Год литературы: классика и мы

Андрей РУМЯНЦЕВ

«МИНУВШЕЕ ПРОХОДИТ ПРЕДО МНОЮ...»

Пожалуй, ни одно произведение Александра Сергеевича Пушкина не обрастало таким количеством пояснений, замечаний и суждений самого автора, как трагедия «Борис Годунов». Это было его любимое и, как он считал, лучшее сочинение. А о любимом дитя родитель говорит чаще и охотней, чем о других. К тому же «Борис Годунов» был первым опытом поэта в исторической драме; судя по письмам, статьям и заметкам Пушкина, он напряженно думал об особенностях нового для себя жанра и хотел разъяснить подробней и ясней свой взгляд на этот предмет.

В набросках к предисловию поэт чистосердечно рассказал, почему он взялся за трагедию на историческую тему и чей творческий опыт использовал при ее создании:

«Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории. Не смущаемый никаким иным влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении планов, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые! Умел ли ими воспользоваться — не знаю, — по крайней мере, труды мои были ревностны и добросовестны».

Эти строки относятся к 1830 году; а еще раньше, в июле 1825 года, в наброске письма к Н. Н. Раевскому Пушкин подробно изложил, так сказать, художественный метод, которым он пользовался при создании «Бориса Годунова». И хотя почти то же самое поэт повторил потом в упомянутых набросках к предисловию, все же стоит привести пушкинские суждения по тексту неотправленного письма — там он свободней и полней говорит о трагедии, над которой продолжал работать в те дни [1]:

«... у меня буквально нет другого общества, кроме моей старой няни и моей трагедии; последняя продвигается вперед, и я доволен ею. Сочиняя ее, я размышлял о трагедии вообще [и если бы я собрался написать предисловие, оно было бы любопытно]. Это, может быть, наименее правильно понимаемый род поэзии. Классики и романтики — все основывали его правила на правдоподобии, а оно-то именно и несовместимо с самой природой драмы. Не говоря уже о времени и пр. [2], какое, черт возьми, правдоподобие может быть в зале, разделенном на две половины, из коих одна занята двумя тысячами человек, будто бы невидимых для тех, которые находятся на подмостках. 2) Язык. Например, у Лагарпа [3] Филоктет, выслушав тираду Пирра, говорит на чистом французском языке: «Увы! Я слышу сладкие звуки греческой речи» и т.д. Вспомните древних, их трагические маски, их двойные лица — все это не есть ли условное неправдоподобие? 3) Время, место и проч., и проч.

Истинные гении трагедии [Шекспир, Корнель] никогда не заботились о правдоподобии. Посмотрите, как Корнель смело [обработал] повел Сида [4]. А, вам угодно соблюдение о 24 часах? Извольте! — и нагромоздил событий на целых 4 месяца. По мне, нет ничего [смешнее] бесполезнее мелких поправок к общепринятым правилам: Альфиери [5] отлично понял, как смешны речи «в сторону»; он их уничтожает, но зато удлинняет монологи и думает, что произвел целый переворот в системе трагедии [как будто в монологе больше правдоподобия, чем в речах «в сторону»]. Какое ребячество! Правдоподобие положений и правда [нравов] диалога — вот [единственные] настоящие законы трагедии. [Ш(експир) охватил страсти, Гете — нравы.] Я не читал ни Кальдерона, ни Вега, но что за человек этот Ш(експир)! Не могу прийти в себя! Как Байрон-трагик мелок по сравнению с ним! Байрон, который постиг всего-навсего один характер [именно свой собственный] (у женщин нет характера — у них страсти в молодости, вот почему [поэту] так легко рисовать их), итак, Байрон [в трагедии] разделил между своими героями те или другие черты своего

собственного характера; одному дал свою гордость, другому — свою ненависть, третьему — свою меланхолию и т. д., — и таким образом из одного характера, полного, мрачного и энергичного, создал несколько характеров незначительных — это уже вовсе не трагедия.

[Каждый человек любит, ненавидит, печалится, радуется, но каждый — на свой образец, — читайте Ш(експира). Существует и еще одна склонность [склонность, достойная романа Авг. Лафонтена [6]]: создав в своем воображении какой-нибудь характер, писатель старается наложить отпечаток этого характера на все, что заставляет его говорить, даже по поводу вещей, совершенно [обыденных] посторонних [его страстям] (таковы педанты и моряки в старых романах Фильдинга [7]). Заговорщик говорит: «Дайте мне пить», — как заговорщик, — и это только смешно... Смотрите у Ш(експира) [и об этом]. Отсюда эта неловкость и эта робость диалога. Читайте Ш(експира) [это мой припев]. Он никогда не боится скомпрометировать свое действующее лицо, он заставляет его говорить со всею жизненною непринужденностью, ибо уверен, что в свое время и в своем месте он заставит это лицо найти язык, соответствующий его характеру.

Вы спросите меня: а ваша трагедия — трагедия характеров или нравов? Я избрал наиболее легкий род, но попытался соединить и то, и другое. Я пишу и размышляю. Большая часть сцен потребовала только рассуждения; когда же я подхожу к сцене, требующей вдохновения, я или выжидаю, или перескакиваю через нее. Этот прием работы для меня совершенно нов. Я чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития и что я могу творить».

Уже один из первых биографов Пушкина П.Анненков отметил особенное значение этого письма для понимания трагедии «Борис Годунов». Оно, — указывал Анненков, — «может быть, замечательнее всех, писанных им (Пушкиным — А. Р.) по этому случаю»; мысли, изложенные в нем, «были исходным пунктом всех последующих статей Пушкина о драматическом искусстве. Положения, в них заключающиеся, он развил в письмах к другим лицам, в проектах статей, в отдельных заметках». А другой исследователь творчества поэта, В.Розов, считал, что письмо к Н. Раевскому «обнаруживает глубокую продуманность вопроса, разностороннее исследование его и обширную начитанность (Пушкина — А. Р.) в области драматической поэзии».

И, наконец, приведу еще несколько строк Пушкина, на этот раз из его заметки 1833 года, — о характерах в драматическом произведении; слова поэта, приведенные выше, получили здесь дальнейшее развитие: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока, но существа живые, исполненные многих пороков, обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные, многосложные характеры. У Мольера скупой скуп — и только; у Шекспира Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера лицемер волочится за женою своего благодетеля, лицемеря; принимает имение под хранение, лицемеря. У Шекспира лицемер произносит судебный приговор с тщеславною строгостию, но справедливо; он оправдывает свою жестокость глубокомысленным суждением государственного человека; он обольщает невинность сильными, увлекательными софизмами, не смешною смесью набожности и волокитства. Анджело лицемер, потому что его гласные действия противоречат тайным страстям! А какая глубина в этом характере! Но нигде, может быть, многосторонний гений Шекспира не отразился с таким многообразием, как в Фальстафе, коего пороки, один с другим связанные, составляют забавную, уродливую цепь, подобную древней вакханалии».

Все это — постулаты художественные. Пушкин вполне оправдывает ими правило, которое он вывел для себя и сформулировал в письме к А.Бестужеву, говоря о комедии Грибоедова «Горе от ума»: «Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным».

*    *    *

Но автору произведений на историческую тему нужно еще выработать верный и глубокий взгляд на прошлое. Так что, уяснив художественные принципы поэта, мы должны познакомиться и с воззрениями Пушкина-историка. А то, что Александр Сергеевич был оригинальным историком, прекрасным знатоком и мудрым толкователем прошлого родной страны, это бесспорно.

Показательно, например, что он откликнулся на выход в свет романа М. Загоскина «Юрий Милославский, или русские в 1612 году»: уж очень близки между собой эпоха, взятая известным прозаиком, и времена, описываемые в пушкинской трагедии. И как блистательно, с каким остроумием и необходимой в таких случаях серъезностью представляет Пушкин читателям произведение автора, давно уважаемого им!

У исторических романистов ныне толпы подражателей, говорит поэт. «В век, в который хотят они перенести читателя, перебираются они сами с тяжелым запасом домашних привычек, предрассудков и дневных впечатлений». (Заметим в скобках, что это почти то же, что привычка посредственных французских трагиков сочинять свои драмы со свежими газетами в руках, натужно проводя аналогии давних и современных событий — то, о чем Пушкин саркастически писал в другой статье, — А. Р.) Роман же, о котором ведет речь поэт, — по его мнению, произведение совсем другого рода. «Г-н Загоскин точно переносит нас в 1612 год, — считает автор «Бориса Годунова». — Добрый наш народ, бояре, казаки, монахи, буйные шиши — все это угадано, все это действует, чувствует, как должно было действовать, чувствовать в смутные времена Минина и Авраамия Палицына. Как живы, как занимательны сцены старинной русской жизни, сколько истины и добродушной веселости в изображении характеров Кирши, Алексея Бурнаша, Федьки Хомяка, пана Копычинского, батьки Еремея! Романическое происшествие без насилия входит в раму обширнейшую происшествия исторического. Автор не спешит своим рассказом, останавливается на подробностях, заглядывает и в сторону, но никогда не утомляет внимания читателя. Разговор (живой, драматический везде, где он простонароден) обличает мастера своего дела. Но неоспоримое дарование г. Загоскина заметно изменяет ему, когда он приближается к лицам историческим. Речь Минина на нижегородской площади слаба: в ней нет порывов народного красноречия. Боярская дума изображена холодно. Можно заметить два-три легких анахронизма и некоторые погрешности противу языка и костюма... Но сии мелкие погрешности... не могут повредить блистательному, вполне заслуженному успеху «Юрия Милославского».

За пушкинскими словами о достоинствах и мелких просчетах романа М. Загоскина стоит собственное представление поэта о том, каким должно быть художественное повествование на историческую тему. Оставь в стороне «домашние привычки» и «впечатления» нынешнего дня, — говорит себе поэт. — Нарисуй исторически верно, как чувствовали и действовали люди смутного времени, знатные, оставшиеся в истории, и простые, безымянные. Ведь «изображение старины» «имеет неизъяснимую прелесть для воображения, притупленного однообразной пестротою настоящего, ежедневного».

Сочетать события исторически важные, значительные, даже судьбоносные для Руси с бытовыми, мелкими, частными, но привносящими в рассказ подлинность жизни, правду поступков и чувств людей давней эпохи, — эту творческую задачу решал в своей трагедии и сам Пушкин. Точно так же, как и другие сложные задачи автора исторического повествования, например, необходимость «без насилия» вставить «романическое происшествие (скажем, любовные отношения Лжедимитрия и Марины Мнишек или «обет» младшего Курбского продолжить дело отца) в «обширнейшую раму происшествия исторического».

Известно, что в своем сочинении поэт придерживался карамзинского взгляда на царствование Бориса Годунова; не всегда, но в главных оценках событий — да. Достаточно привести заключительные строки историографа о пребывании Годунова на троне, чтобы увидеть, как близки пушкинская трактовка правления Бориса и размышление на этот счет Карамзина:

«...имя Годунова, одного из разумнейших властителей в мире, в течение столетий было и будет произносимо с омерзением, во славу нравственного неуклонного правосудия. Потомство видит лобное место, обагренное кровию невинных, св. Димитрия, издыхающего под ножом убийц, героя псковского в петле, столь многих вельмож в мрачных темницах и келиях; видит гнусную мзду, рукою венценосца предлагаемую клеветникам-доносителям; видит систему коварства, обманов, лицемерия пред людьми и богом... Везде личину добродетели, и где добродетель? В правде ли судов Борисовых, в щедрости, в любви к гражданскому образованию, в ревности к величию России, в политике мирной и здравой? Но сей яркий для ума блеск хладен для сердца, удостоверенного, что Борис не усомнился бы ни в каком случае действовать вопреки своим мудрым государственным правилам, если бы властолюбие потребовало от него такой перемены. Он не был, но бывал тираном; не безумствовал, не злодействовал, подобно Иоанну, устраняя совместников или казня недоброжелателей. Если Годунов на время благоустроил державу, на время возвысил ее во мнении Европы, то не он ли и ввергнул Россию в бездну злополучия почти неслыханного — предал в добычу ляхам и бродягам, вызвал на феатр сонм мстителей и самозванцев [8] истреблением древнего племени царского? Не он ли, наконец, более всех содействовал уничижению престола, воссев на нем святоубийцею?»

Кроме фактической стороны дела и нравственной оценки эпохи Годунова, Пушкин, думается, одобрял в произведении Карамзина и темперамент, эмоциональную окрашенность рассказа. Метод Карамзина — исторического повествователя не мог не нравится поэту; этот метод в передаче одного зарубежного автора, встречавшегося в Петербурге с Николаем Михайловичем, выглядел так:

«Мой способ писать, — рассказывал Карамзин, — возник из того представления, которое я имею о приемах историка. Из всех литературных произведений народа изложение истории его судьбы более всего должно вызывать его интерес и менее всего может иметь общий, не строго национальный характер. Историк должен ликовать и горевать со своим народом. Он не должен, руководимый пристрастием, искажать факты, преувеличивать счастие или умалять в своем изложении бедствия; он должен быть прежде всего правдив; но, может, даже должен все неприятное, все позорное в истории своего народа передавать с  грустью,  а  о  том,  что  приносит  честь,  о  победах,  о  цветущем состоянии говорить с радостью и энтузиазмом. Только таким образом может он сделаться национальным бытописателем, чем прежде всего должен быть историк».

Однако Пушкин не был бы гением, если бы ограничил свою задачу неким художественным переложением строго документального чужого рассказа. Два произведения не стоит даже и сравнивать; они — из разных «галактик». У Пушкина — сама жизнь с ее национальными потрясениями, с ее драмами — отдельных людей и всего народа, с ее известным началом и темным, непредсказуемым концом, жизнь во плоти и крови; у историографа — добросовестное изложение событий, правдивое, документально выверенное и согретое собственными чувствами, то радости, то сожаления, то гнева, то удовлетворения.

*    *    *

Возвышение Бориса Годунова началось еще при Иване Грозном. Как известно, сын Грозного, царевич Феодор, был женат на сестре Бориса, а сам он — на дочери царского любимца, свирепого опричника Малюты Скуратова. После Ивана Грозного на престол взошел слабоумный Феодор. Так как он не мог осуществлять власть, фактическим правителем Руси стал Годунов. Ко времени смерти Ивана IV Борису было 32 года. Для понимания той эпохи, на мой взгляд, важно одно замечание выдающегося историка Николая Костомарова. «Создавши опричнину, — писал он, — Иван вооружил русских людей одних против других, указал им путь искать милостей или спасения в гибели своих ближних, казнями за явно вымышленные преступления приучил к ложным доносам и, совершая для одной потехи бесчеловечные злодеяния, воспитал в окружающей его среде бессердечие и жестокость... В минуты собственной опасности всякий человек, естественно, думает только о себе, но когда такие минуты для русских продолжались целые десятилетия, понятно, что должно было вырасти поколение своекорыстных и жестокосердных себялюбцев, у которых все помыслы, все стремления клонились только к собственной охране, поколение, для которого, при наружном соблюдении обычных форм благочестия, законности и нравственности, не оставалось никакой внутренней правды. Кто был умнее других, тот должен был сделаться образцом лживости».

Это пояснение историка поможет лучше понять поведение самого Годунова, его тайных и явных врагов — Василия Шуйского, Басманова, Воротынского, Афанасия и Гаврилы Пушкиных, Хрущова, казака Карелы, младшего Курбского и других. Неудивительно, что рядом с Борисом, а после его смерти рядом с сыном Годунова Феодором не осталось ни одного честного, прямодушного, верного человека. Все царедворцы оказались поражены одной болезнью — предательством, жаждой извлечь при самозванце как можно больше выгоды для себя. Так что афористичные слова поэта: «Да жалок тот, в ком совесть нечиста» оказались приложимы не только к Годунову, но и ко всем придворным.

Пушкинская трагедия начинается с приватного разговора князей Шуйского и Воротынского. Василий Шуйский, могущественный боярин, весьма смело отвечает собеседнику на вопрос, согласится ли Годунов на царство:

                ...Узнать не мудрено:
                Народ еще повоет да поплачет,
                Борис еще поморщится немного,
                Что пьяница пред чаркою вина,
                И наконец по милости своей
                Принять венец смиренно согласится;
                А там — а там он будет нами править
                По-прежнему.

Уже по первым строкам трагедии чувствуется рука Пушкина: он, что называется, с ходу вводит читателя и зрителя в драматическое течение событий, четко набрасывает очертания характеров, которые вскоре получат живые запоминающиеся краски.

Воротынский, выслушав Шуйского, размышляет:

                Что ежели правитель в самом деле
                Державными заботами наскучил
                И на престол безвластный не взойдет?

Годунов «не взойдет на престол»? Тогда зачем он убил царевича Димитрия, как то приписывает всемогущему фавориту народная молва? Вот главная пружина всей трагической истории, и Пушкин обнажает ее на первых же страницах своего сочинения.
Шуйский, которого Годунов посылал в Углич расследовать темное злодейство и который при возвращении изложил версию, нужную Борису, на этот раз уверяет Воротынского в обратном — в том, что убийц Димитрия подослал Годунов. Оба князя возмущены, что

                Вчерашний раб, татарин, зять Малюты,
                Зять палача и сам в душе палач,
                Возьмет венец и бармы Мономаха.

Оба уверены, что старинный род каждого из них — «Рюриковой крови» — имеет больше прав на царствование, чем Годунов. Шуйский предлагает сообщнику «народ искусно волновать», но Воротынский сомневается, что это приведет к успеху:

                Народ отвык в нас видеть древню отрасль
                Воинственных властителей своих.
                Уже давно лишились мы уделов,
                Давно царям подручниками служим,
                А он умел и страхом, и любовью,
                И славою народ очаровать.

Такова экспозиция — «почва», из которой начнет подниматься и ветвиться древо замысла. И тут к месту заметить, что пушкинское сочинение посвящено драме не одного лишь Бориса, а всей нелегитимной, как мы сказали бы теперь, верховной власти, всего государства в годы разбушевавшейся гражданской смуты. Впечатление такое, что яркий и мощный свет ложится на фигуру не одного Бориса, но и на Лжедимитрия и Марину Мнишек, и на царедворцев-изменников, и на польских вельмож, и даже на простолюдинов — ратников двух станов, московских горожан, казаков. Все они под этим удивительным пушкинским светом предстают как полноправные участники захватывающих исторических событий.

 

*    *    *

Первый из них, конечно, Годунов. Приняв после лицемерного куража царский венец, Борис обращается к патриарху и боярам с речью — кажется, такой же лукавой, как и недавний отказ от трона:

                Ты, отче патриарх, вы все, бояре,
                Обнажена моя душа пред вами:
                Вы видели, что я приемлю власть
                Великую со страхом и смиреньем.
                Сколь тяжела обязанность моя!
                Наследую могущим Иоаннам —
                Наследую и ангелу-царю!.. [9]
                О праведник! о мой отец державный!
                Воззри с небес на слезы верных слуг
                И ниспошли тому, кого любил ты,
                Кого ты здесь столь дивно возвеличил,
                Священное на власть благословенье:
                Да правлю я во славе свой народ,
                Да буду благ и праведен, как ты...

Но уже в сцене с монахом Пименом, ведущем летопись минувших эпох, произносятся первые слова крамолы; бесстрастный старец вздыхает:

                Прогневали мы бога, согрешили;
                Владыкою себе цареубийцу
                Мы нарекли.

«Плачевной повестью» о злодействе Годунова — убийстве малолетнего Димитрия в Угличе — и хочет завершить свою летопись Пимен. На что молодой монах Гришка Отрепьев, еще не пришедший к мысли выдать себя за царевича, пророчествует:
                Борис, Борис! все пред тобой трепещет,
                Никто тебе не смеет и напомнить
                О жребии несчастного младенца, —
                А между тем отшельник в темной келье
                Здесь на тебя донос ужасный пишет:
                И не уйдешь ты от суда мирского,
                Как не уйдешь от божьего суда.
А червь вины, незаконности своей власти, возмездия за преступление все точит и точит душу Годунова. Его изощренность правителя, способность жестоко карать непокорных и поощрять доносчиков, безмолвных подручных, угодливых царедворцев не приносят успокоения больной совести — драма человека нарастает:

                Достиг я высшей власти;
                Шестой уж год я царствую спокойно.
                Но счастья нет моей душе. Не так ли
                Мы смолоду влюбляемся и алчем
                Утех любви, но только утолим
                Сердечный глад мгновенным обладаньем,
                Уж, охладев, скучаем и томимся?..
                Напрасно мне кудесники сулят
                Дни долгие, дни власти безмятежной —
                Ни власть, ни жизнь меня не веселят;
                Предчувствую небесный гром и горе.
                Мне счастья нет. Я думал свой народ
                В довольствии, во славе успокоить,
                Щедротами любовь его снискать —
                Но отложил пустое попеченье:
                Живая власть для черни ненавистна.
                Они любить умеют только мертных —
                Безумны мы, когда народный плеск
                Иль ярый вопль тревожит сердце наше!
                Бог насылал на землю нашу глад,
                Народ завыл, в мученьях погибая;
                Я отворил им житницы, я злато
                Рассыпал им, я им сыскал работы —
                Они ж меня, беснуясь, проклинали!
                Пожарный огнь их домы истребил,
                Я выстроил им новые жилища.
                Они ж меня пожаром упрекали!
                Вот черни суд: ищи ж ее любви.
                В семье моей я мнил найти отраду,
                Я дочь мою мнил осчастливить браком —
                Как буря смерть уносит жениха...
                И тут молва лукаво нарекает
                Виновником дочернего вдовства —
                Меня, меня, несчастного отца!..
                Кто ни умрет, я всех убийца тайный:
                Я ускорил Феодора кончину,
                Я отравил свою сестру царицу —
                Монахиню смиренную... все я!
                Ах! чувствую: ничто не может нас
                Среди мирских печалей успокоить;
                Ничто, ничто... едина разве совесть.
                Так, здравая, она восторжествует
                Над злобою, над темной клеветою.
                Но если в ней единое пятно,
                Единое, случайно завелося,
                Тогда — беда! как язвой моровой
                Душа сгорит, нальется сердце ядом,
                Как молотком стучит в ушах упрек,
                И все тошнит, и голова кружится,
                И мальчики кровавые в глазах...
                И рад бежать, да некуда... ужасно!
                Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.

В этой исповеди, откровенной и хитроумной, прозорливой и недалекой, оправдательной и малоубедительной, вопле погрязшего в грехах человека, заключено, пожалуй, зерно трагедии, но трагедии одной человеческой судьбы. Как мы уже говорили, из этого зерна прорастает, поднимаясь и ветвясь, драма всего Русского государства. Больная душа властителя отравит жизнь всех подданных, она заразит злодейством, изменой, подлостью царедворцев и простонародье. Ее черный тлен хорошо виден в рассказе одного из придворных, Афанасия Пушкина:

                ...он правит нами,
                Как царь Иван (не к ночи будь помянут).
                Что пользы в том, что явных казней нет,
                Что на колу кровавом, всенародно
                Мы не поем канонов Иисусу,
                Что нас не жгут на площади, а царь
                Своим жезлом не подгребает углей?
                Уверены ль мы в бедной жизни нашей?
                Нас каждый день опала ожидает,
                Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,
                А там — в глуши голодна смерть иль петля.
                Знатнейшие меж нами роды — где?
                Где Сицкие князья, где Шестуновы,
                Романовы, отечества надежда?
                Заточены, замучены в изгнанье.
                Дай срок: тебе такая ж будет участь.
                Легко ль, скажи! мы дома, как Литвой,
                Осаждены неверными рабами;
                Все языки, готовые продать,
                Правительством подкупленные воры.
                Зависим мы от первого холопа,
                Которого захочем наказать.

Ужас наступившей на Руси жизни, отмеченной повальными доносами, пытками и казнями, передает и народная молва. Пленный русский в стане Лжедимитрия на вопрос самозванца, ждут ли его в Москве, отвечает:

               Бог знает; о тебе
               Там говорить не слишком нынче смеют.
               Кому язык отрежут, а кому
               И голову — такая право притча!
               Что день, то казнь. Тюрьмы битком набиты.
               На площади, где человека три
               Сойдутся — глядь — лазутчик уж и вьется,
               А государь досужною порою
               Доносчиков допрашивает сам.
               Как раз беда; так лучше уж молчать.

Годунов, видя, с какой быстротой распространяется смута, использует лишь одно, близкое его натуре, испытанное средство:

                Лишь строгостью мы можем неусыпной
                Сдержать народ. Так думал Иоанн,
                Смиритель бурь, разумный самодержец,
                Так думал и его свирепый внук.
                Нет, милости не чувствует народ:
                Твори добро — не скажет он спасибо;
                Грабь и казни — тебе не будет хуже.

И умирая, Борис дает наставление сыну Феодору — жестокое и лукавое по смыслу. Это — наука неограниченной, безумной власти, удерживать которую можно и нужно, попирая человеческие и Божеские законы. Пушкин доводит до конца исследование характера человека, столь же откровенного в признании злодейств, сколь и непреклонного в их необходимости:

                Не изменяй теченья дел. Привычка —
                Душа держав. Я ныне должен был
                Восстановить опалы, казни — можешь
                Их отменить; тебя благословят,
                Как твоего благославляли дядю,
                Когда престол он Грозного приял.
                Со временем и понемногу снова
                Затягивай державные бразды.
                Теперь ослабь, из рук не выпуская...

*    *    *

А рядом — в вельможных замках Польши и на русских просторах вершит свой черный замысел другой герой трагедии — беглый монах Гришка Отрепьев. Этот положил в основание своей судьбы ложь. Для народа, которого нужно обмануть, он царевич, сын Грозного, а в кругу закордонных врагов Руси, изменников-бояр и разного сорта наемников и проходимцев он удобный ставленник, во время явившийся двойник, на которого можно сделать ставку. В замке Мнишека он без боязни открывает правду Марине:

                А хочешь ли ты знать, кто я таков?
                Изволь, скажу: я бедный черноризец;
                Монашеской неволею скучая,
                Под клобуком, свой замысел отважный
                Обдумал я, готовил миру чудо —
                И наконец из келии бежал
                К украинцам, в их буйные курени,
                Владеть конем и саблей научился;
                Явился к вам; Димитрием назвался
                И поляков безмозглых обманул.

А когда надменная и гордая Мнишек грозит открыть «пред всеми» «дерзостный обман» Отрепьева, он хладнокровно говорит Марине:

                ...знай,
                Что ни король, ни папа, ни вельможи —
                Не думают о правде слов моих.
                Димитрий я иль нет — что им за дело?
                Но я предлог раздоров и войны.
                Им это лишь и нужно, и тебя,
                Мятежница! поверь, молчать заставят.

Собственно, и разношерстное воинство Лжедимитрия, идущее на Москву, не особенно интересуется, настоящий он царевич или вор. Для этих молодцов важна служба, сулящая им сытую, разгульную жизнь. И потому лишен всякого словесного тумана, оберегаемой тайны разговор пленного москаля и Лжедимитрия в шумном лагере самозванца:

Самозванец
                Ну! обо мне как судят в вашем стане?
Пленник
                А говорят о милости твоей,
                Что ты, дескать (будь не во гнев), и вор,
                А молодец.
Самозванец (смеясь)
                Так это я на деле
                Им докажу...

Мы уже упоминали, что гениальная черта Пушкина — поэта, прозаика, драматурга проявляется в глубоком, ровном и сильном освещении всех действующих лиц произведения. Название трагедии вроде бы предполагает преимущественное внимание автора к драме Бориса. Да, образ тирана, узурпатора царской власти, у которого постоянно стоят «мальчики кровавые в глазах» — великое создание Пушкина. Но разве менее ярко, убедительно выписан Самозванец? Этот умный и смелый проходимец точно угадал, когда ему следует явиться в нужном месте и в нужное время разыгравшейся русской смуты. От первой, с его участием, сцены в Чудовом монастыре, когда честолюбивый чернец Гришка Отрепьев слышит из уст мудрого летописца, как часто престол на Руси занимали ловкие временщики, до последней сцены его триумфа, когда народ на Лобном месте в Москве согласно кричит: «Да здравствует Димитрий, наш отец!» — мы видим восхождение этого «вора», силу и устремленность его незаурядного характера. Неукротимое желание взойти на царский трон диктует все его речи — лживые, рассчитанные на обман. Самозванец театрально обращается к младшему Курбскому, примкнувшему к нему:

                Не странно ли? сын Курбского ведет
                На трон, кого? да — сына Иоанна...
                Все за меня: и люди, и судьба...

А в другом монологе, словно бы забыв, что он — спасшийся чудесным образом «сын Иоанна», Лжедимитрий называет Годунова цареубийцей. И, кажется, что Самозванец не особенно озабочен тем, что его уличат во лжи; он вошел в роль и уже не может обойтись без красноречия, без высоких слов о родине, которая призывает его, «спасителя»:

                Я ж вас веду на братьев; я Литву
                Позвал на Русь, я в красную Москву
                Кажу врагам заветную дорогу!..
                Но пусть мой грех падет не на меня —
                А на тебя, Борис-цареубийца! —
                Вперед!

Соперник Годунова, Лжедимитрий вовсе не антипод его. Самозванец тоже не имеет права на престол, он тоже пытается достичь трона обманом и кровью. Наверно, поэтому трагедия не кончается смертью Бориса; она продолжается теперь уже как кровавая драма другого героя — Гришки Отрепьева. Характер Самозванца очерчен резко и определенно, и мы, если б даже не знали его действительного конца, могли бы предположить его гибель: победа, основанная на изощренной хитрости, коварстве и обмане, в конечном итоге всегда окажется Пирровой.

Образ Лжедимитрия тоже вырастает в запоминающийся тип нашей литературы. При этом, конечно, нужно учитывать, что выписан он в небольшом по объему художественном произведении.

*    *    *

Но если бы только личность Самозванца была интересна поэту. Его занимали народное поведение, народное участие в заговоре врагов и самое трагическое — народная поддержка лжецаря.

Что вело крестьянскую, холопскую, инородческую Русь в стан новоявленного «государя», какая почва питала народное недовольство прежней властью и народную надежду на власть новую — этот более глубокий и значительный для судеб России вопрос занимал Пушкина прежде всего. Такой вопрос имеет общечеловеческое значение и актуален всегда.

Как воспримет весть о Лжедимитрие народ, чью сторону примет народ... Это заботит и Самозванца, и Бориса Годунова. Отрепьев говорит католическому священнику в Кракове:

                Нет, мой отец, не будет затрудненья;
                Я знаю дух народа моего;
                В нем набожность не знает исступленья:
                Ему священ пример царя его.
                Всегда к тому ж терпимость равнодушна.
                Ручаюсь я, что прежде двух годов
                Весь мой народ, вся северная церковь
                Признают власть наместника Петра.

Свою надежду на поддержку народа имеет и Годунов. Нужно только решить, как подступиться к нему:

                Вы знаете, что наглый самозванец
                Коварные промчал повсюду слухи;
                Повсюду им разосланные письма
                Посеяли тревогу и сомненье;
                На площадях мятежный бродит шопот,
                Умы кипят... их нужно остудить;
                Предупредить желал бы казни я,
                Но чем и как? решим теперь. Ты первый,
                Святой отец, свою поведай мысль.

Патриарх предлагает царю «верное средство», как привлечь на свою сторону народ: перенести останки убиенного царевича Димитрия из Углича в Москву, в Архангельский собор:

                ...народ увидит ясно
               Тогда обман безбожного злодея,
               И мощь бесов исчезнет яко прах.

Но лукавый князь Шуйский, видя, как беспокойно, тревожно ведет себя Годунов при упоминании имени несчастного царевича, отговаривает Бориса и патриарха:

                Народ и так колеблется безумно,
                И так уж есть довольно шумных толков:
                Умы людей не время волновать
                Нежданною, столь важной новизною.

Пушкин очень искусно — кратко, выразительно и исторически точно — рисует положение Руси накануне прихода Лжедимитрия. Холопы ведут себя, как «неверные рабы», готовые донести любой извет на своих хозяев. Над знатью ежечасно висит расправа за измену — «тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы». Крестьяне надеются, что Самозванец вернет им Юрьев день. Казаки ожидают, что он даст им больше вольницы...

Кстати, напомним, как Н. Карамзин в «Истории государства Российского» определил причину успеха Лжедимитрия: «...не только низкая чернь, но и многие люди воинские поверили самозванцу, не узнавая беглого диакона в союзнике короля Сигизмунда, окруженном знатными ляхами; в витязе ловком, искусном владеть мечом и конем; в военачальнике бодром и бесстрашном: ибо Лжедимитрий был всегда впереди, презирал опасность и взором спокойным искал, казалось, не врагов, а друзей в России».

Почти то же самое утверждал (после Карамзина и Пушкина) историк Н.Костомаров:

«Борис вскоре понял, что сила его врага заключается не в той военной силе, с которой этот враг вступил в государство, а в готовности и народа, и войска в Московском государстве перейти при первом случае на его сторону...»

Автор «Бориса Годунова» не обольщается по поводу мудрости и здравого смысла родного народа — но и не преуменьшает его политическое и социальное чутье. Поэт не приписывает ему зрелого и прозорливого понимания событий — но и не умаляет роли русского простонародья в поражении Годунова и возвышении Самозванца. Городской люд, крестьяне, беглые холопы, казаки в войсках Бориса и Лжедимитрия руководствуются в своем поведении во многом сиюминутными интересами и выгодами, но все же подспудно в их поддержке того и другого властителя проявляются глубинные народные чаяния. Выявить и художественно показать это сочетание временного и вечного, поверхностного и глубинного, наносного и коренного в народном поведении Пушкин сумел прекрасно. Толпа, московское толковище в трагедии похоже на дитя, которое можно уговорить посулами, лестью, лицемерным осуждением самовластья и насилия. «Не дай Бог видеть русский бунт, бессмысленный и жестокий», — говорил поэт в другом сочинении. Но было бы справедливо сказать и так: не дай Бог видеть и русское простодушие, русскую доверчивость, которые часто приводили к еще большему рабству и еще большей крови, чем сопротивление и борьба. Вот и в «Борисе Годунове», в заключительной сцене, обезумевший народ несется толпою в царские палаты и кричит:

                Вязать! топить! Да здравствует Димитрий!
                Да гибнет род Бориса Годунова!

И когда сквозь толпу в покои царя Феодора входят бояре и за запертыми дверями горожанам слышатся шум и женский визг, когда, наконец, изменники выходят к народу и объявляют, что юный государь, сын Годунова, и его мать «отравили себя ядом», ошеломленная толпа молчит. Она еще не осознала новое злодейство. Она только поняла, что и царствование Димитрия будет основано на крови, на несправедливости. Вот почему драма заканчивается ремаркой автора: «Народ безмолвствует».

*    *    *

А сколько еще судеб, кроме двух главных, проходят перед нами в пушкинской трагедии. И каждая удивляет своей неповторимостью, своей летучей, запоминающейся особостью.
Рядом с Лжедимитрием оказывается, например, сын князя Курбского, бежавшего к ляхам еще при Иване Грозном. Многолетняя мечта отца и сына близка к осуществлению:

                Вот, вот она! вот русская граница!
                Святая Русь, Отечество! я твой!
                Чужбины прах с презреньем отряхаю
                С моих одежд — пью жадно воздух новый:
                Он мне родной!.. теперь твоя душа,
                О мой отец, утешится, и в гробе
                Опальные возрадуются кости!

Молодой Курбский, может быть, единственный из героев трагедии, кто идет на Русь с войском Самозванца без личной корысти, из долга перед отцом. Но и он знает, что его «государь» не настоящий, и он закрывает глаза на обман. Чужая авантюра делается его собственной, чужая страсть к власти сливается с его жаждой отомстить московскому трону.

Живописная пушкинская кисть в двух-трех сценах набрасывает один за другим образы оригинальные и запоминающиеся. Проходит череда людей, наделенных сложными, но узнаваемыми чувствами и желаниями. Одних ведет необузданная жажда власти, других — тщеславие, третьих — зависть к богатству и славе соперников.

Вот Марина Мнишек, авантюристка, мечтающая о блистательном месте царицы, повелительницы чужого народа, — сколько в ее образе типически верного, характерного для такого сорта людей. Как уживаются в этой хищной, властолюбивой душе низость и сильная воля, лживость и умение выждать удачу, безосновательные претензии на успех и необычайная целеустремленность!

А переметчик Басманов, раз и навсегда поставивший свое будущее на карту Самозванца, подчинивший все свои способности военачальника, знатока закулисных интриг при русском дворе и в сопредельных странах личному возвышению при Лжедимитрии, обязанному ему своим успехом, — это ли не выразительный и тоже типический характер изменника?

А лукавый Шуйский, опытный царедворец, постоянно держащий нос по ветру и готовый переметнуться к тому, на чьей стороне окажутся сила и власть? И этот входит в читательское сознание как тип своеобычный, неповторимый.

А величавый Пимен, ведущий в тиши кельи правдивую летопись Отечества, — кажется, что нарисовав его образ, Пушкин сам поразился своему созданию. «В нем собрал я черты, — с воодушевлением рассказал поэт, — пленившие меня в наших старых летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, можно сказать, набожное, к власти царя, данной им богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия — дышат в сих драгоценных памятниках времен давно минувших, между коими озлобленная летопись князя Курбского отличается от прочих летописей, как бурная жизнь Иоаннова изгнанника отличалась от смиренной жизни безмятежных иноков. Мне казалось, что сей характер все вместе нов и знаком для русского сердца; что трогательное добродушие древних летописцев, столь живо постигнутое Карамзиным и отраженное в его бессмертном создании, украсит простоту моих стихов и заслужит снисходительную улыбку читателя...».

Галерея таких лиц, прежде всего, и вносит острую, необычайную новизну в пушкинское произведение. «Сильные характеры и глубокая трагическая тень, набросанная на все эти ужасы — вот что увлекло меня», — писал Пушкин о поэме «Полтава». То же самое он мог сказать и о своей трагедии. Однако, и сам состав героев «Бориса Годунова» заставляет говорить о необычности драмы: в ней немало таких персонажей, которые появляются как бы на несколько мгновений, но запоминаются навсегда. Простолюдины из толпы на Красной площади и на Девичьем поле, игумен монастыря и странствующие монахи, католический священник и вельможи в домах польской знати, воины на поле боя — русские, ляхи, француз, немец, юродивый и старуха перед безымянным собором в Москве и вновь горожане у палат Годунова — вся многоликая Русь и нерусь участвует в драме Русского государства, олицетворяет ее всеохватное влияние на каждую русскую судьбу, на всех граждан потрясенного царства.

Таково одно из нововведений Пушкина. В «Борисе Годунове» их несколько. Укажем, к примеру, на то, что план трагедии свободен и увлекателен. Поэт смело переносит действие то в царские палаты, то на поле брани, то в замок польского воеводы, то в воинский стан Лжедимитрия, то на Лобное место в Москве. Это широкое и вольное перемещение действия позволяет нам, читателям, охватывать взглядом всю мятущуюся, охваченную смутой Русь и ближние к ней, враждебные земли.

Или укажем на язык произведения. Он не мог быть тяжеловесным, книжным, усредненным; как и московская толпа, как и разношерстное воинство двух противоборствующих станов, как и множество резко очерченных героев трагедии, он должен был быть разнообразным, иметь живую, разговорную интонацию. Строгий и веселый, величавый и шутовской, приличный для царя и придворных и соленый, грубоватый для смердов, такой язык только и мог передать расхристанное время, смятенные души людей, жестокие события. Его мы и находим в трагедии. В устах Бориса естественна речь, подобная этой:

                Теперь пойдем, поклонимся гробам
                Почиющих властителей России...

А для московских горожан, пришедших на площадь, родней другие слова:

                Я слышал, как диакон завопил...
                ......................................................
                Ступай! вязать Борисова щенка!

Пушкин не случайно заметил, что в трагедии необходимы «смешение комического и трагического, напряжение, изысканность необходимых иногда простонародных выражений». В «Борисе Годунове» не раз трагическое перемежается с комическим. В сцене, когда придворные собирают народ у Новодевичьего монастыря и заставляют толпу плакать, просить Бориса принять царскую корону, баба с ребенком на руках возмущается своим дитятей:

                Ну, что ж? как надо плакать,
                Так и затих! вот я тебя! вот бука!
                Плачь, баловень!
      (Бросает его об земь. Ребенок пищит.)
     А два мужика маются:
     Один
                Все плачут,
                Заплачем, брат, и мы.
     Другой
               Я силюсь, брат,
               Да не могу.
     Первый
               Я также. Нет ли луку?
               Потрем глаза.
     Второй
                Нет, я слюней помажу...

Или сцена битвы русских с ляхами под Новгород-Северским, где войско Годунова было спасено от разгрома немецкими конниками да отрядом тогда еще не изменившего Басманова. У Пушкина сражение описано с большой долей сарказма, неприятного для наших соотечественников и тем более обидного , что все колкости вложены в уста иноземных офицеров француза Маржерета и немца Розена, воевавших на стороне Годунова.

      Воины [10] (бегут в беспорядке)
                Беда, беда! Царевич! Ляхи! Вот они! вот они!
      Маржерет
                Куда? куда? Аllоns [11]. пошоль назад!
      Один из беглецов
                Сам пошоль, коли есть охота, проклятый бусурман.
      Маржерет
                Qиоi, qиоi? [12]
      Другой
                Ква! ква! тебе любо, лягушка заморская, квакать на русского царевича; а мы ведь православные.
      Маржерет
                Что это значит: православные? Рвань окаянная, проклятая сволочь! Черт возьми, мейн герр (сударь), я прямо взбешен: можно подумать, что у них нет рук, чтобы драться, а только ноги, чтобы удирать. [13]

Пушкин не случайно признался: когда сцена требовала рассуждения, то он размышлял (о русской истории, конечно); когда же действие трагедии требовало лирического монолога, то он или выжидал, призывая вдохновение, или перескакивал через ненаписанную сцену. А поэтические сцены, созданные с наивысшим вдохновением, то и дело встречаются в драме Пушкина. Они украшают сочинение, они — подлинные перлы лирического гения. Это, прежде всего, монолог Пимена о своем «усердном, безымянном» труде летописца родной истории, это его рассказ о покаянных речах Ивана Грозного в монастырской келье. Это признания страстной и тщеславной Марины — почти безумные грезы о короне русской царицы. («Я уделил ей только одну сцену, но я еще вернусь к ней, если бог продлит мою жизнь, — записал поэт. — Она волнует меня как страсть».) Это чудесная молитва во славу царя, будто бы сочиненная по приказу Бориса, молитва, произнесенная устами мальчика, чистого и далекого от темных расчетов взрослых. Она не только строго выдержана по православным канонам, но и исполнена величавой поэзии, строгой, афористичной и задушевной:

               Царю небес, везде и присно сущий,
               Своих рабов молению внемли:
               Помолимся о нашем государе,
               Об избранном тобой, благочестивом
               Всех христиан царе самодержавном.
               Храни его в палатах, в поле ратном,
               И на путях, и на одре ночлега.
               Подай ему победу на враги,
               Да славится он от моря до моря.
               Да здравием цветет его семья,
               Да осенят ее драгие ветви
               Весь мир земной — а к нам, своим рабам,
               Да будет он, как прежде, благодатен,
               И милостив, и долготерпелив,
               Да мудрости его неистощимой
               Проистекут источники на нас;
               И царскую на то воздвигнув чашу,
               Мы молимся тебе, царю небес.

Об этих лирических шедеврах тоже стоило сказать, как о неслыханных новшествах в русской трагедии: Пушкин открыл для отечественной драмы великие возможности не только в языке, композиции, выборе персонажей, но и в ее лирическом, исповедальном, душевном, а значит, и подлинно трагедийном звучании.

 

*     *    *

Критика пушкинского времени упрекала поэта в том, что он в своей трагедии следовал исторической хронике Н. Карамзина. Например, прозаик, критик и издатель Николай Полевой писал о «Борисе Годунове»: «Прочитав посвящение, знаем наперед, что мы увидим карамзинского Годунова: этим словом решена участь драмы Пушкина. Ему не пособят уже ни его великое дарование, ни сила языка, какою он обладает». Восемь лет спустя после гибели поэта вышла в свет статья В. Белинского, посвященная «Борису Годунову». Казалось бы, сочинение Пушкина на временном расстоянии должно было увидеться великому критику во всем своем блеске. Но и Белинский поставил в вину автору трагедии, что он выстроил историческую канву по Карамзину и это-де обусловило художественные недостатки сочинения. Приведу несколько строк из статьи:

«...Борис Годунов, может быть, больше, чем какое-нибудь другое лицо русской истории, годился бы если не для драмы, то хоть для поэмы в драматической форме... Для этого поэту необходимо было самостоятельно проникнуть в тайну личности Годунова и поэтическим инстинктом разгадать тайну его исторического значения, не увлекаясь никаким авторитетом, никаким влиянием. Но Пушкин рабски во всем последовал Карамзину, — и из его драмы вышло что-то похожее на мелодраму, а Годунов его вышел мелодраматическим злодеем, которого мучит совесть и который в своем злодействе нашел себе кару. Мысль нравственная и почтенная, но уже до того избитая, что таланту ничего нельзя из нее сделать!..»

Почему «рабски последовал Карамзину»? Писатель, взявшийся за произведение на историческую тему, должен опираться на исследования специалистов. «История государства Российского» была для того времени произведением капитальным, общепризнанным, основанным на многих исторических источниках. В версии об убийстве Димитрия поэт принял точку зрения Карамзина, с которым не соглашались некоторые современные ему и позднейшие исследователи и которого в наше время специалисты опровергают. И что же? Разве Пушкин писал научное, а не художественное произведение? Разве что-нибудь изменилось бы в художественном методе автора, в его поэтическом гении, возьми он иную, чем Карамзин, историческую версию? Фактическая основа «Бориса Годунова» была бы, разумеется иной, но мы говорим все же о художественном осмыслении жизни, о трагических бурях человеческого сердца — словом, о том, что и составляет для писателя главный интерес.

Особенно странны рассуждения Белинского о том, что русская история имеет «эпический», а не драматический характер, что «Пушкин был слишком русский человек и потому не всегда верно судил обо всем русском: чтоб что-нибудь верно оценить рассудком, необходимо это что-нибудь отделить от себя и хладнокровно посмотреть на него, как на что-то чуждое себе, вне себя находящееся, — а Пушкин не всегда мог делать это, потому именно, что все русское слишком срослось с ним...»

Едва ли многовековая история любого государства, в том числе и России, не дает материала для трагедии, для драмы. В нашей истории драматические сюжеты можно было найти в эпоху не только русской смуты, но и царствования Ивана Грозного, и преобразований Петра Первого, и «внутренних», крестьянских войн — да мало ли лет, отмеченных национальными трагедиями, общественными и политическими потрясениями пережила Россия? Недаром Пушкина привлекли события, положенные в основу его «Истории Петра» или «Истории Пугачевского бунта». Смелая, неутомимая мысль великого художника жаждала постигнуть отечественную историю в ее самые драматические моменты!

А об «излишней русскости» Пушкина даже и говорить неловко. Эта черта, не отягощенная у поэта национальной исключительностью, а наоборот, словно бы обрученная со строгой критичностью во взгляде на все родное: быт, нравы, просвещение, литературу, — эта черта, пожалуй, и добавляла гению зоркости, проницательности в понимании трагических коллизий русской истории. Драму смутного времени Пушкин изобразил как трагедию в личной судьбе каждого из своих героев, так непохожих друг на друга, и как трагедию народа, доверчивого и ошибающегося. Как раз глубочайшее знание «тайны русского духа и русской жизни» помогло ему создать шедевр отечественной литературы.

О «подсказках знатоков» истории авторам произведений на исторические темы — по поводу не фактов, а их художественного осмысления — справедливо писал в девятнадцатом веке поэт и критик Аполлон Григорьев: «Да ведь художник-то чем же, спрашивается, виноват в том, что мы нравственно и умственно запутываемся в теориях, которыми мы увлеклись или которые мы в поте лица высидели на глазах почтеннейшей публики? Хорош будет художник, который отдаст себя в кабалу какой бы то ни было теории... Потому: художество по натуре зряче и необыкновенно чутко, а всякая теория более или менее слепа и глуха».

Но, по-моему, особенно глубоко и справедливо оценил трагедию Пушкина его современник, критик, профессор Московского университета и издатель журнала «Телескоп» Николай Надеждин. Очень важно подчеркнуть, что он высказал свою оценку в 1831 году, когда многие его собратья, а также читатели прохладно отнеслись к новому произведению поэта. Молодой профессор, — а Надеждину к тому времени было только двадцать семь лет — без оглядки на литературные авторитеты высказал свое суждение, выделив самое ценное и значительное в новом творении поэта.

Суть рецензии, представленной как «беседа старых знакомцев», выражена, пожалуй, в следующих строках:

«Дело все состоит в том, что ты не понимаешь надлежащим образом идеи поэта, — говорит один собеседник другому. — Не Борис Годунов, в своей биографической неделимости, составляет предмет ее, а царствование Бориса Годунова — эпоха, им наполняемая, мир, им созданный и с ним разрушившийся, — одним словом — историческое бытие Бориса Годунова. Но оно оканчивается не его смертию.

Тень могущественного самодержца восседала еще на престоле московском в краткие дни царствования и жизни Феодора. Борис умер совершенно в своем сыне. Тогда начался для Москвы новый перелом, новая эра: тогда — не стало Годунова...»

Но содержание пушкинского произведения не ограничивается описанием эпохи, —считает критик. Есть еще художественная, поэтическая сторона. «История представляет только действия, совершающиеся на авансцене жизни, — продолжает Дружинин, — в то время как поэзия может поднимать кулисы и указывать за ними сокровенные пружины, коими движется зрелище». У Пушкина «душа Бориса... не что иное, как отшельническая пустынь виновной совести, борющейся с призраками преступления, кои всюду ее преследуют; и с этой точки зрения... лицо Годунова, если не совершенно отделано, то, по крайней мере, резко очеркнуто в сценах Пушкина». По мнению критика, Годунов, «сей колоссальный призрак наших средних веков» представлен в сочинении поэта «так, как доселе еще не бывало».

*    *    *

Нынешнего читателя, пожалуй, больше интересует вопрос: почему же трагедию Пушкина не играют на театральной сцене, если это произведение — образец драматического искусства? Такой вопрос еще в 1862 году задал Аполлон Григорьев, оставив его, правда, безответным. Он писал: «Мы не станем говорить о причинах, по которым не дается «Борис Годунов», хотя признаемся откровенно, что недоумеваем, почему он не дается, разумеется, с выпуском или изменением двух-трех сцен, в которых участвуют духовные лица». Теперь, вероятно, и изымать из пушкинской драмы ничего не нужно, — значит, недоумение тем более оправдано. Профессиональный ответ могут дать лишь театральные деятели. А мы хотим обратить внимание на сообщение, прозвучавшее по телевизионным каналам весной 2007 года: в далекой Америке студенты одного из университетов поставили «Бориса Годунова» в своем молодежном театре. Выходит, трагедия, которая не привлекает мастеров отечественной сцены, интересна иностранному зрителю.

Но есть еще, слава Богу, читатель — и наш, и зарубежный. А для него, конечно, особое наслаждение — читать пушкинские страницы, напитанные мудростью, благоухающие поэзией, отмеченные чудесным знанием человеческой натуры. «Борис Годунов» в этом смысле — кладезь бесценный: минувшее на земле является перед нами в живых, многоликих, поражающих страстями картинах...

 

Примечания

[1] Пушкин приступил к созданию трагедии «Борис Годунов» в Михайловском в ноябре-декабре 1824 года и окончил ее 7 ноября 1825 года.
[2] Поэт имеет в виду постулаты классицизма о необходимости соблюдать в драматическом произведении единство времени, места и действия.
[3] Ж.-Ф. Лагарп — французский драматург, критик. Его трагедия «Филоктет» была известна в России. Пушкин имел в своей библиотеке собрание сочинений Лагарпа.
[4] В своей трагикомедии «Сид» П.Корнель, глава французского классицизма, отступал от его строгих правил.   
[5] В. Альфиери — итальянский поэт и драматург, представитель классицизма.
[6] А.Лафонтен — немецкий писатель, автор чувствительных, слезливых романов, популярных в России. Пушкин упомянул о нем в «Евгении Онегине»:
             ...В домашней жизни зрим один
             Род утомительных картин, —
             Роман во вкусе Лафонтена...
[7] Г.Фильдинг — английский романист.
[8] Напомним, что после Лжедимитрия I появились Лжедимитрий II и Лжедимитрий III, а в разных частях государства объявились еще и самозванцы, выдававшие себя за других представителей царской династии.
[9] Годунов, вступая на царство, «наследовал Ивану Грозному и его предкам, а непосредственно — сыну Грозного, Феодору, которого в народе считали за его кротость и набожность человеком ангельского нрава.
[10] Имеются в виду ратники Годунова.
[11] Ну (франц.)
[12] Что, что? (франц.) Звучит по-русски как: «Ква, ква?»
[13] Слова Мержерета даны автором по-французски.

 

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную