Ирина РЕПЬЁВА

Русский парадокс

В годы советской власти художественная литература практически не романтизировала пьянство русского человека. И пили тогда значительно меньше, и понимали, что пьянство – это громадная беда. Исключение составляли немногие, в том числе погибающий от алкоголизма, но всё ещё иронический и беспощадный к себе Венедикт Ерофеев (1938-1990), который в поэме «Москва – Петушки» (1969) умудрился оценить свою человеческую слабость, покорность «зеленому змию» не как личную жизненную катастрофу и психический недуг, а как форму борьбы с социалистической реальностью.

Современный филолог и богослов Михаил Дунаев так характеризует в своём труде «Православие и литература» работу Ерофеева: он попытался навязать всем «мысль об обреченности индивидуума в пространстве антижизни» - социализме. Когда произведение появилось в самиздате, «многие говорили, что это одно из самых ярких обличений советской власти». А те четверо неизвестных, которые в конце повести убивают лирического героя на Красной площади, воспринимались читателями не иначе как чекисты, мстившие пьянчуге за не преодолимое стремление к вольности и свободе.

 

Ныне уже редкое произведение художественной литературы обходится без показа алкоголизированной личности, подчас выступающей в качестве главного героя. Разница между ними в том, как писатели оценивают это страшное явление, общественную язву - пьянство. «Среда заела», - объясняют сыну-подростку, Тимоше, его родители, персонажи повести талантливого писателя-сибиряка Сергея Козлова «Мальчик без шпаги». Без шпаги, значит, без защиты, объяснял мне автор произведения, директор сельской горноправдинской школы Ханты - Мансийского национального округа. Ведь если пьют и отец и мать, любой ребёнок остается без защиты, оказывается брошенным на произвол судьбы.

«Отец начал пить, когда стали задерживать зарплату, точнее, вообще перестали платить. Продукты в поселковом магазине выдавали под запись. И первое, что брали отчаявшиеся мужики, была водка. Русский парадокс: денег нет, выпить всегда найдётся. Когда геология не вписалась в рыночную экономику, не стало и работы. Полпосёлка перебивались случайными заработками, шабашили на Большой Земле, некоторые уезжали, но потом возвращались – там было ещё хуже, там никто не ждал». Вот она – среда, заедающая современного человека. Интересно, что Сергей Козлов обратился в своем произведении к судьбе реального мальчика, реальной семьи - прежде работящей, любящей, красивой. Но сегодня вместе с верою в силу и могущество родного государства рухнула и вера в себя «простого» человека. Так уж устроены мы, русские, что если болеет страна, болеем и мы. Водка выступает в глазах иных из нас как «лекарство», потому и покупается вместо хлеба. Но если сильный русский человек не желает снять с себя ответственность за будущее страны и находит в себе мужество сражаться за него, то слабый духом отстраняется и ослепляет себя вином. «Прости, сынок, - говорит однажды отец Тимофею, прижимая его к груди. - Гад я последний... Прости... Просто жизнь такая...»

И это «прости» удивительно напоминает «прощай». Родители мальчика разрешают себе «слабость», но слабость не облегчает их положения, они сгибаются под её тяжестью.

В отличие от Венедикта Ерофеева, православный писатель Сергей Козлов правильно расставляет нравственные акценты в своей повести - были. Возможно, очень скоро спился бы и Тимофей, пошел по стопам родителей. Но однажды напарник-вор дарит впечатлительному ребенку пуговицу с мундира расстрелянного в 1918 году царевича Алексея. Этой пуговицы вполне хватает для того, чтобы она превратилась в точку опоры под ногами мальчишки. Он порывает с продажей краденного, которой занимался ради куска хлеба, и таким образом обретает долгожданную «шпагу».

Сначала защита приходит в лице случайного попутчика - священника, который дает ребенку первые сведения о мученике – царевиче, дает понять, что на его долю выпала беда, куда более страшная, чем на долю Тимофея. Но он смог всё претерпеть, потому-то и прославлен. Потом помощь приходит в лице доброй души - школьного учителя истории, прежде не интересной мальчику, далекой от него. Но «шпага» - это ещё и громадный мир Православия. И однажды царевич сам в видении является к сверстнику, чтобы поддержать его в переломный момент его жизни.

Когда же ещё и доброжелательная общественность таежного поселка встает на защиту интересов спивающейся семьи, совесть пробуждается сначала в матери Тимофея, а потом протрезвление-потрясение посещает и его отца. И горе от семьи отступает. Не будь равнодушен к себе, говорит эта повесть. Возрождение павшей души возможно. Надо лишь перестать кивать на обстоятельства и строго спросить с себя. Ты несешь ответственность за свою жизнь перед самим Богом, который и прислал тебя в земной мир людей.

Но с героем Ерофеева этого протрезвления не происходит. По этому поводу Михаил Дунаев отмечает: «Проблему личной ответственности человека Ерофеев осмыслять отказывается. Она вне его сознания. Он сознает жизненный процесс как рок». А где слабость, там обязательно предательство. Ожидая на вокзале рюмку хереса для опохмелки, персонаж Ерофеева ернически заявляет, глумясь над словами Максима Горького: «Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда есть место подвигу». Иронизирует и над цитатой из произведения Николая Островского: «Жизнь дается человеку один только раз, и прожить её надо так, чтобы не ошибиться в рецептах: денатурат – 100 г , бархатное пиво- 200…» Доходит и до богоборчества: «… Я с недельного похмелья. И если б испытывали меня теперь, я продал бы ЕГО до семижды семидесяти раз, и больше бы продал…»

После смерти писателя стало известно, что накануне, в 1989 году, он принял католицизм и обещал: «Если бы Господь дал мне ещё два-три года, я написал бы книгу, которая бы нанесла урон православию». Но Господь этого не допустил. В 1990 году Ерофеев скончался.

Увы, сегодня, когда вновь возрождается духовная мощь Русской Православной Церкви, и у наших современников есть возможность узнать, что понятие трезвости, «трезвления» имеет ещё и важный духовный смысл, потому что синонимично бдительности (это когда человек стоит на страже собственной личности, дабы не пропустить к душе беса), появляется немало произведений, авторы которых продолжают традиции темной декадентской «поэзии» Венечки Ерофеева.

Она проявляет себя не только в произведениях Виктора Ерофеева, Юрия Мамлеева, Виктора Пелевина, но и молодых талантливых писателей поколения постперестроечной поры. Их персонажи романтизируют пьянство, возводят его в статус героизма и, похваляясь своей греховностью, с явным удовольствием описывают те свои поступки, которые порядочные люди привыкли стыдиться, избегать или хотя бы замалчивать.

Герой повести Клима Булавкина «Записки ночного сторожа» не просто алкоголик, но человек намеренно не желающий расставаться со своим пороком. Это своего рода медленное самоубийство. Причем, история его детства и юности рассказана таким образом, что образ автора сливается с образом лирического героя. В своих оценках Булавкин не поднимается над его жизнью, даже не пытается посмотреть на него критически, трезво. Невольно делаешь печальный вывод о том, что персонаж не может возродиться нравственно, потому что пал нравственно сам писатель.

Естественно, что «ночной сторож» поклоняется Ерофееву как идолу: «Через пару часов, изнывая от палящего солнца, мы сели в электричку, следовавшую по классическому и такому дорогому нам маршруту «Москва - Петушки». А, обожествляя его, копирует и самоубийственные привычки Венедикта. По маршруту жизни алкоголика Венечки герой Булавкина отправляется с друзьями с тривиальной целью: «А цель была тоже чрезвычайно проста – дойти до реки, вволю искупаться и нажраться до беспамятства». И на протяжении 80-страничной повести автор раз пятнадцать поминает как герой сначала «выжирает», а потом и пачкает содержимым своего желудка не им приобретенные диваны, кресла, ковры. Проводить досуг иначе он даже не пытается. Таковы, видимо, особенности литургии, которую он справляет Бахусу, принося ему в жертву всего себя. Кровавая, не христианская жертва.

Но, может быть, у молодого человека есть серьезные причины для душевных страданий? И его «среда заела»? Да нет как будто. Воспитывала его непьющая семья, учился он в обычной школе, от природы не лишен талантов, поступил в университет, пишет стихи и прозу. Отчего же тогда он то горделиво ассоциирует себя с Обломовым, то воспевает куртуазного Бодлера, то поминает Печорина? Почему не дорожит жизнью?

Ответ, который напрашивается сам собой: герой Клима Булавкина отравлен чтением литературы, к встрече с которой оказался не готов, потому что не овладел противоядием. Это человек чувства, а не мысли, души, а не духа. О подобных ему русский богослов Владимир Соловьев в свое время писал, что их «сердца пламенели новой верой, но умы не работали, ибо на все вопросы были уже готовые ответы». Эти ответы на «проклятые вопросы» жизни юный персонаж Булавкина находит всюду, где встречается с бурей чужих эмоций, которые в буквальном смысле загоняют его в себя, гипнотизируют и тем самым пленяют, не давая проявить по отношению к ним здоровый скепсис – основу самостоятельного мышления. Поэтому он и язычник, как его пассия Борис Гребенщиков, и пессимист, как Шопенгауэр. Его образование случайно, составлено чужими, вычитанными мыслями, он всё время опирается на чьи-то цитаты.

«В те светлые дни я, конечно, забыл предостережение чтимого мной Шопенгауэра: «Если жизнь что-нибудь дает, то лишь для того, чтобы отнять». «Именно учась на первом курсе, я случайно приобрел том избранных произведений Шопенгауэра и пришел в восторг от идей этого теоретика вселенского пессимизма. Одни только названия его работ звучали как музыка: «О ничтожестве и горестях жизни», «Метафизика половой любви», «Смерть и её отношение к неразрушимости нашего существа».

Если бы этому русскому мальчику ещё в школе и семье довелось проникнуться светом православия, он бы, по крайней мере, понял, что сотворяет из Венечки, Гребенщикова, Шопенгауэра кумиров, ложных богов, о которых в 10 заповедях говорится «не сотвори». Богов, которые дают ему смертельные для души заповеди преждевременного разочарования, вроде: «Жизнь… беспрерывный обман, и в малом, и в великом», «Истина же такова: мы должны быть несчастны, и мы несчастны». «Шопенгауэр говорил о святом праве каждого человека быть печальным, быть грустным и растерянным при виде несовершенства нашего мира». Таким образом, идолы останавливают его развитие ещё на пороге жизни, и весь приобретаемый им опыт сводится к саморазрушению в постоянных попойках, а не борьбе за себя с «несовершенством мира».

Странная, действительно парадоксальная ситуация, в которой человек выступает как враг самому себе, отказываясь усовершенствовать жизнь, и вместе с ней самого себя. Родившийся здоровым и свободным, он очень скоро делает себя больным и зависимым от алкоголя только на то основании, что так жили его кумиры. А сама цель бесценной жизни, высокий её смысл сводится к единственной кульминационной сцене: «Когда мы собираемся вместе, то каждый старается забыть о своих «проклятых вопросах», все улыбаются, пьют пиво, вино или водку, курят трубки или обычные сигареты, мечтая о марихуане или гашише, которые тоже изредка идут в ход, и к концу вечера многие напиваются. Мало что изменилось со времен БГ:

Десять степных волков,

И каждый – пьян как свинья,

Я был бы одним из них,

Но у меня семья.

Есть ли смысл во всем этом? Не знаю. Но это мой мир, мои друзья».

«Не знаю» - честное и ключевое слово этой жизни. Клим Булавкин фиксирует в своей повести то состояние человека, которое протоиерей Георгий Флоровский в труде «Пути русского богословия» назвал «дикой болезнью» - «одичанием умственной совести». Прежний, советский мир, почти не знавший Бога, разрушили, патриотизм предали циничному надругательству, над идейностью хамски и враждебно надсмеялись, и «русским мальчикам», по выражению Достоевского, стало так тесно в этом убогом обществе с его единственным призывом сверху: «Обогащайтесь!», что они начали торопливо искать причину для выхода из него. Можно и в смерть, лишь бы побыстрее!

Такая душа Бога не знает, поэтому не несет за себя перед Ним никакой ответственности. А, не зная Бога, не осознает и необходимости защиты своего православного Отечества, терпящего сегодня нападки не меньшие, чем сам человек.

Можно оправдать это трусливое бегство от себя и исторической действительности, чем, собственно говоря, и занимается автор повести, обильно вставляя в текст множество цитат из «классиков» пессимизма – служителей идеи небытия. Но против этой болезни души, к счастью, есть лекарство! Георгий Флоровский определяет его как необходимость освобождения мышления человека от «книжности и кабинетности», от того, когда ум начитанного «привыкает жить в избранных рамках доктрин, и сам обрекает себя на одиночное заключение, - не умеет, не любит, не хочет и даже боится «просторов объективной реальности».

В сущности, перед нами заурядный русский интеллигент, который привык, по верному выражению другого русского богослова, С. Л. Франка, бежать от мира живых людей, жить вне подлинной, бытовой жизни, в мире призраков и неясных мечтаний. Отцами Церкви это называется «тщетой духовной», бедностью и слабостью духа. Удивительно ли, что, не озаботив себя ни одной высокой политической, общественной, государственной проблемой, юный и эгоистичный герой Клима Булавкина к 25 годам начинает воспринимать жизнь как пустыню? «И сырой пронизывающий ветер врывается в пустоту моей души. И кажется, нет ничего, кроме этого бесконечного дождя в моем сердце».

Сам себе он видится романтиком: «Я снова один на своем посту», и ему вспоминается нерусский Кафка, которого он, впрочем, не вполне понимает: «…Вокруг тебя спят люди… А ты бодрствуешь, ты один из стражей… Отчего же ты бодрствуешь? Но ведь сказано, что кто-то должен быть на страже. Бодрствовать кто-то должен». И ему не дано понять, что с пивом или стаканом водки в руке можно занимать только одну жизненную позицию: стать служителем небытия, небытия сначала в своей душе, а потом в мире.

Впрочем, если бы герой Клима Булавкина вместо Кафки зачитывался русской историей и русской литературой, он бы понял, что русский человек стал страдать апатией и стремлением к саморазрушению не столь уж и давно. Сколько лет «русскому парадоксу»? Сто? Двести? Но было время, когда русский человек предпочитал отвлеченному книжному созерцанию - отвагу и решительность действия. Можно ли нам забыть «Повесть об азовском сидении»? Повесть, которую написал участник этого продолжительного противостояния отряда донских казаков всей Оттоманской империи?

То была естественная реакция на грабежи и пленение русских людей, постоянно совершаемые крымскими татарами под прикрытием турок. Хотя Россия продолжала подносить «поминки» - подарки ханам Гиреям. Вынужденная мера, пережиток отношений с Золотой Ордой.

Михаил Романов только ещё собирал силы после многолетнего разорения страны польско-шведской интервенцией и не решился - открыто воевать с Оттоманской империей. И тогда казаки отважились проявить инициативу, принять удар на себя. 21 апреля 1637 года они осадили хорошо укрепленную турками крепость Азов и 18 июня взяли её штурмом. Падение крепости остановило разбойничьи набеги жителей крымского полуострова. Шаг верный, но испугавший Михаила, не готового к новой войне. Хотя он тайно прислал в Азов оружие, продовольствие, продолжал выплачивать казакам жалованье.

В 1641 году к стенам одинокого степного Азова подошло объединенное крымско-турецкое войско общей численностью 240 тысяч человек, которому противостояло всего 7 тысяч казаков. Враги начали с психической атаки, с воя огромных труб, а потом и пушечного обстрела. Затем предложили казакам деньги и свободу. В ответ пришел настоящий гимн: «А мы люди Божии, надежа у нас вся на Бога, и на Мать Божию Богородицу, и на их угодников, и на свою братью товарыщей…» И не подвели ни товарищи, ни Богородица.

Когда пушки противника разметали крепостные стены, началась партизанская война. Казаки вынуждены были уйти под землю, откуда выходили только для того, чтобы сделать очередной подкоп и взорвать спящего врага. Им удалось захватить большое турецкое знамя. А когда турки переняли тактику казаков и решили использовать свои подкопы, удалось предсказать их атаку и опередить её. Истощения осажденных дошло до предела: «Постыли уж им те подкопные промыслы», «От бессония и тяжких ран своих… изнемогли болезньми лютыми осадными. А все в мале дружине своей уж остались, переменится некем, ни единый час отдохнуть нам не удалось». В один из дней отчаявшиеся казаки вышли на врага с высоко поднятыми иконами «Предтечеву и Николину – да пошли с ними против басурман на выласку… побили мы их на выласке, вдруг вышед, шесть тысячей».

93 дня длилась осада. Поразительно, но 26 сентября турецкая армия внезапно отступила перед лицом упрямого, не сдающегося противника, и ушла, бросив на милость победителей 2 тысячи своих больных и раненых товарищей. И хотя Михаил Романов, после рассмотрения вопроса на Соборе, не решился вложить средства в восстановление практически полностью разрушенной крепости и повелел её оставить, он, склоняясь перед мужеством русского инициативного человека, 2 ноября 1644 года прислал казакам знамя Войска Донского.

Но есть и более близкие нам в истории события, когда, оказавшись в самой отчаянной ситуации, русский человек, крестьянин полуграмотный, хваткий, цепкий, сметливый, предпочел все свои силы и умения кинуть не на «красивое», картинное умирание, а на спасение и самого себя, и своих детей, и стариков, и женщин. Об этом ярко, пламенно написала в романе «Своим чередом», по следам реальных событий периода коллективизации и индустриализации края, талантливейшая челябинская писательница Зоя Прокопьева.

Когда богатое село Истошное решено было раскулачить, жителей погрузили в вагоны и отправили в тайгу валить лес для будущего металлургического завода. По дороге воры отцепили вагон с последними тряпками. Так что когда прибыли на голое и дикое место, да к тому же в преддверии зимы, у них не было ничего, кроме того, что на них. Ни куска хлеба. Но никому не пришло в голову – бросить старых и малых и бежать, спасаться в одиночку, пока нет снега и морозов под сорок градусов.

Собрали у баб нитки – сплели рыболовные сети, женщины и дети направились за грибами и ягодами, мужики развели огонь, соорудили нечто вроде кузни, из обрубков рельс смастерили пилы, топоры – стали ставить бараки. Вырезав из древесины ложки, ковши, сплетя корзины, унесли это на ближайшую ярмарку, что в 50 километрах , – вернулись с коровой. Обручальные кольца обменяли на ружья.

Не без человеческих потерь, но дождались конца страшной зимы, потому что говорили и думали так: «Нам надо всем выжить. Держаться дружливее, берегчи друг дружку… У нас теперя коммуна. Коммуной продержаться легче. Продержимся. Выдюжим». А если однажды старые бабки, не желая быть обузой и съедать то, что укрепило бы силы малых ребят, собрались «крестным ходом» и отправились умирать на высокую гору, то за ними побежали, и их вернули.

Так они прожили год. Когда о них вспомнило, наконец, городское начальство, приславшее их в эти места, то, появившись, строго спросило: «Чьи это дома?» Ответ был: «Наши» - «А это что?» - «Кухня». – «Какая ещё кухня?» - «Наша кухня». – «А это что?» - «Баня» - «Баня. Чья баня?» - «Наша баня». – «А это что?» - «Школа» - «И работает?» - «Работает». У них было к тому времени всё, что необходимо для нормальной жизни, даже больница. И лес они сумели наготовить – раскулаченное, трудолюбивое, дружное село возродилось на новом месте. Словно просто переехало, а, переехав, сразу же живуче пустило корни. «Что же вы делали весь этот год?» - спросило въедливое начальство. – «Старались не умереть».

Это не была их последняя битва за жизнь, за государство. Предстояло ещё строительство завода, потом война, фронт. Но дети, которые у них появлялись на свет в самых суровых условиях, мало похожих на сегодняшние, тепличные, обладали той же богатырской, едва ли ни легендарной энергией. Словно у них в жилах бежала не кровь, а живая, одухотворяющая вода. И всюду следовал за ними о. Сидор, оставшийся без храма, но не без паствы. И всюду за ними летел по воздуху куст красных роз – олицетворяющий в романе высокий поэтический дух русского народа, способного и мечтать, и строить. И где приживались эти люди, там и он вцеплялся в землю корнями.

Герои Зои Прокопьевой не проводили жизнь на диване, в кожаных кабинетах или за стойкой бара. Им было не «теоретиков вселенской скорби», не до немецкого пессимизма – они постигали задачи своей исторической реальности и своими руками творили историю. Голыми руками. Такой вот «русский парадокс». Мы – их потомки. И потому не имеем права быть жалкими.


Комментариев:

Вернуться на главную