, вздохнул глубоко и нажал кнопку звонка. Он позвонил длинно и уверенно, как человек, который знает, куда он пришел, знает, кто его встретит, как встретит.

Дверь открыл Матафонов — спортивного вида молодой человек, но с брюшком, лицо его было дерзкое и насмешливое, недавно вымытые волосы падали на лоб, на Матафонове был синий тренировочный костюм и домашние шлепанцы. Он выглядел лет на пятнадцать моложе Вити, гораздо красивее, ухоженнее. Матафонов знал гостя по дворовым субботникам и как слесаря, который обслуживал этот дом. Как-то Вите пришлось чинить сантехнику в квартире Матафонова, и с тех пор они здоровались: Витя — с уважением к большому человеку, начальнику треста, Матафонов — с подчеркнутым уважением, на случай, если снова что-нибудь случится с унитазом. Сейчас он удивился, увидев сантехника в тяжелом пальто и берете, из-под которого торчали мокрые светлые волосы.

— Здравствуйте, — сказал Витя.

— Привет, — ответил Матафонов озадаченно. — Вы ко мне?

— Да. Есть небольшой разговор.

— Хм... А не поздновато?

— Нет, еще не поздно. В самый раз.

— Даже так... Ну что ж, проходи.

В прихожей Витя долго вытирал ноги о маленький жесткий коврик, но ботинки снимать не стал. Не пожелал. Хотя понимал, что в таких квартирах принято разуваться. И пальто не снял. Прошел вслед за хозяином на кухню, сдернул берет, сел на предложенную табуретку. Пригладил волосы, которые от дождя стали дыбом. Протер салфеткой очки.

— Я пришел по поводу моей жены, — начал Витя.

— Знаю. Все знаю. Но ничего не могу поделать. Она прокололась. Слегка пожадничала. В общем-то, сама виновата. Ей, конечно, не повезло, но тут уж ничего не поделаешь.

— Спокойно. — Витя прикрыл дверь, чтобы разговорами не мешать домочадцам. — Послушайте... Мы, два мужика, без свидетелей, можем поговорить и назвать вещи своими именами? Думаю, можем. Вот я и спрашиваю: зачем вы уволили Нину, да еще со скандалом, со статьей?

Матафонов долго смотрел Вите в глаза, словно колеблясь, словно прикидывая, можно ли тому довериться. Потом встал, открыл холодильник, поставил на стол початую бутылку водки, уже нарезанную колбасу, блюдечко с лимонными дольками.

— Может, огурец?

— Да, огурец лучше, — согласился Витя.

Матафонов снова полез в холодильник, нашел банку с рассолом, выловил из нее зеленовато-бурый плотный огурчик и положил рядом с лимоном. Потом налил водку в две граненые стопки и молча выпил. И Витя выпил.

— Ты знаешь, что у нее произошло с Панасьевой?

— Знаю.

— И как Нина гнала ее вдоль улицы?

— Я же сказал — знаю.

— Вот и весь ответ. Она в управлении, а мы в тресте. Поступи я с Панасьевой в десять раз вежливее, чем твоя Нина, меня бы выперли с таким же скандалом. Но если Нину еще возьмут кое-где... Возьмут, возьмут, — повторил Матафонов, увидев, что Витя хочет возразить. — Я позвоню, в конце концов... Возьмут, — повторил он, словно убеждая самого себя. — То меня никто не возьмет. Понял? Никто.

Витя долго смотрел в темное окно, где он видел себя — кудлатого, очкастого, в мокром пальто, перед белым столиком с двумя стопками и блюдечком с закуской. По всему было похоже, что нет у него уже той уверенности в правоте, с которой он вошел сюда.

— Но вы могли пригласить ее в кабинет, объяснить положение и предложить уйти по собственному желанию. Это было бы достойно. А вы организовали провокацию с рыбой, устроили позорище, обозвали воровкой... Это нехорошо.

— Панасьева попросила, — поморщился Матафонов.

— И ее просьба для вас закон? — удивился Витя.

— Ты можешь называть ее как угодно, но в управлении она ведет весь наш трест. Курирует! — свистяще произнес Матафонов, будто выругался.

— Нет. — Витя отвел руку Матафонова, который хотел налить ему второй раз. — Хватит. Значит, так... Слушайте меня. Моя просьба будет такая... Вы должны поизвиняться перед Ниной и восстановить ее на работе.

— Уже издан приказ, — бесцветно сказал Матафонов.

— Приказ надо отменить. И восстановить на работе в прежней должности.

— Может, ее еще и повысить? — усмехнулся Матафонов, но Витя был серьезен, сосредоточен и больше всего озабочен тем, чтобы поточнее выразить свою мысль.

— Если хотите повысить — я не возражаю. Но приказ нужно отменить и на работе восстановить. А она в знак уважения к вам через неделю уйдет по собственному желанию. Но поизвиняться — обязательно.

Матафонов, улыбаясь, с минуту смотрел на Витю, потом налил себе стопку, выпил, постоял красиво у окна, вернулся к столу.

— Невозможно.

— Но ведь...

— Разговор, сосед, окончен. Я хочу спать. Всего доброго.

Витя поднялся, поставил белую табуретку под белый столик, надел берет так, что волосы остались торчать из-под него во все стороны, застегнул пальто, постоял, глядя в пол. Матафонов взял его под локоток, чтобы вывести в коридор и поскорее закрыть за ним дверь, но Витя твердо отвел его руку.

— Значит, так, — сказал он. — Мы не договорились. Я считаю, что вы поступили плохо. И Нина так считает. Ваш поступок недостоин того высокого положения, которое вы занимаете в нашем обществе, и потому должен быть осужден. Я понятно выражаюсь?

— Ну, сосед, ты даешь! — Матафонов рассмеялся, не подозревая даже, какие события назревают, какие тучи собираются в эти самые секунды над его беспечной головой.

— Вы знаете, как вела себя Панасьева. И своим решением покрываете порок. Это нехорошо. Я объявляю вам войну.

— И в чем же заключаются боевые действия? — весело удивился Матафонов.

— Я буду снимать вас с занимаемой должности. Вопросы есть? — спросил Витя, и в голосе его не было ничего, кроме заботливости.

— Ладно. Поболтали, и хватит. Будь здоров. Кстати, я могу взять ее на должность уборщицы. Пусть подумает.

— Через год я предложу вам эту же должность. Вы слышите? Через год.

— Катись! — сказал Матафонов, распахивая дверь на площадку.

Витя с достоинством вышел, не торопясь спустился с третьего этажа и углубился в ночной город. Дождь шел сильнее, но Витя не ощущал его, не замечал капель на своих очках. Он видел товарищеский суд, стол, покрытый красным полотнищем, и в президиуме за этим столом видел Матафонова, Панасьеву, Ваську-шалопута — лица их были строги и неумолимы, поскольку они осуждали воровку, его жену, Нину. И перед ним вдруг открылась истина, похожая на разверзшуюся пропасть, — Витя вдруг понял, что, если он хочет жить и дальше, он должен выполнить свое обещание и снять Матафонова с должности. Иначе не сможет он болеть за «Днепр», говорить о футболе, о задачах, стоящих перед латиноамериканскими странами, и о путях, которыми должна пойти в своем развитии Южно-Африканская Республика. Не будет у него такого права. Он перестанет встречаться с друзьями, писать письма и отвечать на телефонные звонки, перестанет надевать белую рубашку, дарить Нине колготки ко дню рождения, не придет на свадьбу сына. Потому что за его спиной останутся навсегда позор и бесчестье.

Самое, может быть, озадачивающее во всем этом было то, что Витя работал слесарем-сантехником и его возможности никак не соответствовали обещанию снять руководителя, у которого в подчинении десятки столовых, кафе и ресторанов, у которого в друзьях самые уважаемые и влиятельные люди города, у которого молодость, здоровье набирающего силу начальника, которого не сегодня завтра заберут в управление, а то и в министерство...

Однако, бросая столь рискованные слова в лицо уважаемому человеку, Витя четко сознавал, что делал, понимал он и то, что жизнь его этой дождливой ночью обрела смысл зловещий и мстительный. Не смог бы он вот так бродить под дождем, предаваться печали и дерзко размышлять, если бы смолчал, стерпел и оставил бы в своей душе беспомощность и смиренность. В детстве он сражался со Змеем Горынычем, потом пошли татары, потом ему во что бы то ни стало потребовалось подбить дюжину немецких танков, и он множество раз засыпал, видя уже затуманенным сознанием горящие машины с черными крестами на башнях — они пылали во дворе его избы, у школы, в которой он учился, возле дома, где жила одна красивая девочка. Витя засыпал, убедившись, что ни один чернокрестный танк не ушел, что коптящее пламя охватило даже тот, который, развернувшись на полном ходу, устремился в ближайший лес, что и его настигла пуля, граната, огнемет, ракета Вити — они менялись с развитием военной техники и его представлениями о том, как следует поражать танки.

Когда дело пошло к пятидесяти и ни одного танка в своей жизни он так и не подбил, не поджег, не уничтожил вместе с экипажем, не удалось спасти Вите и город Козельск от татарского нашествия, его желание сразиться и победить не исчезло, не растворилось в годах и заботах, наоборот, оно укрепилось, поскольку понимал Витя, что лет ему оставалось все меньше и возможности утвердить справедливость убывают прямо на глазах. И теперь еще, засыпая, он видел тяжелые машины с разорванными гусеницами, заклиненными стволами, устроившись среди бревен козельской крепости, он все еще стрелял из трехлинейки, снимая одного за другим Батыя, Чингисхана, Мамая — всех, кто попадал в оптический прицел его безотказной винтовки. Но произошли и перемены. Все чаще Витя вступал в бесстрашные схватки в кабинетах всевозможных начальников, его голос гремел с экрана телевизора, взывая к самоотверженности, тысячные толпы внимали ему, а он, стоя на высоком балконе, в белой рубашке с распахнутым воротом, вдохновенный и прекрасный в своей борьбе, подняв руки над головой, сжав их в один сдвоенный кулак, приветствовал народ...

Если бы знал Матафонов, какие видения посещают его соседа, он бы не вел себя столь самоуверенно и дерзко. Как ему, обласканному судьбой и начальством, как ему задуматься о превратностях жизни человеческой, о непредсказуемости событий, которые подчиняются законам непознанным, неоткрытым, таинственным? В своих ночных раздумьях Витя не взлетал столь высоко, но он ясно понял, что если проглотит обиду, то никогда уже не сможет со святым чувством возмездия ловить на прицельной планке косорылую голову Батыя в мохнатой шапке, не посмеет высунуться из окопа с гранатометом, никогда не решится выйти на залитый солнцем балкон и этим отблагодарить народные массы за любовь и преданность...

Для начала он решил поговорить с грузчиком Васькой. Витя нашел его на задворках столовой среди ящиков, пустых банок и прочих отходов производства. Он частенько захаживал сюда за Ниной к концу рабочего дня.

— Есть разговор, — сказал он.

— А для разговора все есть? — спросил Васька — беззубый, небритый, вечно похохатывающий не то над собой, не то над остальным человечеством.

— Все есть, — заверил Витя. Он был готов к такому началу и не ожидал другого. Они расположились в углу двора на ящиках, чтобы раскрытые железные ворота закрывали их от посторонних глаз. Витя вынул из потрепанного портфеля кусок колбасы, хлеб, два стаканчика, поставил на ящик чекушку. Васька-шалопут все похохатывал, поглядывал по сторонам, ерзал и сплевывал, но, увидев разлитую в стаканчики водку, сразу посерьезнел, будто в церковь вошел, лицо его сделалось благостным и даже вроде одухотворенным. Выпив, с минуту молчал, на лице его была скорбь и печаль. Потом как-то неожиданно повеселел, понюхал корочку хлеба, пожевал ее, от колбасы отказался.

— Продал я твою бабу, — неожиданно ясно и трезво сказал Васька. — Продал. И недорого взял. Ты же об этом хотел поговорить? Понимаешь, Витек, вызвал меня Матафонов, и я... Я не посмел отказаться. Струсил. Подло это, конечно, с моей стороны, но некуда было деваться, Витек. Некуда. Понимаешь? Есть у него, чем меня прижать, держит он меня на крючке, для таких дел и держит... Кое-где я здорово прокололся... Да и сейчас каждый день прокалываюсь. — Васька кивнул  на  стаканчики.

— А Нина, выходит, плохо к тебе относилась?

— Кто так говорит? — обиделся Васька, начав пьянеть. — Твою бабу я люблю, душа-человек. А куда деваться? Сделаешь? — спрашивает, а сам мою папочку листает, листочки в ней всякие рассматривает, вчитывается... Сделаю, говорю. Привез я твоей Нине эту рыбу в пакетах, мне ее уж подготовили по полтора килограмма, а по бумажкам получалось, что в пакете два кило... Усек?

Витя, не торопясь, достал из портфеля бумагу, ручку, подложил подвернувшуюся дощечку и протянул все это Ваське. Тот решительно взял ручку, проверил, пишет ли она, свел брови вроде бы в задумчивости и наконец взглянул на Витю в полнейшей беспомощности.

— А чего писать-то?

— Пиши так... Я, такой-то и такой-то, настоящим подтверждаю, что по настоянию товарища Матафонова принял участие в провокации. Суть провокации заключалась в том, чтобы наказать нашу буфетчицу Нину Емельянову...

— Нет. — Васька отодвинул бумагу. — Сейчас не смогу. Ничего не соображаю. Я лучше устно, какой из меня писака. — Васька безнадежно махнул рукой. — Вот сказать — пожалуйста. Кому угодно.

Но когда на следующий день Витя с несколькими столовскими работницами подошел к Ваське, чтобы тот повторил свой рассказ, с тем произошла странная перемена.

— Гражданин! — закричал он по-бабьи тонко и истерично. — Вы что себе позволяете?! Вы что наговариваете?! Знаете, что за это бывает? Статья! Я вас знать не знаю и знать не хочу! Оставьте меня в покое! — Васька, похоже, боялся остановиться. — Хотите, чтобы я милицию позвал?

— Зачем же, я и сам могу позвать, — сказал Витя.

— Ах так, вы еще и с угрозами?! — не то возмутился, не то испугался Васька. — Прошу покинуть помещение! Здесь запрещено посторонним!

Витя горестно вздохнул, развел руками, извиняясь перед судомойками, которых привел к Ваське, и пошел прочь.

Разговор в управлении, куда Вите удалось попасть через три недели, был еще короче. Начальник торопился, сгребал в кучу какие-то бумаги с таблицами и графиками, они у него рассыпались, падали на пол, начальник злился и смотрел на Витю раздраженно, будто тот застал его за чем-то неприличным.

— Матафонов? — переспросил начальник, вскинув густые кустистые брови — единственную растительность на его угластой красноватой голове. — Прекрасный работник. План делает. Если он и погорячился, уволив вашу жену за обсчет покупателей, то...

— Обсчета не было. Была провокация.

— Не провокация, а неожиданный контроль, — поправил начальник, забираясь под стол за бумажкой. — Оставьте эту вашу затею. Оставьте. Как видите, одни и те же действия могут называться по-разному.

— А вы знаете, как ее обозвали?

— А вы знаете, как меня самого сегодня обозвали? — весело спросил начальник, вылезая из-под стола. — Последней сволочью. И что же мне делать? Писать жалобы на этого подонка, который через минуту забыл о том, что оскорбил меня? Да мне плевать! — Начальник наконец собрал все бумажки и, усевшись в кресло, начал раскладывать их по порядку. — И вы плюньте. Идите домой и займитесь своими делами — вот мой совет. Уж не думаете ли вы, что у вашей жены больше гордости, чем у меня? — Он подозрительно посмотрел на Витю, словно желая убедиться, что такой крамолы в нем нет.

— Как знать, — сказал Витя, поднимаясь. — Как знать...

Из здания он вышел с легким чувством. Он понял свою ошибку. Искать справедливости в лагере Матафонова было бесполезно. В самом деле, разве можно одной жалобой разрушить многолетнюю дружбу этих людей, их благороднейшее чувство взаимовыручки? Только искреннее восхищение может вызвать твердость, с которой они оберегают друг друга от неприятностей, отводят удары судьбы. А что может сравниться с той возвышенной признательностью, которую испытывает спасенный! Он пронесет ее через годы, не пожалеет ни сил, ни средств, чтобы отблагодарить спасителя, а если тому понадобится помощь, он бросится на выручку не раздумывая.

Витя подал на Матафонова в суд. Он обвинил его в оскорблении чести и достоинства своей жены, обвинил в провокации, клевете и незаконном увольнении буфетчицы Нины Емельяновой.

В полном соответствии с действующим законодательством было проведено следствие, допрошены свидетели, следователь вызывал к себе в кабинет Матафонова, провел несколько очных ставок с Ниной, с Васькой-шалопутом, с Витей, многократно давала показания и представительница управления Панасьева. Вся эта процедура подействовала на Матафонова угнетающе. Он нервничал, отвечал невпопад, без должной почтительности, вопросы следователя вызывали в нем гнев.

Состоявшийся через два месяца суд признал Матафонова невиновным, а доводы истца злопыхательскими. Но публика, собравшаяся на необычное разбирательство, получила незабываемые впечатления. В зале собрались соседи, оповещенные Витей, сотрудники управления и треста, буфетчицы и официантки из других столовых — Витя позаботился о том, чтобы они вовремя узнали и дату суда, и суть предстоящего разбирательства. Пришли представители администрации и профсоюзной организации треста. Матафонов, отвечая на вопросы судьи, Нины, Вити, то бледнел, то краснел, терял самообладание, пытался даже в порыве возмущения покинуть зал, однако судья строгим голосом останавливала его, делала замечания и в конце концов добилась того, что Матафонов сник и решил, что вряд ли удастся уйти из этого зала домой — скорее всего под конвоем отправят куда-нибудь подальше. Так думал Матафонов и ошибался. Судья не нашла в его действиях ничего предосудительного.

Витя подал на Матафонова в городской суд. Свою жалобу он обосновал еще более полно и убедительно, привел другие факты, ставшие ему известными. Новое следствие длилось месяц. За несколько дней до суда Витя проник в здание управления и, выбрав удобный момент, в коридоре к доске объявлений приколол лист белой плотной бумаги, на котором извещал коллектив треста о предстоящем суде над Матафоновым. Внизу Витя поставил подпись: «Администрация». Несколько дней никто не решался снять объявление, поскольку управляющего не было на месте — он выезжал в Москву, а все считали, что объявление повешено по его указанию. Матафонов избегал появляться в тресте, не отвечал на телефонные звонки и даже хотел было не явиться в суд, но Витя, выйдя утром во двор, начал бросать камешки в окно Матафонова.

— Давай на суд, сосед! — Витя кричал так громко, что жильцы решили, что приехала машина по сбору стеклотары.

Когда Матафонова оправдал и городской суд, Витя подал заявление и в областной. Матафонов похудел и осунулся. Он перестал здороваться с Витей, перестал спрашивать того о здоровье, об успехах, отворачивался, когда Витя приветствовал его с балкона.

— Товарищ Матафонов! — непочтительно кричал Витя. — Вы получили повестку в суд? Назначена очная ставка. Следователь не верит вашим показаниям!

Матафонов, глядя себе под ноги, быстро направлялся к машине, нырял в нее и уезжал, а соседи на скамейках, на крылечках еще долго обсуждали услышанное, скорбно качали головами, ожидая событий еще более значительных. Ко времени возвращения Матафонова с работы едва ли не все жители дома собирались во дворе, ожидая последних известий, которые сообщит с балкона Витя.

— Товарищ Матафонов! — кричал Витя, завидев своего врага, выходящего из машины. — Вы дали ложные показания! Следователь недоволен! Вас вызывает прокурор! Уголовный кодекс — это вам не столовское меню! Его не подделаешь, не перепишешь в свою пользу! Встретимся на очной ставке!

Матафонов, ни на кого не глядя, вбегал в подъезд и, не дожидаясь лифта, взлетал на третий этаж. Войдя в квартиру, он ронял из ослабевших пальцев чемоданчик с номерным замочком и с яркими хромированными уголками, чемоданчик, наполненный важными бумагами, отчетами и приказами. И, прислонившись к вешалке, некоторое время стоял без движений, без мыслей, без желаний. Потом постепенно оживал, приходил в себя и, со стоном отвалившись от стены, плелся на кухню, рука его тянулась к холодильнику, где, он знал, стоит заиндевевшая бутылка.

Как-то дождавшись, когда Матафонов уедет на работу, Витя пришел в его квартиру, постучал ключом по краникам, убедился, что прокладки в хорошем состоянии, слив из унитаза вполне приличный, собрался было уходить, но, задержавшись на минутку, более часа рассказывал потрясенной жене, теще, сестре тещи и сыну Матафонова, которого недавно приняли в пионеры, о том, как нехорошо поступает их муж и отец со своими подчиненными. О Нине рассказал, о ее обиде, о рыбе, о судебных разбирательствах и ложных показаниях Васьки-шалопута. Матафоновские домочадцы были так потрясены, что, когда хозяин вечером вернулся домой и поговорил с ними, он тут же впал в неистовство. Выбежав из своего подъезда, он помчался в соседний, где жил Витя, начал ломиться в дверь, чтобы немедленно высказать ненавистному слесарю все накипевшее. Не пробившись, Матафонов выскочил во двор и, увидев на балконе Витю, начал кричать, грозить кулаком и даже запустил в него подвернувшимся детским ведерком. Столпившиеся соседи разошлись подавленные — они даже предположить не могли, что такой уважаемый человек знает столько плохих слов.

А Витя стоял у окна, сочувственно улыбался и иногда бросал вниз, в Матафонова, слова, которые не имели никакого отношения к разговору, но создавали атмосферу криминальную, опасную, зловещую.

— Об этом вы скажете прокурору, — говорил Витя.

— Только на очной ставке! — произносил он, дождавшись, пока Матафонов замолчит на секунду, чтобы набрать в легкие воздуха.

— Вы дали ложные показания.

— Уголовный кодекс никто не отменял.

— За клевету не расстреливают.

И городской, и областной суды оправдали Матафонова, но в управлении сложилось такое мнение, будто начальник треста только и делает, что пытается упечь в тюрьму какого-то сумасшедшего склочника. Стоило ему появиться в управлении, как за его спиной тут же раздавались смешки, люди показывали на него пальцами, перешептывались и замолкали при его приближении. Матафонов все это видел и вел себя все более нервно.

На торжественном собрании по случаю присуждения управлению переходящего знамени по итогам года Матафонову в первый раз не дали грамоту. Боялись нездорового оживления в зале. И в президиум не пригласили. Он сидел в общем зале, чувствовал себя оскорбленным и несчастным. Его друзья и приятели сидели за красным столом, освещенные прожекторами, их щелкал фотограф, они принимали позы и улыбались, а он, Матафонов, вдавленный в потертое кресло десятого ряда, глазел на них из общего месива, и на душе у него было нехорошо.

Придя на это собрание при галстуке и в лучшем своем пиджаке, который Нина перед этим сносила в химчистку, Витя послал председателю записку: «Почему в президиуме нет Матафонова? Его посадили?»

Председатель прочитал записку, нахмурился, долго шарил глазами по залу и, лишь увидев напряженную физиономию Матафонова, перевел дух и показал записку двум своим соседям по президиуму — справа и слева. Те тоже нахмурились, показывая озабоченность судьбой товарища, потом покивали и снова замерли, глядя прямо перед собой.

Подождав, пока закончит выступление очередной оратор, председатель взял слово:

— Тут некоторые интересуются Матафоновым... Должен прямо сказать, что для беспокойства нет никаких оснований. Он среди нас, в зале. Суд его оправдал. Товарищ Матафонов, поднимитесь, пожалуйста!

Матафонов, срамясь, поднялся. Зал загудел облегченно и насмешливо.

А когда шум стих, из задних рядов небольшого зала раздался голос Вити:

— Хочу дать пояснения. Дело Матафонова будет рассматривать Верховный суд. Он обвиняется в злоупотреблении служебным положением и даче ложных показаний.

— На поруки Матафонова! — раздался чей-то глумливый голос.

И зал снова загудел, и не было в этом гуле ни уважения к Матафонову, ни признания его заслуг перед общепитом, не было даже сочувствия, поскольку в зале собрались люди, знающие жизнь с разных сторон и понимающие, что сочувствие — вещь излишняя в деловых отношениях, а тем более на торжественном собрании, где вручают грамоты, благодарности, а некоторым даже подарки и медали.

А Витя незамеченным покинул зал и вышел в зимний вечер, на улицу, освещенную большими фонарями и маленькими снежинками. Он вдыхал свежий воздух, смотрел на румяных девушек, и, хотя ему очень хотелось сказать им что-нибудь шалое, он не осмеливался, поскольку не чувствовал себя красивым и молодым. Снежинки невесомо ложились на его бесформенный берет, напоминающий поварской колпак, на светлые патлы, торчащие из-под берета, на большое темное пальто. Витя медленно брел домой, его лицо вспыхивало иногда в свете проносящихся машин, снова исчезало, погружалось в темноту, и только блики очков светились в сумерках озорно и опасно. Добравшись до своего двора, Витя прошел в гущу голых кустов, сел на заснеженную скамейку и вскоре увидел Матафонова. Тот шел устало и согбенно. И тоже, миновав свой подъезд, сел недалеко от Вити, не замечая его, не ощущая присутствия своего врага.

— А, сосед, — негромко произнес Витя. — Как вам понравился город Париж? Как у них там с рыбой?

Услышав слово «Париж», Матафонов вздрогнул, и что-то в нем оборвалось. Он понял, что поездка в столицу прекрасной Франции под угрозой, что вряд ли ему удастся обменяться передовым опытом с французскими общепитовцами. Он поднялся и молча направился к своему подъезду. И так же молча поднялся и вышел на следующее утро из кабинета начальника управления, который сказал ему, что в Париж решено направить другого человека, того, кто не бегает по судам и не участвует в очных ставках с полоумным сантехником, поедет тот, над кем не смеются в коридорах и на торжественных собраниях.

Конечно, Витя хорошо знал о делах Матафонова, поскольку весь дом, а в нем было около пятисот квартир, все жильцы с неослабевающим вниманием следили за схваткой сантехника Емельянова с директором треста Матафоновым и все сведения стекались к Вите с разных сторон. Дом был расположен недалеко от здания треста, многие работали в нем. О том, что Матафонов заказал в ателье костюм для Парижа, Вите сообщили еще до того, как мастер раскроил невероятной красоты серый материал в красную полоску. Но понимал Витя и то, что Матафонова никто не собирается снимать с занимаемой должности. Да, над ним посмеиваются, о нем рассказывают анекдоты и забавные истории, Панасьева уже не захаживает в столовые и рестораны матафоновского треста, она облюбовала себе другой трест и неплохо там питается, ее кормят в отдельном кабинете, ее всегда ожидает небольшой сверток в укромном уголке, а это совсем не то, что выпрашивать у крикливой буфетчицы банку сока или бутылку пива. Но директор того треста нисколько не жалеет об этих свертках, поскольку поездка в город Париж его вполне утешила и он подумывает, с каким бы это еще государством ему обменяться опытом по части общественного питания.

Стоило Матафонову надеть свой новый серый костюм, как Витя тут же с балкона поинтересовался, как оценили парижанки его обнову. И за десятками раскрытых окон раздался гаденький смешок — любят, любят у нас посмеяться над несчастьями ближних. Все это так, но Витя с каждым днем все яснее убеждался — подобными методами ничего не добиться.

И решился на отчаянный шаг — уволился с работы, получил отпускные, снял с книжки залежавшиеся триста рублей и уехал в Москву. Нина к тому времени работала в другом месте — стояла непосредственно у плиты совсем другой столовой. Она почти забыла о своих обидах и печалях, а если и не одобряла некоторые поступки Вити, то не отговаривала его, понимая, что это будет иметь противоположный результат.

Однажды ее остановил Матафонов.

— Простите, Нина Тимофеевна, — сказал он, беря ее под локоть. — Задержитесь на минутку.

— Слушаю вас, — сипловатым голосом произнесла Нина.

Витя предвидел подобный ход событий и заранее научил Нину, как себя вести. Непробиваемая доброжелательность — так определил он общую линию поведения.

— Что-то давно не видно вашего мужа... Мне бы хотелось поговорить с ним.

— Он в Москве.

— Скоро вернется?

— Как только закончит дела.

— Важные дела? — вымученно улыбнулся Матафонов.

— Да, он сказал, что у него осталось мало времени.

— Мало времени? — Голос Матафонова дрогнул. — Для чего мало времени?

— Уже весна, а к сентябрю он кому-то обещал что-то сделать... Что именно, кому — не знаю... Но он сказал, что постарается успеть.

— И успевает?

— Не знаю. — Нина переложила сумку из одной руки в другую. — Но голос у него был веселый. На следующей неделе возвращается, вы позвоните или зайдите, — добавила Нина с наивозможным гостеприимством.

Матафонов вздохнул и, не попрощавшись, поплелся к своему подъезду. По лестнице он поднимался тяжело, никто бы и не подумал, что всего полгода назад этот человек взлетал на третий этаж легко и быстро, его сердце даже не успевало почувствовать нагрузку, взлетал, не прекращая напевать песенку, наслаждаясь собственным здоровьем, молодостью и успешным продвижением по службе.

А теперь многое изменилось. Матафонов уставал на работе, не везде поспевал, получал замечания и очень переживал, потому что такие срывы говорили о его несоответствии. Прошли времена, когда он за неделю предугадывал решения начальства, когда чувствовал, чего ему ждать завтра, к чему подготовиться. Мало кто заметил, как его фотография исчезла с городской Доски почета, но сам-то он хорошо помнил свой ужас, когда однажды, проходя мимо, увидел вместо знакомой, родной, приятной улыбки пустое пятно. Он, правда, догадывался, что фотографию снял Витя, но это не имело значения — ведь никому и в голову не пришло вывесить новую. Больше всего Матафонова удручало, что, хотя сама фотография с Доски почета исчезла, подпись на отдельной дощечке осталась, и все в городе знали, что дела у Матафонова плохи, да и жив ли он, Матафонов-то?..

Черный прямоугольник с фамилией напоминал могильную плиту, преследовал его воображение, заставляя страдать. Вообще надо сказать, что Матафонов за последнее время сильно изменился, в его взгляде появилась неуверенность, ходил он правым боком вперед, как бы протискиваясь сквозь толпу или сквозь подстерегавшие неприятности. И с планом начались нелады — ему уже не подбрасывали со складов хорошие продукты, он вынужден был обходиться самыми обычными, в результате общепитовские точки захирели.

Возвращаясь как-то после работы пешком — шофер задерживался, даже шофер понял, что ему позволено задерживаться, — так вот, возвращаясь теплым весенним вечером домой, Матафонов привычно поднял глаза и увидел... Да, Витя стоял на балконе и приветствовал его поднятой рукой.

— Мое вам почтение! — заорал он радостно. — Завтра встречаемся на очной ставке! Назначена очная ставка!

Матафонов наклонил голову, прибавил шагу, торопясь скрыться в подъезде.

— Прокурор сказал, что ваши дела плохи! Верховный суд назначил новое расследование.

Замерли доминошники у круглого покосившегося стола, замерли бабки у подъездов, молодые мамаши с колясками — необыкновенно много детей родилось в доме этой зимой. И даже водитель, приехавший за мусорными ящиками, выключил свою гудящую установку, чтобы послушать последние новости из Верховного суда.

Матафонов уже скрылся в подъезде, но Витя сделал вид, что не заметил этого, и продолжал кричать, оповещая двор о своем возвращении:

— Вы невменяемы, Матафонов! Вы не отвечаете за свои поступки! Следователь решил отправить вас в психушку на обследование! Здоровый человек не может пойти на такое преступление! Следы остаются! — кричал Витя. — Следы всегда остаются!

Но не было, не было у него оснований так говорить, потому что те невнятные следы правонарушения, которые оставил Матафонов, увольняя Нину за обвес покупателей, никого не убеждали. Он и в Москве рассказывал о проделках Матафонова во многих местах, но заинтересовать не смог. Самое большее, что ему удалось, — это пробиться к министру, который ведал общественным питанием, и рассказать об оскорблении, нанесенном его жене. Министр, измученный возрастом и общественными заботами, нашел в себе силы прислушаться к Вите. И столько было убежденности в его словах, столько искренности, неподдельной оскорбленности, что министр, не дослушав, поднял трубку телефона и позвонил начальнику управления.

— У вас есть такой... этот... Марафонов? — спросил министр.

— Матафонов, — осторожно поправил начальник.

— Что он там себе позволяет?!

— Если вы имеете в виду... это...

— Я имею в виду человеческое достоинство! — брякнул министр и подмигнул Вите — вот, дескать, как я их всех там разнес. — Вы что же думаете, только у вас оно есть?! А у буфетчицы ему и быть не положено?! — И бросил трубку. — Ну что, доволен? — спросил у Вити. — А сейчас извини, голубчик, совещание. Заходи, всегда рад тебя видеть.

После министерского звонка начальник управления вызвал к себе Матафонова. Никто не знает, о чем они говорили, но все знают, как они говорили, поскольку голос начальника хотя и неразборчиво, но был слышен и в приемной, и в коридоре, где столпился едва ли не весь штат управления, и даже на улице. Когда Матафонов вышел из кабинета, ничто в его фигуре не напоминало спортсмена. По коридору шел вялый, бледный человек, изможденный непосильным трудом, врагами и болезнями. Он не замечал людей, столпившихся в курилке, не слышал слов сочувствия.

Вечером Матафонов пришел к Вите. Под мышкой у него была бутылка водки, в другой руке небольшой сверток. Нина сразу определила — закуска. Она даже могла сказать, что у него там завернуто — два огурца, кусок хорошей колбасы, примерно за восемь сорок, и небольшая луковица здорового, золотистого цвета. Похоже, гость вспомнил, что он вышел из народа. Надо же, в трудную минуту это нутряное, врожденное проявило себя. Много чего мог выбрать Матафонов в своем холодильнике, но нет, взял водку, лук и два соленых огурца. Понимал, что нет в мире ничего, что более способствовало бы взаимопониманию.

— А! — радушно воскликнул Витя. — Сосед! Прошу вас, входите! — Как и Матафонов, был он в синем тренировочном костюме, и со стороны могло показаться, что встретились два спортсмена, чтобы прикинуть шансы на получение золотых медалей.

Матафонов несмело прошел на кухню, поставил на маленький пластмассовый столик бутылку, развернул пакетик с закуской. Колбаса оказалась почищенной и нарезанной — Витя сразу догадался, что собирала его в дорогу жена, собирала на дело опасное и чреватое.

— Не возражаешь? — спросил Матафонов,  открывая бутылку.

— Отчего ж. — Витя присел к столику. — Если за хорошее дело да с доброй душой... оно, может, и не грех.

Матафонов выпил вяло, будто даже и не ощутив ни крепости водки, ни ее горечи. Помолчал, глядя в стол, похрустел огурцом.

— Послушай, сосед, — начал Матафонов. — Ну чего ты добился? Ничего. И не добьешься. У меня на руках акт, где черным по белому сказано, что твоя жена допустила нарушение... Все эти твои штучки — хулиганство. И больше ничего. Ну покричишь ты из окна, ну на наше собрание проберешься, записочку пошлешь, выкрикнешь там что-нибудь... Ну и что? Над тобой же смеются...

— Я человек маленький, посмеются — на здоровье.

— Но я же могу на тебя в суд подать.

— Неужели подадите? — обрадовался Витя.

— Не подам, — вздохнул Матафонов. — Не могу. Мы с тобой в разных весовых категориях... Даже нет, мы в разных видах спорта. Шашист не может выйти против городошника... Давай так договоримся... Я беру Нину на прежнюю должность. Беру, несмотря на запись в трудовой книжке. Уж за это одно мне может не поздоровиться, но на это иду. Ты доволен?

— Нет. — Витя покачал головой. — Условия прежние. Вы должны поизвиняться перед Ниной, и чтобы при этом были те же люди, при которых вы ее обидели. Кроме того, нужно изменить запись в трудовой книжке. Она не воровка, вы это знаете. И еще одно... Вы оплатите все понесенные нами убытки.

— Какие убытки?! — отшатнулся от стола Матафонов.

— Сейчас скажу... Нина три месяца была без работы по вашей вине. Помимо материальных убытков, она понесла и моральные. Но у нас не принято погашать моральные убытки, у нас считается, что это и не убытки вовсе, не настолько, дескать, мы все горды, чтобы моральные убытки считать, дескать, спасибо скажите, что живы остались...

Матафонов улыбался, кивал.

— Повторяю: моральные убытки не в счет. Однако я тоже уже полгода не работаю. Это тоже необходимо оплатить. Далее... Я ездил в Москву. Билеты, гостиничные счета целы, суточные вы должны оплатить по государственным расценкам, два рубля шестьдесят копеек, хотя, сами понимаете, в эти деньги не уложиться... Опять же я вынужден был понести и определенные судебные издержки... Сейчас покажу документы. — Витя прошел в комнату и вернулся с папкой. Он развязал тесемки и уже хотел было откинуть верхнюю картонку, но Матафонов остановил его.

— Не надо, — сказал он и поднялся.

Витя тоже встал, завинтил крышку на бутылке с водкой, завернул в бумажку оставшиеся кусочки огурца, порезанную колбасу, нетронутый лук и все вручил гостю.

— Сволочь ты, — сказал Матафонов тихо, но твердо.

— Да? — Витя вскинул кудлатую свою голову, посмотрел на Матафонова сквозь толстые стекла очков. — Конечно, я сволочь, поскольку не стерпел вашей подлости. Вот если бы я утерся, как мне и положено, тогда бы я понравился, да? Конечно, я сволочь, поскольку осталась во мне еще капля достоинства, не все еще вытравлено и выжжено! Конечно же, я сволочь, поскольку занимаюсь сантехническими ремонтами, присматриваю за вашим унитазом, чтоб он дерьмо ваше без задержек пропускал, и позволил себе обидеться! Вы не можете, а я могу! Вот что вас бесит! — Губы у Вити прыгали, он сделался необыкновенно бледным и, стоя в проеме двери, не давал Матафонову выйти из кухни, и тот вынужден был слушать с оттопыренным карманом, из которого торчало горлышко бутылки, в руках его расползался пакет с огурцами, кружками колбасы, выскальзывающей луковицей. — Если бы я согласился, что моя жена воровка, если бы она с этим согласилась, вы бы снова взяли ее через месяц на прежнюю должность, взяли бы! Кому-то и работать надо! Вон Ваську-шалопута в любую минуту сажать можно на годик, на второй, но ведь он нужен вам, нужен! Вы только растоптанных возле себя терпите, у которых уже спинной хребет выдернут и они кланяются без конца во все стороны! У вас у самих, товарищ Матафонов, спинной хребет отсутствует, вы сами кланяетесь, лишь бы только сохранить кресло, кабинет, ставку, пакет с колбаской. Где вы эту колбасу взяли? В каком таком магазине купили? Сказать? Васька-шалопут со склада принес. Нет вокруг вас ни одного человека с какой-никакой гордостью! Эту попрошайку из управления вы ни разу сволочью не назвали! А почему? Ведь знаете, сколько она даровых продуктов унесла из столовок, буфетов, складов. А сколько Нина за нее заплатила, знаете? Вы сами, уважаемый товарищ начальник, вынуждали Нину воровать, и Панасьева вынуждала. Если бы Нина действительно воровала, вы бы простили, уберегли бы от наказания, пусть только она согласилась бы себя сволочью считать. Слушайте меня, Матафонов, внимательно. Слушайте, потому что в другой раз этого не скажу. Если я ничего не добьюсь, я растопчу вас, поняли?! Ногами, вот этими ногами растопчу до мокрого места! Отвечай, понял?!

— Ты что, озверел?! — отшатнулся Матафонов.

— Да, — тихо ответил Витя.

И вид его со всклокоченными волосами, витающими надо лбом, расширенными за пределы очков глазами, бледное полноватое лицо не оставляли никаких сомнений в искренности и решимости. Матафонов, улучив момент, согнувшись, нырнул мимо Вити, проскочил под его рукой, с необыкновенной ловкостью, как в прежние спортивные годы, пронесся через прихожую, сразу сообразил, как открыть запор, и, вырвавшись на площадку, почувствовав, что спасся, что жизнь его не оборвалась, так рванул вниз по ступенькам, что Витя и на лифте не смог бы его догнать.

Через два дня случилась беда — Матафонов вел служебную машину и не заметил красного сигнала светофора. Сам Матафонов остался невредим, не считая царапин и общей помятости, но машина была разбита, и ее ремонт обошелся в сумму куда большую, нежели та, которую требовал Витя. После этого случая Матафонов стал вздрагивать от неожиданного звука, от громкого голоса, от удара кулаком по столу. Васька-шалопут, заметив такие перемены, осмелел и как-то пришел к Вите домой, плакал, размазывал слезы по небритым щекам и, уходя, оставил замусоленную бумажку, которую, похоже, не одну неделю таскал в кармане. В этой бумажке он написал, что отказывается от своих показаний во время суда и следствия, и подтверждал нечто противоположное — что Матафонов сам велел ему завезти Нине рыбу с неправильно указанным весом. Во время задушевного разговора Витя узнал от Васьки, что тот уже несколько лет собирает записки, с которыми Матафонов посылал грузчика на склады за всякими вкусными продуктами для своих гостей, друзей и подруг.

Узнав об этом, Матафонов лишь горько усмехнулся.

— Дурной-дурной, а хитрый, — сказал он.

Следователь, увидев эти записки, воспрянул духом и сказал, что это как раз то, чего недоставало для суда. Приговор был, в общем-то, не очень строгий, самый его жесткий пункт сводился к тому, что Матафонов уже не может занимать должность директора треста. Правда, перед судом все записки Матафонова и показания Васьки-шалопута необъяснимым образом исчезли из дела. Следователь разводил руками, хлопал ладонями по карманам, выдвигал ящики стола. Витя сидел невозмутимо, закинув ногу на ногу, и за поисками следователя смотрел с некоторым сочувствием.

— Ладно, — сказал он наконец. — Пропали так пропали. Ничего другого я и не ожидал, поэтому все записки и показания переснял. Принесу копии. И еще один комплект отошлю Генеральному прокурору, на случай, если пропадут и копии.

После этого записки опять нашлись, и Матафонов оказался на должности заведующего в той самой столовой, в которой работала Нина. Когда болеет буфетчица, он становится на ее место. Витя иногда захаживает туда и, увидев Матафонова за буфетной стойкой, вежливо интересуется, нет ли в продаже развесной рыбки. Матафонов беззлобно отвечает, что рыбки в данный момент, к сожалению, нет, но, если гражданину нетрудно, пусть он подойдет к вечеру, за пятнадцать минут до закрытия, возможно, подвезут развесную рыбу.

— В пакетах по два килограмма? — спрашивает Витя.

— Нет, — отвечает Матафонов. — По полтора.

Матафонов совсем перестал быть молодым и спортивным, помирился с Васькой-шалопутом, их частенько видят вместе — какие-то у них дела. Играя во дворе с пенсионерами в домино, Витя громко кричит, увидев Матафонова:

— Рыба!

Тот вздрагивает и прибавляет шагу. Да, звезда его закатилась. Друзья отшатнулись, Панасьева тоже потеряла к нему всякий интерес — и продовольственный, и женский, более того, когда решалась судьба Матафонова, она внесла несколько очень серьезных критических замечаний.

Иногда Витю можно видеть вместе с Матафоновым. Они сидят на дворовой скамейке и, не торопясь, обсуждают международные события. Их волнуют конфликт Азербайджана и Армении, забастовка шахтеров, прибалтийские козни — здесь их мнения совпадают. А расходятся они в оценке событий, связанных с затовариванием в европейских государствах. Впрочем, их беседы не бывают слишком продолжительными, чаще всего они прерываются появлением Васьки. Он делает какое-то неприметное движение, и Матафонов, извинившись, уходит.

Витя вернулся на работу слесарем-сантехником, его должность за полгода вынужденного прогула так никто и не занял. Нина стала шеф-поваром в соседнем ресторанчике. Иногда вечерком Витя захаживает к ней, садится за маленький столик в углу, выпивает бутылку пива и уходит. А у Матафонова недавно опять случились неприятности, но он уже привык и воспринимает их как неожиданный дождь или похолодание — смиренно, поскольку эти события выше его сил и возможностей. «Если пришли неприятности, значит, предстоят расходы», — думает он и идет разыскивать Ваську-шалопута.

Так и живут.

 

 

↑↑ ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ!

 Все началось с того, что Пятаков вернулся вечером домой с некоторым опозданием и слегка навеселе. Подобное с ним случалось, и жена этому обстоятельству не придала ровно никакого значения. К небольшой задержке мужа она отнеслась так, словно иначе и быть не могло. Это даже не испортило ей настроения.

Григорий Иванович Пятаков вошел в квартиру с некоей душевностью во взоре. Чувствовалось, что он доволен окружающим миром и мир этот относится к Пятакову тоже весьма благосклонно. Такое примерно выражение было на его лице. Правда, более наблюдательный глаз мог бы заметить некоторую настороженность Пятакова, но никто в этот вечер не смотрел на Пятакова пристально и с подозрением. Не было для этого никаких оснований.

К Пятакову подошла дочка. Милый ребенок со светлыми волосенками, в замусоленном платьишке и стоптанных туфельках, которые давно пора бы сменить на другие, номера на два больше.

— Папа, — сказала дочка, — а что ты мне принес?

— Тебе? — Пятаков оторвался от каких-то своих мыслей, с кем-то наспех расстался, кому-то в спешке махнул рукой и перенесся в квартиру, посмотрел на дочь. — А знаешь, принес!

Он полез в карман пиджака, который уже успел повесить на спинку стула, пошарил там и вытащил конфету. Хорошую, красивую конфету в яркой обертке. Пока он нащупывал ее в пиджаке, она хрустела празднично, изломами фольги освещала карман радужными бликами.

— Держи! — сказал Пятаков, радуясь тому, как хорошо он выглядит в глазах дочки, какой он любящий и заботливый и как повезло Свете, что у нее оказался такой отец.

И все. Все дальнейшие события вышли из-под власти Григория Ивановича Пятакова. Будь он хоть кто — обладай железной волей, семью пядями во лбу, отдельным кабинетом и персональной машиной, — колесо судьбы ему уже не повернуть. Отныне ему остается только подчиняться, оправдываться и страдать. Все.

Дочка схватила конфету и тут же помчалась к матери. Мама, Варвара Яковлевна Пятакова, тоже порадовалась за дочку. Она развернула сверкающую, хрустящую, яркую обертку и вынула конфету. Нет, это была не какая-нибудь там вафля, облитая шоколадом, эта конфета напоминала шляпку белого гриба — такая же коричневая, покатая, матовая и, судя по всему, вкусноты необыкновенной.

Света сунула конфету в рот и немедленно ее съела. Пятакова скомкала бумажку и выбросила в форточку. Казалось бы, жизнь в доме Пятаковых должна была вернуться к прежнему неторопливому течению. Внешне так и случилось. Дочка занялась своими делами. Пятаков смотрел телевизор — по экрану гоняли мяч без устали атлетического сложения мужчины в трусах. А Варвара Яковлевна стирала, жарила, выбегала к соседке, возвращалась, чем-то грохотала. Надо сказать, что Варвара Яковлевна была женщиной практичной, жестковатого склада. И не склонна была восторгаться чем бы то ни было, во всем видела прежде всего сторону простую и, как говорится, жизненную. Варвара Яковлевна работала в типографии наборщицей, и все те возвышенные представления о духовной пище, о книгах, мастерстве, стиле и смелости мысли автора — все это для нее сводилось к запаху и цвету свинца, сумрачности наборного цеха и перезвону строк, которые выплевывала машина. Поэтому и в жизни Варвара Яковлевна замечала только ее суровую суть. Нет-нет, она видела и краски неба, и тонкие чувства ей были доступны, и нередко, глядя на телевизионный экран, она смахивала слезы сочувствия и понимания. Но когда приходило время для поступков и решений, вступали в действие другие области ее души, те, что прошли закалку в свинцовых парах типографских цехов.

Насытившись беготней мосластых мужиков по экрану телевизора, Пятаков уселся на балконе с газетой, в которой писали все про тех же мужиков. Дочка заснула в своей кроватке со счастливой улыбкой и шоколадным цветом конфеты на губах. А Варвара Яковлевна, достирывая в ванной дневную свою норму, нет-нет да и вспоминала мелькнувшую перед ее глазами яркую конфетную обертку. Чтобы избавиться от этого назойливого образа, она включила телевизор, но на экране возникли надоевшие за день сумрачные помещения цехов, раздался лязг металла, свист сжатого воздуха, визг каких-то тормозов, и она выключила телевизор. Вытерла руки о передник. Постояла, уперев сильные кулаки в бока. Бросила взгляд в сторону балкона, на котором дымил сигареткой муж, рассматривая снимки в газете — высоченные детины в номерных майках, страдая и напрягаясь, не то в прыжке тянулись длинными руками к мячу, не то ногами пытались дотянуться до пола.

Может быть, сама того не замечая, Варвара Яковлевна, не отдавая себе отчета, что она делает и зачем, вышла на площадку, тихонько прикрыла за собой дверь и в комнатных шлепанцах начала спускаться по ступенькам вниз. И пока шла, чувствовала, как щемило дурным предчувствием в груди, как болезненно содрогалось сердце и что-то мешало дышать свободно и легко.

Бумажку от конфеты она нашла сразу, ее невозможно было не заметить среди высохшей травы, среди окурков, пивных пробок и прочего дворового мусора. Варвара Яковлевна подняла обертку, отошла в сторонку, развернула. Солнечные блики от фантика заиграли на ее лице, впрочем, точнее будет сказать, полоснули ее по глазам. Варвара Яковлевна, поколебавшись, понюхала бумажку и почувствовала себя уязвленной, ощутив дурманящий запах настоящего шоколада. Она сунула бумажку в сырой после стирки карман халата и поднялась на свой этаж.

О, как часто мы недооцениваем проницательности людей, которые, как нам кажется, живут простыми и заземленными интересами, копаются в тяжелых и оглупляющих заботах, их невысокие должности, как нам кажется, служат надежным подтверждением их невысоких способностей по части предвидения. Ничего подобного. И точный расчет, и безукоризненное чутье у них развиты ничуть не меньше, чем у нас с тобой, читатель. Ни пары свинца, ни ежевечерние сумки с продуктами, ни мужики в разноцветных трусах на экране телевизора не гасят их способностей, а даже наоборот — обостряют чувства, достоинство и гордость. Да-да, это так.

На три этажа поднялась Варвара Яковлевна, пока добралась до своей площадки, но ее мысль за это время проделала путь куда больший — она пронзила прошлое, оценила настоящее, устремилась в будущее и наконец вернулась на площадку третьего этажа. Расчет, сделанный Пятаковой, отличался высокой степенью достоверности. Вот ход ее размышлений. Прекрасная, дорогая конфета. Гриша вынул ее из кармана и подарил ребенку. Одну конфету. Больше у него не было. Одну конфету не покупают. А если и покупают, то лишь для того, чтобы закусить после стакана портвейна. Но в таких случаях покупают чего попроще. Такие конфеты для себя вообще не покупают. Их берут, чтобы кому-то вручить, подарить, засвидетельствовать, напомнить о своей нижайшей просьбе. Эта конфета из дареных. Мужчинам конфеты не дарят. Конфеты дарят женщинам. Вывод был четким и безжалостным: конфета в кармане пиджака Пятакова могла появиться только из женских рук.

«Так, — сказала себе Варвара Яковлевна. — Так, — повторила она еще раз, словно вбивая гвозди, словно приколачивая на видном месте своего сознания истину, с которой ей отныне предстояло жить, — у Пятакова завелась женщина. Так».

Войдя в квартиру, Варвара Яковлевна бросила быстрый взгляд в сторону Пятакова — тот читал статью, над которой два мужика в плавках, намертво обхватив друг друга, не то целовались, не то старались увернуться от поцелуев, и лица их были напряжены и свирепы. Варвара Яковлевна тут же ушла в ванную, опасаясь, чтобы Пятаков по ее глазам, походке, по складкам на мокром халате не догадался об открывшейся ей истине. Она заперлась, села на край ванны, смахнула слезу и этим как бы покончила с тонкими чувствами и невысказанными обидами. Вытерев глаза только что выстиранным полотенцем, она сложила руки на животе, и лицо ее приняло выражение спокойное, сосредоточенное.

«Они едят вместе дорогие конфеты, — обожгло ее еще одно открытие. — Но конфеты просто так не едят, мужчина и женщина с такими вот конфетами чай пить не станут. Они пили вино. Или водку? Нет, вино. Или коньяк? Скорее всего, коньяк. Неужели коньяк? Какие деньги!» — ужаснулась Варвара Яковлевна.

— А ты никак выпил сегодня? — спросила она его за ужином, высыпая картошку из кастрюли в большую тарелку.

— Самую малость, — беззаботно ответил Пятаков. — Самую малость.

— Чего пил-то? Что-то на водку не похоже...

— Коньяку с ребятами сообразили, — ответил Пятаков после небольшой заминки. И заминка эта не осталась не замеченной Варварой Яковлевной. «Значит, все правильно, — подумала она. — Значит, ничего не отменяется...» Она осторожно окинула взглядом мужа. Подстрижен! Когда же это он успел?

Скажите... И взгляд отрешенный. Там он, весь там! Хотя картошку ест здесь!

Варвара ощутила в теле непривычную легкость, словно опасность, дохнувшая в лицо, сняла с нее усталость, годы и безразличие. Ничего не сказала она мужу о своих подозрениях, ничего не сказала. Что-то останавливало. Если она скажет ему хоть слово, даст понять о своих подозрениях, это унизит ее. Но на каждый его жест, каждое слово и поступок она теперь смотрела другими глазами — ясными и безжалостными. Пелена, образовавшаяся за годы на глазах, на рассудке, на чувствах, вдруг спала и обнажила душу трепетную, требовательную и беззащитную. А беззащитность, вооруженная правотой, нередко становится страшной силой.

Лежа рядом с мужем, вслушиваясь в его спокойное посапывание, Варвара Яковлевна бессонными глазами смотрела в темноту, и сердце ее билось упруго и сильно. И вдруг открылось: за десять лет муж ничего для себя не купил, полностью доверяясь деньгам и вкусу жены. А за последний месяц принес две пары носков, рубашку и зубную щетку.

О, человеческая подозрительность! Какие мелочи она вытаскивает на поверхность, какие тонкие наблюдения ей под силу, какие безошибочные толкования самых невинных и естественных поступков она подсовывает смятенному уму!

И опять открылось: такие конфеты дарят врачам, учителям, людям, от которых зависишь, на благородство которых просто так, задарма, рассчитывать не приходится. Великодушие выменивается на конфеты, коньяки, добросовестность покупается, исполнительность нужно поощрять, доброжелательность людскую тоже нужно время от времени подпитывать, иначе она легко превращается в нечто противоположное...

Варвара Яковлевна прикинула — рядом поликлиника, детский сад и школа. Поликлиника... Детский сад... Школа... В поликлинику она дочку водит сама, до школы та еще не доросла, а вот детский сад... Пятакову частенько перед работой приходится забрасывать дочку в детский сад.

С тем и забылась беспокойным сном. Часто просыпалась и будто не спала — мысль ее не обрывалась сном, она приходила тут же, едва Варвара Яковлевна открывала глаза. Заснула только к утру. Но встала вовремя.

— Отведешь Светку в сад, — сказала она Пятакову. — Мне надо белье развесить.

— Хорошо, — сказал он.

Возражать не стал, не отнекивался, не морщился. Едва взглянув на мужа, поняла Варвара Яковлевна — нет его здесь, за столом, уж унесся. «Сейчас посмотрит на часы», — сказала она себе. И точно — взгляд Григория Ивановича, в некоторой растерянности скользнув по столу, по стене, по тарелкам, прыгая беспорядочно и растерянно, остановился наконец на часах.

«Выйдет раньше, — сказала себе Варвара Яковлевна. — Ему ведь мало привести Светку в сад и, подтолкнув ребенка к детям, которые собираются на площадке, направиться к автобусной остановке. Еще минут десять потыкается, повертится, ножкой поиграет, глазками... Больше десяти минут не получится, у нее не будет на это времени... Если выйдет на десять минут раньше, значит, сад... Значит, она там».

— Светка! — строго сказал Григорий Иванович. — Собирайся.

— Еще рано, — бросила пробный камень Варвара Яковлевна.

— Пока соберется... Вечно последние приходим, — проворчал Пятаков и, не доев картошку, пошел одеваться.

— Если торопишься, сама отведу, — хмуро, чтобы не вызвать подозрений, сказала Варвара Яковлевна.

— Да отведу! Господи! — отозвался из другой комнаты Пятаков.

— Отведи, если уж так хочется...

Пятаков не отозвался. Он брился в ванной. «После завтрака? — удивилась Варвара Яковлевна. — Он же не собирался бриться... Так, — сказала она себе, вбивая еще один гвоздь. — Так...»

Когда Пятаков с дочкой ушли, она осторожно приблизилась к зеркалу и посмотрела себе в глаза, окинула себя всю неприязненным взглядом. Полноватая фигура, замусоленный домашний халат, шлепанцы, которые давно пора выбросить, несвежие волосы, сероватое лицо, глаза... Настороженные, обеспокоенные, затурканные какие-то...

— Так, — пробормотала Варвара Яковлевна.

И начала с того, что свои старые шлепанцы тут же сняла с ног и сунула в переполненное мусорное ведро. И халат сняла и, свернув в презренный комок, тоже сунула в ведро. Потом приняла душ. У нее было время, поскольку сегодня шла в типографию во вторую смену. Просушив волосы, отправилась в парикмахерскую и свои густые еще волосы резко укоротила и слегка завила. Уже выходя из парикмахерской, вдруг увидела свою хозяйственную сумку со сломанными замками, надставленными ручками, растрескавшуюся и расползшуюся от возраста и непомерных грузов, которые ей пришлось перетаскивать. Вынув из сумки кошелек, она вышла из парикмахерской, не взглянув на нее.

— Женщина! — услышала она крик за спиной. — Вы забыли сумку!

— Эту? — Варвара Яковлевна повела презрительно плечом и продолжила путь по улице.

О, как заблуждается читатель, решив, что Варвара Яковлевна вздумала взяться за себя всерьез и вернуть любовь мужа новым халатом или шлепанцами, которые она купила несколько лет назад и все никак не могла решиться выбросить старые, не могла решиться надеть новые — расшитые бисером, с завернутыми вверх острыми носками, яркими и какими-то азиатскими. Нет, дорогой читатель, ошибаешься. Как уже было сказано, Варвара Яковлевна была женщиной сугубо трезвой и, хотя в жизни замечала явления тонкие и изящные, в расчет брала только реальное — с весом, запахом и вкусом. Вроде свинцовых плашек со стихами, набранными ее рукой. Стихов она не помнила, не знала, хотя набирала их без единой ошибки, проставляя знаки препинания даже там, где поэты и поэтессы сознательно их опускали, чтобы усилить чувствительность и трепетность своих строк.

Нет, Варвара Яковлевна позволила себе слегка обновить свой облик только из чувства опасности, которое овладело ею, она не могла вести боевые действия в тряпье. Так моряки надевают перед сражением белые сорочки, так воины перед сечей наряжают коней в лучшие сбруи, садятся на лучшее боевое седло, берут в руки лучший меч.

А вечером, бросая в таз с водой платье Светы, Варвара Яковлевна нащупала в кармашке какой-то комочек. Вытащила. Развернула. Да, это была уже знакомая ей обертка от конфеты.

— Света, — сказала Варвара Яковлевна громко и отчетливо, — откуда у тебя эта бумажка?

— Татьяна Николаевна мне конфету подарила.

— Татьяна Николаевна? — переспросила Варвара Яковлевна голосом, который, она наверняка это знала, не понравится Пятакову. — Кто это такая?

— Наша воспитательница.

— Татьяна Николаевна — воспитательница? — переспросила Варвара Яковлевна, не сводя глаз с мужа.

— Ты что же, и не знала? — наконец и он подал голос. Вопрос его прозвучал сдавленно, вымученно и обреченно.

— Какая же из нее воспитательница? — продолжала пытку Варвара Яковлевна. — Да ее саму еще воспитывать и воспитывать.

— Что же она натворила? — спросил Григорий Иванович. Лицо его было освещено бледным и неверным светом телевизора, на экране которого детины с непомерными плечами плескались в воде, страдая и напрягаясь, хватали мяч и бросали его куда-то.

— Натворит! — бросила Варвара Яковлевна.

— Ну, это ты напрасно. — Пятаков понимал, что говорить этого не следует, но не мог промолчать.

— Что же, она, по-твоему, красавица, умница? Ласточка-касаточка? — продолжала Варвара Яковлевна безжалостную провокацию.

— Может, и ласточка, — вздохнул Пятаков, не отрывая взгляда от плещущихся мужских тел. Но видела, видела Варвара Яковлевна его окаменевшую спину, застывшую шею, видела, понимала, знала причину, но подозрений своих не выдала.

Внешне ничего не изменилось в семье Пятаковых. Не возникло скандалов, обличений, не состоялось выяснения отношений. Варвара Яковлевна оказалась выше всего этого. Да и не было у нее оснований, чтобы произнести жесткое обличающее слово. А что касается перемен в ее внешности, Пятаков их не заметил, чем вызвал горькую, снисходительную улыбку своей жены — на другое она и не надеялась. Григорий Иванович чувствовал себя как разведчик в чужой стране, когда, казалось бы, все у него в порядке, все следы он заметает, все ему удается, но вот чувствует, шкурой чувствует опасность, но не может понять, чего нужно бояться, где ошибочный шаг, когда наступит его последний день. Он ощущал себя под неустанным вниманием мощной организации. Ни одно движение, слово, взгляд не проходили мимо внимания Варвары Яковлевны, и иногда прорывалось ее понимание мужа, и он начинал нервничать.

Однажды Варвара Яковлевна решила нанести пробный удар. Она вышла пораньше и сама забрала дочку из сада. Переброситься словцом с Татьяной Николаевной не было возможности, и она лишь внимательно и улыбчиво посмотрела на нее и вышла. В сквере на скамейке Варвара Яковлевна дождалась, когда все детишки были разобраны и Татьяна Николаевна смогла наконец уйти домой. Она шла из калитки сада быстрой молодой походкой, и ветер слегка развевал ее волосы, и сумка на ремне болталась легко и свободно, и сапожки ее могли показаться волнующими, если бы на скамейке сидела не Варвара Яковлевна, а Григорий Иванович. Но поскольку на скамейке сидела Варвара Яковлевна, то она подумала: сто тридцать отвалила, никак не меньше. Да еще, наверно, спекулянту двадцатку накинула. Воспитательнице нужно месяца полтора трудиться за такие сапожки.

— Татьяна Николаевна! — позвала Варвара Яковлевна. — Торопитесь?

— Да не так чтобы очень...

— Хотела с вами о Свете поговорить... Что-то она последнее время... Да вы присядьте... Так уж и быть, задержу вас на минутку... Знаете, Света так вас любит, чуть встанет, тут же начинает в сад собираться.

— Света — хорошая девочка, — несколько скованно ответила Татьяна Николаевна.

— Отцова любимица, — коварно заметила Варвара Яковлевна.

— Да, он часто приводит ее...

— А она только с ним и соглашается идти... Вся в отца.

— Это хорошо, девочки должны быть похожи на отцов.

На этом разговор вынужден был прерваться, потому что обе женщины одновременно увидели на дорожке торопящегося Пятакова — широким шагом шел он вдоль детского сада, вытягивая длинную свою мужскую шею, стараясь, похоже, увидеть кого-то за забором. В руке у Пятакова был деликатный сверток на тоненькой веревочке, обычно в такой упаковке носят подарки любимым существам.

— А вот и он, — сказала Варвара Яковлевна улыбчиво.

— Наверно, за Светой торопится, — предположила Татьяна Николаевна.

— Вообще-то он знает, что я должна ее забрать... Ведь у него сегодня какое-то собрание. Все думают, как им производительность труда повысить, качество продукции, как добиться снижения себестоимости. — Варвара Яковлевна назвала целый букет производственных проблем. — Видно, отменили собрание, — добавила она невинно.

— Григорий Иванович! — громко произнесла Татьяна Николаевна. — Вы не нас ищете?

Пятаков обернулся, и возвышенное выражение его лица погасло, на нем остались одни лишь черты — нос, щеки, брови, глаза. Да, все это осталось, но вот одухотворенность и устремленность пропали.

— Вот вы где... А я уж подумал... — Он замолчал, потому что все было сказано, потому что больше нечего было сказать, потому что у него не было сил сказать еще что-либо.

Не замечали ли вы, дорогой читатель, за собой выдающихся дипломатических способностей? Конечно, замечали, и если уж откровенно, то вы уверены в том, что дипломатия самого высокого пошиба вам вполне под силу. И вот Варвара Яковлевна... Никогда не вела она серьезных переговоров ни с дружескими державами, ни с враждебными и, кроме стычек в очереди или в цехе, когда делились отпускные месяцы или праздничные ночные смены, не схватывалась она с противной стороной, отстаивая интересы государства. Однако даже этой практики ей вполне хватило бы для самых важных международных конференций.

Как вы думаете, что делает Варвара Яковлевна в сложившемся положении на скамейке у детского сада? Сделайте хоть десять попыток, все равно не угадаете. Бьет мужа по физиономии сумкой, в которой пять килограммов мороженой рыбы? Нет. Ни в коем случае. Молча поднимается и уходит, оставляя Пятакова с воспитательницей? Грубо. И потом, в этом проявится ее слабость, готовность смириться с поражением. Плачет и рыдает? Еще хуже. Подключает к разговору дочку? Совсем плохо. Не будем пытаться предугадать действия Варвары Яковлевны, поступим проще — дадим слово ей самой.

— Очень приятно было повидать вас, Татьяна Николаевна, — сказала Варвара Яковлевна, поднимаясь и беря Свету за руку. — До свидания. Зашли бы как-нибудь, чайку попьем, а? Света, помаши тете ручкой... Какая молодчина!

И Варвара Яковлевна с уверенностью гордого корабля, у которого белоснежные паруса наполнены ветром, направилась по дорожке к себе домой. Оставив за спиной Татьяну Николаевну, своего мужа Пятакова, сбежавшего с выдуманного собрания, и, самое главное, авоську с мерзлой рыбой на скамейке. Этим самым она обрекла всех на вынужденные действия.

Что делает Татьяна Николаевна? Грустно пожимает плечами, грустно смотрит на Григория Ивановича и, подавив вздох оскорбленности, уходит по дорожке в противоположную сторону.

Что делает Пятаков? Некоторое время смотрит вслед Татьяне Николаевне, и хотя душа его рвется вслед и трепещет, как привязанный за ногу петух, сам он молча берет мерзлую рыбу и плетется вслед за Варварой Яковлевной.

А вы говорите про дипломатические способности...

При этом заметьте, что Варвара Яковлевна выглядит совсем не так, как может показаться поспешному в выводах читателю. Она сделала дерзкий, но разумный шаг — бестрепетной рукой сняла со сберегательной книжки тысячу рублей и спокойно все эти деньги потратила на обновление своего гардероба. Поэтому совсем не удивительно, что, когда Пятаков догонял свою жену, он впервые увидел перемены. Светлый свободный плащ, яркая косынка, повязанная так, как ее могут повязывать исключительно на Елисейских Полях города Парижа, в руке роскошная кожаная сумка, какие можно было приобрести разве что в преддверии Московской Олимпиады, на ногах низкие сапожки, удобные, мягкие и довольно дорогие.

«Да Варвара ли это?!» — воскликнул потрясенный Пятаков и только по Светке, которая шла рядом с матерью и все время оглядывалась на него, убедился, что впереди действительно идет его законная жена Варвара Яковлевна.

Но надо сразу сказать, что описанный случай был всего лишь случаем и ничего не изменил. Он внес новые краски, волнения, кое-что подпортил в отношениях Пятакова и воспитательницы, но придал Пятакову если не решительности, то какой-то остервенелости. В остальном же все осталось на своих местах. И молчаливая схватка на дипломатических полях сражений продолжалась.

Хотела ли Варвара Яковлевна вернуть любовь и привязанность своего мужа? Честно нужно сказать — не было у нее столь четкой и ясно выраженной цели. Нет, не любовь двигала ею, будь это любовь, вряд ли Варвара Яковлевна смогла бы вот так твердо вести затяжную борьбу! Она наверняка сорвалась бы, закатила сцену и в детском саду, и в собственном доме, возможно, прибегла бы даже к такому сильнодействующему средству, как скандал в кабинете начальства ее мужа Пятакова Григория Ивановича.

Ничего этого она не сделала. А Пятаков чувствовал себя все хуже. Он видел, что его понимают, что его слабодушные отговорки и ссылки на плохую работу общественного транспорта, на частые производственные совещания, на неожиданную встречу с другом вызывают у Варвары Яковлевны лишь снисходительную, ироническую улыбку.

Как-то Пятаков заболел. Высокая температура свалила его в постель, он много потел, жена поила его малиновым чаем, а чтобы не мешать и не беспокоить, легла в комнате на диване. Когда Пятаков через несколько дней выздоровел и снова был бодр и здоров, Варвара Яковлевна продолжала спать на диване. Пятаков удивлялся, вскидывал небогатыми своими бровями, но молчал. Наконец не выдержал.

— Ты что, навсегда облюбовала этот диван? — спросил он с наигранным недовольством.

— Там будет видно, — неопределенно ответила Варвара Яковлевна.

Однажды она увидела в унитазе плавающий клочок конверта. Варвара Яковлевна не стала доставать его, смотреть на свет, она задумалась. Потом позвонила в детский сад, попросила к телефону Татьяну Николаевну. Ей ответили, что воспитательница в отпуске и вернется недели через две.

— Так, — сказала Варвара Яковлевна, вбивая очередной гвоздь, и отправилась на почту. Там нашла свою давнюю знакомую, по-бабьи поплакалась ей и рассказала о своем семейном горе. И попросила — если придет письмо на имя ее супруга, то надо бы его прочитать.

— Что ты, Варвара! — воскликнула подруга. — Это же тюрьма!

— Чушь. Никакой тюрьмы. Никто, кроме тебя и меня, об этом знать не будет. А если что пронюхает Пятаков, то он в жизни никому об этом не скажет...

— Ты думаешь? — засомневалась подруга,  и это было согласие.

Письмо пришло через неделю. Варвара Яковлевна встретилась с подругой в сквере. Осторожно вскрыла конверт и прочла. И про любовь, и про то, как тяжело Татьяне Николаевне на Черноморском побережье под пальмами без Гоши — он, оказывается, имел подпольную кличку Гоша. «Скажите пожалуйста! — несколько нервно сказала Варвара Яковлевна. — Гоша!» Прочла она и о том, что скоро Татьяна Николаевна возвращается, что этого дня она ждет не дождется и что прибудет поездом в такой-то день, в такой-то час, на такой-то вокзал.

После этого злодейства и беззакония подружки послюнили конверт, заклеили его снова и положили в общую стопку на букву П. А сам Пятаков, зайдя на почту после работы, взял это письмо, прочел, тут же разорвал на мелкие кусочки и выбросил в урну. А в дом пришел веселый, напевающий, почти пританцовывающий. Его можно понять. Кто угодно затанцует, кто угодно запоет, узнав о том, что где-то красивая загорелая женщина тоскливо смотрит на сверкающие лазурью волны и ничто ее, бедную, утешить не может, а только ваше слово, дорогой читатель, ваш взгляд, ваши губы, дорогой читатель, и все, что у вас там еще есть...

И настал день.

И настал час.

И Гоша Пятаков надел рубашку, почистил туфли, побрился и, бледный от волнения от предстоящего счастья, поставил Варвару Яковлевну в известность о том, что ему очень нужно в этот воскресный день съездить к заболевшему сослуживцу.

— Что  с  ним? — обеспокоенно  спросила  Варвара  Яковлевна.

— Заболел, — неопределенно ответил Гоша. — Температура... Грипп, наверно. — Он спешно завязывал шнурки на туфлях.

— А цветы взял?

— По дороге возьму, — буркнул Гоша и спохватился, но было поздно, сами понимаете, что было поздно.

— Не торопись, — сказала Варвара Яковлевна. — Успеешь.

И была она грустна, потому что знала — сейчас, вот в это утро, решится судьба их семьи. Она уже жалела о своем долгом молчании, о своей выдержке, жалела и о своей крепкой воле. Все это вдруг показалось ей совершенно ненужным по сравнению с тем, что сейчас произойдет между нею и Гошей. Да, и еще самолюбие. У нее было такое мощное самолюбие, что она выдержала несколько месяцев борьбы и страданий только благодаря этому качеству своей личности.

Она подошла к мужу, поправила ему галстук, одернула пиджак.

— Сядь на минутку, Гоша, — сказала она без желания на что-то намекнуть. Она мысленно давно звала его Гошей, и сейчас это словечко выскочило помимо ее воли. — Я тебе кое-что скажу.

— Ну? — откликнулся Гоша уже от двери.

— Если ты сейчас пойдешь, домой можешь не возвращаться.

— Что?

— Если ты сейчас выйдешь в эту дверь, я ее тебе больше не открою.

Бледный Гоша вернулся в комнату, сел и молча уставился в глаза своей жены Варвары Яковлевны.

— Почему? — спросил он.

— Ты сам знаешь. И я знаю. И она знает. Поезд приходит через сорок минут. До Курского вокзала ты доберешься на такси за двадцать минут. У тебя есть десять минут, чтобы подумать. Подумай.

Варвара Яковлевна взяла с телевизора маленький будильник и поставила его на стол между собой и мужем. Тот посмотрел на будильник, на жену, на пустой экран телевизора, потом уставился в пол.

Через пять минут он поднялся и вышел. А машинистка, которая перепечатывала этот рассказ, от себя добавила: «Далеко не уйдет».

 

 

↑↑ ЧАЙНИК

Еще не проснувшись, еще пробираясь в сумерках какого-то вязкого, скомканного сна, я не столько услышал, сколько почувствовал пронзительные звонки телефона, кто-то настойчиво прорывался ко мне из внешнего мира. В суматошной полусонной панике, сшибая на ходу стулья и скользя по разбросанным по полу газетам, я рванулся в соседнюю комнату к телефону.

— Да! — закричал я, почему-то боясь, что кто-то, потеряв терпение, повесит трубку.

— Виктор Алексеевич? — раздался в трубке улыбчивый голос. — Здравствуйте!

— Добрый вечер...

— Какой вечер! Уже утро, Виктор Алексеевич! Как поживаете?

— Да ничего... Ковыряюсь помаленьку. — Нащупав за спиной стул, я осторожно опустился на него, смахнул со лба испарину. Сердце судорожно колотилось, мне даже казалось, что под его ударами прогибаются ребра, в теле ощущалась нездоровая слабость — вечером у меня был гость из Усинска, и далеко не во всем мы вели себя благоразумно. — Кто говорит? — сообразил наконец я задать естественный вопрос.

— Ну как же, Виктор Алексеевич! Не могу поверить, что вы забыли Никодима Петровича! Я незабываем! Ну? Вспомнили?

— Честно говоря...

— Котовск помните? Мы тогда воевали с местным прокурором, ну? Сорочьев его фамилия!

— Чья фамилия?

— Прокурора. Сорочьев. Я тогда угощал вас пирожками с горохом, вы сказали, что пирожки понравились, на дорогу я еще напек...

— Пирожки помню.

— А морского волка, корабельного кока Никодима Петровича забыли?

— Вспомнил, — проговорил я, и действительно в памяти возникли маленькие, обжаренные, начиненные душистым горохом пирожки, изготовленные по какому-то мексиканскому или перуанскому рецепту. Взглянув на часы, я ужаснулся — четвертый час утра. Но мой собеседник не чувствовал ни усталости, ни угрызений совести, он был оживлен, обрадован и даже как будто счастлив.

— Ничего получилась закуска, а? — Никодиму Петровичу, видимо, хотелось еще поговорить о пирожках — то ли они потрясли его больше, чем меня, то ли не часто кулинарные способности кока находили столь полное признание, как в тот, почти позабытый мною день. Правда, помимо пирожков, если я не путаю, на столе была бутылка водки, мы выпили ее на прощание в честь победы над ненавистным прокурором. Так что не только мастерство корабельного кока благотворно повлияло на наш аппетит.

Да-да... Я приехал в командировку от какой-то центральной газеты, и мне удалось надавить на прокурора — лысого, с короткой шеей и маленькими, кабаньими глазками, в которых постоянно металась животная настороженность. Казалось, Сорочьев жил не разумом, а чутьем, нюхом, какой-то звериной недоверчивостью. Он не столько слушал меня, сколько вслушивался в звуки моего голоса, пытаясь понять мое отношение к нему. По беспокойным глазкам цвета старых желудей и по тому, как короткие, в кабаньей шерсти пальцы беспрестанно передвигали по столу папки с делами, можно было догадаться, что в его организме происходит непривычно напряженная работа. А дело тогда было в том, что местный начальник милиции вдруг возжелал жену одного парня, красавицу татарку, молодые супруги совместными усилиями непочтительно дали ему от ворот поворот, майор же, недолго думая, взял да и посадил татарку под стражу за нарушение правил торговли, в торговле она работала. И прокурор его поддержал.

«Рискуете, — сказал я тогда Сорочьеву, — ох рискуете». — «Писать будете? — спросил он. — А вы знаете, что она меня матом покрыла?» — «Но ведь это татарские слова, ее родные...» — «Шутите?» — «Ага. Больно материал вкусный намечается».

— Мы прекрасно вас помним! — кричал в трубку Никодим Петрович. — Не поверите, когда ваша статья на глаза попадается, чарку поднимаем за ваше здоровье. Ничего, говорим, держится человек, не продался большевикам за балыки! И Надежда Федоровна помнит, привет шлет!

— Спасибо...

Все бы хорошо, но в четвертом часу утра предаваться каким-то радостным воспоминаниям... Наверное, и к этому можно привыкнуть, но не сразу же... Наконец я вспомнил Никодима Петровича, с его румяными щечками, обожженными всеми ветрами мира, омытыми всеми морями мира, коротким седым ежиком, крепким брюшком... Он чуть ли не силой увез меня в Котовск разбираться с Сорочьевым. Как-то удалось ему прошмыгнуть мимо милиционера на входе, вроде сантехником прикинулся — нашел на улице старое ведро, сунул в него портфель и шапку, а по одежде он всегда сходил за сантехника — и прорвался в кабинет к главному редактору...

— Где вы сейчас, Никодим Петрович?

— А здесь, рядом, в двух шагах. Через десять минут буду у вас... Да, привет от Коли! На свободе Коля, выпустили! Не столь он хорош, как прежде, но восстанавливается, набирает обороты! Его же вначале к буйным посадили, помните? А те ребята отчаянные... Коля ночь с табуреткой в руках в углу просидел, все отбивался, а когда светать начало, тут уж и буйные поутихли, притомились... Потом ничего, через месяц на зарядку выводил, вокруг дома пробежки с ними устраивал... Когда после очерка его отпускать собрались, психи вцепились, отпускать не хотят... Представляете — забаррикадировались! Давай, говорят, мы тебя ахнем чем-нибудь по голове, и ты навсегда с нами останешься... Коля то смеется, то плачет. Их ведь там поколачивали, а он не давал, заступался, потом из полоумных группу самообороны собрал. О! Виктор Алексеевич, вы не знаете самого интересного! Когда Колю запихнули в дурдом за то письмо...

— Никодим Петрович, дорогой, вы знаете мой адрес?

— А как же! Через милицию запрашивал, мне прислали.

— Приходите... А я пока проснусь немного, ладно?

— Мчусь! Виктор Алексеевич, мчусь! На всех парах! Под всеми парусами!

Пройдя на ощупь к окну, я отдернул занавеску и выглянул на улицу. В свете желтоватых фонарей видно было, как мела прозрачная поземка. Столбик термометра у моих глаз по ту сторону окна показывал около десяти градусов мороза. Ни единого светлого окна во всем квартале. Я побрел на кухню, включил свет, постоял, с содроганием чувствуя, что где-то рядом несется, преодолевая сугробы, неутомимый борец за справедливость Никодим Петрович. Открыв кран, я плеснул себе в лицо холодной водой, поставил на плиту чайник, включил газ, чиркнул спичкой. Все давалось с трудом, над каждым движением надо было думать. Еще раз заглянул в чайник — вода есть. Газ горит. Остальные газовые краники закрыты...

Стол, конечно, завален грязной посудой — вечером убирать не было сил. Все сгреб в раковину. Заглянул в холодильник и тут же с досадой захлопнул. Кусок вареной колбасы, синеватые кости, вроде бы предназначенные для бульона, баночка подсохшей горчицы... Ничего, что хотя бы отдаленно могло соперничать с горячими пирожками.

В длинной пижаме с обвисшей резинкой и оборванными пуговицами, босой, всклокоченный и заспанный, я стоял посредине кухни, потерянно оглядываясь по сторонам. Глянул на себя в черное стекло окна. Возникло ощущение, что странного типа с загнанным взглядом я уже где-то видел, но признать, что это и был я сам... Не то сон продолжался, не то видения начались.

Какие черти несут его среди ночи?

Кто так делает?

Чайник! Самый настоящий чайник, вот он кто!

Мои домашние спали, когда раздался длинный торжествующий звонок. Дескать, открывайте, радуйтесь. Никодим Петрович вошел заснеженный, щечки его горели, глазки сверкали смущением. Он был в потертой шапке, сидевшей на голове косо, если не сказать шало, темное пальто могло оказаться какого угодно покроя, поскольку давно приобрело форму тела самого Никодима Петровича. Естественно, при нем была раздувшаяся, присыпанная снегом авоська, а в ней, как и в давние времена, маленькие и большие пакеты, комковато завернутые в газеты, так что сразу невозможно было понять, лежит ли в пакете письмо, банка консервов или бутылка кефира. Во второй руке гость держал настолько переполненный портфель, что он не закрывался полностью и потому был перетянут брючным ремнем.

— Моряк вразвалочку сошел на берег, — пропел Никодим Петрович. Он обнял меня, приподнял, обдав снегом и холодом, звучно поцеловал в обе щеки и, поставив на ноги, склонил голову набок, не веря своему счастью. Потом спохватился, отставил забитые снегом туфли в сторону, бросил на них шапку и пальто и с такой силой потер ладони друг о дружку, будто хотел получить огонь.

Оставляя носками мокрые следы, Никодим Петрович прошел на кухню, обернулся, подождал, пока я возникну из коридорной темноты. В его глазах было столько желания восхититься мною, сказать что-нибудь приятное, отметить неувядаемость, что я устыдился своего пижамного вида.

— Да-а, — протянул Никодим Петрович разочарованно. — Я бы вас не узнал... А тогда, помню... молодой, в сером берете, в каком-то грохочущем плаще, и пирожки с горохом за обе щеки... Как идет время! — простонал он с неподдельной болью и неуловимо быстро взглянул в сторону раздувшегося портфеля. Все ясно — опять попранная справедливость, опять война. Портфель наверняка набит жалобами и прошениями во всевозможные инстанции.

— Отошел я от этого дела, — произнес я сконфуженно, понимая, что не этих слов ждал от меня Никодим Петрович.

— Неужели отошел? — наивно удивился он, вскинув коротенькие густые брови. — Жаль... Годы берут свое, берут, хищники ненасытные.

— Да не в этом дело... Рассказами занялся.

— Рассказы — это хорошо, — одобрил Николай Петрович, присаживаясь к столу. — Вечерком, бывало, ляжешь в каюте, команда сыта, капитан сыт, утомленное солнце нежно с морем прощается... Откроешь журнальчик с картинками, и до того тебе хорошо, до того приятно, что нет никаких сил... Читал бы и читал бы, да вот беда — сон одолевает... А о чем рассказы-то, Виктор Алексеевич?

— Да обо всем понемножку.

— И про любовь?

— Случается.

— Это хорошо. Юная девочка, смятая простынка... — Он вздохнул, глядя на меня опечаленно. — Про любовь надо больше писать, а то уж и забывать начали, что это такое... То тебе производственные контакты, то тебе личные контакты, семейные, пассажирские, санаторные... А у меня жена съехала, — сказал он неожиданно. — Весь день только и слышишь — пора, говорит, тебе уняться. Успокойся, говорит, уймись, делом займись. А дело, получается, в двух грядках с помидорами... Съехала жена, нет, говорит, больше моих сил, представляете? Это на старости-то лет!

— Так что с Колей? — Я заварил чай покрепче, нарезал колбасы, поставил на стол чашки.

— А, Коля... На свободе, на свободе Коля! Добился своего!

— Чего добился-то?

— Ну как... Свободы. Не каждому удается, не каждому. — Пристально глядя мне в глаза, Никодим Петрович поводил указательным пальцем из стороны в сторону. — Живет, правда, там же, в полуподвале... А ведь высшее морское образование! Мог бы корабли водить в океанских просторах! Но поскольку имеет представление о чести и достоинстве, корабли ему водить не доверили. А чтоб представлениями своими не кичился, посадили в сумасшедший дом. Дескать, там получишь полную и всеобщую поддержку. И ведь получил! — Никодим Петрович горько рассмеялся. — Психи на руках носили. Рыдали в голос, когда Колю от них забирали. Некоторые пытались с собой покончить в знак протеста. Пищу принимать отказывались! — произнес Никодим Петрович шепотом. Видимо, отказ от пищи в его понимании до сих пор оставался крайней формой протеста. — Теперь Коля грузчиком на складе... А эти хмыри вонючие, ну, которые упекли его к психам, водят корабли... И как водят! — Никодим Петрович обхватил голову руками и, горестно подвывая, начал раскачиваться из стороны в сторону. — Средь бела дня! При ясной погоде! В Мексиканском заливе! Наш сухогруз врезался в нефтяную платформу! Эту платформу видно за тысячу миль! Ее от Гибралтара видно! Ужас, позор, срам! — Он опять начал раскачиваться, но новое воспоминание заставило его распрямиться. — А еще... Средь бела дня! При полном штиле и ясной погоде! Один наш родной траулер входит в борт другого нашего родного траулера! В центре Атлантического океана, который простирается от Северного полюса до Южного! Ум меркнет! Виктор Алексеевич, ум меркнет! Коля сначала смеялся, потом плакал, потом напился. И я его понимаю. Как дальше жить, Виктор Алексеевич?! Кому молиться?! — Никодим Петрович смотрел на меня в полной безутешности, и в глазах его стояли слезы.

— Да, это печально.

— Печально?! — вскинулся Никодим Петрович. — Преступно! Сажать! Стрелять! Топить! Как котят! В одном мешке! В Марианской впадине!

Некоторое время он сидел неподвижно, горестно уставившись в стенку. Потом заговорил тихо, почти шепотом, но с каждым словом голос его снова наполнялся силой, гневом и горем.

— Приезжает баба. Забыл ее фамилию, но шибко большая начальница. Желает посетить корабль. Рефрижератор. Наши сволочи продажные, гниды поганые думают — как высокую гостью на борт доставить. По обычному трапу с берега не поднимется, больно стара. Краном ее на борт забросить? Не солидно. С вертолета спустить? Рухнет, не дай бог. И принимают решение... Какое, думаете?

— Изобретательность человеческая не знает предела...

— Изобретательность пределы имеет. — Никодим Петрович упер указательный палец в стол с такой силой, что тот согнулся в суставе, и я даже подумал, не переломится ли он. — Глупость человеческая не знает предела! Угодничество! Решили — вспороть борт, стальной борт траулера электросваркой вспороть, сделать в нем дыру, проложить в нее с берега мостки, покрыть их ковровой дорожкой и таким образом почетную гостью ввести на корабль. И вспороли! Сделали дыру в борту два на два! Закрасили, подчистили, будто всегда так было.

— И что же дальше?

— А что... ничего. Побыла пятнадцать минут и через ту же дыру сошла на берег. Как говорится, вразвалочку.

— А дыра?

— Дыру заварили. Баба, к слову, вчера по телевизору выступала. Говорит, очень скоро прилавки наши будут ломиться от самых разнообразных товаров. Говорит и не краснеет, привыкла, видать. Но меня вот что беспокоит — как она по Кремлю ходит? Для нее там тоже постоянно проходы рубят или все-таки царскими дверями не брезгует?

— Коле привет.

— Спасибо. Но вот что печалит меня, Виктор Алексеевич, вот что спать мне не дает и в дорогу гонит... Перемены, говорят, перемены... Может, они где-то и происходят, там, в заоблачной выси... Но люди, которые Колю в психушку посадили, — Никодим Петрович опять воткнул палец в стол и уставился на меня свирепым взглядом, — сидят на своих местах. И теперь уже других к буйным подсаживают. Участковый, который его брал, руки-ноги вязал и в машину запихивал, на повышение пошел. Взяточник, с которым Коля воевал, не в тюрьме сидит, он в своем кабинете сидит и, когда Колю видит, из окна ему ручкой делает. Большой привет, дескать.

— Надо же...

— Но Коля на свободе, Коля на свободе, — как заклинание повторил Никодим Петрович. — И я на свободе. И вы на свободе. Это уже немало, а? Это уже кое-что... Ничего, что вы на любовь переключились, это пройдет, это у всех с годами проходит... Чует мое сердце, что вы можете еще иногда стариной тряхнуть, а? Ведь можете, можете? А?!

— Тряхнем, — ответил я, и Никодим Петрович отвернулся, не увидев огня в моих глазах. — Отчего ж не тряхнуть, — добавил я, чтобы хоть как-то его утешить.

— А помните, как мы Надежду Федоровну вызволяли? — с неожиданной живостью обернулся он ко мне. — Без суда и следствия две недели просидеть в подвалах нашей милиции? Забыли там про нее, представляете! А ее родня все морги страны обшаривала, все неопознанные трупы ощупывала — сгоревшие, утопшие, раздавленные... Ведь вы же тогда с этой историей к Генеральному прокурору пробрались! Надежда Федоровна, правда, за эти две недели слегка рехнулась, до сих пор при виде милиционера прячется или вдоль по улице так рванет, что только пыль столбом! — Он рассмеялся. — Но сейчас ничего, выправляется, с годами, говорят, вообще может пройти. Да! — Он с силой хлопнул тяжелой ладонью себя по лбу. — Гостинец передала. — Никодим Петрович наклонился к своей авоське, пошарил там и из множества свертков безошибочно выбрал нужный. Развернув газеты, отчего сверток прямо на глазах уменьшился в размерах, он добрался наконец до тряпочки, в которую был завернут кусок сала. — Вот! — Он посмотрел на меня так, будто на белой просоленной тряпочке лежал невесть какой орден за мужество и доблесть. — Все помнит Надежда Федоровна и не забывает иногда рюмочку пропустить за ваше здоровье.

— Спасибо. Пейте чай, Никодим Петрович, остывает.

— Да. — Он отставил чашку. — Прихожу в одну редакцию, а там, слышу, обо мне разговор, дескать, опять чайник заявился... Это как понимать? Смеялись они или у вас «чайник» вроде условного обозначения?

— Да нет. — Несмотря на все усилия, я, кажется, покраснел. — Наверное, имели в виду энергию... Ну, что вы переполнены чувствами, как закипевший чайник...

— Да? — Он подозрительно посмотрел на меня. — Ладно, пусть так...

— Как вы добрались сюда, Никодим Петрович?

— А! — Он махнул тяжелой ладонью. — Поезд, электричка... Главное — ты на свободе. — Он засмеялся, да и у меня потеплело на душе. За его внезапным переходом на «ты» действительно была радость человека, увидевшего меня на свободе. — До нас дошли слухи, что из журнала тебя выперли, из газеты выперли, некоторые говорили, что под суд отдали... А?

— Под суд не отдали, но по судам таскают. Жалуются, что оклеветал я их.

— Вот-вот, — кивнул Никодим Петрович. — Знаешь, сколько писем мы написали в твою защиту? Семнадцать! Под некоторыми — до сотни подписей. Я поквартально обходил город, поквартально! И не все соглашались подписать, не все. Трусят. Сами не знают чего, а трусят. Приходилось убеждать.

— Представляю.

— А знаешь, куда письма отправляли? — Он ткнул указательным пальцем в потолок. — Понял? И в нашем городе в ящики не опускали, нет. Власти перехватывают. С проводниками передавали, чтобы здесь бросали письма. Если кто из знакомых, из родни ехал в столицу, ему, помимо всего прочего, еще и пару писем, дескать, бросишь на Курском, на Киевском вокзале, а если человек верный, да не робкий, наказывали отнести в приемную.

— И относили?

— Чего спрашивать — ты же на свободе! А знаешь, куда я однажды прорвался? — Он опасливо оглянулся на дверь. — К самому, понял? К самому!

— Неужели...

— Именно! У нас на берегу моря, оказывается, его дача. И бывает он там чаще, чем об этом пишут в газетах. Приедет, отдохнет пару дней с супругой, как говорится. И опять то в Париж, то в Лондон, то еще куда. И я проник. Понял? Проник. — Он счастливо засмеялся, весь в тревожных воспоминаниях. — Там охрана, собаки, проводами весь район опутали, а мне хоть бы хны! Там дураком прикинулся, там колхозником, а то и охранником переодетым. — От пережитой опасности у Никодима Петровича потекли восторженные слезы, он досадливо смахивал их, как помеху, и продолжал: — И вот я там, на даче, под садовой скамейкой в листья зарылся и лежу. Идет. Сам. Понял? Сам. И только он со мной поравнялся, глядь, а из листьев рука высовывается и письмо протягивает. И голос мой похабный при этом из листьев слова произносит: дескать, не сочтите за дерзость, не корысти ради и так далее. Он, конечно, растерялся, по сторонам смотрит, вроде как на помощь звать собирается, поскольку физиономия моя показалась ему не очень привлекательной, а как ей быть привлекательной — неделю по лесам шастал, не брился, не мылся, шапку потерял, фуфайка разорвана, через щеку царапина, кровь запеклась. Так вот, собирается он крикнуть, а голоса нет, пропал голос, из чего я заключил, что на трибуне ему куда сподручнее. Тут уж и охрана набежала, собаки как проклятые гавкают, пеной брызжут, прожектора вспыхнули, по небу шарят, думают, уж не с неба ли я свалился... Потом ихний главный охранник все выспрашивал — как мне удалось в запретную зону проникнуть.

— Рассказали?

— Ни фига. Есть, говорю, надежный ход, если понадобится, опять приду. Знаешь, один англичанин поспорил, что в спальне королевы бутылку виски выпьет? Ведь выпил! Королева в спальню, а он уж босой, на ее кровати и из горла хлещет... Говорят, посадили парня за кражу бутылки. Пусть бы он попробовал с мое — пусть бы письмишко в руки передал. А как начали меня ощупывать, просвечивать — нет ли во мне какой опасности, какого оружия. Ничего не нашли, поскольку у меня во всех карманах одни письма, одни жалобы и прошения — там старуха с голоду помирает, пенсию ей не дают, там три семьи в одной комнате мыкаются, там тебя сажать собираются...

— Ну, так уж и сажать...

— Не надо. — Никодим Петрович выставил вперед ладонь. — Не надо нас дурить. После той истории твой редактор мне письмо прислал, извиняется, кается, пишет, что очень ценного сотрудника лишились, будем счастливы, если он нам еще какую статью принесет. Так что про тебя, Виктор Алексеевич, на самом верху знают. Кстати, сам-то телефончик оставил. В случае чего, говорит, дорогой Никодим Петрович, звоните, буду рад, только не надо из-за этих жалоб жизнью рисковать. Запросто, говорит, могли автоматной очередью прошить. А из-за чего рисковать надо? — спрашиваю. Молчит. Не поверишь, покраснел. Видно, совесть прошибла. Из чего я вывод сделал — не конченый, значит, он человек. А Ермакова убили, — неожиданно произнес Никодим Петрович, и слезы, которые только что были торжествующими, сразу стали горестными и безутешными.

— Какого Ермакова? — не сразу понял я, о ком речь.

— Ермакова, — протянул Никодим Петрович.

— Как убили?!

— В камере. Сапогами убили. И знаю кто. И не прощу.

— За что?

— А то не знаешь! Двадцать лет следователем проработал! У него столько материала, столько доказательств, столько свидетелей! Первый секретарь дорогу перебегал, чтобы поздороваться. Взяточники, торгаши, пропойцы! Взяточники, торгаши, пропойцы! — бормотал Никодим Петрович, невидяще уставившись в черное ночное окно. — Вот когда он своему же руководству доклад послал, за него и взялись. Клевету припаяли, нашли какого-то охламона, чтобы он Ермакову взятку дал. Подумать только — Ермакову! И под стражу. А ночью вошли в камеру, Ермаков спал, больной был, почки... По почкам и били. Потом оглушили, чтоб не кричал, и сапогами по голове добивали. А жене — бумажка — сердечная недостаточность. Какая, к черту, недостаточность. У него была сердечная избыточность. Без вскрытия похоронили. И концы в воду.

— Значит, нет Ермакова...

— Весь вышел, — подтвердил Никодим Петрович.

— Он же был у меня...

— Он у всех был.

— Я подготовил очерк, но его не взяли. Ни одна газета не взяла. — Я поймал себя на том, что оправдываюсь. Наверное, так и было — не во все двери я постучал, оставались места, куда еще можно было ткнуться. Рановато отказался от попыток, рановато... Впал в слабодушие. — А потом и Ермаков замолчал, ни письма, ни звонка... Я решил, что все у него наладилось.

— Эх... Юная девчонка, смятая простынка... А я ведь и к Генеральному прокурору ходил с жалобой...

— Как же вы прорвались к нему?

— Знаю ход. Сам открыл. Там удостоверения проверяют, там личности сличают, пропуска заказывают, а я тихонько, тихонько, и уж вся охрана позади.

— Знаю я этот ход, — сказал я. — Когда меня всех удостоверений лишили, тоже пришлось словчить, чтобы внутрь пройти.

— Неужели прошел? — восхитился Никодим Петрович.

— Прошел, — кивнул я.

— С тыла?

— С тыла.

— Ну, молодец, какой же ты молодец! — Никодим Петрович подошел и, не в силах сдержать чувств, прижал меня к своему животу. — Расскажу Надежде Федоровне. Ей будет приятно.

— Так что Генеральный?

— Не ответил. И я подумал, что терять нечего. Рванул прямо к Ленину.

— Куда? — переспросил я, решив, что ослышался.

— К Ленину, — ответил Никодим Петрович и бросил в рот кусочек розового сала. — К Владимиру Ильичу. У меня к нему свой разговор, не во всем я его одобряю, ох не во всем, но...

— Принял? — спросил я, чувствуя, как по спине пробежал озноб.

— А куда ему, бедному, деваться? — удивился Никодим Петрович. — Как миленький.

— Хорошо поговорили?

— Да и разговора-то особенно не было, но жалобу отдал прямо в руки. Обещал рассмотреть. Не верю только я ему, больно хилым каким-то показался, замордованным...

— Кто?! — чуть не заорал я.

— Как — кто... Владимир Ильич.

— Ну вы даете, Никодим Петрович... Значит, у Ленина побывали...

— Побывал, — кивнул Никодим Петрович. — А к нему легче попасть, чем к нашему первому. Лежит себе под колпаком, глазками моргает, вот-вот, кажется, чихнет. И никуда ему от меня не деться — на совещание не сбежит, на дачу не смоется, за рубеж не укатит. Правда, очередь к нему чуть ли не с километр, но движется быстро, вроде как за водкой или за стиральным порошком. Спускаюсь в его могилку, а сам боюсь — вдруг на месте не окажется? Нет, все в порядке, лежит, принимает народ. Хотя и время обеденное, но вижу, не торопится. И люди тоже ведут себя пристойно — ни тебе криков, ни скандалов, ни истерик... А попробуй к какому-нибудь завалящему начальнику зайти — там тебе и слезы, там тебе и рыдания, там кого-то уж водой отпаивают... Здесь — нет, все чинно, пристойно, как в старые времена. Хотя меня уж в спину подталкивают, мол, проходи быстрее, не задерживай. Люди-то все из соседнего ГУМа, в очередях поднаторели, другого обращения и не знают, одно у них на языке — «кто последний — я за вами!». Я, конечно, разумом понимаю, что в одиночестве он принимать не будет, что где-то рядом всякая шелупонь — охрана, секретари, обслуга, но никого не вижу... Может, за углами прячутся, может, у них порядок такой, чтоб людей зря не смущать... Только, значит, моя очередь подходит и расстояние между нами сократилось до двух примерно метров, выхватываю я из кармана толстый пакет со всеми разоблачениями, которые Ермаков собрал, да этот пакет прямо на стеклянную крышку и припечатал. Читай, дескать, до чего люди дошли, пока ты здесь в прохладе да в тишине! Он, бедняга, вздрогнул там, под стеклом, на меня смотрит испуганно, видно, боится, что в пакете взрывчатка какая, уж не покушение ли я на него затеял. Но должен сказать тебе, Виктор Алексеевич, что взрывная сила в моем пакете была почище любой бомбы! Тут крепкие ребята меня с двух сторон под белы руки, откуда только взялись! За мной, смотрю, волокут еще с десяток — в свидетели, а те упираются, чуть не плачут — у них в ГУМе очереди позаняты, у кого за кастрюлями, у кого за обоями, к Владимиру Ильичу они встали, чтоб ту свою главную очередь как-то скоротать. Оглянулся я в последний момент и вижу: моего письма уж нет. То ли сам взял, то ли секретари подхватили.

— И куда же вас?

— Под Красную площадь. Там у них такие помещения, столько народу... Выходить не хотелось.

— И что, помог Владимир-то Ильич?

— А то как же! — вскинул брови Никодим Петрович. — Достали из могилки косточки нашего Ермакова, я был при этом, смотрел, чтоб не подменили на другие, а то ведь от них чего угодно можно ожидать... Помыли косточки, почистили. Была ли у него сердечная недостаточность, не было ли сердечной недостаточности, установить не удалось. К тому времени от его бедного сердечка и не осталось ничего, так, жижица... А вот череп проломлен, это и через тысячу лет установить можно. И ребра сломаны — тоже видно невооруженным глазом, а по тому, где они сломаны, грамотные люди всегда могут сказать, что при этом происходило с его печенью, с почками, с тем же сердцем.

— Нашли убийц? — спросил я, разливая по чашкам свежий чай.

— Ни фига. — Никодим Петрович опустил глаза, словно его вина была в том, что преступники ушли от суда. — Нельзя, говорят, установить, нельзя доказать... короче, наказать не представляется возможным — так они выразились. И тогда я пишу в контору, которая все о нашей безопасности печется, все охраняет нас от злых врагов, от дурных мыслей и вредных знакомств. Самому главному ихнему начальнику. Молчит. Пишу опять. Ни слова в ответ. Пишу, не стесняясь в выражениях...

— Представляю.

— Не представляешь. В третьем письме я отказался от всяких правил приличия.

— В ответ молчание.

— Совершенно верно. Ты ихние повадки знаешь. И тогда я сочиняю анонимку. Так, дескать, и так, готовится взрыв одного общегосударственного объекта ритуального поклонения.

— Мавзолея, что ли?

— Ну! Однако в письме этого не уточняю. И вообще никаких подробностей. Но оставляю некоторые следы, по ним разумный человек за неделю на меня обязательно выйдет.

— Какие же следы?

— В анонимке я опять напоминаю о безвинно погибшем Ермакове и требую восстановить его доброе имя. После трех моих писем, где я пишу о том же, нетрудно сообразить, кто собирается лишить народ священного захоронения. На пятый день приходит.

— Ответ?

— Нет, молодой человек приходит. Вежливый такой, обходительный, но с выправкой. Не стращал, по морде не бил, даже сочувствие Ермакову выразил. И этак, между прочим, сказал, что ему очень не хочется, чтобы еще кого-нибудь постигла такая же участь. И смотрит на меня ясными молодыми глазами. И улыбается ласково так, будто девушке. Ну что... Пирожками я его угостил с горохом, между прочим. Понравились ему пирожки, хвалил он их, как и ты, уминал будь здоров, видно, издалека ко мне добирался и поесть в дороге не успел. Про жизнь свою я ему рассказал, про походы морские, про случаи всякие, тут уж и ему деваться некуда, начал кое-что про себя выкладывать... Сначала про папу-маму, потом про дедушку-бабушку, потом про увлечения, занятия, незаметно и к работе подобрались...

— Коварный вы человек, Никодим Петрович!

— Не без этого. Я ему и про отца своего, как воевал он в восемнадцатом за советскую власть, как белых в Крыму рубал, а потом сорок лет в кочегарке коптился. Он тоже мне кое-что из своих секретов выложил. Тут я совсем растрогался и сказал, что буду писать в его контору, но уже не жалобу, потребую от начальства отметить его за усердие, за то, что перевоспитал меня, злейшего и назойливейшего врага.

— А он? — спросил я, уже догадываясь о результате.

— Бухнулся на колени. Глаза полны слез и просит-стенает. Если, говорит, начальство получит такое прошение, меня выгонят в два счета. И самая высшая награда для него будет, если я вообще больше никуда ничего не напишу в своей жизни. А как же нам быть с Ермаковым? — спрашиваю. Как быть с теми, кто сапогами ему голову проломил? Как быть с теми, на кого он материал собрал? Бывает, отвечает. Понял? Бывает. Дал я ему пирожков в кулечке на дорогу, с тем он и пошел, сердечный.

Никодим Петрович замолчал, выплеснул в рот остывший чай, в неопределенной раздумчивости поводил пальцем по столу, потом, сжав кулак, с торчащим вверх указательным пальцем, поводил им из стороны в сторону на всю длину руки.

— Понял? — Он снова поводил пальцем перед моим носом. — Не поверю. Никогда! Скажите, пожалуйста! Юная девчонка, смятая простынка! Не верю, что ты завязал. — Он посмотрел на меня прищурившись, как бы сбоку, искоса. — Нет. Многое тебе дано, не спорю, но провести меня — нет. — В глазах его полыхнуло какое-то темноватое пламя, как в пепле затухающего костра. — Никогда не поверю! И Коля не верит. И Надежда Федоровна. Она сразу сказала — не морочьте мне голову. Вы, говорит, помните, в какой он беретке приехал? А что он в Днепропетровске устроил, помните? Это она намекает на твою схватку с областным прокурором... Такой человек не может завязать. Я, говорит, могу голову положить на нары — не завяжет.

— Поклон ей.

— Она права?

— Да как сказать...

— Но ты же знаешь, я молчу как асфальт. Ввяз?

— Парнишка один... попросил у прохожего тридцать восемь копеек, на бутылку не хватало. Решил друзей угостить перед армией...

— Ну? — Никодим Петрович лег грудью на стол.

— Тут дружинники, то-се... Он бежать, его догнали...

— Ну?!

— Шесть лет строгого режима за вооруженный разбой.

Никодим Петрович обхватил лицо ладонями и замер. Сквозь его пальцы просачивались слезы и капали на стол. Он пытался скрыть свое состояние, но, поняв, что не удается, разрыдался, сотрясаясь всем своим плотным немолодым телом. Попытался что-то сказать, но не смог произнести ни одного внятного звука, сорвал с гвоздя кухонное полотенце и прижал к глазам. Посидев так несколько минут, поднялся, подошел к раковине, плеснул себе в лицо холодной водой...

— Прости... Не могу... Стар стал... Скажи... Неужели все зря, неужели ничего не добьемся?

— Авось, Никодим Петрович, авось.

— Но ведь с этим делом о тридцати копейках ты мог пойти в любую газету, а?

— Ходил. Опасаются. А в одном месте меня просто спросили — сколько взял за хлопоты?

— Сколько взял?! — Никодим Петрович опять прижал к глазам два несуразных больших кулака. — А с парнишкой что?

— Год уже сидит, но кое-что сдвинулось...

Никодим Петрович поднялся с торжественностью в движениях, обошел вокруг стола и остановился рядом со мной. Что-то было в его взгляде такое, что заставило меня подняться. А он, поколебавшись, вдруг обхватил меня поперек туловища, потерся небритой своей щекой о мою небритую щеку, замер на какое-то время и вернулся на свой стул.

— А что, ваш отец действительно воевал в восемнадцатом? — спросил я, чтобы как-то нарушить молчание.

— Отец? Мой? А ты не знаешь? — Взглянув в этот момент на лучезарное лицо Никодима Петровича, ни за что нельзя было поверить, что ровно секунду назад он был безутешен и рыдал как ребенок. — И в восемнадцатом, и в двадцатом... Когда большевики порубали в Крыму сорок тысяч солдат белой армии... Перед этим уговорили их сдаться... Дескать, вы — наша надежда, цвет России... Те и поверили...

— Сколько расстреляли?

— Сорок тысяч. А что, мало?

— Да нет... Вполне.

— Рассказывал отец, рассказывал... А знаешь, как казнили офицеров? Отвезли на крейсер «Романия» и вынесли приговор — выбросить за борт. Связали руки, привязали к ногам колосники — и под радостные крики матросов с высокого борта в набежавшую волну. А адмирала Новицкого и сына генерала Думбадзе связали спина к спине и это... За борт.

— А всего сколько сбросили?

— Точно не помню... И на транспортном судне «Тревор» то же самое... И на...

— Вон когда все начиналось... А сейчас отец...

— Помер. На девятом десятке помер. Как-то он написал своему однополчанину Папанину...

— Тому самому?

— Да, нашей гордости всенародной... Так, дескать, и так, уважаемый друг революционных лет, мне восемьдесят два года, пенсия сорок восемь рублей, пособи маленько с жильем или с пенсией в память о наших славных делах двадцатого года, в память о «Романии» и «Треворе»... Не ответил Иван Дмитриевич, не счел. Ну да ладно. — Никодим Петрович помолчал, взгляд его, скользнув по окну, остановился на портфеле, раздутом от бумаг. — Ну что ж... Творческих успехов, как говорится... Рад был повидать. — Он поднялся. — Спасибо за угощение, пойду.

— Прижмет, приходите. — Я его не задерживал.

— Видно будет. — Он взял портфель, подержал на весу, и я видел, какой страшный соблазн он преодолевает, как ему хочется сейчас открыть его, поделиться содержимым, рассказать о всех тех несправедливостях, которыми набита его душа. — А может, тряхнешь стариной? — жалобно посмотрел он на меня.

— Я ведь не говорю, что я не хочу, Никодим Петрович! Не могу. Ни одного законного удостоверения у меня нет. В прокуратуру проникаю только воровски. Лукавя, притворяясь, валяя дурака и каждую секунду рискуя быть разоблаченным...

— Как знаешь... А я уж привык, уж и не могу иначе... Лукавлю, притворяюсь и валяю дурака. Но еще кое-кому на любимую мозоль наступлю, ох наступлю. — Воткнув указательный палец в стол, он посмотрел на меня сурово и осуждающе. И тут же сник, застеснялся, засуетился, торопясь начал перетряхивать газетные свертки в авоське. В коридоре он обулся, тяжело нырнул в пальто, подхватил портфель и авоську.

— Может, останешься, отдохнешь, Никодим Петрович?

— Да некогда особо, скоро светать начнет, а с жалобами люди кое-где очереди с вечера занимают... Пора.

Он неловко ткнулся в мою щеку губами и вышел. Некоторое время я стоял неподвижно, прислушиваясь к затихающим шагам. Потом вернулся на кухню, выключил свет. Из окна было видно, как Никодим Петрович темным неуклюжим пятном вышел из подъезда, потоптался, соображая, в какую сторону двинуться, и направился к станции. Он шел согнувшись, преодолевая наметенные за ночь сугробы.

Я взглянул на часы. Половина шестого утра. Уже забравшись под одеяло, я почувствовал, что проснулся окончательно.

 

 

↑↑ ИВАН И ИЗОЛЬДА

Ее звали Изольда Мазулина.

Имя, конечно, несколько вычурное, но его можно назвать и изысканным, тем более что изысканность — именно то, к чему постоянно стремилась эта женщина. Воротнички, манжетики, маникюр, перламутровая помада, такая, что и не поймешь сразу, есть ли на губах что-то постороннее или они сами мерцают так молодо и призывно, — все было брошено на достижение этой цели. В ушах у Изольды, или Золи, как ее все называли, простодушно полагая, что полное имя может ей казаться обременительным, — так вот, в ушах у Золи неизменно теплились золотые сережки, иных она не признавала. На пальцах, разумеется, перстенечки, ну и, сами понимаете, обручальное кольцо.

Однако образ Мазулиной будет явно неполным, если ничего не сказать о ее ногах. Нет-нет, речь не о том, хороши ли были у нее ноги, стройны ли, так же молоды и призывны, как губы, дело в другом. Поскольку Золя не удалась ростом, она вполне благоразумно решила этот недостаток поправить, приняв на вооружение туфли с высокими тонкими каблуками, которые придавали бы ей ту самую изысканность. Поэтому неудивительно, что все, кто в разные годы знал Мазулину, вспоминают ее исключительно как женщину на высоких тонких каблуках. А ноги у нее были не то что полноваты там или кривоваты, нет, крепенькие ножки были у Золи, особенно это стало заметно на четвертом десятке. При ходьбе на высоких тонких каблуках они, естественно, напрягались, казались излишне мускулистыми, но она, похоже, этого не знала или же сознательно пренебрегала столь незначительным обстоятельством, считая его, может быть, даже привлекательным. Все мы заблуждаемся относительно своей внешности, и все мы склонны собственные недостатки называть странностями, особенностями, свидетельствующими о нашей неповторимости, а то и загадочности. Менялась мода, женщины надевали туфли с громадными квадратными каблуками, потом перешли на кроссовки, на туфли с мягкой подошвой, Мазулина же оставалась верна своему давнему выбору. И если опять же обратиться к людям, знавшим ее, каждый припомнит, что Изольду сопровождал по жизни незатихающий жестковатый стук каблуков. Шла ли она по асфальту, по паркету, каменным ступенькам или гранитным плитам вестибюлей, издали заслышав этот подкованный перестук, все сразу понимали — где-то рядом Мазулина, приближается Мазулина, берегитесь Мазулиной.

Вот и выскочило это словцо — «берегитесь». И не случайно. Нет-нет, Мазулина не относилась к женщинам бесконтрольно общительным, но поговорить на возвышенные темы любила. Вся душа ее так стремилась за пределы обыденности, будничности, что даже выражение мазулинского лица было не просто одухотворенным, а даже как будто нездешним. Ее волновали театральные постановки, новинки литературы, газетные статьи об искусстве, очень переживала она, узнав, что какой-то актер бросил какую-то актрису и женился на другой. Конечно же, методическая контора при Министерстве чугунной промышленности не могла удовлетворить ее душевные запросы. А работала Мазулина именно в этой конторе — исправляла грамматические ошибки в инструкциях, рекомендациях, указаниях, которые эта самая контора обязана была плодить и насыщать ими предприятия министерства. Можете представить себе тот громадный перепад между обязанностями Мазулиной и ее привязанностями. Жестокие жизненные ножницы.

Мазулина никогда не хохотала, только тонкая, понимающая улыбка. Не повышала голос — только спокойный, с придыханием, даже некоторой интимностью. Высокие каблуки принуждали ее держать распрямленной спину, а голову слегка вскинутой. Отсюда возникло мнение, что Мазулина гордячка, много о себе понимает и с пренебрежением относится к окружающим, хотя она всегда готова была с кем угодно поговорить, особенно об искусстве, особенно об импрессионизме. Сотрудники, не желая обнаруживать свое невежество, слегка ее остерегались.

Муж. У нее был муж. Мазулин Федор Петрович. Он занимался оформлением городских витрин, как продуктовых, так и промтоварных. Если вы увидите в универмаге витрину, затянутую полотнищем, можете быть уверенными — там, за полотнищем, ковыряется Мазулин, общается с манекенами, стараясь придать их непослушным гипсовым членам жесты изысканные и привлекательные. Так что в чем-то душевные позывы Мазулиной и будничность забот ее мужа соприкасались. Но надо с горечью признать, что это соприкосновение было едва ли не единственным в их жизни. Да, да, да. Прошли годы, прошли десятилетия, и все, что пылало когда-то, постепенно улеглось. Муж находил утеху, встречаясь с друзьями-оформителями, жена ушла в мир возвышенных мечтаний. Маленькая девушка с восторженными глазами превратилась в привлекательную женщину с развитым чувством собственного достоинства и... Неловко, но сказать об этом надо — появился у Мазулиной животик, придавший ей вид не только серьезный, но даже неприступный. Случилось так, что внутренне она сохранилась куда лучше, нежели внешне. Внутри она оставалась прежней Золей, а вот снаружи, простите, — Изольда Матвеевна. И когда однажды утром она не смогла поместиться в свое любимое платье, когда убедилась, что в нем отпущено все, что можно отпустить, и все швы на пределе, и влезать в него попросту рискованно, Мазулина присела на кровать и, положив платье на голые колени, всплакнула, поняв — кончилась одна жизнь и начинается другая.

Господи, да все мы находимся где-то между двадцатью и тридцатью годами, сколько бы лет нам ни стукнуло. Именно там, в этом счастливом десятке, остались друзья и подруги, все наши помыслы и сладостные воспоминания. И живем мы там, там живем, а здесь лишь существуем, зарабатываем на хлеб, пьем водку, провожаем иногда взглядом существо, забредшее случайно из того десятилетия, куда нам не вернуться.

Прошел день. Вернулся с работы муж. Человек добрый, заботливый, но равнодушный, безразличный и духовно опустевший — так считала Мазулина, и, наверное, была права. Авоська с картошкой и капустой из магазина, витрины которого Федор расписал сегодня полыхающими красками, мало ее утешила. От мужа пахло каким-то растворителем, был он слегка небрит, чуть неопрятен. Нет-нет, неопрятным назвать его нельзя, но по сравнению со сверкающими кружевами на воротничке у жены, по сравнению с ее пальчиками, туфельками на высоких каблуках... В общем, сами понимаете...

— Привет! — сказал Федор, грохая авоську в угол. — Как поживаешь? Что нового в мире?

— Оркестр приехал... Симфонический.

— Да? Чего это они разъездились... Все дела себе не найдут.

— Они по делу приехали... Дадут несколько концертов.

— Дадут? Ха, держи карман шире. Ничего они даром не дадут.

В ответ Мазулина только вздохнула.

— Ты неисправим, — сказала она, помолчав.

— Это хорошо или плохо? — засмеявшись, спросил Федор.

— Да как тебе сказать... И то и другое...

— Дорогая! — протянул Федор, поняв настроение жены. — Не надо. Все прекрасно. Какую я сегодня свеклу изобразил — за квартал видно! Если бы она у них еще и в продаже появилась... Директорша пришла в восторг и даже позволила картошки выбрать из общей кучи. Ты посмотри, какая картошка!

— Сварить?

— Не стоит... Мне надо к другу забежать...

— Выпьете?

— Если найдется.

— Найдется, — тихо, почти про себя проговорила Мазулина.

— Но ты ведь меня не осуждаешь?

— Что ты, что ты!

Пофыркав в ванной, поковырявшись в холодильнике, позвенев крышками кастрюль, Федор ушел. Мазулина подошла к окну, проводила мужа взглядом, присела к столу.

О, эти женские мысли на кухне!

Никто не предскажет, к каким отчаянным поступкам толкнет созерцание перекошенных шкафчиков, куцего стола, нищенских кастрюлек. Не в силах больше видеть все это, Мазулина прошла в комнату и поставила на проигрыватель пластинку с записью сочинений Иоганна Себастьяна Баха — есть такой композитор, вернее, был. Он давно помер, но пластинки его выпускают, и послушать их можно. Особенно ее тревожили клавесин со скрипкой, была в этой музыке слабая надежда на что-то высокое и чистое, когда казалось, все вот-вот оборвется, рухнет и настанет тягостная немота, но музыка продолжала звучать, слабые, дребезжащие звуки крепли, почти неуловимая мелодия проявляла стойкость и силу, а скрипка не просто ее повторяла, она поддерживала, звала, увлекала, и за всем этим стояла уверенностъ в правоте. Нет, не возникали перед мазулинским воображением пейзажи, лица знакомые или незнакомые, и никакие желания не посещали ее в эти святые минуты. Лишь росла в душе твердость и ощущение правоты. А правота заключалась в том, что только любовь имеет смысл, только любовью можно измерять все на свете и все на свете оправдать. На пятнадцать лет назад унеслась Мазулина и даже не заметила, как закончилась пластинка и сработал автостоп.

Но встревоженность, вызванная клавесином и скрипкой, осталась. Наверное, все-таки Мазулина не была чужда высоких порывов и на концерты, вполне возможно, ходила не только для того, чтобы потом намекнуть об этом в разговоре с сослуживцами, измордованными неудачами в нашей чугунной промышленности. Еще звучала в ее душе музыка, когда Мазулина подошла к письменному столику, вынула из ящика толстую тетрадь в клеточку и, присев, подперев ладошкой щеку, поколебавшись, написала шариковой ручкой на первой странице: «Дневник». Острая необходимость поделиться с кем-либо своей неутешностью в этот безрадостный вечер охватила ее. Надо ли говорить, что и музыка, и концерты, и кружевные воротнички — все было вызвано отсутствием любви в жизни Мазулиной. А именно любви ей и недоставало хоть для какой-никакой удовлетворенности в жизни. Отношения с Федором были вполне полноценными, но без трепета, без волнений и терзаний. Она наперечет знала все срамные подробности, которые произойдут, и не покидало ее ощущение, что вся эта ночная возня под одеялом не более чем исполнение опостылевших обязанностей по отношению друг к другу. Обязанности оба выполняли исправно, и единственное, чего добивались, — снимали нежелательное напряжение в организме.

И только.

А хотелось любви.

Чтобы была луна, был дождь, гул ветвей в ночном небе, чтобы шумело море, сыпались желтые листья, чтобы кто-то кричал в телефонную трубку прощальные слова, и гудели бы самолеты, загнанно визжали электрички, и трепетало, часто и встревоженно билось сердце, и непонятно было — от слез ли мокрое твое лицо, от дождя ли, от мокрых брызг... И чтобы кто-то страдал по тебе, стремился к тебе, преодолевая всевозможные препятствия, чтобы в конце концов кто-то рыдал у тебя на груди в счастливом потрясении...

И хотя понимала бедная Золя, что не будет, никогда уже этого не будет, ничего не могла с собой поделать. Хотелось. Страшно хотелось. И только этим можно объяснить ту глупость, которую она сделала в следующий момент, — Мазулина начала писать дневник. Ну ладно бы обиды на Федора описывала или впечатления от концерта, так нет же. Она начала писать дневник, обращаясь к воображаемому возлюбленному. Такая вот блажь ударила в голову. С женщинами случается. В том или ином виде, в том или ином возрасте. С Мазулиной это произошло, когда ей едва минуло сорок. Впрочем, чаще всего именно в этом возрасте, говорят, и происходят всякие неожиданности.

О возлюбленном. Это был не какой-то придуманный красавец с широкой грудью, плоским животом и влюбленным взглядом. Это был отставник Иван Адуев. И грудь не больно широка, и живот плоским никак не назовешь, а уж влюбленности в его взгляде сроду никто не видел. Иван Борисович Адуев работал в той же конторе, что и Мазулина, так же сидел за маленьким фанерным столиком и ковырялся в бумагах. Каждый день они встречались, обменивались разными словами, но если Мазулина напирала на духовность, то Иван делился своим прошлым — не то он плавал на чем-то, не то летал, не то на гусеницах железных по земле передвигался, в общем, в мирное время защищал родину, и осталось у него об этом бесконечное множество воспоминаний. Делился он ими охотно, стоило только неосторожному слушателю проявить скромный интерес. Он даже пытался записывать свои воспоминания, носил их в газеты, зачитывал на пионерских сборищах... Ну что говорить, дело ясное, льстило ему человеческое внимание, страдал он без славы и почета. Но суть в другом — под воздействием красочных повествований о том, как он плавал и летал, адуевский облик в глазах впечатлительной Мазулиной обволокся ореолом необычности.

И так уж случилось, что, написав слово «Дневник», Мазулина тут же обратилась мыслями к Ивану Адуеву. И написала слова... Такие слова написала, что сердце ее захолонуло от чего-то запретного и несбыточного. И не спохватилась, не вырвала и не сожгла. Продолжала писать изо дня в день. И настолько ловко все у нее стыковалось, такой искренности достигла в своих упражнениях, что человек неподготовленный содрогнулся бы от собственной обделенности.

Можно привести пример, чтобы было понятно, о чем идет речь...

«Ваня, ты не представляешь, что происходит со мной, когда ты рядом! Каждое твое слово, улыбка, прикосновение заставляют меня содрогаться, и единственное мое желание — быть с тобой как можно дольше. Ты не поверишь — я в такие моменты счастлива. Когда ты сегодня взял меня за плечи и посмотрел в глаза, я с ужасом поняла, что самой большой бедой для меня было бы потерять тебя. Ночь пролетела, как одно мгновение, и в то же время она тянулась, как жизнь, счастливая жизнь, которой, наверное, не было у меня никогда. Да уж и не будет».

Попадались в дневнике страницы, где Мазулина прибегала и к чисто дневниковому стилю, отмечала события как бы для памяти, чтобы ничего не стерлось временем...

«Сегодня он пришел с цветами. Безмерная радость охватила меня, и я готова была сделать для него все, что угодно. Он заверял меня, что тоже счастлив со мной. Как мне хотелось бы, чтобы это было действительно так. Случайно увидев в толпе человека в голубом клетчатом костюме, я осознала вдруг, что сердце мое учащенно бьется. И, только придя на работу, поняла, в чем дело, — у Вани такой же костюм».

Были и другие записи, более откровенные или, лучше сказать, сокровенные, поскольку Мазулина, почувствовав вкус к творчеству, отдалась ему полностью. Их отношения с Иваном Адуевым не застыли в какой-то постельной истоме, случались ссоры, обиды, потом они мирились и становились еще более близкими. К концу толстой тетради в клеточку они уже съездили в отпуск и у них чуть было не завелся ребенок. Это была трагедия. Мазулина впала в отчаяние, Иван, как мог, утешал ее, и только взаимная любовь и мужество, которое проявили оба, позволили им сохранить отношения, скрыть свое несчастье от окружающих.

Напряженная внутренняя жизнь не могла не повлиять на Мазулину. Она стала, как никогда, изысканной, четкий стук ее каблучков приобрел волнующий ритм, кружева, казалось, были не просто накрахмалены, они словно были сотканы из чего-то живого. А лицо ее сделалось действительно одухотворенным, глаза излучали свет, и человек, неосторожно заглянувший в них, некоторое время не мог прийти в себя, будто заглянул в собственную молодость, в ту самую, единственную лунную ночь, когда запах сирени и запах духов...

Ну и так далее.

Конечно, записи были наивны, первые страницы кто-то мог бы назвать глуповатыми, а то и пошловатыми. Кое-где встречались откровенные пересказы индийских фильмов, но, увлекшись и разохотившись, Мазулина обрела такой сильный и ясный стиль, такую убедительность, изощренность воображения, придумывала такое изобилие самых возвышенных и срамных подробностей, что ее страницы могли бы потягаться с лучшими образцами лирической прозы девятнадцатого, а то и восемнадцатого века. Человек, прочитавший мазулинские страницы, содрогнулся бы от бесцельности и пустоты собственного существования.

И такой человек нашелся.

Это был Федор Мазулин.

К тому времени, постепенно, сама того не заметив, Мазулина перешла от личных переживаний к описанию природы, изложила свои суждения о развитии искусства в разных странах, высказала сомнения в происходящих общественных переменах и наконец впала в полнейшую крамолу и вольнодумство, осмеяв наши идеологические ценности, а заодно и государственное устройство. Причем все это она изложила, не отрываясь от образа Ивана Адуева, и мастерство ее к тому времени достигло того невероятного уровня, что к середине третьей тетради он приобрел внушительные черты воина, мыслителя, провидца. Хотя в жизни, как и прежде, он, бесконечно повторяясь, трепался в курилке о том, как он в горящем самолете совершал вынужденную посадку, решился на вынужденное всплытие, покинув поврежденную подлодку, на вынужденный прыжок с пылающим парашютом. Похоже, и женился он вынужденно, когда ничего другого ему просто не оставалось. Его пустоты и бахвальства Мазулина просто не замечала, и вполне возможно, что к живому Адуеву она вообще потеряла интерес.

Естественно, такие перемены, происшедшие с человеком, не могут остаться незамеченными. Пишущий, тем более пишущий не только на личные, но и на общественные темы, рано или поздно обязательно привлечет к себе внимание. И нет ничего удивительного в том, что изменившееся выражение и даже содержание лица Мазулиной, ее манеры, сделавшиеся еще более изысканными, свет негасимого вдохновения в глазах однажды увидел Федор. Увидел и забыл. Потом опять увидел. Присмотрелся — ошибки не было. Перед ним сидела совершенно другая, может быть, даже слегка чужая женщина, смотревшая не столько на него, сколько сквозь, в пространство, в собственную мысль. Когда же Федор словами и жестами привлек к себе ее внимание, на лице Изольды он увидел жалостливость и немного досады — ей, видимо, не хотелось возвращаться из того мира, в котором она пребывала.

И Федор начал искать причину столь разительных перемен. Как человек простой, поиски он начал не в оброненных словах, задержках на работе или слишком частых уходах жены из дому, нет. Причину он начал искать в ящиках. И, конечно, нашел. Если вначале Мазулина хранила бдительность, была осторожна и пуглива, то, увлекшись, все эти спасительные качества растеряла, и стопку общих тетрадей Федор обнаружил едва ли не в первом же ящике, под трусиками и лифчиками жены.

Он хмыкнул, взвесил на руке количество исписанной бумаги, покрутил озадаченно кудлатой своей оформительской головой, надел очки и сел к окну в кресло. Открыв первую тетрадь, со снисходительностью на лице он углубился в чтение, приготовившись получить удовольствие. Улыбка сползла с него на первой же странице. Через пять страниц он был бледен. На десятой вытер со лба пот. На двадцатой достал из холодильника початую бутылку водки, вылил все, что там было, в высокий фруктовый стакан, вмещавший около трехсот граммов, и выпил во единый дух.

Никаких музыкальных, живописных и общественных тонкостей Федор не понял, он их попросту пропускал, а если и вчитывался, то даже здесь находил интимные подробности, хотя этого добра хватало и на других страницах. Конечно же, он сразу понял, какого Ивана имеет в виду Изольда. Федор бывал у нее в конторе и хорошо знал лысоватого самовлюбленного отставника с прокуренными зубами. Но в записках жены он прочел о нем такое, что помимо своей воли зауважал его и возненавидел.

— Какой подонок, — пробормотал Федор. — До чего, оказывается, похотлив этот старый павиан...

Федор впал в оцепенение и более часа просидел в кресле, не двигаясь. За это время он всплакнул от обиды, потом слезы его высохли, и некоторое время грудь вздымалась от гнева и жажды мести. Но Федор чувствовал, что и это состояние не продлится слишком долго. Так и случилось. Все вытеснила самая обыкновенная досада. А досада его происходила от того, что он, вместо того чтобы ехать в командировку, рисовать свеклу, капусту и морковку на окнах магазинов, теперь должен был заняться этим дурацким делом. Открывшуюся тайну он воспринял и с некоторым облегчением, поскольку измена жены делала его свободным, ни в чем теперь Изольда упрекнуть его не посмеет, потому как ее грех многократно превышает и поздние его возвращения, и вино с друзьями, и многие другие житейские его недостатки, без которых он обходиться не умел и не желал, а она не умела и не желала сделать вид, что их не замечает.

Но и прикинуться, будто ничего не произошло, с кем, дескать, не бывает, Федор не мог. И не в самолюбии даже дело, не в гордыне мужской — пришло откуда-то убеждение, что он обязан идти и бить Адуеву морду. Хочет он того или нет, ненавидит ли Адуева, презирает, боится, а морду бить надо, если он хочет, чтобы и дальше жизнь приносила ему хоть какое-то удовлетворение, чтобы кружка пива с друзьями была в радость, чтобы он мог ходить по улице, улыбнуться знакомому, забрести в гости или пригласить кого... Чтобы все это снова стало ему доступным, надо идти и бить красную, самодовольную, поблескивающую солнечными бликами адуевскую морду.

Вначале он попытался убедить себя в том, что это глупые обычаи предков и от них надо отказываться, но какой-то голос изнутри внятно сказал ему, что так он думает, потому как трусит. «Ничего подобного, — ответил Федор. — Я разумный человек, с художественным образованием, неплохо рисую давно позабытые всеми овощи...» Но голос твердил свое. Когда же Федор решил привлечь к делу общественность, написать в чугунное министерство, в газету, он услышал мелкое и пакостное хихиканье, раздававшееся откуда-то из него самого.

«А если развестись? — спросил себя Федор. — Да нет, Адуеву это только в радость... Может, из-за угла его пришибить? Тоже не годится — он же и знать не будет, кто ему дух выпустил... Надо бить морду, — горестно подвел итог Федор. — Ах, как нехорошо, как некстати! И работа пошла, и поездка намечается интересная, когда еще подвернется заказ расписывать сельские универмаги, а я тут должен заниматься бабьей дурью! И дернул меня черт залезть в этот дурацкий ящик! Что я там хотел найти... И эта! Изольда Матвеевна! Мать ее в душу! Нашла себе утеху, и тешься на здоровье! Так нет же, на тыщу страниц расписала солдафона толстозадого! Ах, как некстати...»

Собрав тетради, он отнес их на место, сложил в ящик, снова накрыл трусиками и лифчиками. Мир, в котором он жил до сих пор, уютный, ласковый, мир среди красок и овощей, вдруг в одночасье разрушился, и теперь лишь пыльные обломки лежали у ног Федора.

Наверное, все-таки нельзя слишком плохо думать о Федоре и допускать, что все его переживания связаны исключительно со свалившимися хлопотами. Была у него и своя гордость, и достоинство, а в некоторых случаях и то и другое обострялось до болезненности, как и у многих людей, занимающих незначительное место в жизни. Федор был уязвлен до глубины души и плакал в кресле вовсе не из-за сорванной поездки в районный центр. Скорее всего плакал он от того, что осознал вдруг ясно и четко, что жизнь его пуста, что свою жену, когда-то до беспамятства любимую, позабыл, отодвинул в дальний чулан своей души, что не смог он ни ей, ни себе создать приличное существование на этой земле. И обида была в его душе, и униженность. Ведь, в конце концов, как бы ни был он плох, но самое безнравственное, что мог себе позволить, — это две кружки пива после работы. Иногда, правда, удавалось опрокинуть кружку и в рабочее время, но на результатах его деятельности это никак не отражалось, и поэтому никто его в этом не упрекал. А молчаливые упреки жены он чувствовал давно. Конечно, ей не нравились его задержки, не нравилось, что он так мало внимания уделяет своему туалету, совсем не посещает театров и концертных залов, а из фильмов смотрит только французские детективы, где мир залит солнцем, где люди добродушны и беззлобны и никакие печальные происшествия не лишают их способности радоваться друг другу. Будь Федор холодным и рассудочным или хотя бы терпеливым, и он без труда обнаружил бы в записях Изольды Матвеевны неточности, несовпадения, противоречия, которые, возможно, открыли бы ему истинный смысл дневника. Но бедный Федор, простая душа, читал отрывочно, выхватывая лишь строчки, которые вонзались в его сознание картинами распутными и бесстыдными.

Со стоном поднялся Федор из кресла, подошел к телефону, набрал номер методического отдела.

— Адуева, пожалуйста. Адуев? Мазулин говорит. Муж Изольды Матвеевны. Надо поговорить.

— Всегда рад тебя видеть! — беззаботно ответил Адуев, решив, что его приглашают на рюмку водки, а на такой зов он всегда откликался очень охотно.

— Через полчаса буду ждать тебя в кафе напротив вашей конторы, — сказал Федор и положил трубку.

Когда он пришел в кафе, Адуев сидел за облюбованным столиком и внимательно изучал меню. Адуев был явно покрупнее, массивнее, но никакой робости в этот момент Федор не испытывал, хотя и не знал, как ему себя вести и для какого, собственно, разговора он вызвал Адуева. Просто была какая-то истерзанность и в самом уголке сознания неотступно билась мысль: «Надо бить морду».

— Не то читаешь, — сказал Федор. Он резковато взял из толстых адуевских пальцев меню и положил перед ним толстую тетрадь. — Читай вот здесь... А теперь здесь... Вот тут еще можешь пробежать... Усвоил? А теперь скажи, как все это понимать?

Адуев с какой-то затравленностью посмотрел на Федора и ошарашенно пожал плечами.

— И как ты мне посоветуешь вести себя? — Федор побледнел в предчувствии близкой развязки.

— Понятия не имею...

— А я знаю, — сказал Федор, с трудом владея непослушными губами, и, не размахиваясь, изо всей силы двинул кулаком Адуева в глаз. Потом в губы, потом во второй глаз. Адуев очнулся, поднялся во весь свой рост, схватил Федора за шиворот, второй рукой ухватил сзади за штаны пониже спины и, протащив его в такой неуважительной позе через весь пустоватый зал, вышвырнул в стеклянные двери. Тот скатился по ступенькам на асфальт, с трудом удержался на ногах, подвигал плечами, возвращая суставы на место, и, не оглядываясь, зашагал вдоль трамвайных рельсов.

Адуев...

А как быть ему?

В полном недоумении он прошел в туалет, брызнул себе в лицо водой, заглянул в зеркало. Не обнаружив больших повреждений, вернулся в контору и втиснулся за свой столик. Он склонился над инструкцией о правилах выпуска шлака из доменных печей и просидел так полчаса, снова и снова прокручивая в памяти записи, которые ему удалось прочитать из рук Федора. Конечно, о характере его отношений с Изольдой они не оставляли никаких сомнений, но что озадачивало Адуева — отношений-то не было. Он не без гордости вспоминал слова о своих физических и сексуальных способностях, находя, что они вполне соответствуют действительности. Адуев осторожно взглянул на Изольду, более пристально и доброжелательно. И увидел многое, чего не замечал ранее, — изысканность, молодость, да-да, Мазулину вполне можно было назвать молодой женщиной. А когда он худо-бедно вообразил все то, о чем прочитал, сердце его забилось, словно бы в предчувствии счастливых перемен. Но тут же тяжело, как бульдозер по цветочному лугу, прошло в его сознании слово «аморалка». Да, будет собрание, разбирательство, выводы, история докатится до начальника управления, а то и до министра...

— Иван Борисович, что с вами?! — услышал он вдруг вскрик Мазулиной.

— А что?

— Что с вашими глазами?

— А что с моими глазами?

— Посмотрите! — Мазулина в смятении вскочила, сняла со стены небольшое зеркальце в облезлой раме и поднесла к Адуеву. Увиденное нисколько не напоминало привычную физиономию, которую он рассматривал по утрам пятый десяток лет, — оба глаза были залиты густой синевой, припухли, другими словами, он сидел с двумя огромными фингалами и расквашенной губой.

— Да, — сказал Адуев. — Дела...

— Кто это вас?

— Да как сказать... Нашелся один...

— Может, вызвать милицию?

— Милицию? — переспросил Адуев. — А зачем?

— Тогда врача! — продолжала метаться Мазулина, суматошно вынимая душистый платочек из своей сумочки.

— Врача? — Адуев всегда переспрашивал все, что ему говорили, поэтому не стоит удивляться замедленному течению разговора.

— Надо приложить пятак, — сказал беззубый старикашка Пафнутьев, которому частенько доставалось от собутыльников — когда у него не оказывалось денег расплатиться. — Пятак помогает, — прошамкал Пафнутьев. — По себе знаю.

— Пятак надо было сразу, — рассудительно произнесла Дина Павловна, черноглазая красавица с узлом волос на затылке. — Теперь уже поздно. Может быть, Ваня расскажет нам, что произошло? Какая вынужденная посадка подстерегла нашего Ваню в обеденный перерыв?

— Что еще за посадка? — хмуро переспросил Адуев.

— Вынужденная, полагаю, — невозмутимо пояснила Дина Павловна. — Тут уж не пятак надо прикладывать, а хороший чугунный слиток, предварительно охлажденный, разумеется, а, Ваня? — Дина Павловна часто подковыривала Адуева, наивно шутила над ним, и тому это нравилось, он волновался от такого внимания, впадал в многословие, а иногда, не в силах выразить нахлынувшее обычными словами, принимался петь с большим подъемом и выражением... «Вот то-то, девки, все вы молодые...» Но сейчас, похоже, Адуеву было не до песен, не до девок.

— По-нашему это называется — набили Ване морду, — как бы про себя произнес Пафнутьев, не отрываясь от рукописи.

— Чего это набили? — обиженно спросил Адуев.

— Так называется, — словоохотливо пояснил Пафнутьев. — Когда глаз подправят, по шее достанется, зуба лишат, вон городскому куплетисту Пупистому ухо чуть было не оторвали... Это все означает, что набили морду. И тебе, Ваня, тоже набили морду, причем довольно умело. Я бы даже сказал, не без блеска.

— Тебе виднее, — проворчал Адуев.

— Конечно, — охотно согласился Пафнутьев, — поэтому и говорю.

«Так, — кряхтел про себя Адуев, — значит, набили морду. А из-за чего? Из-за этой дамочки. Ладно, с ней разберемся. А что делать сейчас? Сказать, в чем дело? Вот смеху-то будет, тут не захочешь, а прославишься так, что оторванное ухо Пупистого забудут... — Адуев чувствовал, как глаза его налились болезненной тяжестью, моргания получались коротенькими, и он уже не просто смотрел, а как бы в узкую неудобную щель выглядывал из себя. — Идти к начальству и все объяснить? Глупо. — Иногда Адуев все-таки понимал, где глупо, а где не очень. — Заявить в милицию? Кассирша в кафе подтвердит факт избиения, да и уборщица там вертелась. И что? Что дальше? Опять глупо».

Адуев прикладывал к глазам влажный платочек Мазулиной, вдыхал ее тонкие изысканные духи и все больше убеждался, что в таком положении он еще не оказывался. Его простой крепкий разум бился, словно зверь, попавший в силки. Единственное, что удалось ему выкопать из своей заскорузлой памяти, — это случай, когда однажды, в День работника чугунной промышленности, он танцевал в этой комнате с Изольдой, прижимал ее грудь к своей, а она почти не сопротивлялась, краснела и прятала лицо. Выпив перед этим стакан водки за шкафом, он брякнул ей, что надо бы, дескать, отмечать этот день почаще. Она ответила, что да, действительно, это было бы неплохо. И все.

Не придя ни к какому разумному объяснению происшедшего, Адуев в конце концов окончательно обессилел от умственных усилий, собрался и ушел домой.

— Крепко ему досталось, — усмехнулся Пафнутьев, не отрываясь от инструкции по использованию чугунных труб в народном хозяйстве. — Наверное, заслужил. А, Изольда Матвеевна? — почему-то обратился он к Мазулиной.

— Мне трудно об этом судить, — ответила Изольда, и тут что-то екнуло в ее сердце, что-то пискнуло и застонало. Она вдруг вспомнила телефонный звонок, странные взгляды Адуева, да, он почему-то все время поглядывал на нее и, уходя, оглянулся...

Дома она застала Федора смертельно пьяным. Он лежал на диване навзничь, словно сраженный осколком. Бессознательные его пальцы сжимали третий том дневника, посвященный в основном этическим вопросам ее преступной связи с Адуевым. Возле дивана лежала пустая бутылка из-под водки, тоже опрокинутая навзничь, как и ее хозяин. Мазулина побледнела, но самообладания не потеряла. Опустившись в кресло и сбросив туфли на высоких каблуках, она закурила длинную сигарету с золоченым мундштуком. Федор всхлипывал, стонал, произносил невнятные слова, и, судя по всему, виделось ему что-то неизъяснимо горькое. Мазулина смотрела на него не то чтобы спокойно, но по-деловому. Докурив сигаретку, она поднялась и с некоторой шалостью щелчком запустила ее в форточку.

Надо сказать, что с тех пор, как Мазулина повела вторую жизнь, в ней самой, в ее характере и повадках произошли большие изменения. Исчезла постанывающая восхищенность, когда все в ней сладостно замирало, едва она входила в концертный зал, она стала сдержаннее и строже, может быть, даже жестче. Мазулина перестала приносить в дом книги о великих музыкантах, перестала всхлипывать над их жалостливыми страницами. Теперь она куда с большим интересом просматривала газеты, и с телевизионного «Музыкального киоска» переключилась на программу «Время», а то и на «Взгляд», что тоже говорило о существенных переменах. Да и Адуев в ее записках сильно изменился. Безраздельный восторг перед его вынужденным прошлым сменился иронией, иногда она словно бы по ошибке называла его Задуевым, а то и вообще позволяла себе пройтись по его адресу весьма пикантно и неуважительно. Одежда ее тоже претерпела большие изменения. Высокие каблуки остались, но исчезли кружева и оборочки, золоченые шарфики и отложные воротнички. А однажды она вообще пришла на работу в джинсах и кроссовках, что, конечно же, не осталось незамеченным. Пафнутьев потрясенно отодвинул от себя инструкцию по газоснабжению доменных печей и произнес: «О!» На большее он не решился, хотя раньше довольно пространно высказывался о ее нарядах, вовлекая в разговор правщиков отдела, и все они в меру своих познаний судили о мазулинских кружевах, о каблучках и завитушках на голове. Каким-то обостренным своим чутьем Пафнутьев сообразил — времена изменились. Даже это свое «О!» он произнес так осторожно, что и непонятно было, относилось ли оно к инструкции, погоде или собственному самочувствию.

Так вот, запустив окурок в форточку, Мазулина осторожно вынула из пьяных рук мужа общую тетрадь, под диваном нашла еще одну, остальные лежали в ящике. Завернув их в газету и перетянув шпагатом, она отнесла сверток к соседке и попросила сложить все в дальний угол и забыть об этом. Поскольку времена немного изменились и теперь мало кто ожидает расстрела за странные пакеты или неосторожные записи, соседка охотно согласилась. Вернувшись, Мазулина бестрепетной рукой вложила Федору в руки совершенно чистую тетрадь. Точно такую же бросила под диван, еще несколько положила в свой ящик. Потом сходила на балкон, выбрала там две бутылки из-под водки поновее, плеснула в каждую из них из той бутылки, которая валялась недопитая, и все три разбросала у дивана. И, словно бы устав от этой работы, ушла в ванную.

Вернувшись через час, посвежевшая, с блестящими глазами, возбужденная холодной водой и задуманной провокацией, предстала перед Федором. Тот сидел на диване, спустив босые ноги, и тяжело смотрел на россыпь бутылок. Не обращая внимания на жену, он поочередно поднял каждую из них, понюхал плескавшиеся на донышке остатки водки и со стоном опрокинулся на диван. Но тут же вскочил и, нащупав под собой тетрадь, раскрыл ее. И тут же с его лицом произошло нечто странное — оно вытянулось, и на нем застыло изумление, которое иначе как идиотским никак назвать нельзя. Он пролистнул тетрадь в одну сторону, в обратную, но, не увидев ни единой буквы, с неожиданной сноровкой соскользнул с дивана и запустил под него руку. Нащупав тетрадь, он с сопением вытащил ее, убедился в том, что она непорочна, как и предыдущая, сел на пол, прислонившись спиной к ребристой батарее парового отопления. Но снова вскочил и с грохотом выдвинул ящик — под трусиками и лифчиками невинно лежали чистые тетради.

— Что, дорогой? — спросила Мазулина. — Слегка расслабился? Неужели это все, — она повела глазами по бутылкам, — неужели в одиночку?

Федор не отвечал.

— Слушай, — сказал он через некоторое время. — Этот тип... У вас работает... Как его...

— Пафнутьев?

— Нет, какой, к черту, Пафнутьев... Ну, который все в курилке поет про девок молодых...

— Адуев?

— Во-во... Как он?

— Ничего. Работает. Поет. Сегодня, правда, не пел... Даже не знаю, в чем дело. Каким-то побитым выглядел.

— Побитым? — поднял голову Федор. — В каком смысле?

— В прямом... кто-то ему оба глаза подсинил.

— Надо же... — проворчал Федор, с ужасом оглядывая бутылки. — Надо же... А вообще, как ты к нему относишься?

— А как к нему можно относиться? — Мазулина передернула плечом. — Адуев, он и есть Адуев.

— Да? Ну ладно... Какой-то я не такой сегодня. — Федор подозрительно посмотрел на жену и, кряхтя, направился в ванную.

Несколько дней он пребывал в глубокой задумчивости, от разговоров уклонялся, пиво с друзьями не пил, рано ложился спать. Отвернувшись к стене, долго сопел, и непонятно было, то ли раскаянием было наполнено его сопение, то ли обидой, но скорее всего ни то ни другое — Федор приходил в себя. К исходу недели он расписал стекло кухонной двери различными овощами, отдавая, как обычно, предпочтение свекле, морковке и репе — рисовать он их научился в детстве и внешний вид хорошо помнил. Еще через неделю, вернувшись с работы, Мазулина с изумлением увидела, что Федор с ясным взглядом и вдохновенным лицом расписывает на кухне кафелинки. На одной он поместил изображение все той же репы, на другой — морковки, в третьем квадрате, сами понимаете, свеклу. Рядом валялись книги по овощеводству. Похоже, Федор искал изображение других фруктов и овощей, внешний вид которых стерся в его памяти за последние годы.

Произошли изменения и у Адуева. Однажды он заявился на работу в черном костюме, белой рубашке и темном галстуке, что, по его представлению, должно было, видимо, означать нарядность, торжественность, праздничность. Во дурак-то, господи!

Пафнутьев, глянув на Адуева поверх очков, спросил с простодушием в голосе:

— Ты что, Ваня, с похорон?

— Чего это с похорон? — привычно переспросил Адуев, поскольку замедленность мышления всегда вынуждала его переспрашивать. Но Пафнутьев от пояснений уклонился, увлекшись инструкцией по использованию шлаков в народном хозяйстве. Адуев бросал на Мазулину стыдливые взгляды, краснел при разговоре, не в силах забыть сцены, которые столь красочно были описаны в общей тетради. На Восьмое марта он даже не постоял перед расходами и купил Изольде комнатные тапочки, решив, что в этом подарке есть и теплота, и забота, и даже намек на некоторую интимность. Купить цветы Адуев не решился. По его понятиям это было бы слишком уж вызывающе, на грани безнравственности. А кроме того, вам известно, сколько стоят цветы на Восьмое марта?

 

 

↑↑ СТУКАЧ

На судьбу свою Аюшин пожаловаться не мог — столько она ему подбросила занятий, утех и всевозможных событий. На добрую дюжину добропорядочных граждан хватило бы с избытком. Фотографией он промышлял, на филолога учился, в школе что-то преподавал, правда, был изгнан за вольнодумство, отрицательно влияющее на молодое поколение, на какое-то время осел в рекламе — это было еще в те времена, когда у нас случались залежалые товары.

И была в аюшинской жизни страничка, вспоминать которую он избегал. Наверное, такие воспоминания есть у каждого — кто в вытрезвитель попал, кто с женщиной осрамился, что-то брякнул некстати... К примеру, взял да начальству на своего же товарища накапал, заложил, другими словами. Не из злости, не из корысти, а вот полезла вдруг пакостливость, и выбросила душа такой неожиданный цветочек. Есть кактусы — стоят себе год, второй, третий болванкой несуразной, шипами утыканной. Пять лет простоять могут без признаков жизни, наливаясь изнутри какой-то зеленой силой. А потом — раз! И поперло из него нежно-розовое волшебство, почти прозрачное, почти невесомое, как шаровары у шемаханской царицы. Глаз не оторвешь! А запах — тухлятина. Как-то выросло у меня вот на подоконнике такое же вот чудо природы. А когда утром я потрясенно подошел к мерцающему сиянию, возникшему за ночь, когда я, не подозревая опасности, вдохнул его запах... Не знаю, как и выжил. Невыносимая вонь. А в общем-то, все объяснимо: одни растения пчел привлекают, другие — навозных мух. И те тоже опыляют, оплодотворяют, полезное действие производят. Но это все так, к слову. Каждый человек, наверное, такой цветочек может выбросить, не дано нам знать, что зреет в наших глубинах, чем ближних поразим не сегодня-завтра.

Ну да ладно, к Аюшину все это отношения не имеет, в испытаниях, выпавших на его долю, он проявился не самым худшим образом. В те времена работал Аюшин в газете и вел себя не то чтобы робко, но ко всем прислушивался, приглядывался, слов поперек не говорил по причине полнейшей своей неопытности в новом для него деле. Народ в редакцию приходил разный — жалобщики, отставники с воспоминаниями, тщеславные производственники с заметками о трудовых победах своих коллективов. Приходили и просто потрепаться, бутылочку вина после работы распить в разговорчивой компании. Материалы у Аюшина выходили один за другим — то очерк настрочит строк этак под двести, то фельетон на сто строк ахнет, то вдруг репортаж со снимками. Так что кое-кто посматривал на него косо. Ну а с другой стороны, есть ли у нас места, где бы никто не посмотрел на вас косо-криво? Нет у нас таких мест, поскольку везде полно бездельников и людей, ни к чему, кроме зависти, не способных.

И хотя молчуном был Аюшин, но душу имел компанейскую, любил среди людей побыть, не ленился за винцом сбегать, благо недалеко было, через дорогу. Опять же девушки в редакцию заглядывали, да все молодые, отчаянные, собой хороши, не то что в нынешнее время. Что-то изменилось в мире, куда-то они подевались, а остались настороженные, угрюмо-проницательные и, похоже, крепко подуставшие от каких-то крупных жизненных неприятностей.

Все это хорошо, но случались в вечерних посиделках и анекдоты. Разные, не очень приличные, не очень почтительные к идеологическим ценностям. Все мы грешны, всем хочется хоть изредка чего-нибудь запретного, что возвысило бы нас в собственных глазах, в глазах тех же девушек. И потом, согласитесь, анекдот подтверждает остроумие и даже крамольность, а крамольники в нашем отечестве всегда, слава богу, были в чести. Кроме прочего, рассказывать или выслушать рисковый анекдот — это еще и великодушное доверие к ближним, с кем весело смеешься, поглядывая на мир сквозь стакан с красным вином. И видимо, кто-то присмотрелся к Аюшину через стакан, через щелку какую, кто-то глаз свой злой да хваткий на него положил.

И вот поднимается однажды в редакцию на четвертый этаж неприметный, не очень молодой человек в сером плаще. Не входя в кабинет, манит Аюшина наружу, в коридор, и там показывает ему свое удостоверение. Да — то, то самое, красненькое, которое вот уже в третьем или четвертом поколении вызывает содрогание, оцепенение и ужас, которое заставляет вспомнить детей, родителей, всех, с кем не успел попрощаться.

— Ишь ты, — сказал Аюшин. — Надо же...

— Надо бы поговорить... — Голос у человека оказался тихим, неприятно спокойным, будто он заранее все знал и от этого ему было скучно. — Лучше сейчас. Сможете? — От этой заботливости у Аюшина похолодело внутри, и он поймал себя на том, что не столько слушает, сколько прикидывает, с кем последнее время сидел, что говорил, над чем смеялся.

— Я с машиной, вам остается только одеться, — сказал человек, глядя на Аюшина без выражения.

— Ну что ж... Спускайтесь, я догоню.

— Так не принято... Я вас здесь, у двери, подожду.

— Пожалуйста... Нет возражений, — пробормотал Аюшин в полной растерянности, но при желании можно, все-таки можно было уловить в его словах если и не дерзость, то какую-то кривоватую ухмылку. Пришелец эту нотку ощутил, и она ему не понравилась — он был из тех, кто все непонятное воспринимает как оскорбительное, правильно, в общем-то, воспринимает.

— Я так и думал, — кивнул он.

В отделе, конечно, было полно народу, кричали сразу по двум телефонам, на подоконнике, болтая ногами, дымила юная авторша, фотокор тасовал снимки, завотделом недоуменно уставился на Аюшина сквозь толстые круглые очки, но тот лишь развел руками: «Извини, но тут такое...» И вышел, суматошно пытаясь нащупать за спиной рукав плаща. Пришелец помог ему надеть плащ. Аюшин поблагодарил, и они пошли по широкой лестнице вниз. Вместе, но не рядом. Гость немного отстал, и Аюшин оказался впереди. Это вроде бы незначащее обстоятельство больше всего угнетало его, он шел как бы под конвоем.

— Простите, а как вас звать-величать? — спросил Аюшин почти с той же непосредственностью, с какой задавал этот вопрос юным авторшам, приносящим в редакцию пробы неопытного своего пера.

— Капитан Плаксин.

— Плаксин? — переспросил Аюшин. — Нет, не слышал.

— Не беда. Наверстаете.

— Вы думаете?

— Уверен.

— Ну что ж...

— Я смотрю, настроение у вас несколько игривое?

— Это плохо? — Аюшин обернулся и улыбчиво посмотрел на Плаксина.

— Некстати, как мне кажется.

— Ну, что ж, — повторил Аюшин и больше не пытался возобновить разговор.

У подъезда стоял «газик» с брезентовым верхом. В последний момент Плаксин опередил Аюшина и распахнул перед ним переднюю дверцу. Подождав, пока тот усядется, он захлопнул дверцу, а сам сел сзади. «Грамотно, — подумал Аюшин. — Водитель рядом, Плаксин сзади, в случае чего может и по голове ахнуть, и ножом по горлу, и пистолетом упереться в затылок... Вон сколько черепов с дырочками понаходили в последнее время... Залежи! Прямо полезные ископаемые...»

Но додумывать эту страшноватую мысль Аюшин не стал и постарался переключиться на дорогу. Машина шла по знакомой улице, и уже через минуту он знал, куда именно его везут. Чуть в стороне от центра стояло массивное сооружение, занимавшее квартал. Время от времени здание перекрашивали, причем каждый раз цвет выбирали почему-то самый непотребный — то голубой, то до неприличия розовый, а однажды уважаемое учреждение предстало перед глазами изумленных горожан откровенно желтым, нежно-цыплячьего цвета. По этим перекраскам жители судили о том, какая краска поступила на склад стройуправления, когда местное начальство ждет высоких гостей из столицы, и даже о смене политических лозунгов, тезисов и призов. Легкомысленный цвет гасил суровость забот, которые одолевали сотрудников. Перекраской затыкали рот всем, кто злонамеренно утверждал, будто в ведомстве не происходит никаких перемен. Вот они, перемены, налицо, причем самые радужные. И опять же маскировка. Международная атмосфера, несмотря на потепление, оставалась переменчивой, грозила неожиданностями, и перекрасить здание перед возможной бомбардировкой было весьма полезно...

«Газик» привычно развернулся и замер у гранитного входа здания, оказавшегося на этот раз лиловым, за что его обитателей в городе немедленно прозвали импрессионистами, которые, говорят, испытывали к этому утонченному цвету необъяснимую слабость. О подвалах здания Аюшин тоже был наслышан. Посетителей больше всего поражала надежность помещений, их глубина, полнейшая звуко- и светонепроницаемость. Впрочем, это естественно, воздвигли-то еще в прошлом веке, когда строители могли вложить в него свое умение, благо в те годы оно еще было.

— Прошу. — Плаксин с невидимой простому глазу сноровкой вышел из машины и распахнул дверцу.

— Спасибо. — Аюшин хотел обернуться и наградить предупредительного Плаксина улыбкой, но тот твердо взял его под локоть и направил в сторону входа, будто опасаясь, что Аюшин в последний момент вывернется, совершит нечто непредсказуемое, он все подталкивал его к двери-вертушке, пока та не заглотала его и не выплюнула в тускло освещенный низковатый вестибюль.

Плаксин остро, со значением смотрел на солдата у входа. Этот взгляд он, видимо, представил в качестве удостоверения. Солдат тоже взглядом дал понять, что все в порядке, можно проходить.

— Вас здесь знают, — одобрительно заметил Аюшин, понимая, что этих слов говорить не стоило, была в них скрытая улыбка.

— Прямо, — сказал Плаксин. — А теперь направо. И вверх по лестнице. Третий этаж. — На этот раз Плаксин шел ниже Аюшина, чуть сзади. Лестница из мраморной крошки, непривычно широкий коридор, дубовые двери выдавали возраст здания. Сейчас таких не строят. Вдоль коридора висели люстры, но лампочки горели далеко не все, да и были какими-то слабыми, отчего конец коридора скрывался в желтоватых сумерках.

— Темновато тут у вас, — сказал Аюшин.

— Это с непривычки.

— Думаете, придется привыкать?

— Как знать... Сейчас налево... А что это вы руки за спину заложили? — Плаксин усмехнулся.

— Это плохо?

— Рановато. Вам скажут, когда руки за спину.

— Я решил, что забыли...

— Остановитесь. — Плаксин прошел вперед, четкими движениями достал ключ из кармана, вставил в замок, повернул, открыл дверь — все это он делал так, словно выполнял важную работу, ради которой его здесь и держат. — Прошу, — сказал он и, пройдя следом, плотно закрыл дверь. — Присаживайтесь. Вам придется немного подождать. — Плаксин разделся, причесался, откидывая назад сероватые, негустые волосы. Потом смахнул серую пыль с плеч, кашлянул, пробуя голос, и вышел из кабинета.

Аюшин огляделся.

Известковые стены были выкрашены все в тот же лиловый цвет — видимо, краска оставалась и ею решили освежить кабинеты. Красили, как заметил Аюшин, небрежно. Испачкали деревянную окантовку двери, замазали выключатель, даже небольшой сейф в углу хранил на себе импрессионистские пятна. То ли своих маляров нет, то ли соглашались работать лишь такие вот халтурщики... «Впрочем, понятно, — подумал Аюшин, — здесь им никто на бутылку не даст, здесь расценки жесткие. А может, тех привели, из подвалов...»

Надо же, вызывающее пренебрежение маляров к своей работе немного его успокоило. Значит, можно к ним и вот так относиться, значит, не столь уж они и всесильны. А может быть, дело в другом — здесь работают люди, которые попросту не видят этого пренебрежения? «Тем хуже для них», — усмехнулся Аюшин и подошел к окну. Рядом громыхал трамвай, торопились люди, маялась очередь за водкой... Во всем виделась такая привычная и понятная ему жизнь, что он лишь сейчас неожиданно остро ощутил свою отторгнутость.

Зазвонил телефон. Аюшин обернулся, но с места не сдвинулся. Телефон продолжал звенеть. Второй раз, третий, пятый, седьмой... Аюшин догадался, что звонят ему или же испытывают его нервы. Ведь если на третий звонок никто не отвечает, ясно, что хозяина нет в кабинете.

Аюшин подошел к столу и поднял трубку.

— Да, — сказал он. — Слушаю.

— Кто это? — прогудел массивный голос, и Аюшин уловил волнение говорившего.

— А кто вам нужен?

— Капитан Плаксин на месте?

— Я не знаю, где его место.

— С кем говорю?

— Так, посторонний... С улицы случайно зашел... А вы кто?

В трубке посопели, но ничего не ответили. Звонивший, похоже, озадаченно положил трубку. И тут до Аюшина дошло, что здесь не редакция, что здесь не пьют пиво, сюда не забегают девушки с робкими заметками о прилетевших скворцах или улетевших ласточках. И над анекдотами здесь не смеются, с ними борются, их пресекают. И помещение предназначено именно для этого — бороться и пресекать. Хотя анекдотов они знают, наверное, не меньше, чем в редакции.

Вошел Плаксин, быстро взглянул на Аюшина, и тот понял, что капитан знает о телефонном звонке. Плаксин принес какую-то бумажку, и, судя по тому, как он с ней обращался, бумажка была важная и хранила в себе чью-то судьбу. Положив ее на стол, Плаксин сел, придвинул к себе телефон, начал набирать номер, но тут же снова положил трубку. Во всем его поведении ощущалась важность происходящего, что-то его тревожило, чем-то он был озабочен.

Испытующе посмотрев на Аюшина, снова впился в бумагу.

— Так, — сказал он наконец. — Как дальше жить будем, Юрий Николаевич?

— Все-таки будем?

— Не понял?

— Я хотел уточнить... Из ваших слов следует, что жизнь моя будет... еще некоторое время будет продолжаться?

Конечно, эти слова содержали изрядную долю дерзости, но Аюшин решил, что судьба его будет зависеть отнюдь не от того, как он поведет себя с капитаном, которому, судя по возрасту, давно пора быть майором. А кроме того, Плаксин, похоже, улавливает лишь общий смысл слов, а оттенки и подсмыслы ему недоступны. Впрочем, через секунду Аюшин убедился, что ошибается.

— Видите ли, Юрий Николаевич... Я должен объяснить вам ваше положение. Оно не столь блестяще, чтобы вы могли позволить ироническое отношение к чему бы то ни было. И ко мне в том числе.

— А к себе?

— Вам понятно, что я сказал?

— Если до меня правильно дошло... Вы советуете мне заткнуться?

— Ошибаетесь. Я советую вам относиться серьезнее к нашему разговору.

— Как, еще более серьезно?

Плаксин протяжно посмотрел на Аюшина, и тот понял, что перед ним сидит человек, возненавидевший его до конца жизни. Собственно, в открытии Аюшина не было ничего удивительного, отношения с ближними всегда складываются из незначащих слов, незаметных жестов, невинных взглядов. Где-то в нас все это собирается вместе, и мы сразу понимаем — вот враг, а вот друг. Природа предусмотрела быстрое и безошибочное средство оповещения и узнавания. Аюшин и Плаксин, еще ни слова не сказав о деле, о самих себе, уже друг друга поняли, и, сколько бы им ни пришлось встречаться в будущем, их взаимоотношения вряд ли изменятся.

— Так, — сказал Плаксин, как бы приказывая себе успокоиться. — Так... А почему вы не спросите, по какой надобности я пригласил вас сюда?

— Разве мне позволительно задавать такие вопросы?

— Нет, я вижу, разговора у нас с вами не получится.

— Я сказал что-то не так?

— «Не так» вы сказали очень много задолго до того, как оказались здесь. У нас есть подробная и очень серьезная информация о вашем образе мышления.

— Это, наверно, хорошо?

— Что хорошо?

— Ну... то, что ваше заведение работает столь успешно, что у вас много информации...

Плаксин помолчал, на его худых сероватых щеках обозначились два маленьких угластеньких желвака, но, видимо, зная об этой особенности своего лица, он тут же погасил их, открыв рот и несколько раз глубоко вздохнув.

— Должен сказать, Юрий Николаевич, что заведениями обычно называют публичные дома. А у нас — организация. Надеюсь, слышали, чем мы занимаемся?

— Слышать — слышал. Читать даже приходилось... Сейчас об этом много пишут... Знаете, даже песенка такая есть... «Сквозь дырку в черепе травинка прорастает...» — Аюшин улыбнулся беспомощно, извиняясь за неловкие слова, которые по невежеству сорвались с его уст.

— Мы тоже здесь кое-что читаем... Но предпочтение отдаем документам, а не досужим россказням.

— Вот это правильно, — одобрил Аюшин. — Я бы на вашем месте поступил точно так же.

— Теперь о вас. Положение настолько тревожное, что с вами выразил желание встретиться начальник отдела полковник Балмасов. Если вы, конечно, не возражаете.

— Нет-нет, что вы! Пусть встретится.

Плаксин резко взглянул на Аюшина, но, не увидев в его глазах издевки, осторожно перевел дух. Что-то настолько в Аюшине его раздражало, настолько вываливалось из тона, к которому он привык, что ему все труднее удавалось держать себя в руках.

Раскрылась дверь, и вошел пожилой, рыхловатый человек с добрым и усталым лицом, помеченным мукой непреходящих забот. Седые волосы его были слегка всклокочены, китель распахнут, в руке он держал очки с поврежденной дужкой — хозяин, видимо, сам починил ее, обмотав изоляционной лентой.

— Так это вы и есть? — Он подошел к Аюшину. — Здравствуйте... Вот мы и познакомились... Балмасов, Евгений Максимович.

— Очень приятно, Аюшин. Юрий Николаевич.

— Наслышаны мы о вас давно, а встретиться все не доводилось.

— Вот и довелось. — Аюшин чувствовал, что Балмасов ждет от него вопроса, он должен растерянно спросить — дескать, что же вы обо мне слышали, чем же это я, глупый и поганый, привлек к себе ваше высокое внимание... Но промолчал.

Балмасов вертел дужку очков, покусывал их, склонив голову набок, но, не дождавшись вопроса Аюшина, огорчился.

— Вы не догадываетесь, что я имею в виду?

— Нет, а что... Я должен догадаться?

— Зачем, — добродушно улыбнулся Балмасов. — Сам подскажу... Я имею в виду вашу... деятельность... Нештатную, скажем так. Хотя по вашей активности можно предположить, что она вполне штатная. Анекдоты, слухи, забавные случаи... Все это в ваших устах имеет столь четкую направленность, что наводит нас... — Балмасов замялся.

— На мысль? — подсказал Аюшин.

— Совершенно верно. Просматривается явная попытка принизить, выставить в недостойном виде, в оскорбительном смысле работу, которую ведет наш народ, наше руководство. Если мы соберем вместе побасенки, которые вы рассказали за последние полгода... — Балмасов кивнул в сторону стола, и Аюшин с удивлением увидел, что там, словно сгустившись из воздуха, появилась коричневая папка страниц этак с полсотни, а скосив глаза, он прочитал на обложке свою фамилию, написанную крупными фиолетовыми буквами. — Так вот, если мы все это сложим и оценим... Получается весьма целеустремленная деятельность. Вчера, например, вы три или четыре раза рассказали анекдот про Мавзолей...

— Пять раз, — поправил Плаксин, заглянув в папку.

— Про то, как чукчу живьем в Мавзолей положили? — спросил Аюшин. — Но ведь Мавзолей — только могила, может быть, дороже обычной. И туда могут положить кого угодно...

— Не надо. — Балмасов поморщился. — Не надо, Юрий Николаевич. Все мы прекрасно понимаем смысл анекдота. Мавзолей — святыня народная. Я привел этот пример лишь для того, чтобы вы знали... Понимаете? Очень хорошо. И как же нам поступить?

— Право, не знаю даже, что и посоветовать, — растерянно проговорил Аюшин, мучительно пытаясь вспомнить, кому он вчера рассказывал про злополучного чукчу. — Мне кажется, что в любом случае вы поступите так, как того требует закон.

— Разумеется, — кивнул Плаксин. — Но закон позволяет нам учитывать личность человека, его собственную оценку своих деяний.

— Скажите, — заговорил Балмасов, — вы... и дальше намерены работать в газете?

— Если не возражаете.

— Хочу вам открыть некоторые наши служебные тайны...

— Может, не стоит?

— Отчего же... У нас есть надежные данные о том, что ведется большая, продуманная работа по дискредитации нашего государства. Задействованы мощные центры, выделены деньги, подключены очень серьезные силы... И вы, может быть, сами того не зная... во всяком случае, мне так хочется думать... стали одним из исполнителей...

— Где вы берете эти анекдоты? — резко спросил Плаксин.

Аюшин молчал.

— Здесь принято отвечать на вопросы, — напомнил Балмасов.

— Ха, если я скажу, что слышал в курилке, вы же мне не поверите.

— Почему же, — отечески улыбнулся Балмасов. — Охотно поверю.

— Тогда в курилке.

— Очень хорошо. Я поверю всему, что вы скажете. Но с одним условием — вы тоже будете мне доверять.

— Верить и доверять — разные вещи.

— Не вижу большого различия, — недовольно заметил Плаксин.

— Ну как, ладушки? — Балмасов положил плотную теплую ладонь Аюшину на колено.

— Заметано, — ответил Аюшин, стараясь понять, о чем это он договорился с этим ласковым полковником.

— Прекрасно! Сейчас вам придется написать подробную объяснительную записку... Должны же мы отвечать на заявления. — Он покосился на папку. — Укажите, что анекдоты, которые вы распространяли, услышали на улице, в трамвае, где угодно, что в вашей деятельности злого умысла нет... Это вас устраивает?

— Очень правильное решение.

Зазвонил телефон.

Плаксин взял трубку, послушал, сдвинув брови.

— Минутку, — сказал он почтительно, — Евгений Максимович... Вас. — Балмасов взял трубку и, едва поднеся к уху, сразу преобразился, подобрался, сделавшись чуть ли не стройным. — Да, — сказал он, и в его голосе вместо расслабленно-барских ноток появилась и твердость, и зависимость, он признавал, что оплошал, но просил учесть, что очень старался. — Понял. Как раз этим и занимаемся. Да, он здесь. Нет, не настолько. Хорошо, я потом доложу. — Балмасов положил трубку и осторожно перевел дух. — Интересуется.

— Неприятная история, — заметил Плаксин, взглянув на Аюшина. И тот просто не мог не увидеть его озабоченность.

Да, Плаксин играл. Аюшин еще не осознал, что его насторожило, он лишь отметил некоторое несоответствие лица Плаксина всему происходящему. Опять заговорил Балмасов, причем поспешно, будто словами хотел что-то погасить, стереть в памяти Аюшина. И слова его были необязательны. Не было в них ни смысла, ни значения.

— Да, — обернулся Балмасов уже от двери, — когда закончите, зайдите ко мне. К тому времени я все утрясу. — Он поднял глаза к потолку. Дескать, там начальство, и его я беру на себя.

А Аюшин, получив от Плаксина с десяток листков бумаги, неважной, между прочим, бумаги, желтоватой, рыхловатой и вроде бы даже слегка мохнатой, вынул ручку и за пятнадцать минут бойко истолковал свою зловредную деятельность. Ему даже удалось ввернуть ловкую фразу, которую можно было понять и как раскаяние, и как усмешку над собственным положением. Анекдоты он ни от кого не получал, вражеского смысла в них не вкладывал, рассказывал исключительно ради общения и по собственной бестолковости. Работа ему нравится, он был бы счастлив посвятить журналистике остаток дней, а впредь обещает к анекдотам относиться осторожнее, к слушателям осмотрительнее...

— Бдительнее, — подсказал Плаксин, проходя мимо и заглянув в текст.

— Это верно, — согласился Аюшин и добавил: — Бдительнее. — Поставил дату и расписался. Плаксин все внимательно прочитал, достал из стола тяжелый литой дырокол, по всей видимости, одного возраста с этим зданием, продырявил аюшинские листочки и подшил их в папку. Потом сунул ее в сейф, запер его, подергал для верности ручку. И Аюшин не мог избавиться от ощущения, что в сейф запирают что-то очень для него важное, может быть, какую-то часть его самого. Плаксин сидел минуту в неподвижности, уставясь в стол, похоже прикидывая — все ли сказано, все ли сделано. Наконец поднялся.

— Пошли. Балмасов ждет. Прямо по коридору, — сказал он, опять пропуская Аюшина вперед. — А теперь налево. И вверх по лестнице. Вот здесь. — Плаксин остановился у тяжелой дубовой двери, осмотрел Аюшина, смахнул серую пыль с плеч и открыл дверь. Они оказались в приемной. — Мы по вызову, — сказал Плаксин молодому лейтенанту.

— Проходите, я знаю.

Аюшин вошел и остановился, все еще маясь от неопределенности, — что-то его тревожило, что-то саднило в душе, но понять причину он не мог. То ли оплошность какую допустил, то ли не понял чего-то важного...

— Ну, как? — Балмасов поднялся из-за стола. — Все в порядке? Ну и ладушки. Рад был познакомиться. — Он протянул руку. — Если позволите, дам вам добрый совет — впредь ведите себя осмотрительнее.

— И бдительнее, — добавил Аюшин.

— Можно и так сказать, — охотно согласился Балмасов. Взяв Аюшина под локоть и не обращая внимания на Плаксина, он медленно прошел с ним по большому кабинету. — Вот еще что... Как говорится, услуга за услугу... Вы много ездите, встречаетесь с людьми, у вас много знакомых... Если станет известно о чем-либо представляющем для нас интерес... Надеюсь, вам не трудно будет позвонить... Запишите наши телефоны... Впрочем, я сам. — Он подошел к столу, взял клочок бумаги и, черкнув несколько цифр, протянул Аюшину. — Всегда к вашим услугам. Договорились? — Балмасов протянул руку. И тому ничего не оставалось, как эту руку пожать. — Вот видите, как славно. — Балмасов явно испытывал облегчение, и в его улыбке, кроме усталости и бесконечной маеты, появилось удовлетворение. — Я знал, что мы найдем общий язык. Понадобится помощь — звоните. Авось поможем. Мало ли... У нас есть кое-какие возможности... И морального и материального плана... А?

— Да, конечно, я понимаю. — Аюшин опять почувствовал зыбкость. — Если мне станет известно о чем-либо действительно важном, представляющем реальную опасность...

— Не надо! — махнул рукой Балмасов, пресекая его попытки выбраться на твердую почву ясности. — Зачем вам брать на себя труд и решать — серьезная у вас информация или не очень... Да вы и не сможете ее оценить. Самая незначительная зацепочка, брошенное слово, какой-нибудь двусмысленный жест вдруг выводят на такое, на такое... Все проще, Юрий Николаевич! Позвоните, посоветуйтесь. Может быть, сами заглянете как-нибудь — всегда вам рад. Или пришлите письмецо, а то ведь звонить не всегда удобно... Ладушки?

— Ну что ж. — Аюшин почувствовал, что его ладонь опять погрузилась в теплые объятия балмасовских пальцев.

— До скорой встречи! — Улыбку Балмасова иначе как отеческой назвать было просто невозможно. — Капитан, доставьте Юрия Николаевича к редакции. Как говорится, где взял, туда и положи. А в его папке отметьте нашу договоренность. И пусть Юрий Николаевич распишется.

— Все будет сделано.

Весь день Аюшин не находил себе места, ходил по редакции из кабинета в кабинет, ушел с работы раньше времени. Его раздражала все та же неопределенность. Нельзя сказать, что он был до смерти перепуган, нет, он вполне владел собой, помнил все, что сказал, что услышал от этих людей. И, только проснувшись где-то перед рассветом, он негромко и внятно, как нечто давно для себя установленное, произнес слова, которые все поставили на место:

— Господи, да ведь меня завербовали...

И окончательно проснулся. Его обдало холодом. Сбросив ноги на пол, он сел, уставившись в сероватое окно. Припоминая снова весь разговор, Аюшин находил все больше оттенков, намеков, слов, которые подтверждали одно — он согласился доносить обо всем, что может заинтересовать Плаксина и Балмасова. Даже расплатиться пообещали, награду посулили...

— Да я же стукач! — простонал Аюшин и схватился руками за голову. — Ни фига себе, облапошили охламона, — добавил он на непонятном языке. Но легче не стало. Он теперь попросту стукач, причем самого низкого пошиба, стукач-общественник, который слушает, запоминает и доносит, доносит, доносит. Кто анекдот какой принес, кто про колбасу что-то сказал, про начальство, кто засмеялся некстати, а кто загрустил, кто с кем переспал, а кому не удалось... Причем как легко и бездумно он согласился со всем, что ему предложили! Балмасов и не надеялся на столь успешный торг, даже не предполагал, что он, Аюшин, окажется таким слабаком. Ловко они все разыграли. Только теперь Аюшин понял выражение лица Плаксина, которое так озадачило его в кабинете, — тот исполнял свою роль не в первый раз, она всегда ему удавалась, и он позволял себе даже халтурить, как актер, почесывающийся в глубине сцены, уверенный, что взгляды зрителей устремлены на главного героя.

Дальнейшая жизнь Аюшина потеряла для него всякую привлекательность. Он опасался телефонных звонков, боялся поднять трубку, чтобы не услышать Балмасова или Плаксина, охотно ездил в самые никудышные командировки, старался задержаться подольше, в то же время прекрасно понимая, что при желании с ним свяжутся за одну минуту. Бумажку с телефонами он спустил в унитаз, но, как выяснилось, мог этого и не делать — цифры, написанные фиолетовыми чернилами, навсегда, как татуировка, втравились в его память. Аюшин стал плохо писать, исчезла легкость — его очерки приобрели назидательность. Аюшин покидал самые соблазнительные компании, едва начинался интересный разговор, выходил из кабинета, стоило кому-нибудь начать рассказывать анекдот.

Но проходил день за днем, его никто не тревожил, и Аюшин постепенно забывал о своем посещении лилового дома. Его отпустило ощущение зависимости, и он написал несколько фельетонов, где его язвительность достигла почти прежнего уровня. Однако он понимал, что все так просто кончиться не может, и готовился к будущему разговору. И вот однажды, когда, потеряв всякую бдительность, он сидел откинувшись в кресле и сочинял название к совершенно безответственному фельетону, перед его глазами возникла покачивающаяся телефонная трубка.

— Тебя, — сказала юная авторша.

— Да! — беззаботно крикнул Аюшин. — Слушаю!

— Здравствуйте, Юрий Николаевич! Плаксин звонит.

— Рад вас слышать! — ответил Аюшин, чувствуя, как сердечко его дернулось в тесноте грудной клетки. — Как поживаете? Как ваши успехи?

— Спасибо, ничего. Забыли вы нас, Юрий Николаевич... нехорошо.

— Что вы, что вы! Забыть вас невозможно! Я помню о вас постоянно! Но вот беда — все нет повода встретиться!

— Вы бы заглянули, Юрий Николаевич... А повод найдется. — По тону Плаксина можно было догадаться, что тот в кабинете не один. Видимо, Балмасов сидел рядом. — Слухи до нас дошли, что с анекдотами вы завязали... Правильно, конечно, но жизнь стала скучнее, а?

— Почему же, есть анекдоты, сколько угодно...

— Юрий Николаевич, — раздался в трубке голос Балмасова, — надо встретиться. Завтра, например. Часа в три. Договорились?

— Боюсь, не смогу.

— Если я правильно понял, не сможете и послезавтра?

— Похоже на то.

— Рискуете, Юрий Николаевич...

— Что делать... Такова жизнь.

— Жаль, очень жаль, — отечески проговорил Балмасов и положил трубку.

Некоторое время Аюшин сидел неподвижно, подперев щеку и глядя в окно. Потом замедленно, вроде через силу, открыл тумбочку, достал бутылку красного вина, приготовленного на вечер, не торопясь открыл ее под остановившимися взглядами нескольких человек, налил полный стакан и все с той же замедленностью выпил.

— Ну ты даешь! — восхитилась юная авторша.

— Жизнь, — Аюшин развел руками, ощущая идущее изнутри спасительное легкомыслие. — А ты? Выпьешь?

— Я бы отказалась, но нет сил...

— Прошу. — Аюшин великодушно наполнил стакан.

На следующий день опять позвонил Плаксин.

— Юрий Николаевич? — обратился он. — Вы не передумали?

— Вы о чем?

— Понятно. Мне поручено передать вам кое-что... Не хотелось, чтобы вы восприняли это как угрозу... Все проще. Мы понадеялись на вас, а вы подвели... пообещали, но не сделали. Ну, да ладно. Хотите, я скажу, что ожидает вас в ближайшее время?

— Конечно!

— Вас выгонят из газеты.

— За что?

— Мотив может быть каким угодно, но выгонят ваши же товарищи за сотрудничество с нами. Стукачей нигде не любят, Юрий Николаевич.

— Неужели я вам так нужен?

— Да нет... Просто обидно. Мы не привыкли, чтобы с нами так обращались.

— Привыкайте.

— Боюсь, рановато.

— А по-моему, в самый раз. Но услуга за услугу... Я, так и быть, скажу, за что выгонят вас.

— Меня?!

— Да. Я напишу в ваши верха о том, как вы раскрыли мне все ваши цели, методы, приемы...

— А что вы об этом знаете, Юрий Николаевич! — рассмеялся Плаксин.

— А зачем мне все знать? Додумаю.

— Ну-ну!

Они встретились через три года, летом, на речном пляже. На берегу росли ивы, плескались выгоревшие флаги, в воде отражались тощие яхты. Аюшин фотографировал купальщиц, рядом на треноге висела пестрая витрина его продукции. Снимки поблекли на ярком солнце, но это никого не смущало, и веселые компании охотно соглашались позировать бойкому фотографу. А по асфальтовой дорожке мимо пляжных грибков в подкатанных штанах и майке Плаксин катил бочку с пивом. Притомившись, он остановился, сел на бочку и закурил. Тут его Аюшин и щелкнул, а на следующий день на этом же месте вручил снимок. Очень хорошая получилась фотография — солнечная, радостная, на лице у Плаксина наслаждение от первой затяжки, за его спиной девушки с невероятными улыбками, река, ивы, очередь к пивному ларьку... «На добрую и долгую память о совместной борьбе за всеобщую безопасность», — написал Аюшин на обороте.

Но это было на следующий день, а тогда, увидев направленный на него фотоаппарат, Плаксин в первую секунду встрепенулся, вспомнив, видимо, прежние инструкции, но тут же расслабился, даже улыбнулся, а Аюшина узнал, лишь когда тот убрал от лица фотоаппарат.

— Старик! — радостно протянул Аюшин. — Хочешь анекдот? Слышал, как чукчу живым в Мавзолей положили?

— Старый, — беззлобно отмахнулся Плаксин. — А ты знаешь, как чукча решил купить часы со Спасской башни?

— Знаю, но все равно расскажи!

— Как поживаешь?

— Ничего. — Аюшин кивнул в сторону треноги. — А у тебя как? Уцелело государство?

— Государство-то уцелело, а я вот не очень... Напрасно ты на меня телегу накатал, ох напрасно!

— Ничего я на тебя не катал! — воскликнул Аюшин.

— Честно?! — Плаксин от удивления даже с бочки спрыгнул. — А за что же меня тогда...

— У Балмасова спроси, — рассмеялся Аюшин. — Я не писал. Бесполезно. Ворон ворону глаз не выклюет.

— Выклевал, — с сожалением проговорил Плаксин. — Я у них первый человек! Пока бочку не прикачу, так и будут стоять на солнышке. Пошли. — И, опрокинув бочку набок, он покатил ее, пиная босыми пятками, к тому месту, где уже выстроилась очередь голых мужчин и женщин. Не совсем, конечно, голых, почти.

 

 

↑↑ СИЛА СЛОВА

Поначалу никто не связывал странные события в заводоуправлении с появлением новой уборщицы. Ну пришла тетя Паша и пришла. Определили ей участок работы, оговорили всякие условия, пригрозили слегка, как водится, чтоб не увиливала от обязанностей, не прогуливала, не теряла метлы и швабры. Потом прибавили ей и ту работу, которую она выполнять была вовсе и не обязана, — уборку буфета, двора, еще что-то, но пообещали с отпуском, путевку посулили в летний месяц — в общем договорились.

И приступила тетя Паша к работе.

Надо сказать, что заводоуправление — это только слово большое да значительное. За этим словом стояло небольшое двухэтажное здание с громыхающими дверями на разболтанных петлях. У порога лежала деревянная решетка, сквозь которую должна была проникать грязь, но до появления тети Паши грязь эта никуда не проникала, поскольку решетка была напрочь забита. Завод этот выпускал продукцию самую что ни на есть простую — гвозди, дверные петли, гвоздодеры, лопаты и прочую дребедень. И народец здесь подобрался тоже пошиба не больно высокого. Оно и понятно — для выпуска гвоздодеров не требуются специалисты по электронике, знатоки программного управления, да и роботы сюда еще не добрались. А специалисты высокого класса постепенно ушли на соседние предприятия, где им предложили и зарплату повыше, и премию квартальную, и тринадцатую зарплату, и путевку к морю, и машину вне очереди — вещи вроде бы и не самые главные в жизни, но от которых трудно отказаться, которыми почти невозможно пренебречь.

Однако на заводе этом, называвшемся, если не ошибаюсь, «Красный гвоздь», люди остались, искренне преданные металлопроизводству и традиционному способу обработки металла с помощью ковки, штамповки и прочих приемов, для которых требовалась хорошая кувалда и массивная наковальня. Кроме того, к чести коллектива завода следует отметить, что он заслуженно гордился тем, что его продукция не залеживалась ни в селе, ни в городе.

Так вот тетя Паша. Обычная уборщица, и одета она была в точности так, как ей и подобает, — коричневые чулки, косынка неопределенного цвета, синий халат, который ей выписали на складе. Халат оказался явно великоватым, но тетю Пашу это нисколько не смущало, она заворачивалась в него несколько раз, как в большую синюю простыню, и повязывалась поверх тонким простроченным пояском. Такие халаты выдавались слесарям не то на два года, не то на три. Было тете Паше наверняка больше пятидесяти, лицо ее от постоянного высматривания окурков, конфетных оберток, металлической стружки и прочего мусора приобрело выражение пронзительное и осуждающее. Фигура у нее была тоже слегка сутуловатая, поскольку вряд ли она в своей жизни работала кем-либо, кроме уборщицы. В заводоуправлении вряд ли кто мог сказать, какие у тети Паши глаза, да и о чем думать — какие глаза у уборщицы! Главное, чтоб мусор видела.

Единственное, что отличало тетю Пашу от других уборщиц, это ее постоянное ворчание. И тоже не беда — так ли уж важно, о чем ворчит уборщица. Кто-то окурок бросил на пол — ей уж на полдня есть о чем говорить, а там кто-то ноги не вытер, кто-то в туалете беспорядок оставил. Бывает, чего уж там, еще как бывает. Пажеское воспитание мы получили не все, случается, что и плюнем не там, и чихнем не так, и вообще...

Первое происшествие случилось в курилке, недалеко от туалета. Коридор там образовывал тупик, и в этом закутке был установлен ящик с песком, на стене висел красный баллон уже неизвестно сколько лет, тут же на красном деревянном щите лопата была укреплена крест-накрест с ломом, раздвоенным на конце вроде змеиного жала. И вот в этом тупике все и произошло. Стоят люди, болтают обо всем на свете по случаю обеденного перерыва. Больше всех, конечно, счетовод Жорка Шестаков. Без устали в который раз рассказывал, как он преодолевал Клухорский перевал, как в кедрачах за Уралом шастал, но больше всего он любил рассказывать, как у карточных шулеров выигрывал и те ничего не могли с ним поделать, не могли преодолеть силу его проницательности и замечательного карточного чутья. И вот рассказывает Жорка, рассказывает, одну сигаретку в волнении закурит, другую закурит, тут же бросит ее в урну, но, ясное дело, далеко не все его окурки попадали в узкую горловину мусорного ведра, и мимо пролетали, и даже довольно далеко от ведра падали. Естественно, и тетя Паша тут как тут, она уже на второй день знала, где больше всего мусора собирается, в какое время, и даже основные источники этого мусора тоже вычислила.

И вот тут, едва только Жорка покончил с Клухорским перевалом и приступил к разоблачению шулерских приемов, тут все и началось. До этого момента в курилке стоял легкий галдеж, прерываемый смехом, возгласами недоверия, восхищения, многие Жорку вовсе не слушали, поскольку он каждый день рассказывал одно и то же... И вдруг все смолкли. Не просто замолчали, не просто стали говорить тише, а можно сказать... поперхнулись. Потому что все увидели, что Жорка-счетовод начал медленно отрываться от земли. Сначала можно было подумать, что он стал на цыпочки, Жорка часто становился на цыпочки по причине небогатого роста, а тут вроде он раз на цыпочки стал, потом еще раз, потом еще... Медленно, тихонько, сантиметр за сантиметром он отрывался от пола и вот уже оказался выше всех, а между его подошвами и крашеными досками пола образовалось пространство сантиметров тридцать, не меньше. Тут уж и сам Жорка замолчал, глазками своими маленькими испуганно так моргает, понять ничего не может. Повертел головой, убедился, что рядом никого нет, что никто с ним шутки не шутит. Да и какие шутки — приятели по курилке попросту отшатнулись от него, как от привидения какого-нибудь. Жорка рот открыл, хотел что-то сказать, даже сказал что-то, но никто его не услышал, изо рта у него исходило невнятное сипение. Кое-кто, увидев такое, начал пятиться, пятиться и скрываться в ближайших отделах, а те, которые остались, увидели, что, когда Жорка оторвался от земли примерно на полметра, начал он тихонько заваливаться на бок. Чтобы сохранить равновесие и достойное вертикальное положение, Жорка взмахнул руками, хотел было ухватиться за что-нибудь, но смог дотянуться только до лопаты. Однако это ему не помогло, он продолжал клониться, пока не занял горизонтального положения. Тут уж он перестал махать руками, видимо, смирившись, покорившись неведомой силе.

Жорка лежал примерно в метре от пола, сжав в одной руке деревянный черенок лопаты, а другую вытянув вдоль тела, лежал, моргал глазками, и только его кривоватый нос жадно ловил воздух, ноздри трепетали, потом напряглись и побелели. И вдруг, когда он уж совсем принял горизонтальное положение, колдовская сила вроде как кончилась, иссякла, и было такое впечатление, будто подпорка невидимая, которая все это время держала Жорку в воздухе, исчезла. И Жорка с высоты одного метра брякнулся на пол, усыпанный окурками. И так был всем происшедшим ошарашен, что даже не решался подняться, молча лежал рядом с лопатой и покорно смотрел в потолок, словно ожидал еще каких-то событий.

А тут тетя Паша.

— Чего разлегся? — непочтительно спросила она, останавливаясь. — Ишь, делать дураку нечего!

Жорка устыдился. В самом деле, чего лежать-то? Он быстро, суетливо поднялся, отряхнулся, хихикнул по привычке, чтоб как-то неловкость замять, но продолжить рассказ о посрамлении им карточных шулеров не смог. Не смог. Да и обеденный перерыв заканчивался. Жорка направился было в свой отдел, чтобы там в тишине прийти в себя, но его остановил резкий голос тети Паши.

— А инвентарь?! —крикнула она на весь коридор. — Пользовался лопатой — положь на место.

Жорка послушно вернулся, поднял с пола лопату и повесил ее на щит, зацепив за два кривых гвоздя.

Заводоуправление в этот день больше не работало. Все только и говорили об удивительном происшествии со счетоводом Жоркой Шестаковым. Сам он был непривычно молчалив, задумчив, сидел в своем углу в синих нарукавниках и без конца гонял движок по логарифмической линейке. К нему обращались, спрашивали о самочувствии, интересовались, не случалось ли с ним подобное раньше, не болел ли он чем-то особенным в детстве, спрашивали, не слишком ли много он выпил накануне, с кем пил, где, не подмешали ли ему чего-нибудь зловредного, но Жорка только кивал невпопад не то утвердительно, не то отрицательно, и в конце концов его оставили в покое.

Но обсуждение продолжалось, и единственным человеком, который отнесся к происшедшему совершенно равнодушно, была тетя Паша. Она не задала никому ни единого вопроса, не прислушалась ни к одному мнению и вообще вела себя так, словно ничего и не произошло. А вокруг говорили о летающих тарелках, о пришельцах из космоса, о восточной медицине, о проклятии египетских фараонов, и ко всему этому тетя Паша отнеслась так, словно речь шла о квартальном плане по выпуску гвоздодеров. Некоторые уже тогда заметили странное поведение уборщицы, но не придали этому значения, объяснив его для себя невысоким умственным развитием тети Паши, убогостью ее общественных и научных интересов.

А секретарша директора, которая чувствовала себя обязанной заботиться о производственных заданиях, о нуждах предприятия, заметила недовольно:

— Чем языками болтать, брали бы лучше пример с тети Паши. Пока вы тут треплетесь, она уже весь коридор вымыла.

На следующий день счетовод Шестаков на работу не вышел. У него поднялась температура, он бредил, говорил что-то о воздушных ямах, но участковый врач все объяснил нервным потрясением и наказал жене Татьяне поить мужа крепким чаем с малиной.

В заводоуправлении все уже начали забывать о странном происшествии с Шестаковым в курилке, объяснив все действием табачного дыма: дескать, в дыму всем показалось это необъяснимое явление, а у Жорки от обилия выкуренных сигарет закружилась голова, он поскользнулся на окурке и упал, а падая, невольно ухватился за лопату. Вот и все. И говорить тут не о чем.

Но вдруг опять.

Шло очень важное совещание у директора — посвящено оно было выполнению задания по выпуску гвоздей, под угрозой оказалось задание. За длинным столом сидели начальники участков, прорабы, мастера, бригадиры. Директор Илья Ильич Шашкин на это совещание немного опоздал и в свой кабинет вошел, когда все уже сидели за столом. Вошел и выпустил дым изо рта. Видимо, еще там, в коридоре, он успел затянуться, вдохнул дым, отбросил окурок в сторону и, только войдя в кабинет, выдохнул дым.

Началось совещание. Выступают ответственные товарищи, предлагают всевозможные меры, которые будут способствовать выполнению гвоздевого задания, и тут все замечают, что над директором Шашкиным поднимается легкий, почти невидимый дымок. А через некоторое время стало заметно и пламя. Оно пробивалось не то из-за воротника, не то из ушей. А сам Илья Ильич между тем сидел совершенно невозмутимо, выпятив изрядное свое брюшко, моргал светлыми ресничками и иногда почесывал рыжеватую с сединой бородку. По всему было видно, что он увлечен совещанием и не замечает огня, который к тому времени уже набрал изрядную силу. Голубоватые язычки пламени поднимались над волосами Шашкина, из-за воротника, потом показались из рукавов. И вот уже лица директора стало почти не видно, оно скрылось за чуть гудящими языками огня фиолетово-синего цвета.

Судя по спокойному лицу Шашкина, он не только не чувствовал боли, он даже не замечал ничего. Он не катался по полу, не кричал от боли, не орал, но в воздухе сильно запахло паленой шерстью, а нейлоновый галстук Ильи Ильича начал плавиться и у всех на глазах поплыл по пиджаку тоненькой струйкой.

Какое уж тут совещание, какие гвозди! Все вскочили с мест, начали бегать вокруг стола, а сам директор, увидев наконец, что происходит, сидел, боясь пошевелиться, и только глаза его вращались, бегали вслед за каждым язычком пламени, вслед за каждым подчиненным, которые изо всех сил проявляли сочувствие к нему. Счетовод Жорка Шестаков, недавно перенесший нервное потрясение, оказался более подготовленным ко всяким неожиданностям — видимо, печальное происшествие, случившееся с ним самим, закалило его нервную систему. Он бросился в коридор, сорвал со стены красный баллон и, ворвавшись с ним в кабинет директора, ахнул предохранитель об пол. Дождавшись, когда из баллона ударит сильная струя, он бесстрашно направил ее прямо в лицо Шашкину. Тот закашлялся, рванулся, хотел было выбежать из кабинета, но участники совещания тут же сдернули со стола зеленое сукно, набросили его на Илью Ильича, завернули, закатали его и, свалив на пол, сами уселись сверху. Директор, более напоминающий в этот момент куколку шелкопряда, дернувшись несколько раз, затих, и только глаза его молили о пощаде.

Все очень удивились, когда, развернув директора, не обнаружили на нем никаких следов ожога. Правда, сильно воняло паленой шерстью и половина директорской бороды явно обгорела, ресницы его тоже были опалены, на груди местами выгорела седоватая шерсть, как бывает по весне, когда мальчишки поджигают высохшую прошлогоднюю траву.

Через несколько месяцев, когда Илью Ильича уже выписали из психиатрической лечебницы и он приступил к выполнению своих обязанностей, в заводоуправлении произошло еще одно событие, которое оказалось последним.

Был день зарплаты.

Как обычно, все не столько работали, сколько смотрели в окна — не показалась ли кассирша с толстым портфелем, не пора ли занимать очередь к маленькому зарешеченному окошку, откуда выдавались деньги. Все были оживлены, шутили, рассказывали анекдоты на разные темы, намечали вечерние встречи и нет-нет да и поглядывали на часы. А кассирша запаздывала. С ней это случалось, но в этот день ее опоздание было явно больше, нежели то, к которому все привыкли. И самые предусмотрительные и нетерпеливые уже начали занимать очередь к окошку, не дожидаясь этой суетной, писклявой бабенки.

Как потом выяснилось, кассирша, уже получив в банке деньги, забежала по дороге в какой-то магазин, где в этот день продавали что-то женское. Не то трусики, не то маечки, не то еще что-то более женское. Естественно, именно эта вещь нужна была ей позарез, она простояла больше часа в очереди. А когда пришла, через пять минут уже все заводоуправление знало причину опоздания. По своей глупости кассирша тут же, в бухгалтерии, похвасталась обновкой. На ее беду, и тетя Паша в этот момент находилась в комнате бухгалтерии — она торопилась и начала уборку, не дожидаясь конца рабочего дня. Она по привычке ворчала себе под нос и на покупку кассирши не смотрела — обновки ее давно уже не интересовали. Но кассиршу тетя Паша ждала с нетерпением. Дело в том, что она уходила в отпуск, ей срочно нужны были деньги, и своим опозданием кассирша довела тетю Пашу до крайней степени возмущения. За что и поплатилась.

А произошло следующее. Открывает кассирша зарешеченное окошко, привычно покрикивает на столпившихся в коридоре сотрудников заводоуправления, выдвигает ящик стола, чтобы взять ведомость, и видит, что ее там нет. И ничего в ящике нет, ни пылинки. Ни шариковой ручки, ни романа Сименона, ни губной помады — ничего.

Кассирша Анжела Федоровна, женщина мужественная, привыкшая иметь дело с ценностями, сознания не потеряла. Но когда, выдвинув второй ящик, куда только что сложила свои обновки, увидела, что он тоже пуст, Анжела Федоровна побледнела.

— Так... — сказала она. — Из кассы я не выходила. И к нам никто не входил. Значит, кто-то из своих. — Анжела Федоровна тяжелым взглядом обвела всех сотрудников бухгалтерии. Никто не дрогнул, не проявил никакого намерения покаяться.

Анжела Федоровна поднялась и направилась к сейфу — она подумала, что, может быть, по рассеянности сунула туда и обновки, и ведомость вместе с деньгами. Повертев ключами, потом холодными рукоятками, Анжела Федоровна открыла сейф. Он тоже был пуст. Анжела Федоровна с минуту смотрела на его железные внутренности и не увидела ни печати, ни поролоновой подушки, пропитанной чернилами, ни единой бумажки. Не было там и денег. Только убедившись в этом, только потыкавшись вздрагивающей ладошкой в бездушные железки и не нащупав тугих денежных пачек, Анжела Федоровна молча, без единого звука опрокинулась навзничь.

Вызвали милицию.

Заводоуправление снова бурлило, снова все были взбудоражены непонятным событием. Счетовод Жорка Шестаков, который был главным героем первого происшествия, проявил завидное самообладание во время второго и теперь хотел оказаться полезным. До прихода милиции он заглянул во все ящики стола Анжелы Федоровны и убедился только в одном — все они были пусты, даже нижний, в котором Анжела Федоровна хранила свои старые туфли и сапоги в ожидании осенней распутицы. Жорка набрался духу и заглянул даже в сумочку кассирши — она была пуста, настолько пуста, каковой она не была даже во время ее приобретения. Пустыми оказались карманы кассирши. Нигде не было ни документов, ни чековой книжки, не нашлось даже удостоверения личности.

Приехала милиция. Допросы продолжались до глубокой ночи, все окна заводоуправления светились, сотрудники ходили, подавленные свалившимся несчастьем. Тщательный обыск всех помещений, включая чердаки, подвалы, архивы и даже закутки, куда тетя Паша прятала свои метлы, швабры, совки, — даже такой обыск ничего не дал.

Жорка Шестаков, возбужденный случившимся, попытался было рассказать милиционерам о том, как его пытались обмануть карточные шулера, но те не стали его слушать. Милиция уехала ни с чем.

В тот же вечер Анжелу Федоровну поместили в ту самую палату, в которой три месяца лечился Илья Ильич. Иногда ей становилось лучше, она что-то бормотала, но единственные связные слова, которые удалось разобрать, были такие: «Кто последний?» — слабым голосом спрашивала Анжела Федоровна. И тут же продолжала: «Я за вами». Врачи ничего не могли сказать определенного, не знали они даже, как долго продлится ее ужасное состояние.

После этого заводоуправлением метизников всерьез заинтересовались в институте психиатрии. Как-то в начале рабочего дня во двор заводоуправления въехала машина с красным крестом и еще одна машина — черная легковушка. Оказалось — целая бригада психиатров. Примерно за два часа они выяснили, в чем дело. Но объяснять ничего не стали. Тетю Пашу увезли с собой. Да не просто увезли, под ручку к легковушке проводили, на переднее сиденье усадили, рядом с водителем. Больше всего управленцев удивило поведение самой тети Паши. К тому немыслимому почету, с которым к ней отнеслись ученые, она сама отнеслась спокойно, как к чему-то естественному и закономерному.

Наконец ученые в белых халатах укатили. На прощание, правда, успокоили управленцев, что все их беды кончились, что больше никогда с ними не произойдет ничего подобного. От этого обещания всем стало немного грустно, потому что метизники уже стали привыкать к чудесам, и жизнь без них сразу потускнела, стала вдруг печальной и беспросветной. И гвозди, и даже гвоздодеры потеряли для них всякий интерес, и говорить на совещаниях о таких вещах всерьез они уже не могли.

Больше всего переживал счетовод Жорка Шестаков. Он замкнулся, в курилке уже не слышно стало его уверенного сипловатого голоса. В обеденный перерыв его часто видели одиноко бродящим по соседним улицам. Он вышагивал квартал за кварталом, не замечая знакомых, сумрачно и напряженно думая о чем-то. Видимо, происшествие, которое он пережил, и свидетелем которых, стал, что-то сдвинуло в его душе, растревожило, пробудило что-то неспокойное, может быть, даже крамольное. Гвоздевые проблемы начисто потеряли для него всякий интерес, и если он и заговаривал на работе, то только о смысле жизни, о роли человека во Вселенной и его возможностях на родной Земле. Все сходились на том, что Жорке открылось что-то неведомое, что его кратковременный отрыв от крашеного пола в курилке под действием неведомых сил нарушил равновесие в его организме и вселил беспокойство. Хохот в курилке раздражал его, анекдоты казались пустыми и никчемными. Дело дошло до того, что как-то зимой его увидели смотрящим в ясное морозное ночное небо.

— Что там? — спросили его.

— Звезды, — ответил Шестаков. И столько печали, столько тревоги было в его голосе, что спрашивающий, а это был директор Илья Ильич, содрогнулся от жалости и бессилия помочь своему подчиненному.

А еще повадился Шестаков ходить к институту психиатрии. Он и сам не мог объяснить, зачем он туда ходит, что надеется увидеть, узнать. Просто тянуло его к неприступным стеклянным дверям, и сам вид этих дверей, светящихся окон, мелькавшие тени на длинных белых шторах волновали его, и что-то отзывалось в его душе. А однажды через большие окна института он увидел тетю Пашу. Теперь на ней был белый халат, но работала она, похоже, как и прежде, уборщицей — подметала лестничный пролет, протирала окно, выгребала мусор из урны. Но теперь тетя Паша казалась ему сказочно недоступной. Даже когда она поздним вечером вышла из института и зашаркала к трамвайной остановке, Шестаков не решился подойти к ней.

Зато он как-то познакомился с молодым парнем, который вышел из института. Шестаков подошел к нему, попросил закурить, что-то сказал о Клухорском перевале и затащил в ближайшую пивную. Там он щедро угостил парня пивом, рассказал, как с шулерами в карты играл и всех их в дураках оставил, еще раз, но уже подробнее поведал, как он преодолевал Клухорский перевал, но рассказ его получился тусклым, не было в нем прежнего огня, не было восторга, задора и азарта, которыми он заражал метизников в курилке.

— Все это чепуха, старик, — сказал парень. — Знаешь, чего тебе не хватает? Убежденности.

— Ты так думаешь? — огорчился Шестаков.

— Вот ты сейчас рассказываешь, а я тебе не верю. А если и верю, то мне на это плевать. Вяло. Уныло.

— Но это правда, — попробовал было защититься Шестаков.

— Ну и что? На кой черт мне твоя правда, если она скучна и бездарна? На кой она мне, если у меня от твоей правды скулы сводит и пиво в горле останавливается! Вот у нас в институте работает одна бабуля...

— Кем? — успел вставить Жорка.

— Уборщицей. Понял? Уборщицей. Так вот стоит ей... — Парень опасливо оглянулся по сторонам и приник к столику, приглашая Жорку сделать то же самое. — Стоит ей выругаться как следует... — Парень оглянулся и закончил свистящим шепотом, обдав ухо Шестакова брызгами пива: — ...все сбывается. Понял? Однажды я торопился куда-то и на повороте урну нечаянно зацепил, урна упала и покатилась вниз по лестнице. А бабуля эта, уборщица, и говорит мне вслед... Наши слышали, они рядом стояли...

— И что же она сказала? — осевшим голосом спросил Шестаков.

— Чтоб, говорит, тебя подняло и треснуло. Вот.

— И что же?

— А вот то! Чувствую, что стало меня от земли отрывать. Будто сила какая-то неведомая схватила. И я не могу ни пошевелиться, ни закричать, ни на помощь позвать. Там решетка рядом оказалась железная, ограждение какое-то... Представляешь, я до решетки дотянулся, ухватился и...

— Ну? Ну?! — застонал от нетерпения Жорка.

— Из стены решетку вывернуло, а меня все-таки на метр от пола оторвало. А потом начало на бок заваливать. Я быстрее эту решетку от себя отшвырнул, думаю, если падать придется, то чтоб не на железо. И только я успел от решетки этой избавиться, тут меня об пол как ахнет... Руку вывихнул, старик... Вот так.

— А тетя Паша?

— Откуда ты знаешь, что ее зовут тетя Паша? — подозрительно спросил парень.

— Да ты же сам сказал! — нашелся Шестаков.

— Да? Не заметил даже... Ну ладно. Ей директор выговор объявил. Она, оказывается, подписку дала, что не будет злоупотреблять своей силой. Такая у человека убежденность, столько страсти, ненависти она в свое проклятие вкладывает, такая у нее уверенность в правоте своей, что возникает материальная сила. Приезжали как-то иностранцы, и решил наш директор показать им умение тети Паши. Но ничего не получилось. Конфуз. На сцене сила у нее не возникает. Только и удалось ей бумажку на расстоянии поджечь.

— Как?

— А, чепуха. Фокус-покус. Держит директор бумажку в руке, а тетя Паша в десяти метрах стоит. И говорит... Дескать, гореть тебе синим пламенем. Но опять ничего не вышло, бумажка только с уголков обуглилась — и все. Тогда директор и говорит иностранцам... Вы, говорит, станьте вон там на площадке на беломраморной, закурите и окурки на пол бросайте, ногами их топчите, можете, говорит, для пользы дела даже плюнуть на пол пару раз. Иностранцы смущаются, отказываются: мол, нам такого никогда в жизни не суметь. Сумеете! И ничего, еще как сумели. А директор наш, не будь дурак, из-за угла тетю Пашу на них и выпустил. А мы уж тут наготове с магнитофонами — эксперимент все-таки. И я сам слышал... Как увидела наша бабуля беспорядок, тут у нее и вырвалось... А, говорит, чтоб вас громом поразило! Как сказала, как сказала, старик! Мы потом на магнитофоне ее слова прокручивали — и то маленькие электрические разряды возникали. А тогда... — Парень зажмурился в ужасе и, закрыв лицо руками, начал раскачиваться из стороны в сторону.

— Что же произошло тогда? — спросил бледный от волнения Шестаков.

— Значит, так... Громыхнуло так, что стекла не везде выдержали. Гром, старик, самый настоящий гром. Резкий, с треском, как раскололось что-то. И молния! Ветвистая, кривая молния от потолка в пол. И как раз она прошла возле иностранцев. Они в кружок стали, вот в центр этого кружка молния и ударила. В полу дыра, понял? В мраморном полу — круглая дыра размером с хороший арбуз. И края оплавлены. Там, под мрамором, как это делается, бетон, арматура железная — все оплавлено. Иностранцы в себя пришли, щупают, по-своему лопочут, понять ничего не могут. Спустились на этаж ниже — и там в полу дыра. Четыре этажа молния пробила и в землю ушла. Правда, внизу дыра уже поменьше была, мой кулак еле проходил.

Шестаков долго молчал, глядя горящими глазами на опустевшую кружку от пива, потом спросил:

— Слушай, а у нее нет такого проклятия «чтоб тебе пусто было»?

— Старик! — Парень похлопал его по плечу. — У нее столько этих проклятий... У нас трое докторские диссертации защитили, понял? Однажды у нее вырвалось «чтоб тебе на том свете в смоле кипеть!»

— И что?! — ужаснулся Шестаков.

— Ничего. Представляешь, совершенно ничего не произошло. Но мы потом догадались — она же про тот свет говорила... Но человек, которому она это сказала... Был человек — и нет его. Сам-то он остался, но это уже бледная тень... Все о будущем думает, богословием увлекся, а однажды застали — в лаборатории в какой-то кружке смолу кипятит. И только она пузырями пошла, он туда, в эту смолу, палец и сунул.

— И что?

— Очень кричал. От боли. А недавно его в церкви видели... Вот так, старик. А ты говоришь, Клухорский перевал... Его девочки в шортиках переходят, этот перевал. Будь здоров, старик. Заболтался я с тобой. Пока.

Когда сошел снег и наступило лето, Шестаков, говорят, собрался и ушел на Клухорский перевал. Даже трудовую книжку в заводоуправлении не взял. Вроде кто-то видел его на перевале. Похудел, загорел, ходит в драных шортах, питается от туристов. Метизники звали его домой, говорили, что его должность счетовода сохраняется за ним, но Шестаков отказался. Как-то он объяснял свое решение, но понять было трудно. Хочу, говорит, постичь, хочу, говорит, проникнуться... А что за этим стоит — кто его знает. Но что обращает на себя внимание: в последнее время газеты сообщили, что в тех местах произошло несколько странных событий — самопроизвольно сошла снежная лавина на склоне, где она никогда до этого не сходила, и еще — на одной из отвесных вершин, куда и альпинист заберется далеко не каждый, оказался ишак, живой и невредимый. Вертолетом снимали... Такие дела.

 

 

↑↑ ДВЕРЬ В СЕБЯ

Случилось так, что Геннадий Георгиевич в своей жизни любил до обидного мало. И настоящей любви, так сказать, в полном смысле слова, тоже у него было гораздо меньше, чем ему хотелось. И любимых вещей, занятий, людей у него тоже почти не было. И не потому, что Геннадий Георгиевич был столь уж несчастен, вовсе нет, он просто был таким, как все мы. Да-да, у всех у нас любви в жизни оказывается куда меньше того, на что мы способны. Я, например, вполне мог полюбить Канарские острова, говорят, там неплохо, мне могла понравиться гора Фудзияма, на фотографиях она выглядит весьма соблазнительно, а сколько прекрасного у меня могло произойти с той стройной темноволосой девушкой, которую я встречал в коридорах нашего института, но так и не приблизился к ней, она осталась от меня на таком же расстоянии, как и священная гора Фудзияма. А сколько разных умений могло бы меня увлечь! И вместо того чтобы сидеть взаперти в подмосковной Малеевке и отстукивать на машинке этот рассказ, я мог бы бороздить океанские просторы, спускаться в пещеры, а в пирамидах я бы вдыхал воздух, которым дышали божественные фараоны три тысячи лет назад...

Но речь не обо мне. Речь о Геннадии Георгиевиче. Он любил умываться по утрам до пояса, а потом, не торопясь, покряхтывая и постанывая, растираться свежим полотенцем — мохнатым, жестковатым, теплым. Это был едва ли не единственный его каприз — свежее полотенце к утреннему умыванию. Поначалу его жена Соня пыталась жульничать, подсовывая ему вчерашнее полотенце, но Геннадий Георгиевич быстро ее раскусил, обиделся, обижаться он умел, делал это со вкусом, церемонно обставляя многими сопутствующими обстоятельствами — задерживался на работе, ложился спать голодным, молчал угнетенно и обиду свою забывать не торопился. Соня, помаявшись раз-другой, благоразумно решила, что куда проще прополоскать полотенце и вывесить его на балконе, чем неделями ублажать разобиженного супруга.

Среди других радостей, в которых Геннадий Георгиевич себе не отказывал, была чашка паршивого кофе в соседнем гастрономе — ему нравилось независимо и отрешенно постоять в одиночестве у высокого столика с мраморной столешницей, — мимолетная встреча с незнакомой девушкой по дороге на работу, четвертая страница газеты, которую он прочитывал уже за своим столом. До некоторых пор он баловал себя двумя стаканами сухого вина — один в обеденный перерыв, другой — после работы. Но сухое вино перестали продавать в разлив и не в разлив тоже. Проявив гражданское мужество и зрелость, Геннадий Георгиевич смирился.

Последний раз плеснув холодной водой под мышки, Геннадий Георгиевич ойкнул, откинул с лица мокрые волосы, подошел к зеркалу. И сразу огорчился. Лучше бы не подходил. Из деревянной рамы на него смотрел сорокалетний мужчина с обвисшим брюшком, покатыми плечами и с физиономией весьма невыразительной. Он вздохнул, втянул живот, повернулся в профиль — вроде ничего, но долго держать живот втянутым было неудобно, он расслабился, уже безутешно смотрел на свою подпорченную жизнью фигуру... И вдруг лицо его напряглось, взгляд стал острым, Геннадий Георгиевич побледнел. В слабом свете коридорной лампочки он увидел, что у него через всю грудь, от левого плеча вниз, идут несколько красноватых полос. Да, совсем свежие царапины, будто какой-то зверь мощной лапой сквозь одежду провел по его груди.

И Геннадий Георгиевич все вспомнил. И уже не замечал яркого солнца на утренних занавесках, не ощутил запаха жареной колбасы из кухни, не слышал утренних бодрящих песен из репродуктора. «Кудрявая, что ж ты не рада веселому пенью гудка?» — вопрошала певица, и охваченные ликованием мужчины подхватывали. А Геннадий Георгиевич стоял с полотенцем в руках, неотрывно глядя на дверь, ведущую на лестничную площадку. Медленно, с опаской Геннадий Георгиевич подошел к ней поближе, осторожно коснулся рукой, провел пальцами по ее шершавой поверхности, отколупнул ногтем чешуйку краски. Дверь как дверь... Но он отошел пятясь, словно боясь повернуться к ней спиной, словно ожидая от нее каких-то действий...

В этой квартире Геннадий Георгиевич жил совсем недавно, меньше месяца — он поменял свою двухкомнатную квартиру на трехкомнатную. Разговорился в гастрономе с каким-то тощим человеком, пожилым, в шляпе, с портфелем, вместе вышли, оказалось, что им идти в одну сторону. По дороге выяснилось, что Геннадию Георгиевичу тесновато в двухкомнатной на двадцати семи метрах, а его новому знакомому с женой слишком уж свободно на тридцати пяти метрах. Через неделю сговорились поменяться. Единственное, что настораживало Геннадия Георгиевича, — это настойчивость обменщика — тот даже доплаты не требовал. Но он прикинул, что район остался тот же, был третий этаж — стал второй, окна выходили во двор и на улицу... Нет, не обнаружил Геннадий Георгиевич никакого подвоха и согласился.

Но подвох, как оказалось, был. Был подвох. И тощий человек знал о нем, поскольку после обмена как в воду канул. Не позвонил, не появился и сам на телефонные звонки не отвечал.

— Доброе утро, папаня! — бодро сказал сын, веснушчатый десятиклассник Вова, появляясь из своей комнаты.

— Привет, — тускло ответил Геннадий Георгиевич, не сводя глаз с двери.

— Ты что это? — обернулся Вова. — У тебя все в порядке?

— Будь здоров.

— Постараюсь. — Вовка пожал плечами, пощелкал замками и вышел. И за те две-три секунды Геннадий Георгиевич успел заметить, что за дверью никого нет, что площадка освещена солнцем и потому кажется особенно грязной, успел заметить даже, что у соседней двери, как обычно, нагадил Максим — болонка с верхнего этажа, значит, опять будет скандал.

Геннадий Георгиевич подошел к двери. Ничего необычного он не заметил. Многократно выкрашенная поверхность, врезанный замок, дыра для глазка... Геннадий Георгиевич осторожно протер глазок полотенцем и, приподнявшись на цыпочки, выглянул на площадку. Никаких перемен. Солнечный квадрат на несвежем бетонном полу, лужа у двери напротив, пустая бутылка в углу... Геннадий Георгиевич несколько успокоился, но окончательно его настороженность не прошла. Все еще терзаемый тяжкими мыслями, он вошел в комнату, бросил полотенце на стул, взял рубашку...

— Что это у тебя, Гена?! — воскликнула Соня. — Кто тебя так поцарапал?

— Тигр, — ответил Геннадий Георгиевич.

— Какой тигр? Откуда?!

— Тигр-людоед, — ответил Геннадий Георгиевич, проходя к окну. Внизу он увидел Вовку. Тот шел, помахивая сумкой на длинном ремне. — Эй! Вовка! — крикнул Геннадий Георгиевич, и собственный голос показался ему каким-то сдавленным. — Ты не опаздываешь?

— Большой привет, папаня!

Услышав ответ сына, увидев его знакомую улыбочку, пружинистую походку баскетболиста, Геннадий Георгиевич отошел от окна, сел к столу, невидяще уставившись в сковородку с жареной колбасой. Вопрос жены вывел его из оцепенения.

— Может быть, ты все-таки скажешь, кто тебя поцарапал? — спросила она. Геннадий Георгиевич уловил только смысл, не заметив ни ехидства в ее голосе, ни напряженности, которая обычно предшествовала скандалу.

— Разве я не говорил? Тигр.

— А может, тигрица?

— Тигрица? — озадаченно переспросил Геннадий Георгиевич. — Может быть, и тигрица. Да, скорее всего, это была тигрица... Хотя какое это имеет значение...

— Да! Конечно! Какое это имеет значение... — И Соня уткнулась в кухонное полотенце.

Обычно в таких случаях Геннадий Георгиевич начинал приводить оправдательные доводы, прижимал ладони к груди, каялся, и через пять-десять минут мир восстанавливался. Но сегодня ему не хотелось утешать жену. Сегодня для него не имели значения ее слезы, обиды, подозрения... Поняв, что муж не собирается оправдываться, Соня, рыдая, выбежала на кухню.

Геннадий Георгиевич придвинул к себе телефон, медленно набрал номер бывшего хозяина квартиры, даже не надеясь, что кто-то поднимет трубку, — до сих пор все его попытки связаться с ним не увенчались успехом. Но в трубке щелкнуло, и он услышал знакомый голос.

— Алло? — В этом голосе было примерно равное количество настороженности и любопытства.

— Здравствуйте, — сказал Геннадий Георгиевич. — Это я, ваш обменщик. Узнаете?

— Как же, как же... Очень приятно, — зачастил голос. Теперь в нем оставалась только настороженность. — Надеюсь, у вас все в порядке, надеюсь, вы живы и здоровы?

— Пока жив, почти здоров... Вы понимаете, о чем я говорю?

— Как же, как же... — и ответил, и не ответил собеседник.

— Никак вот не мог с вами связаться...

— Знаете, я в отпуске был, отдыхал, в себя приходил...

— После чего в себя приходили? — жестко спросил Геннадий Георгиевич.

— Ну как же, переезд, хлопоты, мебель, узлы...

— У меня к вам вопрос... Как понимать... Квартира ваша новая, по нынешним стандартам, потолки два с половиной метра, двери, конечно, картонные, пустотелые... Кроме одной. Входной. Той, которая с площадки. Где вы ее взяли?

— Знаете, я ничего в той квартире не делал. Я ведь тоже поменялся... Прожил в ней совсем недолго... Как только въехал и сразу же... Ну, вскоре...

— На третий день? — подсказал Геннадий Георгиевич.

— На четвертый, — поправил собеседник. — На четвертый день мы с женой переселились на дачу.

— А где вы побывали на четвертый день? После чего вы съехали с квартиры? Ну мы же знаем, о чем говорим. Где вы были?

— На Луне, — тихо ответил человек.

— Долго?

— Как обычно... До конца рабочего дня. А вы?

Не отвечая, Геннадий Георгиевич положил трубку. На кухне все еще всхлипывала жена, из крана бежала вода, под ногами путался и орал голодный кот. Геннадий Георгиевич взял приготовленный с вечера портфель, накинул пиджак, подошел к окну. Оглянувшись, убедился, что никто за ним не наблюдает. Откинул шпингалет, осторожно надавил на раму. Она открылась почти бесшумно — Геннадий Георгиевич еще несколько дней назад смазал петли подсолнечным маслом. Дальше пошло проще — он отодвинул штору, открыл вторую половинку окна и выглянул. Во дворе никого не было. Примерившись, он бросил портфель вниз, стараясь попасть на чахлую клумбу. Не колеблясь больше, взобрался обеими ногами на подоконник, потом сел на него, свесив ноги наружу, посмотрел вниз. Геннадий Георгиевич прыгал из этого окна не то седьмой, не то девятый раз и уже начинал привыкать. Еще раз обернувшись, чтобы посмотреть, не забыл ли чего, он увидел жену. Соня стояла в дверях, и ее мокрые от слез глаза были полны ужаса.

— Гена... — тихо проговорила она. — Гена... Что с тобой? Куда ты? Зачем? Ты решил покончить с собой? Из-за нее... Из-за этой тигрицы?

— Да какая, к черту, тигрица! — в сердцах сказал Геннадий Георгиевич. — Портфель выронил... Как бы не взял кто...

— Господи! — всплеснула руками Соня. — Да принесу я тебе этот несчастный портфель! — И она метнулась по коридору к выходу.

Геннадию Георгиевичу ничего не оставалось, как вернуться в комнату. Но из окна он внимательно следил за Соней. Вот она подняла с клумбы его портфель и быстро вошла в подъезд. Ничего необычного в ее поведении Геннадий Георгиевич не заметил. На лестнице раздались шаги. Соня вошла, закрыла за собой дверь. Щелкнул замок. В последний момент Геннадий Георгиевич с болезненным интересом успел бросить взгляд на площадку. Пыльный солнечный луч, лужа у двери, появилась, правда, розовая нога от куклы...

До начала работы оставалось двадцать минут. Он опаздывал. Вот если бы удалось спрыгнуть с подоконника, он уже стоял бы в гастрономе напротив, пил бы кофе и поджидал, когда в конце квартала покажется девушка в голубом платье. Он бы двинулся ей навстречу, прошел мимо нее, втянув живот, и направился к своей конторе. Контора эта называлась... Впрочем, название было настолько длинное и запутанное, что проще сказать, чем занимались в этой конторе. Так будет проще и короче. Контора следила за качеством продукции, которую выпускали местные предприятия. Но поскольку в городе, кроме детских купальных костюмов, гвоздей, кабачковой игры и баллистических ракет, ничего не выпускали, работы у Геннадия Георгиевича было немного. И опять же у него всегда находился повод уйти с работы, якобы на проверку качества — все ли со стабилизатором в порядке, не кривые ли гвозди идут на конвейере, соблюдаются ли расцветка и размер детских трусиков, достаточно ли мелко искрошены кабачки для икры...

— Вот, — сказала Соня, протягивая портфель. — Возьми.

— Спасибо, дорогая.

— Только не делай так больше, — попросила она.

— Хорошо, дорогая, — смиренно ответил Геннадий Георгиевич. Лоб его покрывала испарина, руки дрожали, и он никак не мог заставить себя шагнуть к двери — все ждал, когда Соня уйдет на кухню, а она, чувствуя себя в чем-то виноватой, хотела проводить его до двери, с любовью поцеловать на прощание, улыбнуться со всей доступной ей теплотой.

Лицо Геннадия Георгиевича было серым от волнения, страха, от того чувства неизвестности, которое охватило его. Он шагнул к двери, как шагает к люку парашютист перед первым прыжком. Одной рукой взялся за ручку, второй прижал портфель к груди, словно защищаясь от непонятной опасности. Еще раз бросив на жену попрощальный взгляд, он и в самом деле прощался с нею навсегда, нажал на ручку, замок щелкнул, дверь начала медленно открываться. На площадке он не заметил ничего необычного. Нога от куклы, лужа у двери, солнечный квадрат на полу. Сквозь раскрытую дверь была видна Соня, она улыбалась и махала рукой. Он набрал в грудь воздуха, зажмурился и захлопнул дверь. Раздался знакомый щелчок замка. А едва открыв глаза, Геннадий Георгиевич увидел, что противник сидит в противоположном углу, откинувшись на канаты.

— Сейчас ты его доконаешь, — сказал тренер, обмахивая Геннадия Георгиевича полотенцем. — Он уже готов.

— Знаю, — хрипло ответил Геннадий Георгиевич.

— Тебе нужно беречь силы, понял? У него нет печенки, селезенки, ничего нет, у него внутри одни легкие, понял? Тебя спасет только нокаут.

— Знаю.

— Он до тебя так ни разу и не дотянулся. По очкам ты его уже задавил.

— Знаю, — повторил Геннадий Георгиевич и с тоской подумал о том, что опять придется звонить на работу и отпрашиваться на консервный завод. И так уже не верят, а если...

Резко ударил гонг. Геннадий Георгиевич легко вскочил со своего стульчика. Руки он поднял к лицу, корпус наклонил вперед, стал чуть боком. От него не ускользнуло то, с каким усилием поднялся этот дылда. Встретившись с ним взглядом, Геннадий Георгиевич понял, что тот боится. Интересно, сколько мне сейчас лет, подумал он почти безразлично. Лет двадцать, наверно, не больше. А этому дылде лет на семь-восемь больше, это уж точно. Какой-то он весь измордованный, я, кажется, ничего поработал... Но и у меня, наверно, тот еще видик... Интересно, он тоже из какой-то двери выскочил или настоящий боксер? Ну да ладно...

И Геннадий Георгиевич пошел на сближение. Дылда увернулся раз, другой, третий. Его отчаявшиеся глаза словно молили о пощаде, тяжелые перчатки оттягивали руки вниз, и он с трудом держал их на уровне груди. Геннадий Георгиевич метнул вперед левую, дылда уклонился, и в ту же долю секунды правая рука Геннадия Георгиевича словно бы сама по себе рванулась вперед и достала потный, горячий, свежевыбритый подбородок дылды. Тот повернулся, крутанулся в воздухе и упал. Геннадий Георгиевич поплелся в свой угол. Руки его висели вдоль тела, начинала болеть ссадина под глазом. Смахнув тяжелой перчаткой пот с глаз, он нашел взглядом на табло часы — рабочий день заканчивался.

Он пришел позже обычного, но, даже поднявшись на свой этаж, не торопился звонить. Поддал розовую ногу от куклы, сбросил ее на первый этаж. Постоял, прислонившись к двери, и наконец нажал кнопку звонка.

— Что с тобой, папаня? — вскричал Вовка.

— Ничего... Все нормально. — Геннадий Георгиевич заплетающейся походкой двинулся к ванной. На ходу он выронил портфель, снял и тоже уронил на пол пиджак. — Мне удалось свалить его в самом конце... Раньше ничего не получалось...

— Что не получалось?

— Понимаешь, Вовка, у этого человека внутри одни легкие и больше ничего. Он дышит, как паровоз...

Геннадий Георгиевич остановился перед зеркалом, не решаясь поднять глаза; когда он все-таки взглянул на себя, то увидел смертельно уставшего человека, которого узнал только по галстуку. Это был он, Геннадий Георгиевич, инженер по качеству. Под глазом у него красовался свежий пластырь, бровь залита йодом, нос распух...

— Так, — протянул Геннадий Георгиевич, открывая краны в ванной. — Так... Похоже на то, что я еще неплохо отделался...

Немного придя в себя, надев халат с поясом, он вошел в комнату и сразу увидел, что окно, через которое сегодня утром надеялся выбраться наружу, забрано толстыми железными прутьями, а его жена Соня стоит тут же с кисточкой в руках и красит прутья белой масляной краской.

— Как это понимать? — спросил Геннадий Георгиевич, хотя сразу все понял.

— Видишь ли, Гена... Мне показалось, что так будет лучше... Я боюсь за тебя, Гена!

— Я тоже, — ответил Геннадий Георгиевич. Потом, помолчав, спросил: — Скажи, Соня... Ты мечтала когда-нибудь о чем-то таком... недоступном... несбыточном?

— Вот еще! — Соня даже обиделась и фыркнула, как кошка, наткнувшаяся на что-то неприятное.

— Ну, может быть, ты хотела выйти замуж за красивого белокурого молодого человека, который бы писал тебе стихи, носил на руках, шептал на ушко нежные слова... А?

— Таких не бывает, — вздохнула Соня, опускаясь на диван перед телевизором.

— Значит, мечтала. — По молчанию Сони Геннадий Георгиевич догадался, что она согласилась с его выводом. — А вот ты думала побывать где-нибудь... на Канарских островах, например, или на горе Фудзияма?

— На Черное море я бы не прочь съездить, — рассудительно сказала Соня. — Куда-нибудь в район Пицунды... Там, говорят, на местном базаре продают потрясающую аджику.

— Аджика — это хорошо, — тихо проговорил Геннадий Георгиевич. — А я вот сейчас вспомнил... Где-то в пятом классе мне взбрела в голову блажь стать боксером, и не просто боксером, а прямо-таки международного класса!

— Представляю! — хмыкнула Соня.

— Меня парень один из нашего класса поколачивал... Витька Журин. Чем-то я ему не нравился, что-то его раздражало во мне... Хотя я его понимал — вот что Витьку бесило. Я его понимал. Этого никто не простит, это не прощается...

Геннадий Георгиевич прошелся по комнате, потрогал пластырь под глазом, осторожно коснулся рассеченной брови, попытался подвигать носом — боль все еще чувствовалась.

— А я балериной хотела стать, — неожиданно сказала Соня, словно признаваясь в чем-то постыдном. — Но мне сказали, что я не подхожу. У меня ноги толстые, — добавила она с конфузливой улыбкой.

— Да, маленько есть, — согласился Геннадий Георгиевич и вышел на балкон. Там, с высоты второго этажа, он увидел, в общем-то, обычную картину — сновали прохожие, проносились машины, на троллейбусной остановке толпился народ, невдалеке стояли табачный и газетный киоски. Геннадий Георгиевич смотрел на все это как на совершенно уже недоступное, чего не ценил и чего теперь был лишен начисто и навсегда. Он подумал о том, какая странная штука жизнь, колдовская какая-то, с фокусами... Возьмет да и исполнит какую-нибудь позабытую мечту, а мы уж и не знаем, что с ней делать, с мечтой-то, хлопоты одни с ней и беспокойство...

— Гена! — услышал он крик Сони. — Иди ужинать!

— Иду, — ответил про себя Геннадий Георгиевич и вошел с балкона в квартиру.

А когда на следующее утро за ним захлопнулась входная дверь, он тут же оглох от рева тысяч глоток. В нескольких метрах от себя он увидел громадного, черного, в кровавых подтеках быка. Геннадий Георгиевич закрылся портфелем, а когда отвел его в сторону, бык был под портфелем, и Геннадий Георгиевич без удивления осознал, что никакой это не портфель, что в руке его алая мулета. А бык уже разворачивался, и песок взвихривался под его копытами, и испанское солнце все заливало безжалостным светом, и сквозь тонкую подошву кожаной туфли тореадора чувствовался жар песка. «Если меня сегодня не принесут домой с распоротым животом, то мне крупно повезет», — подумал Геннадий Георгиевич, выкидывая вперед руку со шпагой. Он вобрал живот, встал на цыпочки, вытянулся в струнку. Удар должен был получиться — острие шпаги плясало где-то на уровне загривка быка, как раз напротив той единственной точки, куда шпага может войти по самую рукоять, куда она должна войти, если, конечно, он хочет остаться в живых.

— Что это у тебя? — спросила Соня, вынимая вечером из его портфеля окровавленные бычьи уши.

— Да вот... наградили за хорошую работу, — смутился Геннадий Георгиевич.

— Ушами?!

— Там кончик хвоста еще должен быть.

— В гастрономе, что ли, взял? — допытывалась Соня.

— А где же еще...

— Взял бы больше! Не сообразил?

— Кончились. Как раз передо мной и кончились...

Геннадий Георгиевич долго не мог заснуть: перед ним до сих пор метался черный бык с налитыми кровью глазами, он слышал его храп, чувствовал запах стойла, мощные рога проносились в нескольких сантиметрах от его живота. Он проснулся, едва начало светать, и с удивлением понял, что с нетерпением ждет утра. Встал раньше обычного, тщательно побрился, умылся, у зеркала с удовлетворением отметил, что живот стал меньше, уже не было надобности втягивать его. Геннадий Георгиевич наскоро позавтракал, поцеловал Соню в щеку, к двери шел быстро и решительно. Но, прежде чем открыть ее, набрал воздуха в грудь, сжался не то от дурного, не то от счастливого предчувствия и вышел.

Шумел в темных ветвях ветер, низкие тучи проносились над самой головой, оставляя на верхушках деревьев клочья тумана. Совсем рядом громко закричала птица. В кустах мелькали какие-то тени — не то согнувшиеся люди, не то поднявшиеся на задние лапы звери. Только шуршание листвы у них под ногами и нарушало тишину. Иногда существа оглядывались, и Геннадий Георгиевич видел сверкающие в фиолетовых сумерках белки глаз.

«Только этого не хватало», — подумал он, зябко поеживаясь...

Через несколько лет, выйдя однажды на площадку, Геннадий Георгиевич не увидел ничего, кроме лужи у соседней двери, пыльных ступенек и неизменной пустой бутылки возле батареи парового отопления. Он был обескуражен, ему показалось, что его попросту ограбили. Геннадий Георгиевич уже привык к неожиданной, полной опасности жизни, он побывал на всех материках, едва ли не на всех планетах, сразился со всеми, с кем только мог сразиться, и почти всегда выходил победителем, он любил всех, кого ему хотелось любить, и был счастлив. И вдруг...

Боясь поверить в самое страшное, Геннадий Георгиевич позвонил в дверь. Соня открыла, спросила, не забыл ли он чего, он ответил, что да, забыл, вернулся в квартиру, пошарил в карманах пиджака, оставшегося на вешалке, и снова вышел. Щелкнул замок за его спиной, и... И ничего не произошло...

Геннадий Георгиевич невольно сел на грязную ступеньку с таким чувством, как будто его настигла самая большая беда из всех пережитых им за последние годы. Он привык к неожиданностям, привык смотреть смерти в лицо, научился оценивать обстоятельства, а коварные преступления, которые он раскрыл, приучили его к чуткому мышлению. Поднявшись со ступеньки, он снова позвонил в дверь. Соня была обеспокоена, если не испугана, но в лице ее проступала решимость и даже какая-то... В общем, еще что-то было в ее лице, твердое и непреклонное, чувствовалась готовность стоять до конца.

— Что ты сделала с нашей квартирой? — спросил Геннадий Георгиевич — худощавый седой человек с лицом, покрытым загаром не только испанских плоскогорий и Канарских островов. В лицо Геннадия Георгиевича въелся загар пустынь Марса и Меркурия. И его счастье, что на Земле было всего несколько человек, которые смогли бы догадаться, откуда у него такой необыкновенный загар, откуда у него столь жесткий и пристальный взгляд. Но, на счастье, Геннадий Георгиевич ни разу не встретил ни одного из этих людей. Да он и не мог встретить, поскольку их и приходилось-то один-два на континент. В Европе Геннадий Георгиевич был единственным запредельным путешественником.

— Что ты сделала с нашей квартирой? — повторил он спокойно и холодно.

— А что? — Голос Сони дрогнул. — Ничего... Ты, Гена, меня извини, но последнее время я заметила, что ты... Что у тебя есть другая жизнь, наверно, другая женщина... Это началось давно, Вовка еще в школе учился, когда ты однажды... Ты однажды пришел исцарапанный... Ты назвал ее тигрицей. С тех пор все и началось...

— Что ты сделала с нашей квартирой?

— Знаешь... Может случиться всякое... Я переписала ее на свое имя. Поговорила в домоуправлении, поделилась опасениями... Они пошли мне навстречу. Теперь основной квартиросъемщик — я.

— Давно?

— Вчера мне подписали последние бумажки.

Геннадий Георгиевич с душераздирающим стоном прислонился спиной к стене, прижался затылком к замусоленным обоям.

— Я пошла, — сказала Соня. — У меня там очередь за кефиром. Как бы не пропустить. — И она бездумно и легко выпорхнула за дверь. Геннадий Георгиевич, натренированный до умопомрачительной молниеносности, бросился к двери и выглянул на площадку. Сони там не было. «Уже, наверно, в Большом театре кренделя выписывает... Балерина!» Две скупых мужских слезы скатились по его обожженным марсианским солнцем щекам.

Но Геннадий Георгиевич ошибался. Не попала Соня в Большой театр, не танцевала она там, не потрясала публику умопомрачительными па. Он догадался об этом вечером, когда Соня открыла свою хозяйственную сумку и со смущенной улыбкой положила на стол целлофановый пакетик с аджикой.

 

 

↑↑ ХОЧУ В ГРЕЦИЮ

С самого утра в голове Вани Лаврушина засела мысль. Вначале он не обращал на нее внимания — мало ли какая блажь придет в воскресный день. Да и сама мысль была настолько невнятной, отдаленной, что отнестись к ней всерьез Ваня никак не мог. Но когда дело пошло к обеду, вдруг обнаружилось, что она не только не исчезла, не затерялась в хлопотах, она окрепла, а он, Ваня, уже свыкся с нею, сроднился.

Ваня прогулялся по двору, обошел свой грузовик, оборудованный под перевозку мебели, попинал скаты, заглянул в кабину. Она нагрелась на солнце, внутри было душно и жарко, а знакомые запахи казались сильнее, чем обычно. Потом Ваня долго возился в сарае, нашел молоток, гвоздь и вбил этот самый гвоздь в калитку. Попробовал, как она открывается, как закрывается. Гвоздь мало что изменил, но Ваня остался доволен своей работой.

Тут он оплошал — попался Маше на глаза, и она сразу поняла, что ему нечем заняться. И тут же велела отрубить курице голову. Ваня долго собирался, вздыхал, искал топор, прилаживал под плаху какую-то доску, и все эта доска ему не нравилась, казалась жидкой, кривой, грязной. Ваня надеялся, что жена, потеряв терпение, сама зарубит курицу, как это обычно и бывало. Но сегодня Маша собиралась к родне, и молчаливых страданий мужа она попросту не замечала.

Все-таки отрубил Ваня голову курице, отрубил. Поспешно отбросил пыльное трепыхающееся тело и пошел, не оглядываясь, стараясь быстрее забыть и курицу, и окровавленный пенек ее обезглавленной шеи, и оскверненный топор. Он долго смотрел на искривленную телевизионную антенну, наслаждаясь слепящим синим небом, медленно плывущими облаками, длинным белым следом, оставленным сверхзвуковым самолетом. Потом закрыл глаза и стоял просто так, подставив солнцу загорелую лысину.

Вообще Ваня казался человеком вполне положительным, он им и был — водитель тяжелого грузовика, семьянин, отец двоих сыновей, уже почти взрослых. И если позволял себе в этот день так вызывающе ничего не делать, то виною тому было воскресенье и все та же мысль, посетившая его утром. Маша общипывала курицу, сыновья возились с чем-то, хохотали резко и громко, а Ваня, слыша взрывы глупого юношеского смеха, морщился, отворачиваясь, чтобы не заметили его раздражения. Привык Ваня скрывать свои чувства и от начальства, и от жены, и от самого себя. Так бывает. Почти со всеми. Даже самому себе Ваня признавался в чем-то, когда уже не оставалось никакой возможности таиться и прикидываться дурачком.

Ваня долго сидел на теплой скамейке, и солнечные лучи беспрепятственно скользили по его лысине, придавая ей здоровый преуспевающий цвет — будто он с моря приехал, а то и с океана. Маша тем временем сварила курицу и собралась с нею проведать какую-то свою заболевшую родственницу. Ваня даже уточнять не стал, кто она ему, кто он ей. Только махнул тяжелой ладонью: ладно, мол, навести, если она уж так плоха.

Едва Маша вышла за калитку, Ваня сразу почувствовал, что мысль его набрала силу. Теперь это было уже не просто умственное колебание или непонятное томление души, нет. Он даже поежился от предвкушения скорого осуществления своей затеи, хотя законченной формы она еще не обрела и к действию пока не позвала. Поглаживая светлые волосенки за ушами, Ваня ощущал, как растет в нем радость, вызывая озноб и холодок в лопатках.

— Пап! — отрывисто крикнул старший сын. — Я пойду!

— Куда? — спросил Ваня, стараясь наполнить свой голос заботливой строгостью.

— Гулять.

— Ну, иди, — разрешил Ваня и подумал, что все идет правильно, Игорю действительно можно пойти погулять. — Ты один идешь?

— А что?

— Роман остается? — спросил Ваня и тут же понял, что вопрос его плохой, неосторожный, нельзя вот так сразу выдавать себя.

—Да! — ответил Игорь. — Он кого-то ждет. К нему должны прийти.

— Роман, ты кого ждешь?

— А! Ребят... Мы договорились в парк сходить.

— Ну сходите, — протянул Ваня. — Когда-то я тоже ходил... Уже не тянет почему-то... А надо бы...

Вскоре к Роману пришли соседские ребята. Разговаривали громко, грубовато, будто хотели друг друга в чем-то уличить. Сколько ни прислушивался Ваня к их разговору, никак не мог понять, о чем идет спор. Слова, которые он слышал, не соединялись в наполненные смыслом фразы. Иногда ему казалось, что ребята ссорятся, но тут же раздавался надсадный хохот. Потом шло тихое невнятное бормотание, тоже ни о чем, и опять хохот. Ваня последнее время стал замечать, что и с ним, и с Машей сыновья разговаривают вызывающе, обиженно. Мы ни на кого не обижались, подумал Ваня озадаченно. А тут все с вывертом, с кандибобером каким-то, все себя берегут, как бы кто чего не сказал про них, как бы кто не посмотрел на них без уважения. Глядишь, такими и останутся. Ну ладно, жизнь, она все на место поставит, она вам этих вывертов поубавит, куда все кандибоберы денутся...

Наконец все ушли.

Ваня еще некоторое время слышал с улицы их затихающие голоса, хриплый рык, смех, и постепенно ему становилось все легче, свободнее. Он все так же сидел на солнце, закинув голову и подставив лицо горячим лучам, сидел, не двигаясь, будто знал наверняка, что кто-то хитренько подсматривает за ним, затаившись на чердаке или в ветвях яблони, следит, надеясь, что Ваня неосторожным движением выдаст себя и мысль свою заветную разоблачит.

Убедившись, что из темноты сарая никто на него не смотрит и в доме никто не ходит, не дышит, Ваня, крякнув, поднялся, обошел на всякий случай двор, выглянул на улицу, все это время осторожно посматривая во двор соседнего дома. И дождался. За забором появился хозяин Петя в растянутой майке, синих тренировочных штанах и в шлепанцах, сделанных из старых босоножек.

— А, Петя, — скучающе произнес Ваня, вроде нечаянно увидел соседа. — Как жизнь молодая? — спокойно спросил, равнодушно.

Петя медленно обернулся, нашел среди пестрой листвы поблескивающую Ванину лысину, вяло махнул рукой.

— Привет.

— Что-то давно тебя не видно. — Ваня подошел к забору, давая понять, что не торопится и не прочь немного поболтать. Петя подошел к забору со своей стороны, и Ваня, протянув руку, поздоровался уже со всем почтением.

— Будто сам не знаешь, — ответил Петя тонким сипловатым голосом, так не подходящим к его большой рыхловатой фигуре. — Хозяйство... Работа... Жена...

— Да, — сочувственно протянул Ваня и понял, что пора. Наступило время, когда он должен провернуть дело, ради которого проснулся сегодня. — Слушай, Петя... это... Деньги у тебя есть?

— А что? — насторожился Петя. — Зачем тебе?

— Одолжи пятерку, а?

— Зачем?

— Нужно.

— Зачем нужно? — допытывался Петя с таким упорством, будто Ваня просил у него не пятерку, а дом.

— Да бутылку хочу купить! Вот пристал!

— Бутылку? Сказал бы сразу... А то вертится вокруг да около... Я уж подумал черт знает что... Надо у Надьки спросить.

— А чего у нее спрашивать? — заволновался Ваня. — Ты что, без разрешения и пятерки дать не можешь?

— Дать-то могу, — неопределенно протянул Петя. — Да вот только знаешь, как это бывает... По-всякому может получиться... — Не договорив, он размеренно зашагал по кирпичной дорожке в дом. Ваня проводил его тоскливым взглядом и уже хотел было вернуться к себе, но, подумав, повздыхав, остался. Петя вернулся минут через десять, постоял молча, обломил с яблони сухую ветку, отбросил ее, посмотрел, куда она упала, и наконец заговорил, глядя на эту сухую ветку: — Ты это... В общем, Надька говорит, что если он хочет купить бутылку, то пусть у нас и покупает.

— Это у тебя, что ли?

— Почему у меня? — Петя повел округлыми плечами, поправил майку, сбившуюся на локоть. — У Надьки. Она ее делает... Говорит: если купит, то дай ему пятерку.

— А если я возьму в магазине?

— Тогда, говорит, пусть одолжит у кого-нибудь другого.

— Эх! — Ваня с отчаянием обвел взглядом двор, помолчал, затаптывая в себе чистое и светлое пламя обиды. — Ладно. Давай. Куплю у твоей Надьки бурду ее вонючую. — Ваня пытался как-то восстановить уважение к самому себе, однако Петя не заметил его злых и оскорбительных слов. В кармане своих обвислых штанов он долго вылавливал зеленую поллитровку, заткнутую пробкой из газетной бумаги. Ваня осторожно скосил глаза в сторону его дома и увидел за остеклением веранды напряженно изогнутую женскую фигуру. «Надька наблюдение ведет», — подумал Ваня, и стало ему не то чтобы противно, а как-то паршиво. Он увидел, что жидкость в бутылке слегка мутноватая, а на дне клубится молочный осадок.

— Процедила бы она ее, что ли...

— Не хочешь — не бери.

— Да беру, беру!

— Нет, погоди. — Петя зажал бутылку под мышкой и протянул деньги. — Вот тебе пять рублей. Смотри... Трояк, рубль и еще один рубль, железный. А теперь отдавай обратно.

— Зачем? — не понял Ваня.

— Ты просил в долг? Я дал. Ты мне должен пятерку. Согласен? Вот... А сейчас покупай у меня эту... Так... — Петя опять сгреб деньги и вручил Ване бутылку.

Ваня уже жалел, что затеял все это дело. Светлая утренняя мысль, не успев исполниться, оказалась загаженной и обесчещенной, а тихий праздник, который, казалось, становился все ближе, исчез, оставив после себя кисловатый дух самогонки.

— Эй, сосед! — окликнул Петя обеспокоенно. — Неужели сам будешь пить?

— А тебе-то что? Могу сам выпить. Тебе-то что?

— Угостил бы... Посидим, покалякаем...

Ваня остановился, помолчал, пытаясь осознать происходящее. Он, конечно, мог поступить как угодно, сосед вел себя дешево, однако его сбивала с толку простая и ясная мысль — Петя его как-никак выручил, он держит в руках бутылку с вонючей, но все-таки достаточно крепкой жидкостью, и пить ее в одиночку действительно нехорошо, получается, что вроде он ничуть не лучше того же Пети...

— А у тебя что, и выпить не осталось? — спросил Ваня.

— У Надьки есть, но не дает, паразитка. Ругается.

— Так... — Ваня с тоской посмотрел на листву, на покосившуюся антенну, скользнул взглядом по бутылке, ставшей вдруг тяжелой и несуразной. — Ладно. Пошли.

Петя с неожиданной ловкостью перемахнул через забор и настиг Ваню у порога, подтягивая на ходу штаны.

Сообразили все очень быстро. Ваня пожарил яичницу, нарезал толстой влажной колбасы, на огороде выдернул из грядки две луковицы, поставил стаканы. Петя суетливо резал хлеб, смахивал крошки со стола, чистил лук да еще находил время потирать ладонями так сильно и яростно, будто хотел избавиться от нестерпимого зуда.

— Ну? — спросил он. — Поехали? Чего ждем-то? Так ведь и дождаться кого-то можно, делиться придется!

Ваня вздохнул. Вместо затаенного таинства, неспешной и уважительной беседы с самим собой, когда можно вспомнить что-нибудь несбывшееся, что до сих пор теплилось в душе, вышла самая обыкновенная пьянка с постылым соседом. Едва выпив, Петя тут же начнет жаловаться на свою Надьку, а сам будет поглядывать в окно, чтобы не пропустить, когда во дворе появится эта самая Надька. Тогда он, бросив все, побежит к ней, теряя на ходу шлепанцы и подтягивая обвислые штаны...

— Ну ладно, — сказал Ваня. — Будем живы.

И выпил.

И Петя выпил. Схватив кусок хлеба, он яростно внюхался в него, всасывая ноздрями мелкие крошки, хрустнул луковицей, подцепил вилкой жареное яйцо и зажевал, урча и постанывая. Звуки, издаваемые Петей, действовали угнетающе, создавали картину еще более паскудную, чем она была на самом деле. И Ваня сидел, отвернувшись к окну, чтобы не видеть мерно ходящих небритых щек соседа. Потом на него накатила хмельная волна, и все в мире стало проще и печальнее. Петя уже не вызывал столь сильной неприязни, ему даже стало жаль соседа, который маялся всю жизнь со своей Надькой...

— Послушай, Петя, а ты бабу свою любишь? — спросил Ваня.

— Чего? — Петя от неожиданности перестал жевать.

— Бабу свою, Надьку, любишь?

— Чего это я должен ее любить? Живем и живем.

— А она тебя?

— Бог ее знает, — совсем растерялся Петя. — Дети растут, и ладно. Чего еще?

Разговор не получался, и Ваня, поковыряв в остатках яичницы вилкой, выронил ее на стол. Встряхнул бутылку, но, кроме белой мути на дне, ничего не увидел. Вообще-то по законам приличия Петя, увидев такой жест, должен был предложить добавку. Однако, несмотря на выпитое, бдительности он не потерял. Едва только Ванина рука потянулась к бутылке, он быстро отвернулся и уставился в окно, словно увидел там невесть какое происшествие. И спиной, толстой своей спиной почувствовал, когда Ваня снова поставил бутылку на место. И лишь тогда отвернулся от окна.

— Тебе шифер нужен? — спросил Петя заботливо.

— Нужен, — кивнул Ваня, но продолжать разговор о шифере, спрашивать, какой он, сколько Петя за него хочет, не стал.

— Могу достать.

— Достань.

— Хоть завтра!

— Давай завтра... — Ваня помолчал. — Слушай, Петя... А на фига ты живешь?

— Чего?!

— На кой черт ты живешь на белом свете? Зачем тебе это нужно? Можешь сказать?

— Советуешь отказаться? — враждебно спросил Петя.

— Да ничего я тебе не советую! Нашел советчика! Я о другом спрашиваю: какая тебе от этого радость?

— Ну как... — Петя растопырил мясистую ладонь и уставился в нее, будто хотел прочитать там ответ. Так же напряженно он рассматривал вторую свою ладонь, но, видимо, и там ответа не нашел, не смог разобраться в переплетениях линий, впадин, бугорков. Вопрос разозлил его, и он посмотрел на соседа недобро. — Хочешь сказать... зря живу?

— Почему зря... — Ваня снова поболтал мутноватую жидкость на дне бутылки. — Сам говоришь... Дети растут, жена, хозяйство... Дом вон под шифером...

— А спрашиваешь, — примирительно сказал Петя. — Машину вот куплю, ездить буду, жену катать по улице... К родне поеду, пусть знают. — Петя помолчал, представив свой потрясающий приезд к родне. Он хмыкнул, потер кулаком под носом. — Ох и врежу, ох врежу родственничкам любимым промежду глаз! Ну хорошо... А ты зачем? Зачем живешь?

— Не знаю. — Ваня растерянно посмотрел Пете в глаза. — Понятия не имею, представляешь... Даже страшно. Будто и не я вовсе живу, а кто-то другой... Или я вместо кого-то... Вот жена пошла тетку свою проведать, ребята гуляют, а я дома остался... Ну и что? Как и нет меня. Как и не живу...

— Ну и не живи! — опять разозлился Петя. — Тоже еще, напугал!

— А я и не живу. Идет что-то такое... Может, это и жизнь, а может, что-то совсем другое. А жизнь... Кто ее знает, какая она. — Ваня обвел взглядом опустевший стол, луковую шелуху, корки хлеба, бутылку с сивушным осадком...

— Ха! — рассмеялся Петя. — А выпить не дурак! Ну ладно, а шифер-то берешь?

— Беру, — кивнул Ваня.

— Сколько листов? — напирал Петя, пытаясь вывести соседа из непонятной печали.

— Сколько дашь.

— Сто!

— Давай сто...

— По три рубля!

— Давай по три... Крышу все равно менять...

— Деньги сразу.

— Рассчитаемся, — неопределенно ответил Ваня. — Ты вот машину купишь... Наверно, к морю поедешь?

— На кой? Я к родне поеду. Пусть знают.

— А я в Грецию хочу, — неожиданно сказал Ваня.

— На фига?

— Хочу, и все. Там эти... статуи, вазы, острова... Вот спросили бы у меня: куда хочешь? И не задумался бы — в Грецию.

— И надолго? — подозрительно прищурился Петя, пытаясь заглянуть в крамольные глаза соседа.

— Пока не надоест, — беззаботно ответил Ваня.

— А надоест?

— Вернусь. Статую себе привезу. Вот здесь и поставлю возле сарая. И пусть стоит...

— Бабу? Голую?!

— А чего... Какая разница... Баба, она и есть баба. Хоть голая, хоть какая. Вот взять твою Надежду...

— Ну, ты вот что! — неожиданно трезво сказал Петя. — Бери кого-нибудь другого, а Надьку не трожь. Понял?!

— Значит, любишь, — рассмеялся Ваня.

— Не твое дело. — Петя поднялся. — И все тут. Иди вон статуи лапай.

— Да ты сядь! Чего забеспокоился... Сядь.

Петя оскорбленно сел, вылил в стакан остатки самогонки и как бы в волнении, как бы не замечая, что делает, выпил. И решил, что это даже справедливо, поскольку он простил Ване обиду. Прислушался — со своего двора его звала Надька.

— Надежда забеспокоилась, — сказал Ваня, чувствуя, что, как только сосед уйдет, свободней станет в комнате, дышать будет легче. Петя давил его своей постоянной готовностью обидеться, будто все вокруг делалось с одной целью — чем-то уязвить его, Петю. Когда он слышал смех, ему казалось, что это над ним смеются, над его секретами, его животом, над его женой, и поэтому всегда был настроен дать отпор. — Надежда зовет, — повторил Ваня, видя, что сосед не собирается уходить.

— Да слышу! — отозвался Петя с раздражением, чтоб Ваня понял — недоволен он Надькой, не нравится ему, что она вмешивается в их беседу. Но Ваня чутко уловил, что недовольство Пети напускное, на самом деле он уйдет охотно, однако что-то держало Петю, не позволяло ему подняться и уйти. Окинув взглядом стол, Ваня догадался. Выплеснув в стакан остатки самогонки, Петя неосторожно поставил бутылку слишком далеко от себя, и теперь дотянуться до нее было нелегко. Чтобы проверить свою догадку, Ваня отошел к другому окну, а обернувшись, увидел, как Петя спешно заталкивает пустую бутылку в безразмерный карман синих трикотажных штанов.

— Еще сгодится! — хохотнул он, стараясь скрыть неловкость, но было в его голосе и довольство своей смекалкой. — Как думаешь, а, сосед?

— Тебе виднее. — Ваня вышел на порог проводить гостя.

— Только ты это. — Петя обернулся от калитки, — не забудь про пятерку-то, верни на неделе. Надька скандалить начнет, к Марии твоей заявится...

— Верну, верну. — Ваня старался быстрее закончить разговор.

— В случае чего — заходи. Выручу.

— Зайду.

— И насчет шифера подумай.

— Подумаю.

— А то ведь и опоздать можешь.

— Авось. — Ваня нырнул в темноту коридора, закрыл за собой дверь и задвинул щеколду. Потом прошел в комнату, лег на кровать и, заложив руки за голову, закрыл глаза. Сначала ему привиделась Лиля, которая приезжала в эти места к своей бабке лет двадцать назад. Всегда в белом платье, сама светлая, она смотрела на Ваню с интересом, но снисходительно, как бы жалеючи. «Видно, тогда уже поняла, что, кроме шоферюги, ничего из меня не получится», — горько подумал Ваня и до того ясно увидел смеющиеся Лилины глаза, шалые ее губы, перемазанные не то малиной, не то вишней, загорелые руки, покрытые золотистым пушком, что даже стон вырвался из его широкой груди.

Думая о Лиле, он незаметно заснул, и приснилась ему теплая страна Греция. Он шел по улице во всем белом, и штаны у него были белые, и рубашка, и даже почти забытые свои волосы увидел Ваня в этом сне — светлые, чуть вьющиеся. Он проходил мимо какой-то большой витрины и увидел в ней себя. Из стеклянной глубины на него смотрел почти незнакомый парень, молодой, радостный, счастливый. И Ваня разволновался, растревожился вернувшейся молодостью. Но с щемящей болью понял — сон это, ничего от него не останется, проснется он лысым и старым и будет смотреть в провисший потолок с дождевыми пятнами и думать о шифере...

Однако сон продолжался, и Лиля шла по залитой солнцем улице, и он, Ваня, был рядом, касался ее загорелого локтя, ее плеча. Вроде они были незнакомы, но улыбались друг дружке. А среди прохожих попадались невозможной красоты мраморные статуи — и мужчины, и женщины. Они шли нагишом, просвечиваясь насквозь солнечными лучами. Никто не обращал на них внимания, и Ваня тоже особенно не смотрел на шагающие по улице статуи, потому как понимал — Греция.

 

 

↑↑ ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ ЭТОГО ЧЕЛОВЕКА?

Когда все кончилось, оба вспоминали, что в тот день шел теплый мелкий дождь — погода довольно необычная для конца мая. Обычно в это время стоит жара и пляжи переполнены сбежавшими из контор горожанами. Но в этот день шел дождь.

Когда пришел автобус из Роговска и Кобзев спрыгнул на мокрый асфальт автостанции, Соломатин уже поджидал его, прислонившись к шершавой бетонной колонне. Кобзев, быстро взглянув на него, прошел мимо. Через некоторое время Соломатин двинулся следом. Пройдя два квартала, уже возле рынка, они остановились под козырьком газетного киоска.

— Дождь, — сказал Кобзев, внимательно осмотрев улицу сквозь стекла киоска.

— Да, еще ночью начался. Это хорошо. В такую погоду раньше темнеет.

— Вообще-то да, — согласился Кобзев. — Но зато меньше покупателей.

— Наоборот, все прячутся от дождя в магазины.

Разговаривая, они избегали смотреть друг другу в глаза — отворачивались, разглядывали витрины, прохожих. Мимо проносились троллейбусы, громыхали трамваи, обдавая водяной пылью, мчались такси. С крыши киоска стекала струйка воды и с треском разбивалась о гранит бордюра.

— Есть хочешь? — спросил Соломатин.

— Не хочется.

— Надо.

— Тогда давай... Зайдем куда-нибудь... Ты знаешь город, веди.

Они пошли вдоль улицы, стараясь держаться ближе к домам, чтобы балконы, карнизы магазинных витрин укрывали их от дождя.

— Надо было зонтик взять, — сказал Кобзев.

— Только зонтика тебе не хватает.

— Смотри, аптека. Зайдем?

В аптеке они, не сговариваясь, разошлись к разным отделам, рассматривали содержимое витрин, вчитываясь в названия лекарств и тут же о них забывая. Кобзев подошел к кассе, порылся в карманах и положил несколько монет на черную тарелочку.

— Тридцать семь копеек. В штучный отдел.

Взяв чек, он подошел к полной пожилой женщине в белом халате.

— Перчатки, пожалуйста.

— Перчатки? — удивилась женщина. — Впервые вижу, чтобы мужчина покупал резиновые перчатки. Зачем они вам? — спросила она, заворачивая покупку.

— Посуду мыть, — улыбнулся Кобзев, показав мелкие низенькие зубы. — Стирать. И вообще по хозяйству.

— Завидую вашей жене.

— Не надо ей завидовать. Не стоит.

— Вам виднее, — улыбнулась женщина.

— Потому и говорю — не надо.

Подняв воротник светлого коротковатого плаща, Соломатин уже поджидал Кобзева на улице.

— Взял бы две пары, — сказал он.

— Зачем? Они понадобятся одному из нас. Разве нет?

— На всякий случай можно бы и взять.

В кафе было душно, на окнах висели серые гардины, вдоль стены стояли высокие столики из крашеных труб и круглых мраморных плит. Взяли по стакану кофе и по два пирожка с ливером. Расположились в углу. Две девушки, шептавшиеся за соседним столиком, вскоре ушли. И продавщица ушла в подсобку. Оттуда послышались напористые грубоватые голоса. Кобзев и Соломатин молча жевали холодные пирожки и прихлебывали жидкий кофе.

— Ну и духота, — сказал один из них, кажется, Кобзев.

— Сейчас выйдем.

— Лучше бы в ресторан зашли.

— Там тебя ждут...

Похоже, им было тяжело говорить, они будто через силу выдавливали из себя слова, самые необходимые. А впрочем, словами они обменивались необязательными, ненужными, произносили их только потому, что не могли молчать.

Потом ехали в трамвае к центру. Сели у окон и всю дорогу рассматривали прохожих, проносящиеся мимо машины, брызги воды из-под колес, будто видели все это впервые. А там, как знать, возможно, все это они видели в последний раз и поэтому замечали подробности, на которые раньше не обращали внимания: струйки дождя, стекающие с зонтиков, огни светофоров, отраженные в крышах машин, желобки рельсов, наполненные водой, суету прохожих на перекрестке...

Вышли возле универмага. Глядя на них со стороны, можно было подумать, что они незнакомы. Кобзев и Соломатин шли рядом, но как-то отчужденно.

— Слушай, — сказал Соломатин, негромко сказал, почти про себя, но Кобзев услышал, и лицо его напряглось. — Может, не стоит?

— Откажемся?

— Почему? Просто отложим.

— Давай отложим... Нам не привыкать. — В словах Кобзева прозвучала издевка. То ли над Соломатиным, то ли над самим собой, то ли над их неуверенностью.

— Или получится?

— Тебе виднее. — Кобзев явно отказывался принимать решение. — Ты знаешь ходы, выходы, бывал там... Свой человек...

— Значит, решено? — спросил Соломатин, протискиваясь в узковатые двери «Детского мира».

Кобзев промолчал. Но через несколько минут, уже на втором этаже, Соломатин повторил вопрос:

— Значит, решено?

— Пусть так.

— А сам что думаешь?

— Должно получиться.

Они прошли по всем трем этажам универмага. Везде стояли очереди, бойко трещали кассовые аппараты, покупатели просовывали в стеклянные прорези деньги, отходили к прилавкам. Ко всей этой суете и Кобзев, и Соломатин ощутили какую-то причастность, каждый покупатель в очереди к кассе или к прилавку имел личное к ним отношение, каждая кассирша, рассовывая деньги по ящичкам, казалось, думала о Кобзеве и Соломатине — имела их в виду. В какой-то момент Соломатину — а может быть, с Кобзевым это случилось еще раньше — показалось, что весь этот хоровод из покупателей, продавцов, кассирш вертится вокруг них в какой-то угрожающей пляске...

Неожиданно оба остановились, упершись в большое, во всю стену, зеркало. Перед ними стояли они сами. Соломатин в светлом плаще с коротковатыми рукавами и клетчатой шляпе, настороженный и растерянный, словно настигнутый какой-то печальной вестью. Рядом стоял Кобзев, поплотнее, пониже. Его руки лежали в карманах черной нейлоновой куртки, беретка была надвинута на лоб, усики казались чужими и несуразными.

— Хороши, — проговорил Соломатин.

— Те еще типы, — усмехнулся Кобзев, обнажив редковатые зубы.

— Странно, что нас еще не взяли.

— Возьмут.

— Слушай... Нам надо разойтись. Нельзя таким вот... вместе ходить.

Спустились на первый этаж, и потоком покупателей их вынесло на улицу. На асфальте пузырились мелкие лужи, первая зелень в сквере казалась неестественно яркой, прохожие раздражали бестолковостью. Обойдя вокруг универмага, они сели под навесом трамвайной остановки.

— Встретимся здесь, — сказал Соломатин. — В семь вечера.

— Не поздно?

— Нормально.

— Ну ладно, — неохотно согласился Кобзев. Ему не хотелось оставаться одному, но он понимал, что весь день маяться без дела в ожидании того часа, которым они жили уже больше месяца, в самом деле мучительно и бессмысленно.

— Иначе перегорим, — добавил Соломатин. — Займись чем-нибудь. Сходи в кино. Только это... Не пить.

— Пока. — Кобзев поднялся и, не оглядываясь, зашагал вдоль трамвайных рельсов.

Соломатин смотрел ему в спину с невероятной надеждой — если бы с тем что-то случилось! Если бы он напился, подвернул ногу, сломал шею! Пусть опоздал хотя бы на пятнадцать минут! Пусть бы никогда не нашел эту остановку! Нет, Соломатин не хотел все сваливать на Кобзева, ему просто нужен был повод отложить, а то и навсегда отказаться. Наверное, он сам был бы счастлив сломать ногу, свалиться в приступе аппендицита, упасть и расшибить затылок о булыжник. Пришло ощущение, будто он не может собой распоряжаться, им овладела враждебная сила, подчинила, подавила волю, способность к сопротивлению.

Кто мог подумать, что дурацкие полупьяные шуточки так их закабалят! Можно ли было предположить, что разудалые тосты и пустой треп заведут их так далеко! А если тосты, трепы, шуточки здесь ни при чем? Если другая сила, о которой они ничего не знали до сих пор, привела их на трамвайную остановку?

Соломатин настороженно прислушался к себе: действительно ли он ищет причину отказаться от задуманного или же это всего лишь способ побороть страх? И все его ощущения, сомнения — разновидность страха?

Так и не придя ни к какому выводу, Соломатин сел в подошедший трамвай. Вжавшись в покатое ярко-красное сиденье, привалившись плечом к окну, он впал в забытье. У общежития с кем-то поздоровался, с кем-то пошутил, причем удачно, и парень — кажется, это был однокурсник — рассмеялся искренне и охотно.

А Кобзев пошел в кино. На экран смотрел отсутствующим взглядом, почти не воспринимая происходящего. Пальцы его сами собой тянулись к резиновым перчаткам в шуршащей бумаге, ощупывали усы, до зуда стянувшие верхнюю губу. Он отодрал их, с силой потер под носом и наклеил снова.

Потом зашел в ресторан и плотно пообедал, заказав и первое, и второе, и третье. На предложение официантки выпить отрицательно покачал головой. Едва ли не каждые пять минут Кобзев смотрел на часы, он замечал их на столбах, в витринах часовых мастерских, на руках прохожих, то и дело вскидывал руку и смотрел на свои часы, часто даже не осознавая, что они показывают. А спрятавшись под каким-то навесом от дождя, он с ужасом вдруг обнаружил, что просидел больше часа, даже не заметив этого.

В семь вечера встретились на трамвайной остановке за универмагом. Оба осунулись, выглядели усталыми, почти изможденными. И голоса у них изменились, стали глуше и с хрипотцой, будто им пришлось целый день орать на открытом воздухе.

— У нас ровно пять минут, — сказал Соломатин бесцветно. — Но это самое большее. Если все будет идти как надо, мы должны управиться в три минуты.

— Три минуты, — без выражения повторил Кобзев.

— Все помнишь? Повторять не надо?

— Нет.

— Ты в норме?

— Все в порядке. Слушай... — Кобзев помялся. — Значит, все-таки решили?

— Похоже на то.

— Получается... шутки кончились.

— А ты что, — нервно усмехнулся Соломатин, — не прочь еще пошутить? Смотри... Можешь успеть на свой автобус. И через три часа будешь в Роговске. — Соломатин сказал это с участием, жалеючи.

— Не надо. — Кобзев махнул рукой. — Мы дрожим оба и ловим друг друга на слове. Мы дрожим, и в этом все дело. Ты не взвешивался сегодня?

— Нет, а что?

— А я время от времени на весы становился, тут у вас их на каждом углу понатыкано.

— И что?

— Почти три килограмма ушло... куда вот только, никак не пойму. Мы не опаздываем? — Кобзев посмотрел на часы.

— Нет. Наше время начнется без четверти восемь. Закончится в восемь. Из этих пятнадцати минут мы можем взять себе только три. Пять минут — это на грани краха.

— Уже половина. Пошли?

— Рано. Долго придется маячить.

— Смотри, опять полно народу.

— Сейчас придет трамвай, и все уедут.

— Пройдемся, — сказал Кобзев. — Не могу сидеть.

Они медленно пошли вдоль улицы. Дождь стал мельче, с теплого майского неба сыпалась мелкая водяная пыль. Кобзев два раза останавливался у автоматов и пил газированную воду. Соломатин стоял рядом, сунув руки в карманы плаща и подняв голову, чтобы дождь падал ему на лицо.

К заднему двору универмага они подошли в тридцать пять минут восьмого. Оставалось десять минут.

В этот дождливый день прохожих и так было немного, а к вечеру их вовсе не осталось. Иногда знакомо скрежетал на повороте трамвай и уходил по проспекту вверх, к горному институту.

— Смотри! — Кобзев схватил Соломатина за рукав.

— Вижу.

Недалеко от двери, в которую им предстояло войти, остановился пьяный. Похоже, он никак не мог сообразить, куда ему идти дальше. Покачавшись с минуту из стороны в сторону, он двинулся к трамвайной остановке.

Потом под деревом задержались парень с девушкой. Они хохотали, сверху на них падали редкие капли дождя, пробивающиеся сквозь листву, освещенную соседним фонарем. Наконец ушли. Обнялись, накрылись пиджаком и зашагали к набережной.

— Без четверти, — сказал Кобзев отрывисто. — Пора.

Но тут показался милиционер. Он медленно брел вдоль забора, лениво смотрел по сторонам. На Кобзева и Соломатина, согнувшихся под балконом, не обратил внимания и свернул за угол.

Соломатин судорожно вздохнул, затравленно посмотрел на Кобзева и быстрыми, неестественно большими шагами направился к железной двери в высоком шлакоблочном заборе. Оглянулся, будто умолял остановить его, вернуть, но Кобзев уже шел следом. В глубине улицы были видны торопящиеся прохожие под зонтиками, от остановки отошел трамвай, чуть накренившись вправо, завыл на повороте, и его запотевшие окна матово отразили ряд фонарей.

Соломатин резко постучал в обшитую жестью дверь. Некоторое время во дворе стояла тишина. Он постучал еще раз, сильнее, нетерпеливее.

— Иду, иду, — раздался старческий голос. — Кто? — спросил сторож, подойдя к самой двери.

— Свои, дядь Сережа! Открывай.

Раздался скрежет ржавого запора, болезненно остро услышанный и Кобзевым, и Соломатиным. Этот звук вошел в них и остался навсегда — железная болванка проскрежетала по ржавой жести.

Едва дверь приоткрылась, Соломатин с силой налег на нее, в образовавшийся проход вбежал Кобзев. Не обращая внимания на кричавшего старика, он бросился через двор в служебные помещения универмага.

Поднявшись с четверенек, сторож схватил Соломатина за полы отсыревшего плаща и молча потащил к двери, пытаясь вытолкнуть наружу. Закричи он погромче, наверняка кто-нибудь заглянул бы с улицы, но сторож только кряхтел от натуги. Соломатин отпихнул сторожа, тот поскользнулся и упал в лужу. А когда, поднимаясь, подставил беззащитный затылок, Соломатин выхватил из-за пояса железную трубу и ударил. И лишь тогда заметил, что дверь до сих пор распахнута, сквозь проем видны прохожие на противоположной стороне улицы, мимо прогрохотал трамвай, и только запотевшие стекла помешали пассажирам увидеть, что произошло во дворе универмага. Захлопнув дверь, Соломатин вдвинул засов. Он вошел в петли со знакомым ржавым скрежетом.

А Кобзев, добежав до конца узкого коридорчика, наткнулся на голубую фанерную дверь с врезанным окошком. Ударом кулака распахнув окошко, он увидел внутри небольшой комнатки пожилую женщину, накрашенную и завитую. Перед ней на столе лежали стопки денег —дневная выручка универмага. Они были разложены по достоин-ству, и Кобзеву бросилась в глаза их расцветка — деньги выглядели более зелеными, более фиолетовыми и желтыми, нежели он привык считать, когда держал их в руках. Жалкими и немощными показались ему те бумажки, которые иногда попадали к нему, и он, не зная, куда надежнее их спрятать, совал в блокнот, перекладывал из кармана в карман, втискивал в отделения кошелька. А тут деньги лежали пухлыми стопками, и в самом их виде сквозило могущество и пренебрежение. При виде такого количества денег Кобзев остро и зло ощутил собственную ущемленность.

— Открывай! — просипел он, не в силах крикнуть громче. Он выхватил из кармана пистолет и сквозь в дыру в двери направил его на женщину. Но, оцепенев от ужаса, она не могла сдвинуться с места. Тогда Кобзев просунул руку в окошко и сам дотянулся до крючка. Крашеные губы женщины ярко выделялись на сером рыхлом лице. Она сидела неподвижно, и только рот ее раскрывался все шире. А Кобзев спешно сгребал со стола деньги в сумку. В руках у женщины осталась пачка пятидесятирублевок, трешками был усыпан весь стол, но Кобзеву казалось, что прошло очень много времени и отведенные ему три минуты давно истекли, в ушах у него до сих пор стоял шум возни у железной двери, он не знал, справился ли Соломатин со стариком...

Оставив разбросанные на столе мелкие деньги, Кобзев бросился к выходу. И, уже выбегая во двор, услышал за спиной нарастающий крик женщины. Перед его глазами стояли ее крашеные губы, и настигший крик показался ему каким-то красным, острым, пронзающим.

— Сюда! — услышал он голос Соломатина — тот стоял у невысокого дощатого забора, проходящего через двор. Перемахнув через него, они оказались во дворе кафе. Здесь была другая обстановка — распахнутые на улицу ворота, люди с корзинами, завал деревянных ящиков. Соломатин и Кобзев еле сдерживаемым шагом вышли на улицу, пересекли проезжую часть и нырнули в первый же двор. Сами того не заметив, они перешли на бег и уже не могли остановиться. Бежали по каким-то дворам, переулкам, обессилев, перешли на шаг, а едва отдышавшись, бежали снова. В каком-то дворе потеряли друг друга, однако продолжали бежать, протискиваясь сквозь ряды мусорных ящиков, пересекая детские сады и школьные стадионы, перепрыгивали через ограды, постепенно удаляясь друг от друга, бежали, понимая, что бегом только выдают себя.

Радости удачи не было. Такое бывает во сне — их словно втянуло в бездонную воронку, и оба понимали, что, если и удастся выбраться, это будут уже не они, из воронки выберутся другие люди, чужие им и в чем-то неприятные...

Соломатин сидел во дворе детского сада на низенькой скамеечке под грибком. У ног его лежала сумка с деньгами. Он даже не поставил ее на колени, не положил рядом. С каким-то пренебрежением, даже опаской он отодвинул сумку подальше от себя на землю и слышал, как по ней стучали капли дождя. Не было желания заглядывать в нее, видеть содержимое. Мелькнула мысль — а не оставить ли ее здесь, эту сумку, набитую деньгами, и черт с ней, и гори она синим огнем, и он снова свободен, и никто не обвинит его, не уличит...

Кроме Кобзева.

Промелькнувшая готовность отказаться от добычи принесла облегчение. Но в следующий момент Соломатин вскочил, рванулся куда-то в темноту, остановился и вяло вернулся под грибок. Он вспомнил, что во время схватки со сторожем уронил темные очки. Или они упали позже, во время бега по дворам? А сторож мог запросто узнать его...

Скорчившись под грибком, Соломатин просидел до полной темноты. Потом взял сумку за длинный ремень и, волоча ее по земле, медленно пошел к трамвайной остановке.

А Кобзев уже был в ста километрах от города. Добравшись до автовокзала, он сел в первый же автобус, отправлявшийся в Роговск. То, что деньги остались у Соломатина, давало ему ощущение свободы, чистоты, невиновности. Он осторожно открыл верхнюю часть окна, снял беретку и выбросил ее на ходу.

Кобзев не носил береток, он любил кепки. На остановке он прошел вдоль автобуса, закурил, поднеся к сигарете зажигалку в виде пистолета, который так напугал кассиршу. Отойдя от автобуса, Кобзев запустил зажигалку в придорожные кусты. В тишине было слышно, как она, прошелестев в ветвях, упала среди прошлогодней листвы.

Позже, когда автобус опять мчался по ночному шоссе, Кобзев забеспокоился. «Неужели все упиралось в деньги? — думал он. — Но я никогда не дрожал над ними, никто не назовет меня скрягой... А может, дело в другом — нетрудно быть щедрым, имея в кармане трояк... А когда у тебя оказывается тысяча, в силу вступают другие законы?»

Еще через полсотни километров Кобзев подумал, что все получилось не так уж и плохо, они сработали достаточно чисто. Правда, во дворе остался лежать сторож... Но об этом пусть думает Соломатин.

На конечной станции Кобзев, не выходя из автобуса, осмотрел площадь, опасаясь увидеть поджидавших его людей, но здесь тоже шел дождь, и на вокзале было пусто.

— Ну и ладно, — вздохнул Кобзев. — Ну и ладно... — Он устало провел рукой по лицу и только сейчас заметил приклеенные усы. — Ох, черт! Хорошо еще, что не встретил знакомых, а то попробуй объясни этот маскарад. — Кобзев отодрал липкий пластырь и бросил его в канализационную решетку.

Спрятав сумку в кустах у общежития, Соломатин поднялся в свою комнату. Его сожители спали. В полумраке, при свете уличного фонаря, он разделся и лег в кровать. Положив отяжелевшие руки вдоль тела, бессильно вытянув ноги, начал припоминать — с чего же все началось? И вдруг до последнего слова вспомнил недавний разговор с Кобзевым. Они встретились в Роговске месяц назад, выпили в знакомых забегаловках и в прекрасном настроении от теплого апрельского вечера, от друзей, с которыми только что расстались, вдруг затеяли странный треп...

— А знаешь, — сказал Соломатин, — будь я грабителем средней руки, запросто мог бы взять одну приличную кассу.

— Ха! — подхватил Кобзев. — Будь я совсем никудышным грабителем, я бы просто обязан был взять эту твою кассу. Представляешь, премии в этом квартале не будет, с женой... боюсь, разводиться придется... Грустно все это, грустно. С ребеночком я ее, конечно, не выгоню, но и сам с ними жить не смогу... Может, к старикам вернуться? Там меня комнатка до сих пор дожидается... А что у тебя с Наташкой?

— Все наоборот, — усмехнулся Соломатин. — Дело к свадьбе идет, но нет ни комнаты, ни ребеночка.

— Так вы же оба в общежитии! Дадут комнату и никуда не денутся.

— Помнишь, я одно время подрабатывал сторожем, около недели универмаг сторожил?

—Ну и что? — улыбнулся Кобзев, подставив лицо весеннему солнцу.

— Если без четверти восемь зайти со стороны двора, то, кроме сторожа и кассира, никого не встретишь.

— А когда появляются инкассаторы? — спросил Кобзев с дурашливой таинственностью.

— В восемь вечера. Единственная неприятность — сторож. Такой себе дядя Сережа, всегда навеселе, любит все человечество и даже не подозревает, что есть на белом свете нехорошие грабители.

Соломатин резко повернулся на кровати и сел, уставившись в темноту. Кто знал, что через неделю Кобзев приедет в гости и заодно попросит показать универмаг. Они еще шутили тогда, проходя по ближним дворам и намечая пути отхода.

Тогда-то все и началось...

Выйдя из тесной комнаты, Соломатин остановился на площадке, прижавшись лбом к холодному окну. Дождь не прекращался, тонкие извилистые струйки бежали по стеклу, стекая на карниз. «Неужели возможно так быстро превратиться из нормального человека в преступника? — думал Соломатин. — Ведь до этого случая мы с Кобзевым не разбили ни одного окна, не украли даже кепки в раздевалке... А может, никакого превращения и не было и мы всегда были такими? И я до сих пор никого не ограбил, ничего не украл только потому, что случай не подворачивался, случай? И моя честность гроша ломаного не стоит? И я всегда был преступником, даже не подозревая того?

Неужели все такие?

Нет, в универмаге многие знали о порядке сдачи денег, но мы с Кобзевым оказались смелее, решительнее, отчаяннее. Уж такие смелые, что дальше некуда... Деньги? Неужели деньги? Но если утром я не найду в кустах сумки... это меня огорчит? Да, сумки будет жалко. Столько нервотрепки, и все впустую. Жалко, но не больше...»

В воскресенье Соломатин поехал в Роговск, и они с Кобзевым поровну разделили добычу. Каждому досталось тысяч по двадцать. Они не хлопали друг друга по плечам, не поздравляли с удачей, почти не разговаривали. Купили в гастрономе бутылку водки, зашли в павильон «Воды — мороженое», разлили в два тонких стакана и, молча чокнувшись, выпили, не ощутив ни остроты, ни горечи.

— Ты это... Не спеши тратить. Подожди месяц-второй, — сказал Соломатин.

— Да знаю.

— А лучше вообще на годик затаиться.

— Долги только раздам, — заверил Кобзев.

— Много их у тебя?

— Так... Трешка, пятерка, десятка... Все по мелочи. А ты?

— У нас сложнее, общежитие. Особенно-то и не потратишь. Штаны купишь, и то спрашивают — откуда деньги.

— А что Наташка?

— Какая Наташка... — Соломатин махнул рукой. — Не до нее сейчас. В себя бы прийти, а там уж видно будет. Ты уже в норме?

— Нет, — сказал Кобзев, помолчав. — Представляешь, в универмаг тянет.

— Опять? — удивился Соломатин.

— Да нет, — поморщился Кобзев. — Просто посмотреть, как там...

— Это пройдет. Хотя я тоже на трамвае несколько раз мимо проезжал, все пытался заглянуть.

— И что?

— Ничего. Все как было. Никаких перемен.

— Надумал что-нибудь купить?

— А черт его знает... Ничего в голову не приходит. Напиться хочется. Ты где их прячешь-то? Надежно?

— Да все никак не придумаю. Каждый день в новое место тащу. Сейчас вот оставил дома, а сам уже маюсь...

— Зарой, — посоветовал Соломатин.

— И зарывать боюсь. Хоть с собой их таскай все время... Слушай, давай еще по стаканчику, а?

Через два дня Кобзева нашли в сквере. Полуночный милиционер, поднимая уснувшего человека, нечаянно столкнул со скамейки небольшой чемоданчик. Упав, он раскрылся, и из него вывалились пачки денег. По описаниям сторожа и кассирши Кобзев походил на одного из грабителей. В милиции он объяснил, что весь день раздавал долги, с многими пришлось выпить, к вечеру отключился.

Соломатина задержали в институте. Открылась дверь в аудиторию, кто-то подозвал преподавателя, тот вышел, а вернувшись, сказал, что Соломатина вызывают к ректору. В коридоре его поджидали двое молодых ребят, явно покрепче его.

Следователь оказался маленьким, неприятным. Волосы с затылка и из-за ушей он начесал на лоб, прикрыв бледную лысину. Соломатин пытался отпираться, но, когда следователь упомянул Кобзева, понял, что это бесполезно.

— Значит, все-таки Кобзев, — сказал Соломатин, чувствуя, как под ним разверзлась пропасть.

— Нет, — возразил следователь тихим голосом. — Кобзев вас не выдал. Все на себя брал. Но стало известно, что вы являетесь одним из его друзей. А когда мы составили список тех, кто в последние годы работал в охране универмага, тех, кто мог знать систему сдачи денег, там оказалась и ваша фамилия. Понимаете? Это просто случайность, что Кобзева задержали раньше. По логике, первым здесь должны были появиться вы.

— Значит... С самого начала... С самого начала мы были обречены.

— Да, — согласился следователь.

— Это... надолго?

— Сами понимаете, сумма больно велика. Она, правда, вся возвращена, но, как говорится, учитывая тяжесть содеянного... — Следователь замолчал и посмотрел на дверь. Соломатин обернулся на скрип — в кабинет входил Кобзев. — Начнем очную ставку. — И следователь четким канцелярским движением вынул из ящика стола голубоватый бланк протокола. — Скажите, Кобзев, знаете ли вы этого человека?

 

 

↑↑ ИСЦЕЛЕНИЕ ВАРАХАСИНА

Поначалу Варахасин даже не понял, что произошло, что изменилось в мире, который совсем недавно был таким уютным. Только этим можно объяснить, что он не придал значения легкому беспокойству, мелькнувшей тревоге и странному ознобу, пробежавшему по телу. Он еще был уверен в себе, насмешлив и неуязвим. А работал Варахасин в управлении по снабжению строительными материалами и оборудованием. Подробно говорить об этом не стоит, потому что его должность не имеет ровно никакого значения. И семейное положение тоже не имеет отношения к несчастью, случившемуся с Варахасиным. Поэтому скажем кратко — он был женат, безбедно жил со своей женой Таисией, вместе они растили ребенка Гришу и успели к моменту печального события довести его до шестилетнего возраста.

Варахасин любил анекдоты, и курилка управления постоянно содрогалась от здорового и беззаботного смеха его приятелей. Одевался Варахасин как и подобает молодому красивому мужчине — спортивно, несмотря на некоторое утяжеление в области живота. Да и щеки у Варахасина в последние годы службы приобрели округлость и румянец, говорившие о спокойной и достойной жизни.

И жена Варахасина чувствовала себя в мире уверенно, гордилась своим мужем, как будто даже любила его. Таисия тоже слегка округлилась, что, в общем-то, было естественно для здоровой женщины в возрасте тридцати лет или немного больше. Она обожала цветастые платья свободного покроя, сережки, перстенечки с камушками и пельмени, за которыми готова была выстоять любую очередь, поскольку знала — и муж не прочь метануть пару десятков пельмешек, да с бульончиком, заправленным сливочным маслом...

И однажды все это рухнуло. Не в том смысле что разрушилось, исчезло, превратилось во что-то другое, нет, произошло нечто худшее — обесценилось. Жена, как и прежде, встречала Варахасина улыбкой, начальник подавал руку, друзья в курилке хохотали над его анекдотами как сумасшедшие, но все это уже не радовало Варахасина.

Перемены, как и всякие настоящие перемены, начались незаметно, но необратимо. В соседнем отделе, ведавшем бетонными и железобетонными изделиями, появилась новая сотрудница, которую звали хотя и несколько вычурно, но вполне приемлемо — Алиса. Было ей лет двадцать семь, девушкой не назовешь, но в то же время и фигура, и лицо, и повадки позволяли назвать ее девушкой. Когда Варахасин впервые посмотрел на нее, случайно столкнувшись в коридоре, ни одна жилка в нем не дрогнула. Он предупредительно поздоровался, шагнул в сторону, втянул живот, Алиса ответила на ходу, улыбнулась и прошла мимо. Единственное, что осталось в памяти Варахасина от этой встречи, это воспоминание о ее зубах — белых, ровных, отчего улыбка у Алисы получалась молодой, даже дерзкой. Если не сказать шалой.

О, если бы знал Варахасин, что неумолимый маховик судьбы наехал на него и он уже втянут в события жестокие, если не безжалостные. Набрав, как обычно, в буфете кефира и каких-то коржиков, он со своей зеленоватой семейной авоськой топтался на остановке автобуса и предвкушал прекрасный вечер в обществе жены Таисии и сына Гриши. Варахасин перебрасывал тяжелую авоську с руки на руку, вытягивал коротковатую шею, стараясь увидеть в конце улицы желтоватый автобус венгерского производства.

— Не видно? — услышал он голос за спиной и обернулся.

Рядом стояла Алиса в светлом плаще. Голова ее была непокрыта, и волосы мягкими волнами опускались до плеч. Очки сверкали радостно и задорно, если, конечно, очки могут сверкать радостно и задорно, а уже знакомая Варахасину улыбка опять показалась ему дерзкой, если не шалой. На плече у Алисы висела кожаная сумка на длинном ремне, и единственно, что мог сказать Варахасин об этой сумке, — в ней наверняка не было ни бутылок с кефиром, ни коржиков, ни подтекающего пакета с мясным фаршем.

— Не видно, — вздохнул Варахасин и впервые за многие годы почувствовал неловкость. Он даже растерялся на какое-то время — все никак не мог понять, отчего эта неловкость, что за ней, где причина. Незаметно осмотрел себя — все было в порядке. Оглянулся по сторонам — ничего такого. И тут, перебрасывая авоську с руки на руку, увидел белые бутылки и их ядовито-зеленые алюминиевые нашлепки. И Варахасин понял, что его неловкость исходит от этих бутылок. Было что-то недостойное в том, что он разговаривал с красивой женщиной и держал в руке авоську с бутылками.

— Обычно автобусы подходят чаще, а сегодня что-то задерживаются, — сказала Алиса. Слова, никого ни к чему не обязывающие, пустые, в общем-то, слова, и говорятся они лишь для того, чтобы не стоять молча и не глазеть на дорогу с глупым видом. Единственное неудобство подобных слов в том, что они требуют в ответ таких же.

— Да, — сказал Варахасин, мучительно соображая, что бы это еще произнести. В другой обстановке он, не задумываясь, выпалил бы целую речь и об автобусах, и о пассажирах, о маршрутах и водителях, но сегодня заклинило. — Ничего, дождемся, — с деланой уверенностью закончил Варахасин.

—Знаете, я, пожалуй, пойду пешком, — сказала Алиса. — А вам лучше дождаться. — Она кивнула на авоську с кефиром. — До свиданья.

— Вы завтра будете? — спросил Варахасин и ужаснулся бессмысленности своего вопроса.

— А как же! — рассмеялась Алиса. — Служба!

Она легко пошла по тротуару, не оглянулась, хотя Варахасин не возражал бы. И через минуту скрылась за спинами прохожих.

Подошел автобус, Варахасин протиснулся вперед, неся авоську перед собой, и, пользуясь опытом городского пассажира, удачно проскользнул в узкую дверь. Как-то само собой получилось, что он оказался в углу, у окна.

И все.

Пустячное событие, какие случаются с каждым по десятку раз на день. Авоську с кефиром Варахасин повесил на крючок, который постоянно носил с собой. Одна его петля цеплялась за никелированную штангу, вторая — за ручки авоськи. И можно спокойно ехать, наслаждаться жизнью, тем более что проездной билет Варахасин брал на квартал вперед, поэтому контролеры только тешили его и забавляли. И он смотрел из окна автобуса на вечерние улицы города, на густеющие сумерки, на витрины магазинов, на очереди за колбасой, молоком, водкой.

Единственное, что отличало сегодняшнюю поездку домой от всех предыдущих, — это непреходящее чувство неловкости. Перед Варахасиным все еще стояла улыбка Алисы, и он, как и любой служащий с повышенным чувством достоинства, в этой неловкости обвинил Алису. Ей хорошо, кто-то носит кефир, кто-то готовит ужин, кто-то стоит в очередях, а она на все готовенькое, с сумочкой, в которой, кроме зеркальца да помады, и нет ничего. Налегке по жизни, вынес ей приговор Варахасин и, покончив с Алисой, обратился к другим заботам. По телевизору должны передавать какую-то двадцать десятую серию, и уж сегодня-то, надеялся Варахасин, злодея и убийцу обязательно должны разоблачить. Потом он подумал, что жена уже привела Гришку из детского сада, потом обратился мысленно к квитанциям в кармане — завтра с утра нужно взять костюм из чистки, и костюм этот, и галстук, подаренный женой, нужно завтра же и надеть, и тогда Алиса уже не будет смотреть на него так снисходительно и жалостливо.

Вечер как вечер.

Однако Варахасин, может быть, впервые за много лет ощутил какую-то его пустоту и бессмысленность. Да, был ужин, жена оживленно рассказывала о том, как ей удалось достать мяса, как удачно купила сыра и еще что-то. Варахасин слушал, кивал головой, переспрашивал, вроде бы увлеченный рассказом, но вдруг ловил себя на том, что ничего не слышит и сидит в этот момент не дома, в трикотажной пижаме, а что стоит он, до сих пор стоит на автобусной остановке и смотрит вслед Алисе.

— О чем ты думаешь? — спросила Таисия. Она была учительницей, учила детей русскому языку и литературе и потому считала себя женщиной красивой и начитанной. Согласитесь, сам предмет, русский язык и литература, просто вынуждает человека быть красивым, тонким, умным и, конечно, начитанным.

— Думаю? — удивился Варахасин. — Ничего подобного. Я никогда ни о чем не думаю. Это вредно — думать.

Таисия рассмеялась, поскольку профессия обязывала ее чувствовать юмор.

А Варахасин забеспокоился — в самом деле, если уж он выглядит углубленным в какие-то свои мысли — это плохо, с этим надо бороться. Но борьба его выразилась в том, что, надев серый костюм после химической чистки, он едва ли не в девять ноль-ноль маялся в коридоре управления, поджидая Алису. Зачем? На это у него не было ответа. Происходило нечто вне его понимания. Спроси он у себя в этот момент: «Варахасин, мать твою так, какого черта ты торчишь в коридоре?» — он бы не знал, что ответить. Удивился бы — разве он в самом деле торчит?

Появилась Алиса. Она опаздывала минут на пять, по лестнице поднялась почти бегом, четкий стук ее каблучков странным образом растревожил Варахасина, и он даже не нашелся что сказать пробегавшей мимо женщине. Но она сама обернулась:

— Как кефир? Довезли?

— Все в порядке. А вы как добрались?

— Ничего... Хотя кефира явно не хватало.

И она скрылась за дверью своего отдела.

Ну, что тут сказать... Можно было бы увлекательно и забавно описать мимолетные свидания Варахасина с Алисой в коридорах управления, в автобусах, на остановках, в отделе, тем более что эти встречи становились все чаще, в течение дня они встречались по десятку раз, причем каждый раз совершенно случайно. Но дело в том, что в этом не было ничего смешного, поскольку Варахасин оставался озадаченным и ни смех Алисы, ни ее неизменно хорошее настроение нисколько не снимали с него той гнетущей напряженности, которую он никак не мог сбросить с себя.

Прошло всего несколько дней, и Варахасин открыто, на глазах у всего управления дожидался Алису у подъезда. А потом пристраивался рядом и провожал ее домой. Его можно было бы понять, если бы он при этом проявлял какие-то чувства, хоть улыбнулся бы, взял Алису под руку, нет. Шел угрюмо и сосредоточенно. Человек, хорошо его знающий, мог бы добавить, что в глазах Варахасина застыла растерянность. Он явно не понимал, что происходит. Это злило его, повергало то в раздраженность, то в полнейшую беспомощность. Подобное случилось с ним впервые, и он даже понятия не имел, как это состояние называется и как подобает себя вести, когда оно настигает человека.

— Знаете, Игнатий, — сказала как-то вечером Алиса, когда они возвращались из кино, — нам надо серьезно поговорить... Некоторые считают, что мы ведем себя странно.

— Да? — удивился Варахасин. — Что же необычного в нашем поведении?

— Людей озадачивает разница в нашем... семейном положении.

— Я веду себя единственно доступным мне образом, — сказал Варахасин несколько тяжеловесно, но достаточно точно. — Я не могу вести себя иначе. Понимаете? Я не могу жить, если не вижу вас полдня, понимаете? Я начинаю умирать. Я даже чувствую, как это происходит... Первым выключается мозг, это всегда так... Я перестаю понимать, где я, что со мной, что мне надлежит делать, где быть. Не надо улыбаться, здесь нет ничего смешного. Это очень тяжело, Алиса, поверьте. Когда вас нет рядом, я начинаю метаться и совершать непонятные поступки. Вернувшись от вас в свой отдел, я тут же набираю номер вашего телефона. Проводив вас домой, я сижу в сквере, чтобы увидеть вас в окне. Я запустил всю работу, несколько строек остались без материалов.

— Может быть, вы влюбились?

— Влюбился? — В голосе Варахасина прозвучало примерно равное количество озадаченности и возмущения. Он не мог допустить, чтобы его состояние, такое тяжелое и, кажется, необратимое, имело столь простое объяснение. — Я влюбился... Но ничего похожего не было. А это как болезнь, да, тяжелое заболевание... Когда я говорю, что умираю без вас, здесь нет никакого образа, я действительно умираю. У меня повышается давление, я перестаю понимать, где нахожусь, что со мной, куда я бегу, зачем, к кому... Потом я вижу вас и... И отпускает.

— Но у вас жена, ребенок...

— Да, кажется, у меня есть и то, и другое... Но как мне с ними быть, о чем говорить с ними... Я не знаю, Алиса!

— Это пройдет.

— Вы думаете? — живо спросил Варахасин.

— Конечно, — печально ответила Алиса. — Чаще всего это проходит.

— Я не хочу, чтобы это проходило! — воскликнул Варахасин и сам испугался своих слов.

— Но вы сами говорите, что это тяжело!

— Это действительно... Я даже похудел... — Варахасин остановился и, не обращая внимания на редких прохожих, тенями скользивших в сумерках, повернулся к Алисе и обнял ее. Алиса тоже прильнула к нему, и их сердца постучались друг к другу.

Было уже поздно, порывистый осенний ветер швырял в лица мокрые холодные листья, сорванные с деревьев, машины проносились, обдавая водяной пылью. Варахасин и Алиса шли под большим черным зонтом, который подарила Варахасину жена к десятилетию их совместной жизни, и по упругому его полотну звонко стучали частые капли. Но Варахасин наслаждался и дождем, и неуютностью, и даже то, что его штанины по колена вымокли, с них стекала вода, тоже доставляло ему неизъяснимое удовольствие, потому что все это перекликалось с печальной бурей, клокотавшей в нем самом. Он ужаснулся словам Алисы, что все пройдет, что к нему снова вернется спокойствие и безмятежность. Жизнь, которая представилась ему, потрясла какой-то животной бессмысленностью.

У дома, где жила Алиса в коммунальной квартире, они остановились и долго стояли под фонарем, молча глядя друг другу в глаза. Потом Варахасин раскрыл свою пластмассовую непромокаемую папку и, вынув многочисленные заявки на строительные материалы, расстелил их на скамейке, прижимая каждый документ к мокрым холодным рейкам. После этого он пригласил Алису присесть, сел сам, и они, расположившись под дождем, просидели, не разговаривая, полчаса. Последнее время Варахасин часто поступал странно, но с полнейшей уверенностью в своей лишь ему доступной правоте, как человек, познавший истину и избавившийся от всех сомнений и условностей.

— Тебе, наверно, пора? — сказала Алиса.

— Я знаю.

— Доберешься?

— Не знаю, — честно ответил Варахасин, потому что потерял способность говорить двусмысленности, увиливать от ответа, отделываться шуточками. Он говорил прямо и открыто, но оказалось, что эта новая его способность вызывает у людей большую озадаченность.

Варахасин целовал ее холодные влажные губы, трогал ее плечо, видел глаза, смотревшие сквозь стекла, в которых отражались уличные фонари.

— Тебе все-таки пора.

— Не хочется.

— Надо.

— Зачем?

— Игнатий! Возьми себя в руки!

— Зачем? — снова спросил Варахасин. — Какой в этом смысл, какая надобность поступать против своей воли, против собственных желаний? Кому от этого хорошо? Тебе? Мне?

— Твоей жене, — сказала Алиса.

— Зачем ей мои вынужденные поступки? Зачем я ей там, если я весь здесь? Вся эта ложь зачем? Впрочем, я не о том... Получается, что я ищу оправдания... Нет. Просто я не могу иначе. Вот и все. Я не могу прыгать выше головы, я не могу летать, не могу рассуждать и поступать выгодно, хотя мне казалось, что раньше у меня это получалось неплохо. И идти домой не могу. Никуда я не пойду. Я к тебе пойду.

Некоторое время они сидели молча, слушая стук капель по пружинистому верху черного зонта.

— Хорошо, — наконец сказала Алиса. — Пошли. Только у нас соседи.

Они поднялись, Варахасин собрал мокрые мятые листки с расползшимися подписями и фиолетовыми печатями, превратившимися в кляксы с потеками, и сунул их в папку.

— Беда, — проговорил он вполголоса. — Какая беда...

— А может быть, счастье?

— Может быть... Но все равно беда.

Варахасин шел вслед за Алисой, поднимался за ней по ступенькам, входил в ее комнату, раздевался, снимал с себя размокшие туфли и размокшие штаны, и не было, не было в его движениях, взгляде, в его настроении подъема, не было нетерпения и жажды близости. Нет, все оказалось проще и незыблемее. И так естественно, как бывает, когда поступают люди единственно возможным способом. Когда иначе попросту быть не может. Не было игры, ложной или истинной неловкости, колебаний, сомнений, боязни. Наверно, Варахасин был бы счастлив, если бы знал, что это такое. Впрочем, он и был счастлив, как никогда в жизни и каким никогда ему уже не быть. О, если бы он только мог это знать, если бы ему дано было понять, что эта ночь самая счастливая в его жизни, более того — единственная счастливая ночь.

На работу он пришел бледный, с ясным, но каким-то отрешенным взглядом. В обеденный перерыв пошел в соседний магазин и купил маленькую бутылочку коньяка. Поставив ее на свой рабочий стол, он взял стакан, свинтил крышку с бутылки, налил себе полстакана и, не замечая, не желая замечать появившегося в дверях управляющего, отпил несколько глотков, как отпивают воду. Потом принялся рассматривать мятые, искореженные документы, которые Алиса на ночь положила на батарею парового отопления.

— Что вы делаете, Варахасин? — спросил управляющий в полной тишине.

— Работаю. А вы?

— А я смотрю, как вы пьете.

— Тоже хотите? Пожалуйста. — Варахасин вылил остатки коньяка в стакан и придвинул его к краю стола. И продолжал рассматривать бумаги.

— Зайдите ко мне, Варахасин, — сказал управляющий и направился к двери. — У меня в кабинете сидит ваша жена.

— Жена? — Варахасин посмотрел на часы. — Ей же пора на работу... — Он допил коньяк и, сунув испорченные документы в корзину для мусора, направился к двери. Но у самого порога его шаг сбился, Варахасин пошатнулся, попытался схватиться за ручку двери, но промахнулся. Рука его скользнула по воздуху, и он опрокинулся навзничь.

Очнулся Варахасин у себя дома, в кровати, в своей пижаме. Над ним склонилось заботливое и встревоженное лицо Таисии. Чуть в стороне Варахасин увидел человека в белом халате. Врач был лыс и улыбчив.

— Ну вот мы и проснулись, — сказал врач мягким воркующим голосом. — Вот нам уже и хорошо.

— Игнатий, — всхлипнула Таисия. — Как ты себя чувствуешь?

— Плохо, — сказал Варахасин. — Но это хорошо. Я влюбился, Таисия. Я влюбился и не знаю, как мне быть.

— Как же помочь тебе, Игнатий? Ведь с этим надо что-то делать!

— Да, я знаю, это большая беда. Я уже не могу...

— Может быть, с ней поговорить? Пусть бы она уехала куда-нибудь, а?

— Не поможет, — слабым голосом ответил Варахасин. — Я поеду следом. Я за ней куда угодно поеду.

— А если тебе уехать куда-нибудь? На полгода, на год?

— Не получится, Таисия. Она приедет, она найдет меня.

— А если ей выговор объявить или на товарищеский суд вызвать?

— Это ее только рассмешит. И меня тоже, — упавшим голосом ответил Варахасин. — Нет-нет, ничего не получится. Я пойду... помоги мне встать... Я должен идти, иначе я умру...

— Куда?! — воскликнула Таисия с ужасом.

— К ней. Где мои туфли?

— Может быть, ее сюда пригласить?

— Нет, нам удобнее встретиться на улице. Смотри, какая ясная осень. — Лицо Варахасина осветилось радостью предстоящей встречи. Солнечный луч, отраженный от желтой листвы клена, упал ему на лицо, и оно сделалось даже розовым.

— Есть еще один выход. — Врач поднялся и подошел к кровати, поставив рядом с собой блестящую никелированную кастрюлю. Варахасин сразу почувствовал опасность, исходящую от этой железной банки. В это время раздался телефонный звонок.

— Это она! — воскликнул Варахасин. — Дайте мне трубку! Дайте, не то мне будет плохо, я могу умереть... — Действительно, он побледнел и без сил откинулся на подушку. Таисия поднесла трубку к самому его уху, но уже раздались частые гудки отбоя. — Она сейчас позвонит снова, — прошептал Варахасин. Через минуту снова раздался звонок.

— Как ты? — спросила Алиса.

— Ничего... Какая ты молодец, что позвонила... Уже лучше. Говори, говори, мне сразу стало лучше.

Минут через пять Варахасин положил трубку на рычаги телефона, стоявшего на кровати, и облегченно перевел дух. Врач сделал знак Таисии, и она вышла из комнаты.

—Есть еще один выход, — повторил врач, открывая свою кастрюлю.

— Какой? — настороженно спросил Варахасин.

— Укол. Безобидный, безболезненный укол. И все пройдет. Сейчас многие прибегают к этому средству. Иначе жизнь бы стала невозможной. Непредсказуемой. Мы не можем этого допустить. Я сделаю вам укол, и вы проснетесь здоровым человеком. Вы будете радоваться жизни, станете румяным и веселым, и ваши друзья снова вернутся к вам. И ваша жена...

— Я не хочу выздоравливать! — закричал Варахасин, увидев в руках врача большой прозрачный шприц с кривоватой иглой на конце. — Я хочу болеть дальше! — кричал Варахасин, а врач тем временем достал стеклянную ампулу, напоминающую по форме бутылочку, с хрустом надломил ей горлышко и погрузил кривую иглу в желтоватую густую жидкость. Вставив большой палец в железное блестящее кольцо, он втянул всю жидкость в шприц, отвел его в сторону, нажал на кольцо. Желтый фонтанчик ударил из иглы, сверкнул на солнце, и об эту искру опять обожглось настороженное сознание Варахасина.

— Я ненавижу себя здорового и веселого, доктор! — воскликнул Варахасин. — Я боюсь того человека, в которого вы хотите меня превратить! Он мне противен! От него можно ожидать всего, чего угодно. Он убьет меня!

— Все так говорят, — улыбнулся врач, показав белые острые зубы. — А потом благодарят, подарки приносят, конверты...

— Стану глупым и угодливым, буду лукавить, льстить и обжираться! Я превращусь в животное! Я уже был животным, я знаю, что это такое! Пощадите же человека, который начал просыпаться во мне!

— Ваша жена дала расписку в том, что не возражает против курса лечения. А поскольку вы не отвечаете за свои слова и поступки, то ее слово является окончательным. Таисия Тихоновна! — крикнул врач, обернувшись к двери.

— Но это буду уже не я, это будет другой человек!

Вбежала Таисия и, не говоря ни слова, упала на Варахасина поперек туловища, намертво обхватив его руками, так что он не мог пошевелиться. Варахасин дернулся, но тут ему на ноги сел врач и задрал на животе пижаму.

— Потерпи, родненький, — шептала сдавленным от натуги голосом Таисия, обливаясь слезами. — Потерпи, Игнатушка, тебе станет лучше, всем нам станет лучше. Это совсем не больно...

И тут Варахасин почувствовал, как ему в живот чуть пониже пупка вонзилась кривоватая игла и в его тело начала вдавливаться желтая жидкость. Он еще раз дернулся, но уже слабея, уже теряя сознание. Ноги его потеряли упругость, с лица исчезло напряженное страдающее выражение. Через несколько минут он спал глубоким сном. Щеки его порозовели, губы округлились, лицо разгладилось.

Через неделю врач закрыл Варахасину больничный лист, и тот вышел на работу. Вышел в охотку, соскучившись по сотрудникам и несложным своим обязанностям. Шел Варахасин пружинисто, предвкушая многочисленные встречи. И действительно, уже через десять минут в курилке раздавался его уверенный сытый басок, вокруг, как сумасшедшие, смеялись сотрудники едва ли не из всех отделов. И вдруг все неожиданно примолкли — в конце коридора показалась Алиса. Она шла с какими-то бумагами, просматривая их на ходу, и лишь за несколько шагов увидела Варахасина. Остановилась от неожиданности, не зная, как ей быть.

— А! Алиса! — радостно воскликнул Варахасин. — Что-то давно тебя не было видно, а? — И он снова повернулся к курильщикам, вспомнив еще один анекдот, тоже смешной, — он немало наслушался их от врача, который приходил к нему каждый день со своим шприцем и ампулами. Стеклянные колбочки с желтой жидкостью врач надламывал с душераздирающим хрустом, и каждый раз это было последнее, что слышал Варахасин.

—Ну вот и все, — сказал наконец врач. — Вы здоровы. Поздравляю.

— Спасибо, доктор! — с чувством произнес Варахасин и незаметно положил в карман его белого халата небольшой конверт, который приготовила жена.

 

 

↑↑ МАЕТА

Еще с вечера я решил, что утром сяду писать рассказ. Мужественно отказался от встречи с Юрием Ивановичем, по телефону извинился перед Равилем, еще кое-куда позвонил: не могу, дескать, нечто чрезвычайное... Ну, и так далее. В общем, умыкнулся, чтобы уж никакие события, никакие случайности не повредили рассказу, который начну завтра утром.

Стол, конечно, был завален бумагами, письмами, какими-то листочками с телефонными номерами, таблетками от головной боли, визитными карточками, командировочными удостоверениями, проездными билетами. Все это я рассовал по конвертам, ящикам, а большую часть бумажного хлама попросту смахнул на пол. На освободившееся место установил пишущую машинку, рядом положил стопку чистой бумаги, еще раз убедился, что со стола убирать больше нечего, и лег спать, хотя по программе «Время» еще передавали сводку погоды на завтра. Она меня не интересовала — чем хуже будет погода, тем лучше для рассказа.

Проснулся я, когда солнце било в окна, а стекла, кажется, прогибались под напором сильных горячих лучей. И тут же обрадованно вспомнил о рассказе. Меня охватило тревожное чувство, запомнившееся с давних времен, когда мне было лет десять-двенадцать и я просыпался в день своего рождения. В моей жизни было всего несколько таких пробуждений, и в то утро, когда я должен был сесть за рассказ, пробуждение оказалось таким же вот радостным и тревожным. Заструились начальные слова, заголовки, мутными белесыми пятнами промелькнули лица друзей, врагов, прежних и нынешних начальников, женские лица, к сожалению, не всегда приветливые и восхищенные мною, далеко не всегда. Подчиненные не возникли перед моим мысленным взором, поскольку у меня никогда их не было. Может быть, это хорошо, может быть, плохо. Но я об этом не сожалел. Мне почему-то казалось, что, если бы я был начальником, если бы в моем подчинении было хоть несколько человек, я бы никогда не смог написать рассказ. А если бы и написал, то это был бы вовсе не тот рассказ, который мне хотелось написать. И вообще это был бы не мой рассказ. В нем обязательно появился бы плохой работник, хороший руководитель, а работник неизбежно прогуливал бы, пил бы водку в неумеренных количествах, а руководитель, чтобы лучше и быстрее повлиять на него, познакомился бы с его женой, а та оказалась бы красивой и печальной женщиной, любительницей поэзии и романсов, а руководитель, едва увидев ее, понял бы, что жизнь его до сих пор была сущим прозябанием, и если кто нуждается в перевоспитании, то это он сам, уважаемый и унылый руководитель, у которого...

Ну и так далее.

Нет, не буду я писать этот рассказ, пусть его пишет начальник, пусть поручает это подчиненным, пусть...

Домашние еще спали, и я, встав раньше всех, бесцельно и босо ходил по комнатам, выглядывал в окна, смотрел, как на школьном стадионе появились первые бегуны, как убегали они от инфаркта, но не очень быстро, не очень. Если бы инфаркт захотел, то наверняка догнал бы любого из них на первом же круге. Похоже, он просто играл с ними в поддавки, внушая ложную и опасную мысль о том, что они и в самом деле могут убежать от него.

Бродя по квартире, я наткнулся на свой стол, потрогал клавиши машинки, убедился, что стопка бумаги вполне достаточна, и пошел на кухню варить кофе. И пока шел, ясно, осязаемо видел себя со стороны — небритый, всклокоченный, в великоватых пижамных штанах, с растерянным взглядом, босой и счастливый.

«А не напоить ли мне ее чаем?» — возникла вдруг странная мысль, и я даже остановился от неожиданности. Но нет, мысль продолжения не получила, и я тут же забыл о ней. Смиренность охватила все мое существо, и я понял, что это хорошо. Ничто в это утро не должно расстроить меня, лишить самообладания, повергнуть в раздражение, недовольство, гнев. Иначе никакого рассказа не получится. И я не смогу написать его ни завтра, ни через год, никогда. А если что-нибудь и напишу, то это будет нечто совершенно иное, слабее и беспомощнее.

Постепенно просыпались домашние — не хочу даже говорить о них подробно, потому что я воспринимал их не как близких мне людей, а как некую помеху, которая должна со временем исчезнуть. Они о чем-то разговаривали, выясняли важные вопросы, искали потерянные носки, щетки, шлепанцы, обвиняли друг друга в кознях и нерадивости, потом жарили, кипятили, звонили по телефону, что-то требовали от меня, в чем-то упрекали и стыдили.

Я оставался смиренным и всепрощающим. Кивал головой, улыбался, неслышно передвигался по квартире, подметал пыль длинными пижамными штанами. Домашним казалось, что я безразличен к их жизни, что я угрюм и недоволен ими, людьми душевными и участливыми. И с этим я смирился. Скользил по комнатам бесшумной тенью, стараясь не вслушиваться в их голоса, не вникать в их заботы, я пережидал, прятался за углами, в дальней комнате, сидел, запершись в ванной, пока нетерпеливый стук в дверь не вынуждал меня покинуть это убежище.

Наконец разошлись.

Грохнула в последний раз дверь на площадку, и в квартире наступила тишина. Такую тишину я слышал только однажды — на острове Кунашире. Как-то ночью я отбился от пограничников и, чтобы не заблудиться, не пропасть, до утра просидел среди прибрежных валунов. Ничто в мире не нарушало ни тишины, ни темноты. Только на самом горизонте чуть заметно светилось несколько слабых, почти исчезающих огоньков — там начиналась Япония. Это было в тот самый мой приезд на Кунашир, когда произошло извержение вулкана Тятя — вулканическая пыль поднялась на несколько километров, достигла берегов Филиппин и Полинезии, а корабли, которые в это время...

Нет, не годится. Рассказ должен быть не об этом. Нет ничего хуже, как писать о диковинных местах, экзотических странах, высокопоставленных людях. Это слишком простой, вульгарный путь. Только когда пишешь об обычном, привычном, появляется возможность взглянуть поглубже, попристальнее...

И я начал постепенно, медленно, кругами и причудливыми петлями приближаться к машинке, я уже был совсем недалеко от нее, уже различал буквы на клавишах, как вдруг заорал кот — требовал рыбы. «Хорошо», — вздохнул я и отправился на кухню. Открыл холодильник, нашел мятую, много раз прожженную кастрюлю. К этому времени вопли кота сделались совершенно нестерпимыми, он с силой тыкался мордой в мои ноги, урчал, мурлыкал и снова орал — уже не от голода, уже в предвкушении пиршества. Щедро вывалив в миску вареного минтая, сунув кастрюлю обратно в холодильник, чтобы кот не добрался до нее, я осторожно двинулся в сторону письменного стола.

Сел.

Придвинул машинку.

Вставил чистый лист бумаги. Но как-то неудачно вставил, видно, торопился — один уголок оказался заломленным. Я расправил его, подровнял лист, снова зажал валиком и уже взмахнул руками, чтобы напечатать название, как взгляд мой неожиданно наткнулся на заломленный уголок листа. Расправил его еще раз, тщательнее. Но теперь оказался перекошенным весь лист. Отжав рычаг, я поправил его, хотя почувствовал, что лист уже не настолько мне нравится, чтобы начинать именно на нем писать рассказ. Ладно, стерплю. Можно начинать. Но уголок не отпускал меня, требовал внимания, участия, понимания. Он словно что-то хотел сказать, о чем-то предупредить, вмешаться в мои намерения.

Я отвернулся к окну, закрыл глаза. И снова увидел тот надломленный уголок. Какая-то косая, угластая ухмылка виделась мне в его надломе. Тогда я решительно и бестрепетно выдернул лист из машинки, смял и не глядя бросил его за спину.

Вставил новый. Этот вошел хорошо. Видимо, тот, угластый, влез без очереди.

Так, теперь все в порядке. Пора начинать.

На кухне кот, вылизывая жестяную тарелку, языком загнал ее под дверь и пытался вытащить. Где-то за окном начинающий автомобилист учился преодолевать подъем. Потом из-за стены донеслись рулады Пугачевой — она заклинала тучу, чтоб та убиралась подобру-поздорову. Пугачева поперхнулась и смолкла. Кто-то затянул песню про морячку, которая никак не может встретиться с рыбаком, но голос был такой радостный, что стало ясно — не надо им встречаться, так будет лучше. Стремитесь друг к дружке, пишите, перезванивайтесь, рассказывайте всем и каждому, как вам тяжело друг без друга, а встречаться не надо. Ничего хорошего из этого не выйдет. Так мне подумалось, но слов, истинных слов песни я разобрать не мог. Пришлось отправиться в ванную. Там я взял большой таз, приложил его к стене, из-за которой доносилась песня, а к донышку таза прижался ухом. Слова стали более внятными, но встретились ли рыбак и морячка или остались коротать жизнь разлученными, установить не удалось...

Ну и не надо. Не так уж это и важно. Я тоже, между прочим, нахожусь в разлученном состоянии с одной невероятно красивой женщиной... И ничего, живу. Влюбленный, несчастный, смирившийся. И никаких надежд, никакого просвета... Печально. Одно утешает — не один я на земле в таком беспросветном состоянии коротаю дни...

Итак, рассказ. Он должен быть небольшим, страниц двенадцать, самое большее — пятнадцать. Потом можно будет еще поджать, к собственному тексту я отношусь достаточно жестко. Да, двенадцать страниц — это как раз половина печатного листа. И подсчитывать в сборнике будет просто, и предложить можно в тонкий журнал, в газету. Двенадцать страниц возьмут гораздо охотнее, чем пятнадцать или восемнадцать, не говоря уже о двадцати четырех. Двадцать четыре страницы у меня нигде не возьмут, это уже надо быть слегка классиком...

За стеной явно намечалось какое-то веселье. Там прибавили звук, и я услышал старую песню: обручальное кольцо не простое украшение, обручальное кольцо тра-та-та-та повышение... Одна моя знакомая додумалась взять в отпуск колечко, подаренное бабушкой, даже не колечко — перстенек, из которого постоянно выскакивали маленькие острые вспышки, искорки. Бриллиантик, наверно, был вправлен. И надо же, потеряла колечко — на пляж она его с собой брала, конечно же, в надежде на приятное знакомство. И потеряла. Всю ночь просеивала песок, с килограмм монет собрала, а колечко как в воду кануло. Скорее всего так оно и было. И с тех пор, вот уже года четыре, о чем угодно она говорит только стонущим, плачущим голосом, настолько велико было ее потрясение. Наверно, это уже навсегда, хотя кто знает, кто знает...

А что, в этом есть какая-то зацепка... Колечко от бабушки, бриллиант с прыгающими искорками, ночное просеивание песка, килограмм монет и навсегда оставшееся скорбным выражение лица... И постепенно это несчастное кольцо превращается в ее воспоминаниях в сундук с драгоценностями, никак не меньше, а его потеря — в жизненный крах, катастрофу...

Откинувшись на спинку, я ощутил спиной что-то мягкое. Оглянулся — на стуле висели мои штаны и рубашка. Ладно, пусть. Они нисколько мне не мешают. Так даже удобнее, потому что спинка стула жесткая... Хотя штаны наверняка висят наискосок, и стрелка получится не там, где ей положено быть, окажется сбоку, и весь мой вид будет помятый и неряшливый... Да и воротник рубашки скомкается. Да ладно, все равно в стирку отдавать... Прачечная через дорогу, и если все собрать с вечера, а утром выйти пораньше, то очередь будет не слишком большая, за полчаса можно управиться. А то очереди собираются хоть и небольшие, но мучительные в своей безысходности — рассевшись по углам, на ступеньках, на подоконниках, ящиках, граждане долго и сосредоточенно пришивают номерки к своим штанам, пиджакам, трусам. Иголок не хватает, нитки гнилые, рвутся, ножниц нет, лезвия с заусеницами, длинную ленточку с номерками приходится пережигать спичкой, потом слюнявить химический карандаш и сопя выводить номерки...

Я встал, сгреб со спинки стула ворох одежды, отнес в другую комнату и зашвырнул на кровать. Но, уходя, оглянулся. Гора одежды была безобразна. Когда я накрыл ее простыней, ворох стал похож на спящего человека. Расшвыряв одежду по всей кровати, набросил сверху подвернувшуюся накидку. Теперь было такое впечатление, будто под этой злосчастной накидкой спит полдюжины котов. С силой поколотив по ним кулаками, я добился наконец ровной поверхности и, обессилев, вернулся к машинке.

Название... Нужно хорошее, свежее название, которое бы сразу хватало читателя за горло и не отпускало до самой последней строки. А можно пойти по другому пути — дать нарочито невинное название, нарочито упрощенное, как бы ни о чем, как бы между прочим... А можно использовать какую-нибудь известную фразу, но смысл ее по ходу рассказа вывернуть наизнанку...

Хотя проще всего название впечатать потом, когда рассказ будет закончен. А пока можно обозначить только жанр — рассказ. И я с наслаждением отпечатал эти семь букв. Семь — это хорошее число. Выверенное веками. Семь раз отмерь, у семи нянек, семь богатырей, на семи ветрах... Правда, буква «а» не получилась, она выглядела явно бледнее, худосочнее. Какой-то вымученной она мне показалась. Тогда я сдвинул каретку и пропечатал ее еще раз. Теперь буква выглядела жирной, самодовольной, спесивой. Это мне не понравилось, на нее неприятно было смотреть. Пришлось снять с машинки верхнюю планку и прочистить букву. Когда я вынул из углубления безобразный черный комок из пасты и тряпичных волокон, буква сразу засверкала. А все остальные буквы оставались сумрачными, забитыми грязью. Напечатать такими буквами светлый, радостный рассказ... Нет, это невозможно.

Я взял иглу, какую-то липкую гадость, купленную несколько лет назад в канцелярском магазине, и занялся шрифтом. Через час все было готово — буквы сверкали, их изогнутый сияющий ряд радовал глаз. Правда, выяснилось, что лист бумаги, заложенный в машинку, покрыт отпечатками пальцев, вымазанных о ленту. Пришлось его выбросить. И новый лист оказался ничуть не чище — я и его сумел испачкать.

С тяжелым вздохом поднявшись со стула, я отправился в ванную мыть руки. Заодно побрился и принял душ. Хотел было подстричься — я всегда стригусь сам, — но в это время зазвонил телефон, а у меня дурацкая привычка бросаться на телефонный звонок, будто мне должны сообщить о выходе моей книги или о том, что я могу немедленно отправиться на Канарские острова. Или Мальдивские. Но все оказалось проще — Виктор Емельянович, истосковавшись по живым голосам, подробно рассказал о новостях в шашечном движении страны, сообщил, что в Столешниковом переулке продают какую-то диковинную водку, а обмен квартиры, который он затеял, неожиданно сорвался, поскольку один из семи участников передумал. «Опять эта цифра «семь», — подумал я и, положив трубку, выдернул телефонную розетку из гнезда.

А ведь у меня выходила книжка, правда, до неприличия тощая, до сраму чувствительная, но по молодости чего не напишешь. К тому времени у меня уже был Наставник, умудренный, выпустивший десятки книг, человек, относившийся ко мне чрезвычайно уважительно. И вот я, замирая и трепеща, написал на первой странице какие-то заветные слова, постарался вложить в них и безмерную признательность, и легкую игривость: дескать, все мы братья-писатели, что-то еще... И отправился к Наставнику.

О, это была незабываемая встреча! До сих пор она живет в моей памяти. Он принял меня в майке. Растянутая на животе майка, когда-то она была, похоже, не то розовая, не то зеленая, застиранный цвет был у майки в момент нашей встречи. Наставник и поздоровался, и за книгу поблагодарил, и разговаривал со мной довольно странно — не отрывая взгляда от телевизора. Что-то там футбольное происходило. Когда же я дерзнул намекнуть, что хочу попросить у него рекомендацию в Союз писателей, а эта книжечка была у меня не то вторая, не то третья, он немного оживился, остро глянул на меня, но продолжал смотреть футбол.

Уходил я от Наставника слегка подавленный необычностью нашего общения, а он уже в прихожей, поправляя отвисшее плечико майки и почесывая под мышкой, этак между прочим сказал, что рекомендацию он, конечно же, даст, я ее вполне достоин, но с меня причитается сколько-то там тысяч рублей.

— Можно и в долларах, — добавил он.

— С деньгами нынче туго, — поддержала мужа присутствующая здесь же его жена, монументальная дама на две головы выше моего низкорослого Наставника.

И я рассмеялся тогда, вот дурак-то, господи! И сейчас не могу удержаться от улыбки. Бедный, бедный мой Наставник! Он даже не сознавал, какую фантастическую сумму заломил. В то время я бывал счастлив, когда удавалось принести домой полкило вареной колбасы или пакет картошки. Бывало, надкусывал булку в магазине, стоя в очереди к кассе, а когда подходило время расплачиваться, разыгрывал перед кассиршей целый спектакль, шаря по карманам в поисках вроде бы затерявшейся монетки. И, конечно же, не находил, да и не мог найти, поскольку ее попросту не было, а кассирша, глядя на обесчещенную булку, с миром отпускала меня, наказав, чтобы в следующий раз я вернул долг. Иногда я возвращал, случалось и такое.

Прощались мы с Наставником чуть ли не со слезами на глазах. Понимали — навсегда. Так и получилось.

Нет, не пойдет...

Какая-то грязь, деньги, вымогательство... Не хочу. Не желаю. Хочется чего-то чистого, возвышенного, трепетного. О собственном прошлом, например. В прошлом всегда видится так много прекрасного... Чего бы ты ни добился сегодня, собственное прошлое тебе не превзойти. Тогда впереди была жизнь! А сейчас... Одни огрызки от той, предстоящей, жизни.

Подняв глаза от машинки, я увидел цветы на своем столе, высох­шие и оттого пахнувшие выжженным побережьем Коктебеля. Цветы стояли в голубоватой пузатенькой вазочке с высоким горлом. Взяв вазочку в руки, я вдохнул запах иссохших стеблей, свернувшихся лепестков и на какие-то секунды снова оказался на коктебельской набережной, среди громко хохочущих писательских жен, у облезлой и нагретой за день железной бочки, из которой тонкой струйкой текло мутное вино...

Цвет пузатенькой вазочки точно совпадал с цветом моря в полдень — та же голубизна с легким зеленоватым оттенком, глазурь, напоминающая водную рябь и сухой шелест жесткой травы... Кстати, вазочка эта сопровождает меня по жизни уже лет тридцать, с тех пор еще, когда я жил на Украине в маленьком, вросшем в землю глинобитном домике. Мать иногда брала меня с собой на базар — это было целое путешествие. Вначале, больше двух километров, мы шли по железнодорожным шпалам, пересыпанным горячим ракушечником, он ломко скрипел под ногами, жестко колол босые ноги. Потом садились в красный трамвай с узким входом и длинными гладкими поручнями. И два вагона, не торопясь, ковыляли по разболтанным рельсам через весь разбомбленный и сожженный войной город. В трамваях со штанги свисали ручки, у входа сидели кондукторши. Они продавали билеты, открывали и закрывали на остановках двери, дергали за какой-то шнур, подавая сигналы водителю, или, говоря точнее, вагоновожатому. Некоторых кондукторов я помню до сих пор, это были кричащие, худые, малорослые женщины, способные протискиваться сквозь плотно набитые вагоны. Однажды такая вот кондукторша поручила мне закрыть дверь на остановке, а сама быстро и, кажется, необратимо ввинтилась в толпу и исчезла за спинами. Дверь я закрыл, видимо, не совсем удачно, кого-то прижал, прищемил, послышались ругань, угрозы написать жалобу куда надо, а я ни жив ни мертв сидел на месте кондуктора и ждал расправы. Иногда мне кажется, что я до сих пор жду наказания за то давнее непредумышленное, но очень серьезное преступление.

На базаре мы покупали картошку, помидоры, а иногда восковые цветы. Розы, сделанные из цветной бумаги, обливали воском, отчего они становились тяжелыми, маслянисто-жирными. Потом проволокой их прикрепляли к тонким прутикам, рядом привинчивали такие же листья. Наверно, они считались красивыми, эти букеты из восковых цветов, во всяком случае, были долговечными — стояли непоколебимо на комоде всю зиму, весну, дотягивали до теплых летних дней. Иногда, при хорошем уходе, если с них своевременно сметали пыль, они могли продержаться и два, и три года. И вот мы, с ощущением праздника в душе, несем эти тяжелые, глухо ударяющиеся друг о дружку розы, долго едем в трамвае, потом бредем по нагретой солнцем железнодорожной насыпи. Ракушки скрипят под ногами, над рельсами дрожит разогретый воздух, изредка нас обгоняют дребезжащие грузовики, и горячая пыль долго и неподвижно стоит в воздухе, хотя грохот машины уже затих где-то в стороне дровяных складов. Дома мать помещала цветы в пустую вазу, ставила ее на радиоприемник с круглым зеленым глазом, а под вазу клала кружевную салфетку. Перед праздниками или при общей уборке она выносила цветы во двор и, набрав в рот воды, с силой брызгала на цветы, смывая с них пыль — они почему-то сильно пылились. А когда розы выгорали и по цвету уже не отличались от желтоватых свечей, их выбрасывали.

Я любил сжигать эти цветы и всегда боялся, что их выбросят без меня. Наверно, они чем-то мне досаждали, чем-то раздражали, если я до сих пор помню, с каким наслаждением бросал в подожженный комок газет эти тяжелые, жирные цветы. Они тут же вспыхивали, плавились, с них стекали пылающие струйки воска, и в воздухе пахло горящей свечой. Я смотрел на костер и не уходил, пока от цветов не оставались кучка черного пепла и обгоревшие проволочки...

Нет, так не пойдет! Взяв с полочки вазу с подсохшими цветами, я отправился на кухню и вытряхнул их в мусорное ведро вместе с подкисшей зеленоватой водой. Ополоснул вазу, протер содой, так что зеленоватые глазированные бока засверкали, заискрились на солнце. Поставив вазу на полку, я увидел в ней свое уменьшенное, искривленное отражение. Когда-то вот точно такое же отражение я видел в слезах девушки, но, что самое странное, девушки я не запомнил, и лица ее не помню, и той размолвки, которая случилась между нами. Но у меня до сих пор стоит перед глазами пустынный осенний пляж с покосившимися грибками, сваренными из железных прутьев. Мутные волны реки поглощали падающие снежинки, по смерзшемуся песку ветер гнал бледно-желтые листья тополей.

Волны бухали в бетонный причал так гулко, будто в них все время что-то лопалось, взрывалось, раскалывалось. Шуршала газета, примерзшая к заколоченному киоску, скрежетал на ветру надорванный кусок жести, иногда, заглушая все эти звуки, по мосту над нами проносился железнодорожный состав. Девушка мерзла в тоненьком пальто, волосы ее были наполнены холодным ветром и снежинками, но ей, похоже, нравилось это прощание, она казалась себе значительной и печальной, может быть, даже несчастной. Это возвышало ее в собственных глазах, оправдывало в поступках...

«А не напоить ли мне ее чаем?» — снова ворвались в сознание странные слова, откуда-то из прошлого ворвались, но опять я не мог вспомнить, откуда они, что за ними стоит. Слова не уходили, продолжали звучать во мне, как приставшая мелодия. Я повторял их на все лады, распевал и проговаривал, не в силах заглушить в себе. А когда мне наконец удалось избавиться от них, я застал себя на кухне. Передо мной кипел чайник, а в руке была только что вскрытая пачка чая с черным индийским слоном.

Пришлось заваривать чай, потом пить его, потом непонятно зачем я включил телефон, и он тут же разразился резкими звонками, от которых, кажется, по всему телу пошла рябь возмущения. Не помню, с кем я говорил, о чем, но слова произносил громко, уверенно, напористо, заверял кого-то все сделать быстро и решительно, а трубку положил с таким удовлетворением, будто свое обещание уже выполнил. Какое обещание, кому?..

Когда я вернулся к машинке, в моем углу гудела муха. Твердыми сухими глазами она билась о стекло, буравила воздух прозрачными крыльями, в ее жужжании чувствовались недоумение и недовольство. Похоже, совсем потеряв самообладание, муха никак не могла понять невидимой преграды, которая мешала ей вырваться на свободу. Вначале я пытался не обращать на нее внимания, но потом понял, что это невозможно. Содрав с себя взмокшую после чая рубаху, я принялся гонять муху по комнате, пытаясь выпроводить ее в форточку. Муха мгновенно осознала грозящую опасность и приняла защитные меры. Неожиданно приземлившись в неприметном, труднодоступном для меня месте, она замирала, стараясь, чтобы я не услышал ее хриплого, запыхавшегося дыхания. Я тоже останавливался и как дурак стоял с зажатой в руке рубахой и всклокоченными волосами. Но, не выдержав этой затаившейся тишины, начинал беспорядочно размахивать рубахой, пока волной воздуха не вынуждал муху снова устремиться к свету. Увидев ее на фоне окна, я бросался к ней, но мои удары запаздывали, муха отчаянно увертывалась, носилась по всему окну, а обессилев, устремлялась в глубину комнаты и, затаившись где-то, отдыхала, тяжело переводя дыхание.

Примерно через полчаса я понял, что муха прекрасно знает, когда я смотрю на нее, когда ее вижу, более того, она предчувствовала мои удары, догадывалась о них за какие-то доли секунды. Если она замирала на подоконнике, то это вовсе не значило, что можно было бить, — все мои намерения муха предчувствовала заранее и стремительно взлетала, едва я только начинал заносить руку для удара. Да и взлетала она как-то слишком уж коварно, продуманно — не вверх, а в сторону, вниз и только после этого начинала набирать высоту. Видимо, законы высшего пилотажа, законы воздушного боя были ей хорошо знакомы. Но была и ограниченность, была, потому что она снова и снова устремлялась к окну, билась головой о стекло, царапала его крыльями, обессилев, сползала вниз и снова скрывалась среди посуды, книг, одежды. Так продолжалось до тех пор, пока нам обоим не повезло — разогнавшись в очередной раз, муха случайно попала в раскрытую форточку и вылетела наружу с торжествующим гулом.

На листе бумаги, заложенном в машинку, было напечатано единственное слово — «рассказ». Да, скорее всего это должен быть рассказ. О дружбе, например, о ее ценностях, а если четче, если попытаться сузить эту безграничную тему, то можно... Можно написать... А почему бы и нет?.. О возвращении старого друга. Да, именно так. Были очень близки два друга, потом их что-то разлучило. Жизнь разлучила. Обстоятельства. Женщины. Или попросту их отношения себя исчерпали. Можно обыграть зависть, тщеславие, успех... Как бы там ни было, они расстались. Прошли годы. Каждый двигался по жизни своим путем, изредка мимоходом интересуясь, как там без него живется другу. Наконец один из них не выдерживает. Волнуется, ищет повод для встречи, пытается предугадать, как все это произойдет... А ничего не происходит. И дружба, и отношения потеряли всякий смысл. Обесценились другими людьми, прошедшими годами, пережитыми событиями. Но если один из них живет давними воспоминаниями, все еще пытается утвердиться в их взаимоотношениях, мается сомнениями и ищет доказательства своей правоты в давнем споре, то для второго все это игры, давно утратившие всякую занимательность. Восковые цветы детства...

Нет, не пойдет. Слюняво, жидко, бестолково... Обязательно найдется человек, который спросит: не себя ли ты имеешь в виду, не ты ли маешься какими-то там давними страхами и переживаниями?.. А если один из друзей стал судьей, а второй — преступником? Если встреча их произошла в зале судебных заседаний? Если один из них сидит на скамье подсудимых, а второй — под гербом на судейском кресле?.. Нет, слабо. Очень слабо. Возможно, такой случай и был в жизни, но в рассказе он будет выглядеть надуманным.

А если девушка на пляже? Например, снег, холодная серая река, в которой тонут крупные медленные снежинки, а по песку несутся мерзлые тополиные листья... И грохочущий железнодорожный состав над головой...

Нет.

Поезд ушел.

Об этом можно было писать лет десять назад. Тогда собственный возраст позволял писать о трепетных девушках, о слезинке на холодной щеке, о зябнущих ладошках и о странном, душераздирающем непонимании... А сейчас, дорогой, ты все понимаешь. И не надо пудрить мозги ни себе, ни читателю. Сейчас от тебя требуется нечто более жесткое, безжалостное, острое...

И вдруг совершенно четко, до рези в глазах, я мысленно увидел гвоздь на балконе. Он выступал из кирпичей на несколько сантиметров, я давно знал о нем, помнил, но все никак не мог собраться загнуть его или выдернуть. Большой изогнутый ржавый гвоздь с плоскойребристой шляпкой, напоминающей глаз улетевшей мухи. Каждый раз, когда я выходил на балкон и прислонялся к перилам, он впивался в мой бок, и я беззлобно думал о том, что надо бы его выдернуть, потому что рано или поздно он все-таки вопьется в мои ребра, протиснется между ними и, конечно же, затронет жизненно важные органы. А вызвать «Скорую помощь» сейчас непросто, да и вытащить ржавый гвоздь из собственного тела, высвободить эту ребристую шляпку, остановить кровотечение...

Не в силах больше видеть эту картину, я встал и направился на балкон. Так и есть, торчит. И его сетчатая шляпка действительно похожа на глаз той самой мухи, за которой я охотился не менее получаса и запомнил выражение ее морды, кажется, на всю жизнь. Я взял молоток и с бесконечным наслаждением несколько раз ударил по гвоздю, не только загнув его, но и вбив в цементный раствор между кирпичами. Теперь он никогда не вопьется ни в чьи ребра.

С чувством исполненного долга я постоял на балконе. Внизу бегали детишки, обламывая деревья, посаженные этой весной, в песочнице сидели их бабули, перемывая косточки всем, кого они могли вспомнить, увидеть, услышать. В стороне по улице проносились машины, вздрагивая на ухабах, в мусорных ящиках, похрюкивая, копались голуби... А Семидольский не пишет, сидит в своей Ковшаровке, меряет углы и длины... Вовушка Подгорный возводит металлургический гигант в Пакистане... Из редакции так и не позвонили — похоже, сорвалось. А жаль, как жаль... Ира так обиделась, что не звонит... А напрасно, ох напрасно... Юра Рогозин опять уехал в Карелию, писать пейзажи... Да и мне пора в Гриву собираться, там уже похолодало, над Сереной туманы ходят... А печь стоит холодная, надо бы протопить, дровишки с прошлой зимы остались...

А давно ли он был, прошлый год?

Да и все на свете было, оказывается, совсем недавно.

Еще вздрагивает в предсмертной судороге последний динозавр, еще не просохла кровь на Куликовом поле, дымятся танки под Прохоровкой, и я все еще толкусь на горячих плитах днепровской набережной, маюсь на туманном Сахалине, толкусь и робею перед кабинетами каких-то начальников и начальниц... И однажды наступает время, когда в лицо тебе холодно и опасно дохнет необратимостью возраста. Хоть на уши стань, хоть на бровях пройдись, но никогда, никогда уже не быть тебе моложе, умнее и смелее, чем сегодня, никогда тебя не будут любить сильнее, чем сегодня, хотя и сегодня не очень-то балуют...

И никогда, никогда, никогда...

Вот о чем надо писать — о том, что всерьез, что навсегда и необратимо.

Тяжко вздохнув, я вернулся с балкона в квартиру, перемыл посуду, протер пол на кухне, подоконник, полил цветы. Но когда снова сел за машинку, работать не мог — руки воняли моющим порошком. Пришлось снова идти мыть руки, но едкий запах все равно пробивался сквозь все мыльные ароматы. Пришлось руки протереть одеколоном, попытаться хоть так забить вонь хлорки. Чтобы сосредоточиться, я прилег, а когда проснулся, шел восьмой час вечера, кот орал от голода, а в машинке был заложен все тот же лист бумаги с единственным словом «рассказ».

— А не напоить ли мне ее чаем? — подумал я вслух и понял, наконец понял, вспомнил, откуда эти слова, что стоит за ними, и как хорошо бы написать рассказ с таким названием. Но тут же спохватился — это название слишком длинно, вычурное какое-то, многозначительное. Проще надо, откровеннее и честнее. Не надо становиться на уши, не надо ходить на бровях. Отмаялся день — и будь счастлив. Вся жизнь — маета, прекрасная, неожиданная и непредсказуемая. И дай бог, чтобы она еще немного продлилась, еще немного, еще немного... Маета.

Едва я успел отстучать название заглавными буквами, раздался звонок в дверь — возвращались домочадцы.

— Как поработалось? — спросили.

— Нормально, — ответил я. — Как обычно.

 

 

↑↑ МОНБЛАН

Мой почтовый ящик являет собой многократно взломанное, искореженное, вспоротое сооружение из толстой жести. Номер квартиры написан мелом, верхняя щель стала овальной — кто-то постоянно сует туда толстые свои пальцы, кто-то очень интересуется, от кого я письма получаю, чем дышу, на что живу, какие тайны у сердца ношу. Кроме того, ящик, выкрашенный когда-то в нежный небесно-голубой цвет, ныне покрыт ужасными черными пузырями вздувшейся краски, поскольку его чуть ли не каждую неделю поджигают шалуны, сбежавшие с уроков соседней школы. Они прячутся в подъезде от мороза, дождя, жары, от родителей и учителей. Им скучно, бедным, им тягостно, и, покуривая сигаретки, они неустанно сочиняют себе развлечения. Юные их подружки, бесстрашно обнажив тощеватые коленки, стараются не отставать. Им хочется огня, пожара, бунта им хочется, разбоя и непокорности. Душа их жаждет раскрыться в деле рисковом, мятежном, чреватом самыми отвратительными последствиями. И можно ли винить ребятишек за то, что в их незрелый ум изо дня в день приходит одна и та же забава — поджечь газеты в почтовых ящиках. Услышав звонок в школе, они в благодарность дому за то, что укрывал он их и грел, и кормил, а некоторые мои соседки так и норовят всучить им сердобольные бутерброды, так вот, чтобы никто не думал, что продались за хлеб и колбасу, идут они на поджоги, как шли их деды и прадеды, которые в неудержимой жажде справедливости жгли дома, библиотеки, картины, крушили ненавистные статуи, били ненавистный фарфор и рубили ненавистные липы. Что делать, продажность процветала столь долго и кроваво, что сделалась в сознании народном едва ли не самым страшным преступлением.

Но поскольку благодарность внешне действительно похожа на продажность, пришлось от нее отказаться, а заодно и от вежливости, так неразличимо напоминающей угодничество. Да и порядочность, которую не всегда отличишь от презренной трусоватости... Похоже, мы отказались от многих качеств, затруднявших общение, загромождающих его ненужными словами и телодвижениями. И вот, упростив таким образом свой внутренний мир, добились той ясности в поступках, которая отличает моих постояльцев в подъезде, когда они поджигают содержимое сразу нескольких ящиков и с надсадно-торжествующим хохотом, напоминающим удовлетворенный рев снежного человека, катятся вниз по ступенькам, вырываются наружу, причем далеко не всегда дверь после их бегства остается на петлях. А в школе их уже ждут заботливые учителя, чтобы преподать уроки нравственности и духовности.

Ну, да ладно...

Открыв почтовый ящик с помощью ножниц и отвертки, я вдруг увидел, как из пачки газет выскользнул легкий, почти невесомый листок и, раскачиваясь, словно на невидимых качелях, устремился вниз, проскользнув сквозь прутья перил. «Повестка!» — оборвалось все во мне. Уныло и покорно, будто за мной уже шли конвоиры, я поплелся вслед за листком. В последнее время меня частенько вызывают в суд. В качестве клеветника. Зачем ты, такой-сякой, оговорил взяточника, как посмел расхитителя назвать вором, а подделку документов — преступлением? И я хожу, отвечаю на вопросы, даю показания, пишу объяснения и даже позволяю себе иногда обидеться на судью, что само по себе уже предосудительно.

Но речь не об этом.

Настиг я все-таки желтоватый листок, поднял его, но когда всмотрелся в угрожающе заполненные графы, сердце мое забилось радостно и тревожно — это была не повестка в суд, не вызов в военкомат для прохождения службы, не предупреждение об отключении телефона, не требование издательства забрать свою поганую рукопись... В руках я держал почтовое уведомление — меня приглашали получить посылку из... Из Федеративной Республики Германии.

Ошарашенность, боязнь ошибки, смятенная прокрутка событий последнего года и, наконец, крепнущая надежда, а потом и уверенность — все правильно.

Что делать, так редко получаешь радостные вести, что даже самая малая неожиданность помнится едва ли не всю жизнь. До сих пор во всех подробностях помню, например, как еще школьником, в четвертом или пятом классе, возвращаясь домой, я увидел вмерзшую в лужу десятку, ту еще десятку, старую. Опасаясь, что старшеклассники отнимут драгоценную находку, я присыпал ее снегом, нашел на свалке мятую лопату без черенка и, вернувшись, выдолбил десятку вместе с куском льда. И, зажав его под мышкой, чувствуя его холод сквозь куртку, счастливой трусцой понесся домой. Погрузив ледышку в тазик, я залил ее горячей водой и стал ждать, когда моя находка освободится из ледяного плена. Потом мокрую, роняющую капли мутной воды, промокал газетами, зажимал между промокашек, прикладывал к теплым кирпичам печи, и наконец, о счастье, в моих руках шуршала сухая, готовая к употреблению десятка. Хотя, казалось бы, о чем речь? На нее можно было купить несколько пачек мороженого, только и всего.

Положив уведомление в укромное место, я оглянулся, чтоб не забыть, куда положил, со мной такое случается. Все мои дальнейшие приготовления уже сами по себе были праздником — я искал паспорт, авторучку, чтоб без помех заполнить на почте необходимые бумаги, запасся деньгами на случай неожиданной пошлины. Домашние, заметив мою суету, конечно же, попытались узнать, в чем дело, но я был недоступен в своей загадочности.

По улице я шел, осознавая, что давно мне не было так молодо и солнечно. Увидев знакомого пьяницу, я проникся к нему сочувствием и пониманием, кивнул соседу, добрым взглядом окинул старушек с астрами в ведрах и бесстрашно подумал, что астры — единственные цветы, о которых могу сказать, что люблю их. Да, я решился на это признание, хотя и не принято у нас говорить о любви к цветам, к дождю, к снегу. Да и к людям тоже... С последствиями могут быть такие объяснения. Так уж сложилось, что за подобными признаниями привыкли видеть слабость и слюнтяйство. А тут вдруг, набравшись мужества, я сказал себе — люблю астры. Потом увидел, как просвечиваются прожилки желтых листьев клена, как пляшут на асфальте солнечные зайчики, отметил, какое пронзительно синее небо бывает осенью в ясную прохладную погоду, как хороша прозрачность берез, серебристая тяжесть самолета, идущего на посадку, сколько значения в далеком гуле электрички...

Честно говоря, я уже знал приблизительно, от кого могла быть посылка. Года три назад случайно в центре Москвы я познакомился со славной женщиной, приехавшей с капиталистического Запада полюбоваться на наши социалистические прелести. Она слегка говорила по-нашему, была в восторге от Кремля и эскимо, а кончилось все тем, что мы обменялись адресами. Выйдя на пенсию, она посвятила себя путешествиям и время от времени присылала открытки то из Южной Америки, то из Северной Африки, зимой открытки приходили из австрийских Альп, весной — из солнечной Франции, а осенью ей очень нравилась Австралия. Наши почтальоны смотрели на меня с почтительным подозрением. Не исключаю, что в некоторых знающих конторах кто-то из-за этих открыток смотрел на меня с подозрением, без всякой почтительности, но пока не тревожили, вопросов не задавали. Видимо, легкомысленный характер переписки был очевиден и нарушений государственных законов в ней не усматривалось.

Как-то я написал, что попал в жестокую автомобильную аварию, что-то себе сломал, отшиб, но выкарабкался, выжил, и, хотя внешне прекрасен, как всегда, дух мой поврежден и прежней беззаботности во мне поубавилось. Ответ пришел неожиданно быстро. Моя знакомая, как смогла, изложила сочувствие, а в конце не совсем правильно и оттого особенно откровенно спросила, не может ли она чем-либо меня утешить, не хотел бы я получить какой-нибудь подарок...

Получив такое письмо, я растрогался, поскольку после аварии стал почему-то легко впадать в слезливое состояние. К тому же письмо повергло меня в мир несбыточных фантазий, вернуло к позабытым мечтаниям, отброшенным из-за своей неисполнимости. С горьким прозрением я осознал вдруг, что до сих пор так и не обзавелся приличными джинсами, а в наших, отечественных джинсах, меня принимают то за сантехника, то за подсобного рабочего из овощного магазина, а однажды прямо на улице шустрая тетенька прямо спросила, не могу ли я достать пять литров паркетного лака. Дошло до того, что какой-то хмырь с белесыми глазами предложил пятнадцать рублей за бутылку водки и даже изловчился сунуть мне деньги в карман. В тот момент за бутылку водки я бы отдал ему все двадцать...

Да, джинсы непередаваемого синего цвета, с «молниями», металлическими нашлепками, расшитыми золотом карманами, с брелочком... О! С каким достоинством я ездил бы в разные редакции, предлагал бы всякие рукописи, и вряд ли кто осмелился бы намекнуть мне, что, дескать, не мешало бы над романом еще поработать, а повесть бы поджать, а рассказ переписать... А будь у меня еще кроссовки и с металлическими пуговицами рубашка...

Однако я безжалостно стер в своем воображении эту прекрасную картину, сурово заклеймив себя за корыстолюбие. В самом деле, если мне предлагается выбрать подарок, то это вовсе не значит, что я могу тут же разорить доброго человека своими выспренними представлениями о самом себе.

Надо что-то скромнее, пристойнее... В конце концов, штаны — они и есть штаны, и заставлять достойную женщину бегать по магазинам, стоять в очередях... Как все-таки хорошо, что я вовремя остановился.

И перед моим мысленным взором небольшой, с книгу величиной, транзистор. Я представил, как буду брать его в командировки, в отпуск, как поздним вечером слушаю чарующую музыку, скорее всего, аргентинское танго, его сладостные и томительные ритмы, а потом ловлю самые свежие новости, переношусь на соседний континент, еще дальше... Я прямо видел, как выбрасывается из моего транзистора тонкая блестящая антенна, как таинственно светится в темноте красная лампочка — значит, волна поймана точно, звук чист и сочен... А еще я представил свой транзистор в глухом лесу, на берегу моря, в горах, в маленькой подслеповатой деревеньке, куда я время от времени, как в надежную берлогу, забираюсь зализывать раны...

Небольшое усилие воли — и аргетинское танго растаяло в воздухе, превратившись в гудение мух, шум машин за окном и визги детей, доносящиеся из соседней школы. Транзистор — это слишком. Размахнулся, понимаешь...

Блокнот! Вот это уже ближе.

Однажды у человека, вернувшегося из Англии или еще какой-то другой страны, я видел блокнот. Едва бросив на него взгляд, я застонал от душевной боли, и до сих пор горестный стон возникает во мне, едва я вспомню о том блокноте. Под тяжелой тисненой обложкой с золотым рисунком таилась такая бумага, такая бумага... Мне сразу стало ясно — только блокнота мне недостает, чтобы почувствовать себя счастливым. С ним я бы играючи переносил и продуктовые, и промтоварные затруднения, я бы записывал мысли, которые, кто знает... В общем, понятно. Я внимательно рассмотрел тогда его золотистый срез, шелковистый шнурок, отделяющий исписанные страницы от чистых, прозрачный кармашек для визитных карточек, еще один кармашек для календарика...

Только тот, кто с ранних лет видит лишь косо обрезанные, рассыпающиеся, скрепленные железными скобами или ломким царапающим клеем блокноты из оберточной бумаги, только тот меня поймет и проникнется моими страданиями. Воспоминания о том блокноте я уже несколько лет ношу в себе, как мечту о близком, но невозможном счастье. И до того захотелось мне возобладать таким блокнотом, так всколыхнулась и встрепетала вся моя заскорузлая душа, что я понял — нельзя.

Нескромно.

Корыстно как-то...

И я написал — ручка.

На почте, едва вдохнув запах расплавленного сургуча, я почему-то разволновался. Девочки, вчерашние десятиклассницы, придя в легкое замешательство оттого, что им придется вручить нечто капиталистическое, может быть, запретное или опасное для нашего государственного устройства, из темной кладовки с обитой железом дверью приволокли парусиновый мешок — запечатанный, зашитый, запломбированный. Пошептавшись, они вызвали начальника почты, потом еще одну тетю, которая давно здесь работала и насмотрелась в своей почтовой жизни всякого, потом подошел водитель — без мужчины вскрыть мешок женщины не решились.

Собралась очередь, но никто не роптал, поскольку все уже знали — сейчас будут выдавать посылку, пришедшую оттуда. Когда водитель сорвал пломбу, вздрагивающими ножницами вспорол шов, по очереди прошел чуть слышный вздох. Но из мешка никто не выскочил, дым не пошел, взрыва тоже вроде не случилось. И вообще мешок выглядел пугающе пустоватым. Тогда начальница, оглянувшись на очередь, бесстрашно сунула руку внутрь и некоторое время шарила там. Было ощущение, что в мешке мечется какое-то маленькое верткое существо. Наконец, ухватив что-то, начальница с напряженным лицом вынула свою добычу наружу. В ее руке был плоский пакетик размером в ладошку, желтого цвета, исписанный непонятными знаками, украшенный множеством печатей, марок, штампов — видимо, нелегко ему было продираться через множество границ, таможен и досмотров. Но — добрался. Всмотревшись в надписи, я разобрал собственную фамилию. И все убедились, что да, действительно, посылка предназначена мне, но, чтобы ее получить, я должен уплатить пошлину, тут же была указана и пошлина — примерно треть моей месячной зарплаты.

— Берете? — от волнения резковато спросила начальница и испытующе посмотрела на меня.

— Что? — не понял я.

—Посылку берете? А то некоторые отказываются... Из-за пошлины.

— Да ладно уж, — успокоил я не столько ее, сколько самого себя. — Где наша не пропадала...

— Смотрите. Если вскроете, назад не возьмем. Не положено. Так что?

Начальница ждала сурово и требовательно, жались к двери две девочки-десятиклассницы, ухмылялся водитель, а угрюмая очередь смотрела так, будто я держал экзамен, и все были уверены, что я его не выдержу.

— Кому платить?

— В кассу, — ответила начальница, и я услышал, как очередь облегченно перевела дух. Видимо, в чем-то оправдались ее надежды, в чем-то она утешилась.

И вот пакет в моих руках.

Спешно выхожу с почты, опасаясь, как бы не выяснилось что-то неприятное, что вынудит меня отдать пакетик, и мне велено будет прийти через неделю, через месяц, что пакет могут вообще отправить обратно, могут украсть, потерять, раздавить. Или выяснится, что приклеена не та марка, поставлен не тот штемпель, не та подпись...

Но нет, обошлось.

Никто не остановил, никто не бросился вслед, хотя в окно я видел, что лица почтовиков оставались раздумчиво-настороженными, они тоже все еще не могли поверить, что получатель вот так безнаказанно ушел вместе со своей посылкой. Краем глаза я заметил, что они снова склонились над бумагами, опасаясь собственной оплошности, а водитель который раз обшаривал парусиновый мешок, видимо, надеясь найти в нем разгадку происшедшего.

Дома я уединился, расчистил стол и, положив на него пакет, некоторое время молча им любовался. Плотная бумага, наклеенный бланк, четко заполненные графы, все буквы узнаваемы, почтовый штемпель тоже поддается прочтению, а в остальном все, как и у нас. Но когда я вскрыл пакет, оказалось, что изготовлен он из сеченой бумажной крошки, что предохраняло содержимое от всевозможных внешних повреждений, от неуправляемой злобы грузчиков, которые, находясь во власти пролетарской мстительности, могут сбросить телевизор с полки, топтать ногами такие вот беззащитные пакеты, протыкать заточенными спицами узлы, восстанавливая таким образом нарушенную справедливость — ведь все это предназначено кому-то другому, хотя, по их глубокому убеждению, все это должно принадлежать им, грузчикам...

Помня все это и приготовившись к худшему, я вынул из пакета черную пластмассовую коробочку. Но она оказалась целой, и я облегченно перевел дух. Чуть продолговатая, с чуть срезанными углами, с чуть... Эта черная коробочка обладала множеством всевозможных «чуть», и они делали ее не просто футляром, нет, это уже была шкатулка.

Как бы там ни было, я догадался — ручка.

Неужели ручка?!

И мелькнула, все-таки мелькнула в моем испорченном сознании надежда, что ручка, таящаяся в футляре, окупит мои таможенные расходы, позволит выйти из тягостного застоя, выбраться из черной дыры, в которую я скатился, она придаст мне силы, вернет почти позабытое состояние радостной встревоженности, с которой я когда-то просыпался, брал бумагу, включал настольную лампу и уходил, улетал, уносился в поисках истины, любви и смысла жизни. Неужели все это вернется, неужели я снова прикоснусь к запретному, чреватому чем угодно плоду, неужели...

На коробочке светились золотистые буквы — Монблан. Вершина, снежная чистота, заоблачные выси, диковинные цветы, общение тревожное и непредсказуемое... Все соединилось в этих нескольких буквах, и я решился наконец откинуть крышку... Да, это была ручка — темно-вишневая, самых изысканных форм, которые мне только доводилось видеть. Таилось в этой ручке что-то порочно-прекрасное, податливо-недоступное, был соблазн, и страсть, и грех. Сняв колпачок, я увидел золотое перо. В самом выражении его чувствовалась опасность, готовность рискнуть и какая-то холодноватая неумолимость. Но, чуть повернув его, я ощутил исходящую от него доброжелательность и некоторую снисходительность. Оно словно бы сразу сообразило, что чеков ему не подписывать, заявок на круизы тоже не предвидится, что предстоит работа. И кажется, не возражало.

Ну что ж, случалось, и с людьми отношения начинались куда хуже. То, как смотрело перо, меня вполне устраивало. Я надеялся, что смогу завоевать его доверие, его любовь и преданность. Отложив ручку в сторону, но не в силах оторвать от нее взгляда, я взял пакет с и удивлением обнаружил, что в нем еще что-то есть. Да, точно... Это был небольшой пузырек... Да, так и есть — чернила «Пеликан». Горделивая птица с тяжелым клювом, украшавшая флакончик, не оставляла никаких сомнений, что это те самые чернила, которые золотое перо может принять, не покривившись, не обдав меня презрением, не выплюнув их, как выплевывает мой кот самую свежую вареную колбасу. Да, я знал, что эти чернила не нужно процеживать, выуживая волокна, отделяя песок, они не сворачиваются на манер кислого молока, в них нет кисельных сгустков, железных опилок, собачьей шерсти, в них не заводятся пиявки и головастики. Ничем не рискуя, можно было опустить золотое перо в эту животворную жидкость, которая, казалось, насыщена духовностью, возвышенными помыслами и чистыми замыслами. Даже год, два не пользуясь ручкой, я мог спокойно открыть ее и тут же записать самые заветные слова любви и ненависти. И не придется мне для этого промывать ее, драть бумагу, продувать какие-то щели, чтобы нацарапать нечто отдаленно напоминающее человеческие буквы. Нет, мои слова ручка, заправленная «Пеликаном», изобразит с почтительной небрежностью, словно это ее слова, словно это они в ней, в ручке, возникли, чтобы восхититься чьими-то прелестями или теми же прелестями возмутиться.

Собравшись с духом и свинтив вторую половину, я обнаружил всасывающее устройство. Потом открыл флакончик, мягкий, покатый, без острых углов и опасных для жизни заусениц. И сразу ощутил дух настоящих чернил. Я мог бы его сравнить с горьким запахом хризантем, насыщенным запахом осеннего сада, поздних яблок, которые убирают после первого снега. И еще этот запах напомнил мне почти забытые духи... Да, лунной ночью... В заброшенных сиреневых зарослях... Впрочем, вполне возможно, что так пахли сами заросли увядающей сирени — терпко, пряно и пьяняще. Да-да, так все и было — гроздья белой сирени, мерцающие в шалом свете полной луны, гул далекого самолета и шепот, тоже шалый, если не шаловливый...

Неужели было?

Неужели во мне что-то просыпается...

Неужели мои надежды на эту ручку не столь уж и безнадежны...

Чтобы чернила не выдыхались и дольше хранили свой запах, заправив ручку, я тут же завинтил бутылочку и поставил ее в сторонке, чтобы она все время оставалась перед глазами. Так располагают портрет любимой женщины, но, поскольку я не люблю устанавливать на виду портрет возлюбленной, она и так постоянно перед моими глазами, я расположил на этом заветном месте бутылочку пеликановских чернил. И не ошибся — они приносят мне не меньше волнений, душевного смятения и той счастливой встревоженности, без чего не напишешь ни одной дельной строки.

И началось.

Началось нечто странное, чего я никак не ожидал.

В тот же день ручка дала понять, что подчиняться каждому моему желанию, каждой глупости и капризу она не намерена. Оказалось, у нее свои представления о том, чем следует заниматься и на что не стоит тратить ни времени, ни сил. Возникло ощущение, как если бы, к примеру, дочка генерала вышла замуж за... за водителя. А он обрадовался, свадьбу сыграл, ночь брачную отбыл, все вроде нормально, как вдруг из милой девушки полез государственный норов, этакий возвышенный и шибко образованный. Оказалось, что по утрам она любит кофе в постель, да со сливками, и кофе, простите, натуральный. И сливки, простите, тоже. Да еще с улыбкой, с ласковым обхождением, а мужу положено быть в длинном махровом халате, при поясе с кистями, да чтоб не очень торопился он, чтоб на часы не озирался затравленно. И тогда кто знает, после утомительной ночи вдруг опять...

Так вот Монблан.

Когда я сел с намерением написать в город Франкфурт благодарственное письмо, ручка попросту отказалась исполнять свои прямые обязанности. Вежливо, но твердо она показала, что бумага ей не нравится и она не намерена своим золоченым носиком елозить по этой рогоже, утыканной стружками, древесными хлопьями, какими-то вязкими волокнами. Она пронзала бумагу насквозь, оставляя на ней кляксы из божественных чернил, растекавшихся безобразными пятнами, причем пятна эти приобретали какие-то оскорбительные очертания — то форму кукиша, то неприличной буквы, а то и вообще такое изображали, что... Конечно, приложив волю, силу, твердость, я мог бы изложить свою благодарность, но отсылать такое письмо...

— Понятно, — сказал я вслух и, скомкав начатое письмо, бросил его за спину. Ручка мгновенно успокоилась, свисающая с пера капля сама по себе втянулась внутрь, и она, хотите — верьте, хотите — нет, даже улыбнулась, причем с этакой поощрительностью, словно хотела отметить мою сообразительность. «Ладно», — сказал я, привыкая разговаривать с ней немногословно и учтиво. С некоторым удивлением я уловил в собственном голосе исполнительность, в нем прозвучала готовность подчиниться и даже проявить усердие. Это было тем более странно, что до этого ни один мой начальник подобных качеств во мне не замечал. Оказывается, я обладал свойствами, столь необходимыми для жизненного успеха.

Забравшись на стул, я просунул руку за книжный ряд и нащупал там пачку бумаги, завернутую в газету. Это был мой тайник. В свертке я прятал настоящую финскую бумагу с водяными знаками, приберегая ее для замысла дерзкого и смелого, для которого только такая бумага будет достойна.

Отделив несколько листков, я посмотрел на ручку — как она к этому отнесется. Она одобрила мои действия, но большого восторга не высказала, будто заранее была уверена, что для нее всегда найдется приличная бумага.

Однако стоило мне написать единственное слово «Дорогая...», как я сразу почувствовал ее сопротивление. Опять что-то было неладно, опять что-то не нравилось. Перо бумагу уже не драло и кляксы не оставляло, но чернильная линия шла суховатая, прерывистая, буквы приходилось наводить по нескольку раз, да и в мыслях стояла какая-то оцепенелость...

— Не понимаю, — сказал я. — Вроде все в порядке...

Ручка расположилась в руке так, будто ее специально изготовили для меня. Ни одна ручка так вот сразу не объяснялась в любви, все они то капризно вываливались, ссылаясь на неспособность к близости, то впивались в пальцы невидимыми злобными заусеницами или оказывались настолько неопрятными, что хотелось сразу же выбросить их в форточку, именно такая судьба многих и постигла. Случались ручки, корчившие из себя оскорбленных, изнывающие от плебейской спеси, заранее уверенные, что попали в руки недостойные, что они созданы для судьбы куда более высокой... Их приходилось уговаривать, задабривать, чуть ли не обещать жениться. А эта все понимает, всему знает цену, но с характером...

Похоже, она брала меня в руки...

И тут меня осенило — руки! Я ведь пришел с почты, да так в радостной суете и не помыл их...

Монблан добилась своего — через полчаса я был чист, гладко выбрит, от меня пахло какой-то приятной жидкостью, на стопке белой бумаги с водяными знаками, как на свежей простыне, томно возлежала Монблан, нисколько не стесняясь роскошных своих форм. Похоже, она решила пока остановиться в своих требованиях, и мне с необыкновенной легкостью удалось написать довольно сложное письмо, где, помимо искренней благодарности за царский подарок, я должен был проявить гордость гражданина великой страны, не теряя достоинства, рассказать о себе, расспросить о жизни на Западе, поделиться невинными новостями, не касаясь забастовок, колбасы и мыла. Сложность заключалась в том, что письму предстояло получить одобрение тех невидимых миру служб, которые наверняка заинтересуются — с кем это ведет столь оживленную переписку странный гражданин, что он имеет в виду, восторгаясь Монбланом, на что намекает, к чему ведет и нет ли здесь скрытой опасности для нашего общественного устройства.

И с этим я справился за десять минут. Небывалая удача.

Далее мне предстояло довольно унизительное исправление рассказа, который вроде бы кто-то где-то собирался опубликовать. Работа была тем более неприятная, что сам редактор не представлял, чего именно он хочет, что в рассказе показалось ему чреватым для государства, а что недостаточно художественным. Чувствуя полнейшую свою беспомощность и в это же время зная о полнейшей своей власти, он время от времени доверительно приговаривал: «Ну, здесь ты и сам видишь, верно?» И мне ничего не оставалось, как кивать, делая вдумчивые и озабоченные глаза. При этом в них хоть на секунды должна была появляться растерянность — дескать, как же это я оплошал, как не заметил столь вопиющей несуразицы! И вот теперь мне нужно было самому придумать себе замечания, причем я должен был обнаружить и устранить такие недостатки, чтобы они понравились редактору, чтобы в них проявилась бы его проницательность, литературный дар и готовность бескорыстно помочь собрату, то есть мне.

Не колеблясь ни секунды, я изменил название — вместо «Печальной неожиданности» недрогнувшей рукой вписал «Неожиданная печаль», потом поменял местами первую и последнюю страницу и, к своему радостному изумлению, обнаружил, что работа закончена и рассказ действительно обрел необходимые качества — бравурное начало и многозначительный конец, наводящий читателя на продолжительные нравственные раздумья, а в названии появилась тайна и этакая интимная грустинка.

В последующие два часа я закончил работу, которую намечал на ближайшую неделю, и, с благодарностью закрыв перо колпачком, поставил ручку в стаканчик на полке. И сразу же почувствовал ее недовольство, кажется, даже услышал ее возмущенный голос. Она не желала стоять рядом с другими ручками в одном стакане. Действительно, ручки, которыми я пользовался до сих пор, и сами почувствовали себя оскорбленными от столь высокородного соседства, Монблан как бы подчеркнула их убогость и дешевизну.

Я взял одну из них... Едва ли не самую давнюю мою ручку. Трещину вдоль всего корпуса пришлось затянуть изоляционной лентой, но лента отставала, и я закрепил ее тонкой проволочкой. Грязно-серая пластмасса, смятая резьба, дыра для шарика, которую пришлось расковыривать шилом, а незасыхающие комья пасты отваливались в самых неожиданных местах, размазывались по бумаге, и, кроме жалобы по поводу протекающего унитаза, этой ручкой ничего писать было просто нельзя. Однажды я все-таки рискнул и написал прошение о путевке.

Отказали.

Сделал еще одну попытку, попросил направить в командировку — опять отказ.

А вот из домоуправления ответили сразу. В тот же день пришли и починили бачок в туалете. Разумеется, ручке с такой репутацией стоять в одном стакане с Монблан... Я молча сунул ее в нижний ящик стола. Пришлось спрятать подальше и несколько других.

Новенькая не возражала.

Надо сказать, что отношения с ручками у меня всегда были напряженными и запутанными. В школе неведомая мне еще тогда, могущественная лень заставляла меня втыкать стальные перья в парту и, чуть наклонив, делать их непригодными для письма. А если кто из учеников слишком уж старался и усердствовал, то с его пером можно было поступить точно так же и уравняться с ним в учительских глазах.

А потом еще были игры в перья, помните? С отточенной сноровкой надо было завести носик своего пера под бок лежащего пера противника и щелчком перевернуть его кверху брюшком, а потом снова перевернуть спинкой кверху. И перо считалось выигранным. Десятками стальных перьев мы наполняли спичечные коробки, которые своей тяжестью обрывали карманы, мы продувались вдрызг, настолько, что нечем было делать уроки, наловчились даже писать заточенными куриными перьями. А ведь было — я делал уроки куриным пером! Правда, после этого моя тетрадь недели две висела рядом с директорскими приказами на обозрение всей школы. Моим позором Полина Семеновна пыталась победить наши забавы. Бедная-бедная! Проходят тысячелетия, а никому еще не удавалось отвадить человечество от азартных игрищ. Мы играли перьями на уроках, на переменках, оставались после уроков, все соседние магазины были опустошены. Проигравшись, мы выдергивали перья из ручек наших примерных и старательных одноклассниц, выменивали их у простодушных первоклассников, а то и попросту отнимали.

Все перья того времени я и поныне помню в лицо.

Было перо № 86, помните? Стальное, каленое, тонкое фигурное, талия у него была как бы окантована с двух сторон изысканными дужками, часто эти перья отливали темно-фиолетовым цветом побежалости, но были зеленоватые, как бы протравленные. Эти перья позволяли писать с нажимом и создавать необыкновенно красивые буквы, но, если бы знали их создатели, каких чудовищ мы изображали столь благородным пером! У нас оно ценилось за необыкновенную упругость, за тонкий длинный носик, которым можно было забраться под любое перо и ловким щелчком перевернуть раз, второй и заграбастать, выиграть, сунуть в переполненный спичечный коробок.

А еще было перо № 12, никелированное, с тонкой осиной талией! Оно было жестким, все буквы и линии получались одинаковой толщины, и его утиный носик до сих пор стоит у меня перед глазами, напоминая бесконечно долгие, унылые и унизительные школьные годы.

Да, от школы у меня в самом деле осталось чувство униженности.

Угнетенности.

Подавленности.

Помню радость Елены Михайловны в момент, когда она ставила мне очередную двойку по литературе за то, что я читал на уроке не ту книгу, какую положено. И ярость Домникии Константиновны помню. Она влепила мне пощечину, застав за тем, как я без должной почтительности водил пальцем по карте, переносясь с континента на континент. Оказывается, карту эту она купила на свои деньги, полтинник отдала. Помню идеологическую озабоченность одноклассников, прорабатывавших меня по учительскому наущению. О, как убежденно они клеймили, как были обеспокоены моим будущим и будущим страны, как хотелось им принять участие в общегосударственном воспитательном процессе! Обещаний требовали, заверений и клятв, не то, говорили, удалить его надо из класса, поскольку позорит он нас, пятно кладет, не то не сможем мы, хорошие да примерные, первое место занять, похвалу заслужить, флаг получить и упиться блаженным его созерцанием.

Ну да ладно...

Поехали дальше. Так о чем это я? Да, чернила...

Фарфоровые чернильницы с пионерами на боку, помните? Мы бросали в них кусочки карбида, и грязно-фиолетовая пена поднималась из белоснежных невыливаек наших отличниц — Наташи Гоголевой, полненькой Иры Бариленко, и была еще светлая девочка Садовская, может быть, ее звали Леной, и смуглая Эмма Полярус, и Лена Ефремова по прозвищу Пончик, и маленькая Морозова, уж не Света ли... Вся в кружевах, бантиках. И губки у нее были бантиком, и, похоже, все в ней было в виде бантиков — заботливо уложенных, наглаженных, накрахмаленных. Она даже свою невыливайку носила в вязаном мешочке с бантиком, ленточками с бантиками прикрепляла промокашки к тетрадкам. Интересно, остался ли сейчас на ней хоть один бантик, хоть в самом неприметном местечке?

О, во всем этом мы видели вызов, чувствовали себя грубее и хуже, и, конечно же, стремились преодолеть эту границу и преодолевали — бросали карбид в чернильницы, обрезали ленточки с промокашек, развязывали бантики в косичках... А как льнули они к учительнице Полине Семеновне, видя в ней смысл жизни и опору, а потом льнули к Лине Ивановне, потом еще к кому-то... В каждом классе, наверно, есть ухоженные, льнущие девочки. Интересно, к кому они льнут сейчас, да и льнут ли, не вышло ли их время льнуть...

Вот так же некоторые мои ручки тут же начали льнуть к темно-вишневой красавице, и та благосклонно принимала их покорность, они ничем не грозили ей, были лишь свитой. И вообще, я заметил, что у ручек характер чаще всего оказывается женским. Иные замыкаются в великосветской гордыне, уверенные, что предназначены для жизни куда более значительной — им бы счета подписывать на Канарских островах, им бы телефончики дарить Орнеле Мути или еще какой-нибудь не менее прекрасной женщине с не менее экзотическим именем. А иные подлизываются, стремясь толкнуть на нечто рисковое, может быть, даже безнравственное, разбудить угаснувшие чувства и заставить в конце концов написать какой-нибудь порнографический детектив. И знают ведь, отлично знают, шалуньи бесстыжие, что вряд ли я смогу сопротивляться слишком долго, что и во мне бродят какие-никакие желания и не всегда, не всегда они невинны, случается, и меня охватывает желание прильнуть. Честно говоря, я не стремлюсь во что бы то ни стало избавиться от столь смутных состояний, чью бы похвалу ни заслужил. Наверно, это еще со школы осталось, еще там пришла убежденность, что одобрение начальства унизительно, похвала человека, от которого зависишь, позорна.

Я мог бы немало рассказать о том, как ручки вмешиваются в мою работу, как убивают всякое желание работать, как навязывают свое отношение к героям, торопятся подсказывать те или иные слова, решения, поступки. О, какие это своеобразные и непредсказуемые существа, как причудливо иногда играет их сознание, их вкусы и привязанности! Одни охотно берутся за любую халтуру, их радует сама возможность работы, они понимают, что жизнь есть жизнь и надо время от времени, забыв о возвышенном, просто зарабатывать деньги, другие, напротив, не приемлют никаких оправданий, уверенные в том, что записывать можно лишь вдохновенные мысли, изысканные рассуждения о чувствах тонких и трепетных. Попадаются насмешницы, что ни напишешь, им все смешно и забавно, будто раньше у них была другая жизнь, будто побывали они в других руках. Так же, наверно, женщина, оказавшись у другого мужа, не столь хорошего, как прежний, тихонько посмеивается над нынешним своим недотепой, хихикает и судачит за его спиной, пока не впадет однажды в бешенство от его простоватости, малой зарплаты и пузырей на штанах.

В моем медном стаканчике долго и бесплодно стояла ручка, напоминающая одну девушку, дерзкую и капризную, беспомощную и несчастную. Оно бы ничего, если бы все у нее не сводилось к какой-то исступленной недоступности. Возможно, где-то она была иной, возможно, кто-то знал ее жаркой и ненасытной, но я ощущал лишь настороженность и, поглядывая на нее, недоступно стоявшую в стаканчике, ощущал лишь космический холод, словно вся она была в иглах изморози, и еще ощущалась в ней, простите, какая-то недалекость. Стояла в стакане и толстая, неуклюжая, как располневшая баба, ручка, она вбирала в себя чуть ли не половину флакончика чернил, но потом из нее нельзя было выжать ни капли, даже писала она настолько тонко и прерывисто, что невольно возникало подозрение — ей жаль расставаться с чернилами.

И была ручка, обещавшая, казалось, все наслаждения мира, я очень боялся за нее, мне почему-то казалось, что жизнь моя без нее потеряет всякий смысл, я видел ее во сне, я постоянно искал ее, а она улыбалась жалостливо и снисходительно, дескать, ну что с того, что я рядом, что я обнажена и ко всему готова, ведь ты так устал, так устал... Она говорила правду, но лукавила, была права, но неискренна.

А тут вдруг такая четкость, ясность... Я к этому не привык. В ней чувствовалась сила и настолько очевидное превосходство, что в лукавстве не было надобности. Она улыбалась открыто, смотрела прямо, вещи называла своими именами, не считая нужным скрывать свои желания и требования. Новенькая не увиливала от работы, но не желала делать что попало, в отношениях со мной она готова была зайти как угодно далеко, но не покорно, не на любых условиях. К вечеру, когда я попытался было продолжить начатый рассказ, Монблан напрочь его забраковала. Не то чтобы отказалась, но сама ее готовность бездумно и безучастно изложить все, что мне виделось важным и интересным... Пожалуйста, сказала она, пользуйся мною, если так уже хочется, но не требуй от меня огня и страсти. Работать при таких условиях я не мог. Да и рассказ в самом деле был неважным, надуманный какой-то, просто понравилось название и захотелось его отработать...

На следующий день, когда я решил мотануться по редакциям, остаться дома она не пожелала. То ли привязалась ко мне, то ли не доверяла. Как бы там ни было, мне пришлось взять ее с собой. Да мне и самому лестно было показаться в таком обществе. Но вы бы видели, с какой миной она опустилась в карман моего потертого пиджачка. Я даже услышал ее вздох, горестный и жалостливый. И как-то сразу пришло понимание, что идти в редакцию в таком костюме — чистое безумие. Собрав все свои сбережения, я отправился в магазин и купил новый костюм. Конечно, она при этом присутствовала, конечно, мне пришлось учитывать и ее мнение. Да, собственно, и выбирать-то особенно не пришлось — один надежный человек, к которому я иногда обращаюсь в крайней нужде, предложил неплохой финский костюм, правда, с наценкой. Серый, строгий, без всяких клеток, полосок и прочих украшающих подробностей. Монблан не возражала, тем более что для нее в костюме оказался вшитым узкий глубокий кармашек. Должен сказать, мы неплохо смотрелись, ее темно-вишневый цвет прекрасно сочетался с серой тканью костюма.

Потом как-то неожиданно и бесспорно я понял, что пришла очередь стола. Да, фанерный, расслаивающийся стол, стоявший у меня уже лет тридцать, чуть ли не со школьных времен, пришлось отвезти в деревню. Вместо него удалось раздобыть старинный стол из красного дерева, который сохранился лучше, может быть, потому, что и сделан был лучше. Я его почистил, подклеил, сменил ручки и петли, покрыл лаком, и он сразу превратился в произведение искусства. Мне уже предлагали за него большие деньги, но, представив, как отнесется к этому Монблан, я спохватился и отказал настырному покупателю.

Однажды она довольно прозрачно намекнула, что моя квартира слишком тесна для настоящей работы, и я вынужден был с ней согласиться.

Вдруг выяснилось, что у нее совершенно не складываются отношения с моей женой, и как-то она даже показала мне одну особу, которая ее вполне бы устроила. Особа оказалась молода, хороша собой, но строга, хотя в глазах ее и мелькало иногда нечто игривое.

Я обещал подумать.

И вот сегодняшний вечер. Я собрался к друзьям — день рождения, то-се, новые люди, общение, тосты... Домашние без восторга отнеслись к моим сборам, но в конце концов смирились. При полном, как говорится, параде я подошел к зеркалу, чтобы поправить галстук, и вдруг к ужасу своему увидел, что по всей левой стороне моей белоснежной рубашки растеклось громадное черное пятно пеликановских чернил. Ручка, которая...

Да, протекла ручка.

Другой рубашки не было.

Идти в грязной...

Раньше я бы пошел в какой угодно, но сейчас не мог. Разумеется, я сразу понял, почему протекла ручка в столь неожиданный момент, но что делать... Пришлось снять рубашку, принять душ, потому что чернила проступили на грудь. После этого я прошел к столу, вынул последние двадцать листков финской бумаги, открыл ручку, подумал минуту и написал... «Монблан. Рассказ».

Она не возрожала.

 

 

↑↑ ИЗ ЧЕГО ПИТЬ ВОДКУ?

Позвонил редактор и бодрым, нетерпеливым голосом сказал:

—Слушай, старик... Тут с твоей книгой вышла небольшая накладка...

— Боже, что случилось? — Дыхание мое оборвалось, и это было, в общем-то, естественно, потому что когда идет книга, когда она где-то кем-то оценивается, когда решается ее судьба и твоя тоже, а ты не можешь сказать ни единого слова в защиту, то дыхание прерывается частенько. А едва рукопись окажется в типографии, начинаешь ловить себя на странных вещах. Ну вот, например, дышишь так, будто перед тобой на столе россыпь ценных марок и ты боишься одним неосторожным вздохом сдуть их на пол. А ходишь так, словно тебя предупредили — где-то здесь заложена небольшая мина, но пока никто еще не взлетел на воздух, авось и ты пройдешь. И ты идешь, жмешься к стенам, пугливый и трепетный, не зная, миновал ли ты эту мину или только приближаешься к ней. Поэтому когда звонит редактор и говорит о недоразумении с книгой... Я знаю людей, которым в таких случаях делалось плохо и выздоравливали они далеко не сразу.

— Да ты не пугайся, пока все в порядке! Тут вот что произошло... Оказалось двенадцать чистых страниц... Понимаешь? Книга сверстана, а на двенадцать страниц текста не хватило.

— Вы же сократили полсотни страниц... Вот из них и набрать...

— Нет, старик, так не пойдет. Что сократили, то сократили. Проехали. Как быть сейчас? Или убираем эти чистые страницы, а с ними еще двенадцать — книга-то у нас тетрадками идет... Или же ты пишешь предисловие. Как раз на двенадцать страниц. А?

— Предисловие к своей же повести?

— А что? Сейчас все так делают.

— Ну... Чем сокращать, конечно же, лучше уж написать предисловие, — в отчаянии сказал я.

— В понедельник жду. Двенадцать страниц на машинке через два интервала. Будь здоров!

Осторожно положив трубку, я придвинул к себе несколько листков бумаги, взял ручку и... И все. Я понятия не имел, о чем пишут в предисловиях о самом себе... Написав в верхней части страницы слово «Предисловие», я задумался и начал рисовать кружочки, квадратики, ромбики, которые, переплетаясь, создавали довольно точное отображение того, что происходило у меня в голове. Можно было написать о том, что я всегда с большим интересом читаю себя, но это было бы неправдой. Сказать, что друзья ждут не дождутся, когда выйдет очередная моя книжка? И это неправда. Некоторые попросту теряют самообладание, когда я посылаю им свои книги, но, зная это, я все-таки посылаю. Для такой посылки никаких денег не жалко. Один мой давний друг, закаленный, можно сказать, с парашютом прыгал, а вот такого испытания не вынес — получив книгу, тут же сел и написал письмо, обвинив меня в злобности и зависти и еще в чем-то, кажется, в художественной трусости. Не представляю, как можно завидовать человеку, который вот уже лет двадцать носит по издательствам свой роман, пытаясь заинтересовать им уже третье поколение редакторов, не представляю. Но ему, видимо, собственное письмо показалось вполне убедительным. Больше не пишет. Книг я ему, конечно, посылать уже не могу, но исправно отправляю их нашим общим друзьям, чтобы новинки мои все-таки попадали ему на глаза.

Иногда мне кажется, что ради него я и сажусь за новую рукопись, только он и дает мне силы довести ее до конца...

А один мой друг, очень большой любитель книг, просто читатель-профессионал, получив очередную мою книжку с трогательной надписью и дождавшись, когда я уйду, старательно запихивает ее на полку, где у него свалены сантехнические железки, стиральный порошок, лыжная мазь и прочие хозяйственные ценности. Конечно, книгу он прочитает, причем с карандашом в руке, отмечает смешные слова, зачитывает жене безграмотные фразы, но потом неизменно засовывает на ту самую полку. Он мог бы поставить книгу и в более достойное место, но ничего не может с собой поделать. Только увидев ненавистный корешок среди мыла, ацетона и старых мочалок, он обретает душевное равновесие. Его я тоже не забываю. Прихожу с бутылкой, вручаю книгу, радостно рассказываю, как все происходило, совершенно обнаглев, делюсь творческими замыслами, рассказываю, как меня осеняло в том или ином случае. Он терпеливо слушает, иногда даже переспрашивает, протирает очки, почему-то потеющие на нем после третьей рюмки, поздравляет, но я знаю, каково ему. Он тоже придает мне силы, и ради него я работаю, извожу себя творческими исканиями.

Но для предисловия все это не годилось. Я заглянул в другие книги, прочитал несколько очень внушительных предисловий. Речь в них шла о героических биографиях, о вкладе в мировую культуру, да и писали их не сами авторы и даже не современники, а люди, можно сказать, нашего времени, нашего пошиба.

Может быть, в самом деле изложить историю моего становления, поделиться с читателем собственными представлениями о той роли, которую я играю в отечественной и мировой прозе?.. Но будет ли это понято правильно? И потом, скромность принудит меня к сдержанности, и я могу скатиться к недооценке самого себя...

Шутки — это хорошо, но понедельник неумолимо приближался, а у меня не было ни единой строчки предисловия. Я знал, чем все кончится — вырежут из моего многострадального текста еще двенадцать страниц, и дело с концом. А потом попробуй докажи кому-нибудь, что вместо этого провала был текст, сравнимый с лучшими образцами мировой прозы, что герой, который выглядит призрачной тенью, совсем недавно был полнокровным, брызжущим здоровьем и поступками типом... Нет, о книге судят по книге, а не по причитаниям автора.

Помню, одно маленькое издательство с каким-то очень лучезарным названием набралось не то мужества, не то снисходительности и решило опубликовать сборник моих рассказов. Сейчас могу сказать — неплохие были рассказы. Кстати, через много лет они были напечатаны в центральных изданиях и никого не озадачили, хотя, честно говоря, и больших восторгов у читающей публики не вызвали. А тут — сборник. Боже, для начинающего первая книга... Что со мной творилось! Как я был молод, глуп и счастлив! Мне снился роскошно изданный том, я держал его в руках, ощущая тяжесть хорошей бумаги, плотность обложки, видел блеск серебряного тиснения и до сих пор помню религиозный трепет, который испытывал тогда, двадцать лет назад, во сне. Когда выходит книжка, ощущаешь, конечно, и радость, и гордыня может посетить, и шалости ради подаришь ее какому-нибудь хмырю, который с угрюмой подозрительностью из года в год следит за тобой. Но нет возвышенного волнения, причастности к чему-то важному, счастливой встревоженности. Я держал в руках синий том в плотной обложке листов этак под двадцать. И если в том давнем сне мне удалось увидеть будущую свою книгу, могу сказать — эта книга еще не вышла. И кто знает, не затеваю ли я каждую новую в безумной надежде испытать наяву тот тихий восторг от синенького томика с серебряным названием. Но самого названия не помню. И фамилию свою не помню на той обложке...

Так вот — предложили мне добрые люди составить сборник. О, сколько было волнений, сколько маеты с поиском названия, с порядком расположения рассказов, с их бесконечной правкой и перепечаткой! Наконец настал день, и редактор сказал:

— Все прекрасно. Сомнительные места я убрал, заносы твои подчистил. — С каждым его словом во мне что-то угасало. — Потом эта отсебятина... Не надо. Все у тебя терзаются, места себе, понимаешь, не найдут... Я кое-где концы поменял, но не переживай, стало лучше. Профессиональнее! Знаешь, сколько я книг выпускаю? Каждый год по десятку. Некоторых правлю — страницы черные. И довольны. Благодарят, на бутылку зовут. А с тобой у меня легкая жизнь. Там абзац убрал, там конец отсек... Кабы все так писали! Далеко пойдешь! — Я вслушивался в его слова, то взлетая к облакам, то снова проваливаясь в какие-то ямы, и никак не мог нащупать почву под ногами, чтобы хоть словечко вставить. — Но это все чепуха, дело в другом. — И тут я первый раз обмер. Потом я обмирал частенько, так что и замечать перестал, поскольку это состояние стало привычным. — В твой сборник просится небольшая повестушка. Листа на три-четыре. Помолчи, не перебивай. Во-первых, объем возрастет. У тебя будет пятнадцать листов. Об этом даже классики мечтают. Но главное — повесть должна быть железной. Понимаешь?

— Как-то... того... не очень.

— Повесть должна, как бульдозер, протащить твои рассказы сквозь контрольную читку, главного редактора, цензуру... Опиши строительство горно-обогатительного комбината, молодые ребята, вчерашние школьники, светлая любовь, чистая, как... родник. Какие-то трудности, преодоления, поиски своего места в жизни, а? Хорошая такая, крепкая повесть! А? Мы ее присобачим к рассказам и дадим сборник в пятнадцать печатных листов, а?

Во дурак-то! Господи, во дурак! Я ведь написал эту повесть. Сел и написал. Четыре печатных листа. Горно-обогатительный комбинат, чистая любовь и прочая чушь. Может быть, повесть и ничего получилась, не знаю. С тех пор ее не читал. Поставил в конце точку, отнес в издательство и уехал на Сахалин. Мне казалось, что на берегу Тихого океана, на Курильских островах, среди снежных заносов и туманных сопок все иначе. Туда мне и книжку прислали. Дрожащими руками я разрывал пакет на главпочте Южно-Сахалинска. Помню желтую оберточную бумагу, ломкий сургуч, мохнатый шпагат и фиолетовый штамп лучезарного издательства. Я чувствовал, как там, в пакете, бьется живое тело моей книжки. И вот содран с пакета последний лист скрежещущей, грохочущей бумаги... О, ужас! Книга толстенькая, пятнадцатилистовая книга в моих руках рассыпается на шесть брошюрок, по четыре листа в каждой. Да, все так и было — в книгу вошла только та, о горно-обогатительном комбинате, повесть, которую уговорил меня написать редактор.

До сих пор вижу себя на сахалинской главпочте — сидит в углу на деревянной скамейке тип в сером берете и нейлоновом плаще, у его ног ворох бумаги и шпагата, а в руках несколько тонюсеньких книжечек с неплохим, между прочим, названием «Слепой дождь». А вот о самой повести ничего сказать не могу, не читал. Может быть, она и не столь плоха...

В пятницу вечером позвонил редактор и, не здороваясь, чтобы не терять времени на такие пустяки, спросил:

— Ну, как предисловие? Готово?

И я, приученный показывать полнейшую свою надежность, чтобы никому и в голову не пришло, что мне тоже знакома маета, что строчки частенько попросту не идут, а странички так и желтеют, заправленные в машинку, ответил:

— Да, все в порядке. За воскресенье перепечатаю начисто и в понедельник буду.

— Жду! — И он положил трубку.

И даже в коротких гудках, которые я еще слышал некоторое время, звучало подстегивающее «жду, жду, жду...». Это вовсе не значило, что он и в самом деле ждет мое предисловие, чтобы насладиться нетленными строчками. Смысл был в другом — давай, старик, не тяни, а то, сам понимаешь, куда проще отсечь у твоей повести двенадцать страниц, нежели брать на себя труд проталкивать двенадцать новых, да еще неизвестно, что ты там наворочаешь... Поэтому я должен был написать предисловие, которое ни у кого не вызвало бы ни малейшего сомнения. То есть передо мной опять стояла задача создать нечто железобетонное, но уже о самом себе.

О чем бы ты сам хотел прочитать в предисловии, дорогой читатель? Что тревожит душу твою, заставляет вздыхать непроизвольно, когда для этого, казалось бы, нет никаких причин? Чем так увлекли тебя замусоленные листочки, от которых ты не можешь оторваться в автобусной давке, в суете метро, в подземных переходах? Твои очки запотели или покрылись изморозью, тебя толкают, кто нечаянно, а кто и нарочно... А вот ты легко и бездумно проходишь мимо прилавков, заваленных книгами, и ничто не вздрогнет в тебе, не заставит оглянуться на вопли обложек, на укоризненные глаза авторов с лакированных портретов...

Нет. Какое-то кокетство... Жалостливость...

Бестрепетной рукой я перечеркнул эти строчки крест-накрест и вдруг вспомнил, что кто-то уже вот так же поступал с моими строчками... Да-да... Была в моей жизни редакторша, имевшая обыкновение править художественный текст посредством таких крестов. Дородная женщина с малюсенькими востренькими глазками и тощим пучком волос на затылке с непонятным ожесточением, с праведной убежденностью перечеркивала целые страницы, безошибочно находя места, которые мне особенно нравились, выдергивая каждый раз самое дорогое. По внешнему виду крест получался точь-в-точь, как под черепом на столбах высоковольтных линий. А сбоку, на полях, могла иногда великодушно пояснить — «неприятный тип».

— Конечно! — соглашался я несколько нервно. — Вы совершенно правы! — Я старался вложить в свой голос почтение, даже восхищение ее проницательностью и тонкостью суждений. — Это очень неприятный тип. Он, можно сказать, преступник. Человека убил. Причем далеко не самым гуманным способом. — В запале угодничества я скатывался на полную чушь — получалось, будто человека можно убить и каким-то гуманным способом. — Дальше, когда в последующих главах его разоблачат, окажется, что это не единственное его преступление!

— А все-таки он у вас какой-то слишком уж неприятный, — упрямо твердила женщина с лысеющей головкой. — Не наш он какой-то, понимаете? Не наш. У них там, наверное, и такие встречаются, но у нас...

— Но ведь бранных слов я не употребляю, неприличных тоже... Я даже жалею его местами...

— Лучше бы уж вы его не жалели! — усмехнулась женщина своей маленькой победе в споре. — Сделайте его симпатичнее. Ведь вы можете, я знаю, — отвалила она мне полновесный комплимент. И я зарделся не то от благодарности, не то от беспомощности. — Или же пусть совершит убийство кто-нибудь другой, не такой отвратительный.

— Да краше моего убийцы и быть не может! Улыбчивый, молодой, красивый, обаятельный, девушки его любят, сам он тоже к ним хорошо относится...

— Значит, договорились. — И женщина кивнула головкой. Но то, что я увидел на следующей странице, заставило меня забыть о горестях, испытанных на предыдущей. Мой пейзаж, мой любимый пейзаж в этой повести был перечеркнут опять же крест-накрест! Сбоку еле видно карандашом было написано: «Неприятная погода». Речь шла о поздней осени, о холодной реке, пронзительном бесснежном ветре, который гнал по берегу вдоль дороги мерзлые листья, песок, пыль, пустые бумажные мешки из-под цемента, где-то рядом была строительная площадка, где и произошло преступление.

— Вы, конечно, извините, — она жалостливо посмотрела на меня, — но в этом месте я даже почувствовала песок на зубах.

— Но если вы почувствовали, значит, мне удалось...

— Не будем говорить, что вам удалось, а что не удалось. — Она тонко улыбнулась. — Пусть будет немного потеплее и без этого дурацкого ветра. Ведь на сюжете погода никак не отражается, верно? Надо все-таки лучше относиться к своему читателю. А вот тут вы написали, что герой пьет водку из стакана... Где вы видели, чтобы водку пили стаканами? Писатель должен знать жизнь даже в таких ее проявлениях... Водку если уж пьют, то из рюмочек, — доверительно поделилась она своими наблюдениями. — А вот... В одном месте вы намекнули, а здесь уже напрямую пишете, что у героини загорелые коленки. — Она так посмотрела, что, останься у меня хоть капля порядочности, я должен был бы немедленно провалиться сквозь паркетный пол кабинета. Но поскольку не провалился, она окончательно убедилась, что ни совести, ни порядочности во мне не осталось. — Знаете, с такими подробностями можно скатиться...

— В постель? — спросил я, решив, что книга зарезана и рисковать мне больше нечем, а выпускать повесть без загорелых коленок в ту молодую мою глупую и неопытную пору мне казалось делом совершенно невозможным.

О, как похолодела она, как вся подобралась, как оскорбленно поджала то, что когда-то, возможно, и было губами. От презрения ко мне съежился и без того тощеватый узел ее волос на затылке. Она закрыла рукопись, аккуратно завязала тесемки бантиком и с легкой светской брезгливостью ноготочком отодвинула папку от себя.

— Подумайте, — сказала она. — Мне кажется, рукопись еще можно спасти.

И, подняв телефонную трубку, набрала номер человека, которого, по всей видимости, более уважала, ценила и который не отказывался от ее советов. Щелочка под ее носом заранее растянулась в обворожительную улыбку, и я, не будь так удручен, наверняка увидел бы тонкий раздваивающийся язычок, трепетавший между ее губ.

Я вышел, путаясь в штанинах, и подумал: бедные коленки! А если бы свой бесстыжий взор я поднял чуть повыше... А хотелось. Что делать, хочется иногда планку собственного мастерства поднять выше, попытаться достичь неких образцов мировой литературы.

Осознав, что я давно уже веду запоздалый спор со своими давними обидчиками, что дело это пустое и безнадежное, я, помаявшись и повздыхав, позвонил редактору.

— А, привет, старик! — обрадовался он. — Вот хорошо, что ты позвонил. Как поживаешь?

— Да я насчет предисловия...

— Какого предисловия?

— Ну, к книжке... Ты говорил, что нужно двенадцать страниц...

— Ты что?! — испугался он. — Какие двенадцать страниц?! Мы к П