Яша УДИН (Саратов)

Был странный сон

(Книжка затравок)

 
 
 

Моё удинское село – мне мать.
Мой русский город – мне отец.
Стало быть – я метис в духовном смысле.

Первая моя встреча со словом русский такова: в наших краях не растёт крыжовник и названия, само собой, не имеет. Единственный куст, густой, тучный, усыпанный как бы просвеченными солнцем хрусткими ягодами, бог знает, кем и когда завезённый в село, рос в соседском дворе и назывался почему-то «русским виноградом».
Тогда же, помнится, к нам на воскресный базар приезжали рослые, бородатые, светлоглазые люди. Приезжали на громадных двухосных телегах, запряжённых тройками, привозили зерно, яйца, шерсть, голубей, а увозили водку целыми штофами, свинину, пряности. Их называли то молоканами, то русскими. И долгое время слова эти для меня были синонимами.
  
***
В смутной, зыбкой дали брезжит летний день. На деревьях медленно наливаются, созревают плоды, кругом поют птицы, толкутся насекомые, изредка легкая зыбь пробегает по зелёным ветвям, всё в движенье, струится, трепещет, солнце вкрадчиво шепчется с тенью. За оградой тягуче скрипит арба. Лениво плетутся, отмахиваясь хвостами, буйволы, пережёвывая жвачку, тянут ярмо могучими тёртыми шеями. Железные ободки колёс, свинцово лоснясь, блестят на солнце. Чуть дальше – храм. Окна узки и высоки – не для того, чтобы любопытные заглядывали внутрь, и не для того, чтобы из храма выглядывали наружу. Там происходит нечто таинственное. Детей туда не пускают – нельзя – в школе засмеют.
Из моей жизни картина – а мнится седой древностью.
 
***
В отечественную войну он был командиром взвода в партизанском отряде. И, спустя полста лет, в 1992 году, умирая, поимённо перечислил весь свой взвод – и скончался.
А с норовом был старик. Говорят, он как-то гулял по своему саду и увидел на верхушке грушевого дерева соседского паренька. Не останавливаясь и даже не поднимая головы, приказал:
– Ну-ка, мигом слазь и догони меня, влеплю пощечину, а то мне некогда ждать тебя, по делу иду!
И тот, говорят, совсем взрослый парень, покорно слез и догнал старика. И схлопотал звонкую оплеуху. Ещё и выругал, говорят, старик его:
– Что ж ты такой жалкий, поганец? – сказал. – Разве с такой хлипкой душой лезут в чужой сад?
Когда-то стариков было трое. Часто сидели за одним столиком в чайхане. Все очень старые, они были разные, конечно, но одно в них было общее: старческая успокоенность и вытекающая отсюда чистота и опрятность как обличий, так и помыслов – и это в их годы было куда важнее, чем индивидуальные особенности каждого.
Я восхищался ими.
   
***
Как хорошо, когда ранней весной сладко пахнет прелью от лежалой прошлогодней листвы, и страшно озабоченные птицы летают с прутиками в клювах – ладят гнёзда. Ещё несколько дней, и деревья взорвутся новой жизнью. А кизил уже вовсю цветёт – кизиловое деревце вспыхнуло ярким жёлтым пламенем.
Еще лучше, когда со временем огромный тополь так обрастает пухом, что не видать листвы, и при малейшем дуновении облетает беззвучным роем. А неподалёку, в густой зелёной чащобе, возле кротко бормочущего родничка, на высоте вытянутой руки – гнездо горлицы: решёточка из тонких сухих прутиков – и два хрупких белых яичка прямо на голых прутиках. А кругом такая тишина. Такая чуткая тишина.
 
***
… это, знаешь, дочка, то место, где человек родился и вырос. Это твоя земля, это твои близкие, живые и мёртвые, это твоё прошлое, настоящее и будущее. Вот ты, хоть и здесь родилась, в городе, но у тебя есть малая родина, дочка, там родился твой отец, твой дед, прадед, все твои предки. Да, у тебя есть родной уголок земли, земли щедрой и доброй, и мне всегда хотелось, чтобы ты полюбила свою землю, чтобы она для тебя так же была дорога, незаменима, как и для меня. Твой дядя, а мой брат, построил себе огромный светлый дом, построил с надеждой, что и мы каждое лето будем приезжать в гости, но ты ещё ни разу не была в том доме. Так сложились обстоятельства. Но ты помни, ты знай, это всё равно твой родной, кровный, родовой дом, потому что ты там зачата. И я верю, я убеждён, что когда-нибудь жизнь изменится к лучшему, и все мы туда поедем…
Так или примерно так ты рассуждал, сидя напротив ребёнка, когда раздался звонок в дверь и… вот перед тобой твоя старая мать сидит, брат твой молодой, но весь седой, его жена и дети, сестра твоя с мужем и детьми, жена твоя суетится рядом, предупредительная, за всеми ухаживает, угощает, дочь твоя сидит понурая и как бы немножко виноватая – в чем её-то вина? – и ты среди своих и чувствуешь, как за окном кухни течёт ночная жизнь большого города, шумят ещё машины, гремят на стыках трамваи, запоздалый пешеход торопится домой, к семье, в уют и тепло, а у твоих родных, считай, нет уже ни дома, ни родины, вообще ничего нет и не будет, наверное, все они, что называется, сломя головы, бежали от межэтнических напастей, бежали безо всего, с пустыми руками, подхватив детей и кое-какую одёжку для них, только мать твоя, закоренелая крестьянка, не зная ещё, в городе или в деревне обоснуются, не зная даже, выберутся ли из села, не прикончат ли их, захватила с собой мешочек с семенами, теперь сидит и по-старушечьи неспешно перебирает кулёчки: цветочные в одну кучку, огородные – в другую. Что и говорить, жалкая картина, жестокая, абсурдная, и, сражённый небывалым горем, вдруг ты увидел этот заоконный мир огромным и холодным, враждебным, и тебе стало страшно, страшно за крохотную свою дочь, за всех своих, за весь этот ершистый и зябкий мир.

***
Утром вышел из дому, шагаю себе по нашей улице и вдруг вижу: поперек тротуара стоит небольшой грузовик с брезентовым верхом, двое молодых парней откинули задний борт, выволакивают оттуда носилки. А неподалеку, обочь тротуара, лежит мужчина с задранной и натянутой на голову футболкой. Парни деловито взяли мужчину за руки и за ноги – впечатление такое, что он порядком пристыл – уложили на носилки и молча загрузили в машину.
А мимо спокойно шли люди, никто не останавливался, не остановился, впрочем, и я, проследовал по своим делам, лишь раз-другой оглянувшись. Только потом, чуть позже, меня поразила обыденность происшедшего, и ещё я вспомнил, что он, умерший, погибший ли, кажется, был не стар, судя по коже на руках и на животе.

***
Два милиционера остановили меня. Проверяют документы. Один из них казах, и он заметно активнее напарника.
– В чём дело? – спрашиваю его. – Сколько народу кругом, почему именно мой паспорт интересует вас?
– Только у нерусских проверяем, только у нерусских, – с характерным акцентом произносит он.
– А ты что, – говорю, – русский, что ль?
– Я милиционер, земляк, – отвечает. – Милиционер.

***
Мужчина в дубовой кадке давит виноград. Тугие гроздья с хрустом и чмоком рушатся под его ступнями. Рядом полуголый младенец сидит на коврике – о чём-то своем гулит. Тут же молодая женщина ощипывает курицу. На веранде работает телевизор – транслируют футбольный матч. На стене веранды висят старинные часы. Они давно не ходят – маятник замер, застопорив маленькую стрелку на 9, большую на 4.
Не знаю – чем мила эта картина. Но знаю, что люблю её. Вообще, если я не полюблю то, что собираюсь писать, не полюблю страстно, трепетно, жадно, как-то язычески, то не стоит и браться – ничего путного не выйдет. Не могу писать без любви.
 
***
В мастерских художников. Двое художников пели под гитару. Не помню ни слов песен, ни мелодии, только впечатление: как славно, как дивно поют!..
Долго сидели, выпивали, закусывали, смотрели картины, вполголоса переговаривались, а они – пели!..
Потом к ним, к художникам, пришли ещё двое: вовсе не художники, не писатели, не артисты, не музыканты, а… бизнесмены, солидные, важные, из крупной какой-то фирмы, с дорогой водкой, с закусками, оказалось, тоже любят попеть, чуток выпьют – и поют: один чистым глубоким басом, второй – лёгким медовым тенором.
И так – каждую субботу. Изумительно: двое преуспевающих людей по выходным срываются к художникам попеть…

***
Ему далеко за восемьдесят. Но стариком не назовёшь. Еще бодр. Крепок. Речист. Многое знает, помнит. Всю жизнь книжки почитывал. Газетки. И без оглядки рубил правду-матку о чём угодно и где угодно. И дважды пострадал, как сам говорит, за свои взгляды: отсидел два срока. Легендарная, в общем-то, получается личность. Но что странно: сельчане не любили его. Помню: образованные люди, учителя, агрономы, брезгливо морщились, когда речь заходила о нём, а которые у власти находились – те вовсе кипели ненавистью. Что – впрочем – понятно. Правда, простой люд, крестьяне – напротив, т.е. не то что бы любили или там уважали, нет, просто изредка, бывало, нахваливали, дивясь его смелости, бойкости, даже, может, кто и жалел, считая его страдальцем. Кстати, и бабы не любили его. И это загадочно. Я долго не мог понять, в чём тут дело, поскольку всё, что знал о нём, знал понаслышке, никогда не видел его вблизи, не общался. С детьми его – да, с ними учился в школе. А с ним не сталкивался, слишком велика разница в возрасте. Даже голоса его не слыхал. И такой – на расстоянии – он казался мне героем. Борцом. Мучеником. Но совсем недавно выпал случай: ночь напролёт я сидел и слушал его. Он рассказывал о своей жизни, о своих мытарствах, о своей несгибаемости. Я не перебивал, к тому времени я как следует научился слушать людей. Он говорил, говорил, говорил. За всю ночь ни о чём не спросил. Только говорил. И я убедился: не могли любить его сельчане. Не могли. Потому что в нём самом – ни тени от любви или жалости. Ни к чему и ни к кому. Не было даже любопытства. Интереса. Сплошное отрицание. Страстное, злобное отрицание всё и вся. Отрицание и любование самим собой. Своей персоной. И всё – больше ничего не обнаружил я в этом человеке. Так и хочется сказать – страшном человеке. Перед встречей, зная, что он не воевал, я хотел выяснить, уточнить: отчего он, значит, не был на фронте. Но не смог. Не захотел. Желание исчезло.

***
Встречались около двух лет, считай, жили вместе, как муж и жена. Закончив учёбу, уехала к себе и ещё целый год ждала тебя, зазывая к себе и надеясь, наверное, что, может, если и не приедешь, то хоть её отзовешь обратно. Но ты молчал, слегка увлечённый другой женщиной, и она вышла замуж. После приехала за какими-то документами, чуть похудевшая, совсем чужая. Уже беременная. Ты хорошо встретил её, легко и весело, не считая, что малость нервничал, отчего и подтрунивал чуток, безобидно потешался над её замужеством. Потом проводил с вокзала с хрустким букетиком влажных ландышей, с грустным троекратным поцелуем и парой дорогих, всё ещё дорогих её слезинок.

***
У них родился больной ребёнок, увечный и физически, и умственно: что-то ненормально было с нервной системой. Ходили, конечно, по врачам. Ходили долго, упорно, но ребёнок оказался неизлечимым, о чём врачи однозначно сказали им, и намекнули, что, если они не против, если решатся, могут устроить ребёнка в приют. Понятно, не сразу они согласились, они переживали, колебались, на что-то надеясь. Но вмешались родители жены, и вскоре сдали ребёнка. Само собой, были всякие сопутствующие разговоры, споры, слёзы, но понемногу всё утряслось. Спустя время, когда у молодых родился ещё один ребёнок, уже нормальный, здоровый, всё у них вроде пошло на лад. Ребёнок рос, супруги радовались, лишь изредка с тихой грустью вспоминая о своём неудачном первенце. Шла жизнь, шла в будничных хлопотах и заботах. Но однажды они узнали, что родители мужа, сердобольные старики, на выходные забирают их первенца домой. Они удивились и испугались, не зная, как к этому относиться. Они занервничали. Они утратили интерес ко всему, даже друг к другу, и подолгу не разговаривали меж собой, а по выходным – вовсе сутками молчали. И боялись пойти и посмотреть на своего первенца. Правда, он, муж, разок сходил, но от жены скрыл. Она же не могла набраться смелости, она страдала, истязая себя сомнениями, и старела ото дня в день…

***
Мама рассказывала, что я, родившись, не сразу закричал, как полагается, мол, акушерка довольно долго билась надо мной: держа меня за ножки вниз головой, шлёпала и шлёпала по ягодицам, по спине, пока я не заорал, запоздало возвестив, что я, придя из мглы, тотчас не ушёл обратно в небытие. Кстати, это первое моё запоздание глубоко символично: я всю жизнь всего добивался с большим опозданием. В школу пошёл на два года позже положенного, писать начал, когда мне было за тридцать, первая публикация тоже изрядно запоздала, женился так же, ребёнок мой родился на тридцать восьмом году моей жизни…
 
***
Ты мог годами не ездить на малую родину, и это было ничего, это было нормально, потому что ты знал, что в любую минуту можешь собраться и поехать, но теперь, когда, в сущности, не стало твоего села, ты сходишь с ума от одной мысли, что, может быть, больше никогда не поедешь туда.
 
***
Моя ностальгия уникальна. Если б на свете было ещё одно точно такое же село, как наше, с тем же климатом, с той же природой, с тем же ландшафтом, словом, со всем тем, что есть моё родное село, включая и самих удинов со всеми присущими им достоинствами и недостатками и с языком удинским, то есть, если б на свете существовало ещё одно удинское село и туда я имел бы доступ, то не так страдал бы. Скажем, русский или армянин, утратив малую родину, переживает не так, как я, ибо есть другие такие же русские или армянские села. Мой случай страшен своей единственностью.
 
***
Все первородные удинские слова короткие: хэ – вода, шум – хлеб, хаш – луна, иж – снег, га – сад, ход – дерево, жэ – камень, фи – вино…
Да только ли у нас так?
Думается, все древние языки кратки и экономны. Лишь необходимые и ёмкие звуки.

***
Раньше, когда говорили "жернова истории", я не понимал, плохо представлял, что это такое. Теперь сам нахожусь меж этими жерновами.

***
Свободнее всего я чувствовал себя в армии. Именно там я впервые стал всерьёз задумываться о своей жизни, начал искать самого себя, свою индивидуальность, что, собственно, и является, наверное, первым шагом к истинной свободе. Но не следует забывать, что армейская свобода очень легка и ущербна при всей своей внешней тяжести: там нет никакой личной ответственности, тебе приказывают, и ты делаешь всё, что тебе приказывают, и так, как положено по уставу, и ты свободен. Да на всём готовом.
Не здесь ли зарыт секрет того, что в так называемом казарменном социализме гораздо легче жилось: ты делаешь всё, что тебе велят, или даже часть того, что велят, и снимаешь с себя всякую ответственность.

***
Всю жизнь я стремился к чистоте. Всю жизнь обтёсывал себя, отсекая всё лишнее, тёмное, грубое, наносное, а теперь – оказалось – всё это никому не нужно, то есть со всем тем, что осталось, просто невозможно жить.
Можно сказать иначе: я так долго, целыми десятилетиями, растил в себе, пестовал, холил удивительное, не похожее ни на что, деревце, и вот ныне, когда пятый десяток, считай, на излёте, какие-то люди хотят срубить это деревце, – разве можно?..
  
***
Я сказал матери:
– Хочу написать свои похороны, расписать всё до мелочей, как меня хоронят, кто как себя ведёт, что говорит…
– Если ты это сделаешь, – спокойно и строго возразила она, – то можешь про меня забыть, значит, ты мне не сын, я тебе не мать.

***
Дядя В. привез из армии патефон. Говорил, что патефоном его наградили за поимку иностранного шпиона. Да и понятно: он служил в начале пятидесятых – а тогда вся страна кишела шпионами: лови сколь хочешь и кто хочет. Одного и мой дядя словил – и его наградили. Иначе и не могло быть. Без смеха, в детские мои годы я искренне верил дяде.

Дядя В. был сталинистом, то есть Сталина любил и уважал больше Ленина. Судил он о вождях, конечно, по кинофильмам. К примеру, о Ленине он говорил так:
– Неумный человек твой Ленин.
– Почему?
– Что значит – почему? Разве сам не видишь? Он же в беготне всё время. Всё бегает и говорит. Говорит и бегает. Прямо ни минуты покоя не знает. Когда же он думает?..
Я глуповато и малость снисходительно улыбался. Я не соглашался с ним, но и не возражал особо.
– Сталин твой так уж хорош…
– Хе! Сталин… прежде чем слово сказать, семь раз отмерит. Сравнил тоже. Сталин – это Сталин, милок, пора тебе это знать, в школу как-никак ходишь.

Я был ребёнком. Плёлся себе за дядей В. и ещё кем-то из сельчан. Дядя В. с сожалением в голосе говорил о дочери нашего соседа Ягора:
– Какая девушка! Всё при ней, и лицо, и глаза, и волосы, и грудь, и…
Тут он осёкся. Имел в виду ещё и широкие бёдра девушки, наверное, но не посмел произнести при мне вслух. Но я как-то это понял.
Дяде В. очень хотел, чтобы его младший брат, живший в городе и часто менявший женщин, женился на хорошей нашей сельской девушке.
– Какие здоровые и красивые дети пошли бы… – говорил он с грустью.        

Дядя В. захворал смертельным недугом. Мой брат с женой пришли навестить его. Он лежал в постели и по всему – отходил уже, страшно худой, голос слабый, слабый, хрип один, а не голос. Этим своим голосом он велел брату взлезть на дерево, нарвать ещё незрелой, зелёной, кислой алычи. Конечно, брат без слов исполнил его желание. Потом дядя попросил:
– Растолките алычу вместе с чесноком, посолите.
Все сделали, как он хотел. Поднесли миску к его кровати.
– Теперь ешьте при мне, – сказал он. – А я посмотрю.
Они стали молча есть это изысканное лакомство. А он смотрел, и из его глаз сочились скупые струйки слёз. Брат мой говорит, что то были слёзы радости. Говорит, он видел, как губы его шевелились в бессильной, невнятной улыбке.
В ту же ночь дядя тихо скончался.

Дядя В. был крестьянином. Колхозным бригадиром. Полуграмотным мужиком. А вот любил костюмы классического покроя. Раз в пять-шесть лет выкраивал денежки – ездил в город: выбирал себе костюм.
А куда в селе его носить-то?
Круглый год в стёганке и кирзовых сапогах. Только по большим праздникам и надевал костюм. Однако после его смерти в шкафу целых пять пар почти новеньких костюмов висели.
Пишу эти слова, и почему-то слёзы стоят на глазах  – и не поймёшь, какие они, эти слёзы, радостные или грустные.

***
В сущности, когда бы человек ни умер, уходит из жизни очень рано. Для сравнения представь, что ты ждёшь чьей-то свадьбы, готовишься, томишься в ожидании, наконец, наступает желанный день, собирается множество гостей, начинается веселье – и вот в самый разгар застолья, когда только разгулялся, вошел во вкус – неожиданно приходится уходить. Такова смерть, так действует на всякого, наверное.

***
Мой брат школьный учитель, и понятно, что живёт бедно, скудно, и чтобы как-то поправить свои дела подрядился по вечерам рубить дрова для шашлычной на окраине города. Он рассказывает, что однажды, когда он как обычно рубил дрова, двое мужчин, крупных, дородных, хорошо одетых, сидели за столом неподалёку, ели шашлык и выпивали. Они долго наблюдали за тем, как он орудует топором, наблюдали, наблюдали, и вдруг один из них встал.
– Дружище, где ты научился так ловко махать топором? – спросил он, подойдя ближе. – Я и не видел никогда, чтоб так красиво дрова рубили. Кино какое-то, ей богу. Загляденье.
– Да в селе я жил до сорока лет, – ответил брат. – В глухом кавказском селе – как не научиться
Но мужчина всё никак не мог успокоиться. Пригласил брата за стол, и они продолжили беседу.

***
Он невзрачен, мал, прямо метр с кепкой, правда, всегда одетый во все модное, заграничное, кепку не носит. За короткий срок он сколотил огромное состояние и живёт вызывающе броско, напоказ, откровенно презирая тех, кто живёт скромнее. И сын его единственный в пятнадцать лет безоглядно самонадеян, нагл. Может запросто в шумной сутолоке школьного коридора подойти к однокласснице и грубо облапить её, расцеловать, а то и больно укусить воспалено вспухшую, созревающую девичью грудь. Может ржавым гвоздём нацарапать непристойность на дверце автомобиля нелюбимого учителя, соседа ли ни в чём не повинного – всякого, кто не приглянется. И все ему легко сходит, чадолюбивый отец мало того, что не одёргивает зарвавшегося отпрыска, но и всячески оправдывает, кичливо швыряется деньгами, возмещая ущерб пострадавшим, затыкая им рты, чем ещё пуще распаляет стервеца на очередные пакости.
Что и говорить, по-скотски сытое, хамское семейство, и смешно и грустно вспоминать, что начинал он, коротышка злополучный, с того, что прислуживал сельским богачам, ходил с ними в баню и тёр им спины, копал их огороды, собирал урожай в садах, сено косил, дрова рубил, да всего и не перечислишь, тогда ещё весьма покладистый, тихий, робкий даже, он делал всё, что ни прикажут власть имущие, ничего не чурался, шёл на любые унижения, прикидывался сиротой, овечкой, и помнил, знал, ради чего старается, знал и ждал, когда придёт его время, ждал долго и дождался, наконец…
Тут ты резко обрываешь фразу, оторопело вспомнив, что твоего персонажа, точнее, прототипа твоего персонажа, второй год как нет в живых, он помер, после обеда лёг отдохнуть, и скончался от инфаркта, а ты так легковесно ведёшь повествованье в настоящем времени, ах ты боже мой, как же ты оплошал, как мог такое запамятовать!..
 Что ж, нет человека, чуть погодя, рассуждаешь ты досуже, стало быть, нет и проблем, но одну подробность, что мгновенно вспыхивает в твоём сознании, одну единственную деталь ты не можешь оставить без вниманья, ты легко выхватываешь её из размеренно скорбного переполоха похорон и она как бы добивает, дорисовывает твоего коротышку: когда стали, значит, как и положено, обмывать покойника, обнаружилось, что три пальца его правой руки застыли, закоченели в известной комбинации, да так убедительно, так крепко, так навсегда, навечно, что, сколь ни старались, ни пыхтели, ни ловчили близкие, так и не удалось разжать их.
 
***
Мой конфликт с мамой, с братом, с тётей С., с её сыночком и со многими другими – это конфликт между кавказским этикетом и русской сущностью. Просто я малость обрусел – и только. Хотя этикета во мне не меньше, чем в остальных из моей родни, но в то же время сущностного начала очень много. Вся беда в том, что во мне они видят, хотят видеть такого же, как сами, типичного кавказца. А это ошибка. Хуже, лучше ли – не берусь судить, но я другой. Давно уже другой. Но разве объяснишь кому, как перемешена в тебе твоя удинскость с русскостью, что и сам не разберёшь, чего больше в тебе, твоего исконно южного, кавказского или русского, как двери реки, слившись, тянут одним руслом, так и ты идёшь по этой жизни, вбирая впечатления от двух национальных стихий.

***
Ты приезжал на родину и, подъезжая к селу, видел родные, с детства знакомые места, слышал родную речь, почти физически ощущая, что всё это твоё, кровное, но то же самое ты испытывал, когда возвращался обратно в город, с таким же чувством видел и слышал всё русское.

***
Он кавказец. Он тридцать лет живет в русском городе. Но в последние годы его так часто останавливала милиция и проверяла документы, что теперь он, завидев людей в форме, загодя достаёт паспорт и обречённо ждёт.

***
В других народах мы всегда ищем нечто схожее с нами, тогда как нравятся они нам чаще всего тем, что они совершенно иные – привлекают, манят, чаруют именно несхожестью.
 
***
Я люблю свою родину. Люблю свою землю. Люблю те тропинки – а они и сегодня живы, – по которым мои деды, каждый от своего дома, уходили на фронт и погибли. А погибали они не во имя какой-то мифической империи, а ради тех же тропинок, что они, быть может, любили гораздо сильнее, чем люблю я.
 
***
Поздняя ночь. Сижу один на кухне. За окном огромная яркая луна. Странно, что она такая же теперь и над моим селом за тысячи километров отсюда, так же сеет свой холодноватый свет на старый наш дом, давно заброшенный, на новый дом брата, занятый чужими людьми, на огороды, сады, поля, родники, тропинки, леса, речки, на могилы отца, дяди, бабушек, оставшиеся без призора и, может, осквернённые чужаками.

***
Случается, люди говорят, что ты очень похож на отца, говорят, у тебя его походка, его манера говорить, улыбаться, его лицо, голос, характер, повадки, но ты видишь, что у твоего ребёнка тоже всё твоё, отцовское, стало быть, ты похож на своего отца, твой ребёнок похож на тебя, значит, и на твоего отца, и дети твоего ребёнка, скорее всего, будут похожи на тебя, то есть в себе ты хранишь своих предков так же, как и своих потомков, ты средоточие рода, и коль несёшь крест пишущего человека, то основную нагрузку должен брать на себя, и это судьба, от неё ни увильнуть, ни отвертеться.

***
В нашем дворе росло единственное деревцо японской хурмы. Такое чудесное гладкоствольное деревцо. Говорят, мой погибший на фронте дед привёз его откуда-то и посадил. Плоды его были мелкие, вдвое меньше сливы и вяжущие рот. Но само деревцо красивое и редкое для наших мест. Но вот мой младший дядя, долгих два десятилетия не живший в родном селе, наконец вернулся домой, бросив в разных городах своих жён и детей, вновь женился и стал жить-поживать в нашем родовом доме. И вскоре для чего-то срубил то деревцо – что ещё можно сказать о таком человеке?..

***
Удины называют цыган – карачи. Я долго не понимал – откуда такое диковинное название. Лишь недавно вычитал: оказывается, цыгане – выходцы из города Карачи, что в Пакистане. Я живо представляю, как три тысячи лет назад – именно тогда начался исход цыган из прародины – в удинии появились первые цыгане и их спросили: кто вы, братцы, откуда? А они, наверное, ответили: люди мы, такие же, как все, а идём мы из города Карачи, долю свою ищем. Так и прижилось слово карачи и дошло до наших дней.
 
***
Моя мама до сих пор искренно радуется какой-нибудь обнове. Прямо как ребёнок радуется. Это здорово – значит, ещё жива в ней душа, значит, после всех своих потерь, после всего, что пережила, утратив в детстве отца, в ранней молодости мужа, а теперь и родину, не махнула на всё рукой. Новое пальто или обувка по-прежнему радует её.
 
***
Отрицать минувшее, как делают нынче многие, помимо всего, ещё и подло. Ругая своё прошлое, не находя там ничего хорошего, по сути дела, ты отрекаешься от своих предков, как делают подчас иные легковесные мужчины: женившись, лепятся к тестю и тёще, напрочь забыв о кровных своих родителях. Что может быть отвратительнее?..

***
Стоял себе на углу – ждал ребёнка из школы. Двое молодых ребят-кавказцев подошли к сапожной будке, видимо, желая ботинки почистить, но заглянули внутрь и чего-то заробели. Стали меж собой переговариваться, и по куцым репликам я понял: чистильщик стар, и они не могут позволить себе развалиться, бесстыже выставив ноги, чтобы старик, согнувшись, чистил им, молодым, обувь.
– Дед, щётка-крем давай сюда, – говорят они с акцентом. – Сами почистим. Не бойся, деньги заплатим.
А чистильщик – колюче-щетинистые белые усы – бодренько так:
– Бросьте вы, ребятки. Моя это работа – я сам и сделаю: нечего тут выдумывать.
Между ними завязывается спор, они оживлённо, страстно жестикулируя, пререкаются, и, наконец, находят устраивающий обе стороны выход: парни по одному ботинку снимают с ноги, подают чистильщику – тот чистит, добродушно приговаривая:
– Во дают, чертяки, а, во дают!..

***
Диву даюсь, как я вынес все невзгоды последних лет. Как и откуда взялась такая выдержка, что не сошёл с ума, не повесился или не убил кого ненароком. Либо меня не убили. Как раздумаюсь, ясно вижу и понимаю, что всё это могло случиться, но какая-то сила сберегла меня, сохранила, точно и вправду есть предписание судьбы или что-то в этом роде. Иначе – как я остался живым и… едва не обмолвился – невредимым: осталось-то от меня всего чуть-чуть. Пока ещё как-то дышу – и что-то такое, бывает, записываю.
 
***
Такая влажность на моей малой родине – и нет комаров. Хорошо-то как!..

***
Как приятно, когда почтенный старик, аккуратный, чистенький, при ясном уме, зимним днём сидит в тёплой комнате за столом и ест сочную грушу, состругивая с неё кожуру перочинным ножичком.
 
***
Человек, не утративший родины, вряд ли может любить её так, как любит утративший. Теперь я это знаю наверняка.

***
Детство моё прошло вроде в безбожные времена. Но в моём родном селе в застольях любой тост все как один воспринимали с Божьим словом: «Аминь». Впрочем, на нашем наречии говорили: «Аммен». Женщины ложились спать с именем Иисуса Христа. Пекли хлеб, обязательно нанося на серёдку каждой раскатанной лепёшки крестик. Хлеб преломляли тоже непременно с именем Господа и многое, очень многое свершали с именем Спасителя. Когда большевики отменили религию и закрыли храмы (кстати, в нашем селе не снесли ни одной церкви, просто на входные двери навесили увесистые амбарные замки), мои соплеменники удины всё равно не отвернулись от Бога, они просто вернулись к языческим своим верованиям, с тем же именем Иисуса Христа и с пучком тонких восковых свечек шли к древним молельным камням, святым деревьям и родникам. Выходит, никаким указом или запретом из народа не вытравишь Бога.
Помню также из детства, как бабушка исполосовала мою спину ореховым прутком, когда я из любопытства убил из рогатки ласточку. При этом никто из взрослых не заступился за меня, и мне было до слёз обидно, что из-за какой-то ничтожной пташки так сурово наказан и ни одна живая душа в нашем большом доме даже не пожалела меня. Ведь из той же рогатки я ежедневно сшибал воробьёв, дроздов, и никто мне ни слова упрёка не высказывал. Более того, как-то метким выстрелом в глаз насмерть уложил молодецкого бабушкиного петуха, оставив два десятка несушек без хозяина, но тоже отделался незначительной трёпкой. А тут пустячная ласточка – и такая нешуточная расправа. Это было странно и непонятно. Только спустя многие и многие годы в какой-то книге я вычитал: «…ласточки – божьи птицы: их Христос благословил за то, что они у римлян украли гвозди».

***
В русской среде, будь то в городе или в деревне, обычно люди сами ладят свою жизнь. Человек рождается, и в лучшем случае у него есть семья, в которой он родился, и только: дальше – почти полная свобода, выбирай себе какой угодно путь – и дерзай. Никто тебе не мешает. Всё в твоих руках. А на моей малой родине человек приходит в готовый мир, а семья, в которой он родился, всего лишь часть этого мира – готового во всех смыслах. Люди приходят и уходят. А мир – он неизменен. Он давно устоялся. Всегда был таким, и до тебя, и после тебя будет таким же. Никто в этом не сомневается. Никто даже не думает об этом. Ведь от тебя, от одного, ничего не зависит. Этот мир может обойтись без тебя. А ты без него не можешь. Вот откуда крепость всех уз.
 
***
Обычно русский мужик, чтобы у него сложилась ладная семья, должен примерно две трети, если не больше, истинной своей сути подчинить женщине. Жене.
А на моей малой родине совсем наоборот: для той же цели обычно женщина примерно две трети, если не больше, своей врождённой сути подчиняет мужчине.
 
***
Русский человек более терпимо относится к выпавшим из нормы. Скажем, к тем же пропойцам. Кавказец презирает такового, в лучшем случае, снисходительно жалеет, как больного, как сумасшедшего.
 
***
Как-то на родине навестил своего школьного учителя – и он угостил меня семью сортами домашнего вина, кроме двух сортов водки. И все из своего сада. Вообще мои сельчане испокон веку жили усадьбой и садом.
 
***
Водку у нас пьют только для затравки, для аппетиту – в самом начале застолья – с холодными закусками. После на вино налегают. Вино непременный атрибут удинского стола, однако строгий ритуал в употребленье не допускает пьянства.

***
То был сон – странный сон: вековечное течение времени вдруг застопорило, и самая крайняя минута, такая округлая, плотная – ты это ясно, отчетливо видел – прямо на глазах стала набухать, набухала, набухала и, разрываемая изнутри живой энергией, наконец разлетелась в клочья.
Ты проснулся, сел за стол и написал не менее странный пассаж: «Когда моё личное время, с того момента, как я появился на свет, даже раньше, когда мои родители только мечтали обо мне, о своём первенце, даже того раньше, когда мои деды и бабки затевали своих детей, а может и того раньше, словом, если моё личное время, то есть время, отпущенное мне, вобрало в себя всё хорошее и плохое от самого начала, от недосягаемых истоков до сегодняшнего дня, и если я ничего или почти ничего не забыл, не утратил, не распылил в суете, если я не беспамятен, то никакой текучести времени не существует, значит, оно, время, сжалось, замерло, затвердело во мне, в моей истинной, внутренней сути, а внешний шелест минут, часов, дней, недель, месяцев, лет для меня не важен, не решающ – главное, я сохранил в себе своё личное, родовое, единственное и… надеюсь, бесконечное время, – дочь заглядывает через моё плечо на испещренную страничку».
В другой раз тоже то ли сон был, то ли игра больного воображения: ты видел, как время смеялось. Да, сперва оно улыбалось. Потом стало смеяться. Хохотать. И хохот этот был оскорбителен.

***
Наша семья никогда, собственно, не жила как следует. Она всегда выживала. Мои деды и бабки – выживали. Впрочем, деды погибли на фронте, выживали – бабки. Мои родители – выживали. Опять же – отец заболел в молодости, выживала – мать. И нынче вся моя родня – выживает. Я тоже. Всегда и всюду, во всякую минуту, не отступают мысли и заботы о самом необходимом.
А между тем известно, что, постоянно выживая, а не живя, нельзя отряхнуться от хлама повседневности. Слов нет, наверное, опыт выживания тоже важен для художника. Но не на протяжении всей жизни. Когда-то художник должен жить, не заботясь ни о чем, кроме главного своего дела.
Что и говорить, повседневность тяжка, невыносима, и человек жив-то ещё только потому, что находит радость либо в прошлом, либо в будущем.

***
Они беженцы. Ютятся в жалкой комнатёнке в семейном общежитие. Но именно теперь, когда они потеряли и родину, и четырехкомнатную квартиру, и всё, что нажили неимоверными трудами за долгие годы, именно теперь целыми днями сидят и ожесточённо спорят: кто из них, муж иль жена, больше усилий прикладывал, чтобы получить то безвозвратно утраченное просторное жильё. Что-то такое странное происходит с ними.
 
***
У людей отняли и прошлое, и будущее, и говорят: живи теперь, пользуйся свободой. Да какая, к дьяволу, свобода в такой тесноте и зажатости, когда впереди – ничего. Кругом – ничего. Позади – ничего. Чем жить-то?..
 
***
Наконец-то сбылись заветные идеалы: кто был никем – в краткий срок стал всем. И обошлось-то без особых проблем. Только провозгласили пресловутые свободы, всего лишь кивнули в сторону вожделенного западного уклада жизни – и «всем» стали люди изначально готовые к тому: потенциальный бандит стал бандитом, вор по натуре – вором, мошенник – мошенником, политик – политиком. Все реализовали таившиеся глубоко под спудом внутренние свои сущности.

***
В хорошем обществе всегда существуют определённые условности, традиции, обычаи – ими-то и руководствуются в основном все члены общества почти во всех случаях жизни: живут слаженно и без особых проблем.
А из нашей жизни исчезли почти все условности, традиции и обычаи – потому столько нетерпимости и ненависти между людьми. Потому что от долгих страданий человеческая душа приходит в запустенье и одичанье.

 ***
Мне кажется, нынче многие русские больше русофилы, чем русские, многие армяне больше армянофилы, чем армяне, многие украинцы больше украинофилы, чем украинцы, а вот евреи как-то сохранили себя в нетронутом виде, хотя ни общего языка, ни общей культуры, ни общей территории не имеют.
Молодцы! – что тут ещё скажешь…

 Вместе с тем евреи мне кажутся скучными людьми. Среди них есть, конечно, и талантливые, и умные, и вообще жизнерадостные, и всякие, всякие, но всё в них подавлено или нивелировано основным, доминирующим в них качеством: они нигде и никогда ни на минуту не могут забыть, что они евреи. Этим они скучны.
Также до нелепости назойливо скучны, кстати говоря, и многие армяне. Сколько раз, видя моё кавказско-носатое обличие, армяне заговаривали со мной на своём языке и, убедившись, что я не армянин и не говорю по-армянски, тотчас теряли ко мне интерес, никак  не скрывая крайнего своего разочарования.
Я понимаю, наверное, что все это происходит оттого,  что как евреи, так и армяне на протяжении тысячелетий  были отовсюду гонимы. Хотя и в силу разных причин были гонимы, что те, что другие, но суть от этого не меняется: оба этих народа до неприличия зациклены на своих былых страданиях и, как ни крути, совершенно никого, кроме самих себя не признают и ни с кем не считаются.

***
У нас в селе жила всего одна еврейская семья и та откуда-то перебралась к нам после войны. Но моя бабушка долгими зимними вечерами обычно рассказывавшая сказки, однажды с таким детальным знанием дела поведала нам, как евреи совершают ритуальные убийства христианских детей, что в дальнейшем мы с леденящим ужасом в неокрепших детских душах обходили стороной этот страшный еврейский дом за высокой каменной изгородью. Для меня до сих пор остается загадкой, откуда в голове моей безграмотной бабушки, которая, получая свою двенадцатирублевую пенсию, вместо росписи неумело царапала в почтовом извещении корявый крестик, столь чудовищные кровавые страсти. Что удивительно, при всех этих россказнях, никто из взрослых не относился к еврейскому семейству с недоверием или тем более с неприязнью. Ни единого худого слова не слышали они от сельчан, напротив, к ним относились, как к пришлым людям, гораздо вежливее и деликатнее, чем к коренным жителям села. Сами они тоже вели себя как все сельчане, почти без акцента научились говорить на нашем языке, ходили на наши свадьбы и похороны и сами приглашали нас на свои семейные торжества. Словом, они ничем не отличались от прочих сельчан, просто все кругом знали, что они евреи, а все остальные жители села – удины, лезгины, азербайджанцы, армяне или русские. Впрочем, в нашем селе все без исключения в повседневном обиходе говорили по-удински и жили по нашим обычаям и привычным для всех укладом.

***
Исстари принято уважать и почитать стариков. Хотя всяк знает как двадцатилетних мудрецов, так и семидесятилетних глупцов. Вообще почитание старости пошло, наверное, с тех времён, когда средний возраст человечества был невысок. Скажем, во времена Иисуса Христа – всего 22 года. Почтенный возраст тогда был редкостью – и оттого к старикам относились как к реликвии.
Теперь же наступили времена, когда почти перестали рождаться дети, и скоро в стране останутся одни старики, то есть молодых будет так мало, что на них станут показывать пальцем. Молодость станет реликтом – и, соответственно, пожилые люди, которых явно будет больше молодежи, надо полагать, начнут с уважением и почтением относиться к молодости.
 
***
Я сегодня язычник. У меня есть Бог моей старой матери. Бог маленькой дочери. Бог утраченной малой родины. Бог малого литературного дара. Но ни общей веры – ни надежды.

***
А страшное, по сути дела, чувство: скоро уже 30 лет ты не живёшь в родном селе, а там мало кто, наверное, это замечает, как бы тебя там и не было никогда. И так о многих не помнит село. Но все мы, уехавшие оттуда, больны, да, прямо больны тоской по родному селу.
 
***
 «Лица кавказской национальности» – то же самое, что и «английский шпион» в годы холодной войны. Это многие сейчас понимают. Но мало кто догадывается, что организовали эту антикавказскую истерию финансовые воротилы из самой верхушки государственной власти – дабы отвлечь вниманье общественности от себя – от своих махинаций. То есть методично формируется у населения образ внешнего врага, мешающего жить русскому человеку. А сами в то же время уже обобрали и русского, и всякого нерусского.

***
Все моё окруженье, вся моя родня, все друзья, от раза к разу отваливаются от меня. Я не могу, не умею с ними общаться. Я так далеко в сторону ушёл от них, что, кажется, нет ни одной точки соприкосновенья. Наверное, всё это сделало долгое моё одиночество и занятие литературой. Так называемая культура. Не скрою, живая реальность подчас мне отвратительна. Я как-то это стал видеть и понимать.
Что ж: я должен смириться и идти своей дорогой, возможно, всё больше отдаляясь от окруженья. Всё равно людей не перекроишь. Себя тем более.

***
Моя нередкая запредельная откровенность – открытость – распахнутость – не есть ли обратная сторона моей замкнутости – моей недоверчивости – моей робости?..
Самое трудное и самое важное – видеть себя со стороны. Как бы чужими глазами. Удивительное ощущение – совсем не узнаёшь себя. Сам на себя не похож, и уйма такого – что в других людях презираешь, даже ненавидишь. А в себе – терпишь: потому-то, наверно, не так охотно и не все смотрят на себя чужими глазами.
Обычно многие люди даже не подозревают, какие они есть на самом деле, они всегда играют какую-то роль – каким-то определённым образом ведут себя, то есть они всегда ведомы кем-то или чем-то, каким-то обстоятельством. 
 
***
Уехав из дома в восемнадцать лет, я стал другим: вроде и сам это вижу, и мама моя замечает, и все остальные. Но так выглядит на поверхности. На самом деле я всё тот же. Просто в юности я не имел тесных контактов с жизнью – и потому не проявился полностью, отчего многие считают, что я сильно изменился.
 Смею думать, что та же мама все эти годы любила не меня конкретно, а образ первенца. Да и то: останься я жить дома, теперь смотрелся бы совсем иначе. Жизнь вне родной среды слепила из меня совершенно другого человека.

***
Тридцать лет живу в городе. Но знаю, что так и не стал горожанином. До сих пор хожу, как сельский человек, медленно и раздумчиво. Городской ритм не подхватил меня. Правда, не всегда я такой – изредка бывают срывы. Но это исключения.
А когда-то в юности я стеснялся того, что родом я из села, и в компаниях, где не очень хорошо меня знали, притворялся горожанином. Надо было пожить, надо было изрядно почитать, надо было узнавать людей и себя, чтобы отказаться от такой инфантильной глупости. Боже мой, что же прельщало меня в городской жизни, или что так не устраивало в сельской?
 Дело, понятно, не в этом, а в том, что всегда меня окружали городские ребята и все они казались мне свободными, ловкими, вольными в разговорах и поступках. Теперь уж понимаю, что всё у них было внешнее, ничего стоящего внутри, но всё равно спасибо им, благодаря им я начал вглядываться в себя, в своё прошлое, они пробудили во мне ревностную любовь к своим истокам, более того, сопротивляясь им, их образу жизни, их взглядам, их ценностям, я открыл в себе свои личные недостатки. Да – всё вопреки. Всё что ценно – истинно.

***
Недавно встретил азербайджанца-христианина, живущего в нашем городе с середины семидесятых годов. Он окрестил детей в православной церкви и сам окрестился. Кстати, у него и жена азербайджанка. Тоже крещёная.
– Сколько лет здесь живу,– говорит, – почему мои дети должны отличаться от других?

***
Смутно видится вдали знойный летний полдень. Разомлевшая от жары пара тягловых буйволов прохлаждается в загаженном водоёме. Животные привычно отдыхают себе, почти полностью погрузив тяжёлые  тела в грязную воду. Одни лишь рогатые головы торчат над затянутой зелёной ряской поверхностью. На широком лбу одного буйвола, между мощными чёрными рогами, суетливо скачет трясогузка. Иногда буйволы мотают головой и громко фыркают ноздрями, и тогда трясогузка отлетает куда-то, но вскоре возвращается обратно и всё что-то выклёвывает в жёсткой шерсти животного. Даже на приличном отдалении от водоёма резко пахнет характерным запахом буйволов.
Мальчик томится в плотной тени раскидистого грецкого ореха, от нечего делать лениво наблюдает за буйволами и трясогузкой. Больше ничего интересного окрест не видно. За линией тени орехового дерева весь мир плавится в слепящем мареве. Тягучей смолой тянется время, и вскоре сомлевший от жары мальчик незаметно для самого себя проваливается в сон, привалившись спиной к комлю дерева.
Часа через два примерно, наконец, буйволы шумно, с чмоканьем копыт, оскальзываясь короткими ногами, выбираются из воды. Мальчик с трудом разлепляет веки и видит, что буйволы отряхиваются от влаги, налипшей ряски и, опустив огромные головы, начинают щипать траву, поматывая куцыми метёлками хвостов. Мальчика снова засасывает разморённая сладость душного сна.
Но буйволы недолго пасутся под палящим солнцем. По своей природе они обычно кормятся по вечерней прохладе или даже ночами. Так что очень скоро они забредают в тень орехового дерева и ложатся на землю недалеко от мальчика. Эдак все трое очень долго перемогают жуткое пекло. Мальчик иногда просыпается весь поту, задрав грязноватую зелёную майку, размазывает испарину по лицу, как сквозь пелену замечая, как буйволы безмятежно жуют вечную свою жвачку, но вскоре опять забывается липким сном.
Лишь ближе к сумеркам мальчик отгоняет буйволов к арбе возле дома колхозного возчика, с помощью того же возчика запрягает и трогается в путь. Движения буйволов неспешны, кажутся даже неуклюжими. Но мальчик знает, что так они ходят всегда, не стоит ни понукать, ни тем более хлестать по спинам гибким прутом, всё равно рысцой не побегут. Такие прихотливые это животные.
Арба почти вся деревянная, сработанная без единого гвоздя или какой иной железной части, кроме, конечно, тускло лоснящихся ободков высоких колёс. Деревянная ось опять плохо подмазана, истошно взвизгивает на всю округу. Мальчик с деланной досадою на лице издаёт необходимый окрик «Ооо-а!» и буйволы покорно останавливаются. Мальчик деловито снимает с боковой грядки арбы широкий буйволиный рог с разведённым хозяйственным мылом с торчащей изнутри мочальной кистью, молодцевато спрыгивает на землю и начинает тщательно подмазывать ступицы оси.
За этим занятием и оставим мальчика, поскольку за давностью лет запамятовал, по какой неотложной нужде и, главное, куда он правит арбу пред сгущающимися лиловыми сумерками.

***
В нашем селе летом вся жизнь проходила во дворе, за столом под яблоней или грушей, под навесом летней кухни, либо на открытой веранде.
В дом почти не заходили, ночевали также под навесом летней кухни или на веранде. Только древние старухи и самые малые дети спали в доме…

***
Стояли с мамой перед автовокзалом. Ждали рейсовый автобус. Молодая красивая женщина обратилась ко мне с пустячным вопросом. Я ответил, она поблагодарила, и так, слово за слово, завязалась беседа. Оказалось, она чеченка. Удрала от тягот войны, до институтской подружки добирается.
– У неё пережду этот кошмар. Может, удастся и на работу устроиться.
Она оставляла очень хорошее впечатление. Была спокойна, улыбчива и интеллигентна. Но вот она попросила приглядеть за её чемоданом.
– Пойду водички куплю на дорогу, – объяснила. – И кое-что из еды.
И растворилась в людской толчее. Стоим с мамой, ждём, время идёт, а её всё нет и нет. Я забеспокоился: может, она вовсе не вернется, мол, может, в чемодане у неё взрывчатка?.. И всякие такие мысли о женщинах-террористках. Глянул маме в лицо – вижу: ей тоже не по себе. Она ведь от телевизора не отходит – наслышана о чеченском коварстве и неслыханной жестокости.
– Мам, возьми сумку, – говорю, – зайдём за угол вокзала.
Без лишних слов мама поняла меня. Зашли с ней за угол и оттуда выглядываем. Возле чемодана чеченки толкутся люди. Множество людей. Что – если сейчас рванёт?..
– Беги найди милиционера и всё объясни, – говорит мама. – Вишь, сучья дочь, чего надумала. Беги, пока не стряслась беда.
Я только тронулся с места – как чеченка мне навстречу. В руках двухлитровая бутылка с оранжевым напитком и целлофановый пакетик с едой. Я здорово растерялся, видимо, потому что она посмотрела мне в лицо и говорит так уныло и усмешливо:
– Ничего, ничего, мы привыкли. Не смущайтесь.
И пошла себе к чемодану. И мне так стыдно стало, так стыдно…

***
От своего времени все равно не уйдёшь. Боль-то от него. Шипы-то от него. Немочь-то от него. Как же ты уйдёшь!..

***
Со мной иногда происходят странные вещи. Не только со мной – о таком мне рассказывали и другие люди. К примеру, как-то стоял на остановке троллейбуса на привокзальной площади. Вдруг в людской толчее увидел Владимира Николаевича Б. из университета. Вернее, не то что именно его увидел, – просто глянул на мужчину сзади – и вот затылок, плечи, ноги вроде были его, Владимира Николаевича. Подступил ближе, зашёл спереди, чтобы поздороваться, но понял, что это не он, лицо совсем другое. Я удивлённо отвернулся, думая, как этот человек, однако, со спины похож на Владимира Николаевича. Подошёл мой троллейбус. Я сел и поехал – и через три остановки произошло самое поразительное: раскрылись дверки и в троллейбус вошёл сам Владимир Николаевич. Кстати, перед тем мы не виделись целых два года.
В другой раз с дочкой ездили на пляж. Отдохнули хорошенько: поплавали и позагорали. Праздно валяясь на песке, я долго исподволь наблюдал-любовался молодой красивой женщиной. Красивой и пластичной настолько, что весь вечер после пляжа невольно думал о ней. Я даже поделился с женой – рассказал о редкой красавице. А наутро на вокзале, провожая жену с дочкой в деревню, встретил ту женщину на перроне – и это в миллионном городе. Не чудо ли. Или, может, тут что-то другое – я не знаю.
Или вот ещё: сидел как-то в баре. Рядом за столиком молоденькие девчонки. Перед ними по бутылочке пива и солёные орешки. Явно студентки  института, расположенного неподалёку. Я поинтересовался: так ли это? – девушки согласно заулыбались. Оказалось, успешно закрыли осеннюю сессию, зашли в бар отпраздновать. Я сказал, что в их альма-матер преподает мой близкий приятель такой-то – такой-то, которого не видел года три или может все четыре. Девушки ответили, что такого профессора не знают. В эту минуту я заметил, как за окном заведения прошел и скоро оказался в зале мой приятель такой-то–такой-то. Мы с ним шумно и весело обнялись, сели за стол и я стал рассказывать, как я только что вспоминал его...

***
По радио говорила русская женщина из Татарстана:
– Еду в автобусе, напротив татарская семья сидит, говорят по-своему, даже малый ребёнок и тот говорит по-татарски, всё это, конечно, хорошо, похвально, что ребёнок сызмальства изучает свой язык, но вот я завела разговор с ребёнком, и он ни слова по-русски не понимает, ну, ни полслова, ни звука не понимает – и мне страшно стало…
– Вы сами-то говорите по-татарски? – спокойно спрашивает корреспондент. – Вы ведь здесь родились?..
– Я?.. – удивляется женщина. – Нет, я не говорю. Что это я-то должна?..

***
Видел сон: будто я умер и меня повезли хоронить на родину. Но я все вижу и слышу, как меня привезли, кто чем занят, о чем говорят. А мать моя в то же время спорит со мной, она как бы ревнует, злится, доказывая мне, что это вовсе не я умер, а она. Но я понимаю, что умер всё же я, а не мама, это ей просто так хочется – что умерла она, вернее, ей не хочется, чтобы это был я. Так, слово за слово, скандал завязывается между мамой и мною, живым вроде, а я – покойник, лежу себе в гробу – за всем наблюдаю. Такое раздвоение.

***
Зимнее утро на моей малой родине. Мужчина садится завтракать. На столе целиком сваренная курица исходит паром. Две большие и сочные груши-наранбуды на тарелочке. Ножичек рядышком. Соленья всяческие. Графинчик с кизиловой водкой. Старинная гранёная стопочка. Да жена напротив, подперев голову кулачками, смотрит на мужа.

***
В центре села стоит массивная каменная церковь. Стоит на зелёной поляне меж тремя исполинскими чинарами. У подножия церкви, в густой прохладной тени, пасутся овцы с ягнятами, кротко щиплют травку. Рядом с поляной, вдоль тыльной стены церкви, лениво, как бы нехотя течёт речка, посреди речки громоздятся огромные камни, на одном из камней, на плоском мшистом валуне, замер мальчишка с кувалдой в руках – рыбу ловит. Он ловит рыбу по-своему: поплевав в ладоши, вскидывает кувалду над головой и что есть силы бухает о валун, потом, вытянув шею, зорко высматривает, где всплывёт вверх белым брюхом оглушённая рыба. Окрест поляны, на почтительном, однако, отдалении от церкви, стоят дома. Усадьбы. Если же запрокинуть голову, то высоко над поляной, над церковью, над тремя чинарами, высоко над этим божьим миром можно увидеть величаво парящего орла.
Чудный летний день – тишина и покой разлиты кругом. А в ближайшем подворье, под открытым небом, на самом припёке, сидит дряхлый старик с выцветшими, водянистыми глазами на измождённом жёлтом лице, сидит давно и молча, не шевелясь. Возле него – врытый в землю стол, на столе – графин красного вина сорта шалав, ломоть хлеба, ноздреватый кусок овечьего сыра, хлипкий пучок зелени, нетронутые, прикрыты лёгким полотенцем. Чуть поодаль, под верандой двухэтажного дома, затаилась рыжая кошка и, задрав хищную головку, плотоядно облизываясь розовым язычком, смотрит на ласточкино гнездо, чуя вековечным своим инстинктом, что едва оперившиеся птенцы, бывает, выпрыгивают из гнезда, желая стать на пока ещё слабые, неумелые крылья – и беспомощным комочком шмякаются оземь.
И, слов нет, совершенно ясно, что у этой поляны, у этих чинар, у этого старика, погружённого в свою последнюю тягучую думу, у этой кошки, жаждущей горячей крови, у этих окрестностей, должен быть свой певец, летописец, и он есть, без сомнения, но он вдали от этих мест, что называется, за тридевять земель, как в сказке, и он по сто раз на дню и по тыщу раз за ночь, считай, умирает, изнывая от тоски, от любви и нежности к этой поляне, к этим могучим чинарам, к этой плотной тени и сочной травке, к этим шершавым камням древней церкви, к мальчишке, заинтересованно замершему с кувалдой над головой.
 И там, где теперь он живёт, совсем другая кошка с ломтиком хлеба в зубах ходит по длинному коридору конторы и тоскливо мяукает, разыскивая своих котят, которые странным образом в одночасье куда-то подевались, исчезли, и вот она мечется от двери к двери, скребётся коготками, ей открывают впуская, но вскоре с истошным криком просится обратно, горемычная, с запавшими боками, с мокрыми, истекающими глазами, всё мается в поисках детенышей, кочуя из кабинета в кабинет, в одном из которых сидят двое, мужчина и женщина, с самого утра сидят друг против друга и, по всей видимости, ещё ни слова не проронили.
У них не очень внятные, надо сказать, отношения, на посторонний взгляд чистые вроде, не запятнанные пока чем-то явным, однако неясные, с туманцем, не утоляющие любопытства, что раздражает многих. Женщина весьма красивая, полнотелая, рослая, стройная в своей полноте, всегда изысканно и со вкусом одетая, и сама знает, конечно, что хорошенькой женщине на службе сходит многое, появившись утром на работе, обычно без дела, праздно сидит пред своим тихим увлеченьем и молчит часами. Он тоже молчит. Они молчат, но между ними, несомненно, что-то происходит, что-то живое, трепетное, сладостно волнующее обоих и в то же время, может статься, пугающе тёмное, вероломное, способное омрачить будущее, исковеркать судьбы, поскольку как она, так и он давно обременены семьями, детьми, чередой прожитых в привычных хлопотах лет: обоим изрядно за тридцать.

***
Твой приятель, всегда такой красивый, спокойный, умный вроде человек, легко и уверенно идущий по этой жизни, ничего не теряя, не оглядываясь, без больших обид, без слёз, и без смеха, только с приятной, безмятежной улыбкой, твой приятель всерьёз полагает, что на девушке, на девственнице, он, пожалуй, никогда не женится, потому что она не поймёт, не оценит всю его искушённость в любви – у неё нет сравнения.

***
В начале зимы, по первой пороше, так сказать, случился шумный семейный скандал. Дело было так. Жена пришла домой на обед и по следам пред крыльцом поняла, что муж тоже пришёл, хотя самого нигде не видно. Она малость удивилась: муж обычно обедал на работе. Она стала громко звать его, озираясь по сторонам, но он не откликнулся. Тогда она по его же следам вышла в ореховый сад за домом и увидела, что они, широкие, чуток косолапые, следы по свежему снежку тянутся к дальнему оврагу. Она молча пошла рядом с этими следами, пока ни о чём конкретно не думая, но смутно предчувствуя что-то неладное. Чем дальше шла – тем поспешнее и нетерпеливее, казалось, становились следы мужа. Она всерьёз занервничала: куда он так торопился? – и тут же, чуть левее, метрах в пяти, заметила другие следы, узкие и аккуратные, явно женские, что строчили от соседского подворья. Она с интересом ускорила шаг.
Довольно долго мужские и женские следы шли параллельно, не сближаясь и не отдаляясь, после начали постепенно сходиться и над самым оврагом сошлись окончательно, беспорядочно потоптались на одном пятачке, а дальше женские следы вовсе исчезли – в овраг по отлогому скату спускались, оскальзываясь, одни только тяжёлые мужские следы. Обескураженная, она беззвучно заплакала, стоя над глубоким оврагом, густо заросшим дремучим орешником, ольхой и ежевикой. Потом вернулась ко двору, вне себя от гнева и обиды, и решила не возвращаться на работу. Дождаться мужа. Однако ждать ей пришлось долго – муж пришел лишь вечером. Он казался веселее и беспечнее обычного, он шутил и смеялся, напрочь не замечая её состояния. Раз даже шаловливо попытался хлопнуть жену пониже спины, но она злобно отбила его руку и со слезливым воплем кинулась на него…

***
Раз я подстрелил зайца. Пришел домой. Подвесил зайца на яблоневый сук во дворе. Стал шкурку сдирать. А известно, что заячья шкурка, как чулок снимается, так же легко и быстро. Моя мать мельком глянула на освежёванного зайца и воскликнула:
– Ой, он на новорожденного младенца похож!..
Потом сготовила зайца. Все домашние ели и нахваливали. А наша мать наотрез отказалась – прямо ни кусочка не попробовала, как ни уговаривали.
– На младенца похож, – всё твердила. – Не буду. Не смогу. Сразу всю меня вывернет.
До сих пор мать не ест зайчатину. Хотя раньше, до того случая, ела и тоже нахваливала.

***
Был вечер, сгущались сумерки, кругом кричали дрозды: тер-ре-чок-чок-чок!.. Шли с братом из леса, у меня за плечом болталось ружьё, я убил несколько горлинок, они мягко стукались о моё бедро, брат всё приставал ко мне.
– Дай стрельнуть, дай хоть пустяшного дрозда убить.
Наконец я снял с плеча ружьё, он спешно выхватил его, взвел курок и ринулся, чуть согнувшись, скрадываясь, к густым ежевичным зарослям, где трещало и чокало множество дроздов, и тут я увидел в шагах десяти от него, прямо перед ним, зайца, беспечно сидевшего на задних лапах. Я замер на месте, боясь спугнуть косого, брат мой тоже заметил зайца, но вместо того чтобы выстрелить, обернулся ко мне и воскликнул удивлённо и обрадовано:
– Глянь, заяц! – и лопоухий, конечно, сиганул в ежевичные заросли и исчез. Брат лишь запоздало и слепо пальнул вслед.

***
Хорошо помню, как я убил первого своего зайца, в какой день, где и когда. Помню свои ощущения до мельчайших подробностей. Самое изумительное: тогда я, шагая домой с убитым зайцем в руках, как бы впервые во всей красе увидел закат солнца. Каким ярчайшим разноцветьем пламенело небо на западе!
Незабываемая картина – более тридцати лет назад пережитая.

***
Сегодня ночью мне приснилось, будто я приехал в родное село…
 
***
У нас в селе сотни родников. От каждого родника, естественно, утекает ручеёк, и они, ручейки эти, как кровеносные артерии в живом организме, так же витиевато покрывают всё село.
 
***
Мой дядя внезапно заболел. Стали возить его по врачам, из больницы в больницу, из города в город, но не удалось спасти: таким страшным оказался недуг, что крепкий, ядрёный мужик за считанные недели истаял.
Мне прислали телеграмму, извещавшую о смерти, я сразу собрался, но вылетел не скоро, билет на самолет доставал целых три дня. И не поспел ко гробу. Опоздал.
Потом, спустя какое-то время, дядя мне во сне явился. Как будто бы живой и здоровый, жизнерадостный, весёлый, каким я его знал всегда, во сне дядя спрашивал меня: почему ты, дескать, не приехал на мои похороны?
Странный сон, он долго волновал моё воображение, я обдумывал, как бы рассматривал его со всех сторон, желая узреть, отгадать в нём некий тайный смысл, знак к чему-то более значительному, чем укор скоропостижно умершего дяди…

***
Он пригласил ребят поросёнка зарезать, а день был хоть и осенний, но тёплый, солнечный, зарезали, значит, поросёнка, освежевали, разделали, хороший был поросёнок, молоденький, совсем без сала, одно только мясо розовое, нежное, и они решили шашлычком из парной поросятины полакомиться, дружно соорудили из сухих, проветренных дровишек костёр в ореховом саду за домом, два строительных камня-кубика подтащили, установили по бокам костра, штоф вина вынесли из подвала, банку солёных огурцов, хлеба, большие чайные стаканы нашли – ни матери, ни жены дома не было, чтобы винные попросить, подкатили-подволокли к огню четыре круглых, обросших мхом, ровно шубой, ольховых чурбака под сиденье, а пока всем этим занимались, дрова прогорели, превратились в груду раскалённых древесных угольев, подёрнутых серебристым пеплом, и они нарезали ореховых прутиков, стали нанизывать поросятину на эти прутики и рядком выстраивать на камни-кубики, а один из них взял кусок фанеры – крышку от посылочного ящика и плавно так, мерно стал обмахивать им над угасающим, но живым ещё жаром, чтоб и хорошо обжарилось мясо и копотью не пропахло, потом они разлили вино по стаканам, расселись вокруг костра, и выпили, и разговелись нежнейшей, истекающей во рту поросятиной, потом опять выпили и опять закусили, потом ещё и ещё, и с каждым разом мясо и вино казались всё вкуснее и вкуснее, и скоро все они, конечно, захмелели, и жизнь им показалась безумно прекрасной, и стали они – с детства приятели, односельчане, удины – признаваться друг другу в любви и преданности, стали обниматься и лобызаться, потом вино кончилось, и они ещё сбегали со штофом в подвал, потом подогнали чью-то машину вплотную к месту гулянки, включили музыку и, раскинув руки, закружились, веселыми, всё и вся любящими, невиданно добрыми орлами закружились вокруг костра, вокруг штофа с вином, вокруг прутиков с мясом, кружились, летели, парили и улетели в никем немереную даль, а когда вернулись, когда он очнулся, когда на другое утро проснулся он в своей постели и мать, грозно подбоченясь, выросла пред его ещё неясным, мутным, туманным взором, оказалось, что от двухпудового поросёнка остались одни мослы, голова, ножки да распяленная меж стволами орешины шкурка.
 
***
Диковинное для наших дней явление. Мне недавно рассказывали: некую удинку застали распутничающей с собственным мужем. Не знаю уж, как это случилось, как могли застукать мужа с женой, но она не вынесла позора – в ту же ночь повесилась.
 
***
Если недельку я говорю по-удински, то начинаю и думать, и мечтать, и видеть сны по-удински. Это вообще интересно – двуязычие.
 
***
Где бы ни встретились два удина, если один приехал из родного села, другой обязательно в первую очередь поинтересуется:
– Как в этом году с орехами? Урожайный год?
Орехи для села – всё. Вся удиния утопает в ореховых садах. Неизвестно, как жили бы мои соплеменники без орехов.
 
***
Еще: когда встречаются два удина – один другого спрашивает:
– Давно ездил в село?
Или:
– Какие вести из села?
Или:
– Не знаешь – тот-то вернулся из села?
Удины меж собой не называют своё село. Только представителю иного народа могут сказать: я из Ниджа. А для самих удинов – просто село, ибо оно единственное, где до недавних пор компактно проживали все удины, потому и отпадает необходимость уточнять название. Село – и всё.
 
***
Удины не имеют склонности к торгашеству. Конечно, удины что-то продавали, но всё со своего подворья, из своего сада, огорода. А теперь многим удинам, не по своей воле уехавшим из родного села, рассеявшимся по городам и весям, в силу социально-экономической ситуации в стране, именно торгашеством приходится заниматься. Одно это говорит о том, что удины, лишившиеся своих традиционных занятий, скоро перестанут походить на самих себя.
 
***
Самое страшное для меня – потеря связи с родной землёй. Без всего остального ещё как-то можно обойтись.
Да и не мною замечено, всякий народ, лишившийся родного ландшафта, вырождается. На чужбине можно сохранить и язык, и обычаи, но всё равно среду обитания ничем не подменишь.
 
***
Боже, сегодня ночью я видел во сне обвислые под тяжестью спелых плодов ветви персикового деревца.
 
***
В центре села, сразу за почтой, за магазинами, за чайханой, столовой, пивным баром, клубом, расположено кладбище. Смерть, вечный покой рядом с самой бойкой, бурливой сельской жизнью. Что это – постоянное напоминание, что жизнь коротка, что, как ни веди себя, праведно, по-скотски ли, конец у всех один – вот он, всегда перед глазами?..
Не знаю. Во всяком случае, эта близость кладбища к людской толкучке – весьма удачна: не даёт особо забываться.
 
***
Молодайка в моём родном селе, если она путная и из приличной семьи, одна никогда не пустится в путь, отправляясь в магазин или ещё куда, обязательно прихватит собой хотя бы какую-нибудь сопливую девчушку.
 
***
Говорят, каждый человек ценен, каждый человек уникален, каждый человек – огромный мир. А тут целая народность, пройдя тысячелетия, исчезает на наших глазах – и ничего вроде. Все молчат.
 
***
В русских мифологиях земля держится на трёх китах. В наших – удинских – на трёх волах, точнее, на рогах трёх волов. И вот, когда случается землетрясение, обычно говорят: волы тряхнули головами. Интересно, чем же они тряхнули десяток лет назад – что развалилась огромная держава?..
 
***
О двух представителях двух враждующих кавказских народов пойдет речь. Условно назовем их «А» и «Б».
Поехал, значит, «А» в Москву, устроился в гостиницу. Поселили его в двухместный номер, поднялся он к себе, открыл дверь – а там сосед сидит, телевизор смотрит. Познакомились – оказалось, тот »Б». Значит, «А» и «Б» в одной комнате, лицом к лицу, и это в наши дни – минутная неловкость вышла. Но оба – люди образованные, оба в командировке в чужом городе, и оба – никакие не националисты, обычные люди, инженеры. Как же им быть?
«А» думает, если уйду, попрошусь в другой номер, этот «Б» подумает, что я струсил, «Б» же первым вселился, поэтому увереннее себя чувствует, выжидает, что сосед предпримет. Но «А» никуда не уходит, разложил вещи, умылся и предложил: может, сходим в буфет, перекусим? «Б» в ответ: зачем нам буфет, у меня всё есть – и коньяк, и закуска. «А» улыбается – у него тоже, значит, всё это имелось. Короче: сообразили столик, сели обедать. И сидели долго, о чём только ни переговорили, но отношения меж своими народами не затрагивали, обходили стороной. Так, в мирных беседах, скоротали несколько часов, настало время лечь спать.
Они и легли, однако всю ночь лежали без сна, все друг друга стерегли, боясь, как бы сосед в сонном помутнении недоброе не замыслил. Утром встали, так и не сомкнувши глаз, вконец разбитые, поспешно разошлись по своим делам. Вечером, конечно, снова встретились в номере и то да сё, слово за слово, начистоту объяснились, и оба убедились, что, хотя ни один из них не таит в себе злого умысла, всё равно довериться полностью не могут. Делать нечего, решили разойтись, но чтоб ни одному, ни другому не было обидно, оба ушли из номера. Такой грустный анекдот из реальной нашей действительности.

***
Часто боюсь, что если начну писать город, или, вернее, перестану писать свое село, свою малую родину, то что-то в себе предам. И не только в себе – предам своих земляков удинов. Что они обидятся и никогда не простят мне, что я перестал писать о своём кровном.
 Какая ерунда. Мне больше нужно печься о форме. На крайний случай – можно ведь и удина одеть персонажем городской прозы. Благо, нынче удины рассеяны по всем российским городам и весям.
Сейчас много разговоров о новой литературе. Все старое, все наработанное, огулом отвергается. Соблазн велик, конечно, отвернуться от самого себя и писать как того требует время, как требуют новые хамы от литературы. Но это уже было, было не однажды, и как показывает исторический опыт, ничего нового не получится. Главное – не поддаться, не сломаться, сохранить самого себя.
В то же время очень важно – старые истины, старые ценности поместить в новые формы. Задача весьма трудная. Но надо стараться. Вообще я заметил, писателю, родившемуся в селе, трудно прийти к новым формам. Вроде порою он и образованнее, и искреннее, и трудолюбивее многих горожан, и опыт его шире, глубже, но никак не может прийти к новым формам. Может, в силу воспитания труднее предать привычное – это ведь серьёзная вещь: привычка.
А новые формы – как ни крути – нужны. Куда же деваться – вся жизнь пошла новая. Все отношения. По крайней мере – внешняя видимость новая. А это – много, через эту внешнюю видимость следует свои старые излюбленные ценности облекать в новые формы. Создать всего лишь новую упаковку. Этого будет вполне достаточно.
Ещё нужно помнить, что всякая книга требует ухода от своего времени, от живой окружающей конкретики, от всего наболевшего. Уход либо в прошлое, либо в будущее. Нельзя хорошо писать, живя одним только настоящим. Нужно уходить и от себя сегодняшнего – так же – либо в прошлое, либо пускаться в мечтания…
 
***
Много чего есть в моих записках. Так же много чего нет. Но если создаю полнокровный мир, там должны быть все чувства, все страсти, все потери и обретения, все победы и поражения, вся полнота бытия. Боже мой, как много изначально было мне дано и как я не достоин всего, что мне дано.
Я родился и вырос в сугубо уникальной удинской среде, хоть и до мозга костей напичкан русской культурой, но мое восприятие мира исключительное – я это порою чувствую, – так вот обнаружить и воспеть свою исключительность – главная моя задача. Только б не удариться в голый этнографизм.
Нужно спокойно писать малую родину: ее запахи, краски, звуки, лица, нравы, характеры, ее истории – ее суть. Просто всегда следует помнить, что я навсегда утратил родину и мне необходимо восстановить ее образ в первую очередь для себя самого. А там и для моей дочери. Для множества удинов. Тогда это будет и для других. Для всех.
 
***
 Когда я писал свою малую родину, своё село, своих земляков, свой народ, который почти целиком жил в одном селе, писал родню свою, находил в них и доброе, и злое, а теперь, когда жизнь так страшно изменилась, когда кругом, как порою кажется, одно только зло, и мой народ так безвинно пострадал, рассеялся по свету и находится на грани исчезновения, и я уже не бываю там, на малой родине, – теперь моё село, моё старое, древнее, ветхозаветное село превратилось для меня в сплошной рай, а мои земляки – в ангелов…

***
Как-то приехал на родину. Перед тем несколько лет не ездил. В село попал где-то около десяти вечера. Ступил к брату во двор, подал голос – никто не откликнулся. Поднялся наверх, на второй этаж – всюду горел свет, на веранде, в комнатах, и двери не заперты, но никого в доме. Зашёл в так называемую столовую комнату. Тепло. Железная печка тихонько, уютно потрескивала. На подоконнике – сковородка с жареной свининой. Мясо еще не остыло. Тут же графин с красным вином. Выпил стакан – закусил свининкой, круто солёной, перчёной. Закурил и стал ждать, когда придут мои, и о чём только не передумал, пока ждал, считай, вся моя нескладная жизнь прошла перед глазами.

***
Кусочек тоста:
 – …А что тут особо комментировать: я и моя мама. Лучше, чем моя мама, я не знал в жизни людей. Пройдут пятьсот или тысячу лет, я все равно буду сыном своей матери. Кстати, ребята, в эти столетия, как ни странно, при всей моей бедности, я сохраню себя и свою мать. Вот к чему я стремлюсь в своём писании. Нужно, ребята, я это для удинов говорю, любить своих матерей, своих отцов, свои могилы, и, пожалуй, свои застолья, которые изрядно осиротели без ушедших от нас близких людей…
 
***
Тихая, тёплая осень. По небу плывут белые лёгкие облака. Хочется подолгу смотреть вверх. Женщина хлопочет под навесом летней кухни. Кокает яички о край сковородки – яичницу на свином сале варганит. Так ловко и изящно она это делает, что невольно засматриваешься. Неподалёку копошатся куры с молодецким петухом во главе. На соседней улице снова поднимается шум и гам. Пашка Колотовкин, вернувшийся с чеченской войны, опять вдрызг напился и с утра гоняется за кем-то по деревне. Участковый милиционер без дела торчит возле магазина. Он всё слышит и знает, что происходит, но не вмешивается. Может быть, стыдится, что Пашка воевал, а он в это время, молодой и сильный, за танцами в клубе приглядывал. Кто его знает. Младший сын женщины тоже служит в армии. Уже второй год пошёл. Сын часто слал письма. Но вот две недели как писем нет – и она всерьёз обеспокоена: как бы ребёнка не отправили на войну. Тем временем петух бочком-бочком подкрадывается к столу под навесом и орёт во всю мочь. Вздрогнув, женщина говорит:
– Если ты к добру, то ещё кричи, а ежели нет, то в казанке твое место. Ну!..
И петух, как бы испугавшись угрозы, спешно ещё раз орёт и, хлопнув крыльями, несётся прочь. А на соседней улице все ещё шумят, наверное, никак не могут угомонить разгулявшегося вояку.

***
Как и многие из своего поколения, он до сих пор уверен, что работяга, рабочий человек – нечто незаменимое, неотъемлемое для жизни на земле. У него извечное присловье: была б шея – хомут всегда найдётся, то есть на работу-то его всегда и всюду возьмут. Говоря это, он звучно хлопает ладонью себя по загривку. Но уже больше года ходит в поисках пресловутого хомута – износил, наверное, не одну пару подмёток – а что-то не видно, чтобы кто-то посягал на его шею. Однако он не унывает, все хорохорится – бравадой заглушает тоску и растерянность – успокаивает себя тем же: была б шея – хомут всегда найдётся…

***
Такая тоска сдавила мне душу, что не мог ни писать, ни читать, часами сидел за столом, насильно вымучивал какие-то слова, фразы, прочитывал вслух, но они были не мои, не мои, – я это чувствовал, и рвал, комкал бумагу и швырял в угол комнатенки. Решительно ничего не получалось. Я знал это своё состояние, довольно часто я впадал в такое отчаяние, сходное с бешенством, ещё я знал, что нужно отвлечься, денёк-другой переждать и всё пройдёт, не впервой ведь, я успокоюсь и снова начну писать, тоже мучительно, но уже с приятным чувством, уверенно. Я все это понимал, но ничего не мог поделать с собой, не мог отойти от стола, заняться чем-нибудь другим, я упрямо пытался побороть свою тоску. Ещё я, лежа на диване, устремив взгляд в пустоту белого потолка, внимал поздней ночной тишине, столь плотной, внятной, что, мнилось, воочию видел эту самую тишину.
Вскоре мысль моя совсем размылась, и я начал думать о ногтях, что растут на больших пальцах моих ног, о безобразных, кривых, толстых, вросших ногтях. Далее я подумал, что такие же почти ногти – только ещё грубее, безобразнее – были у одной из моих бабушек. И ей так же, как и мне всякий раз – было больно стричь их. Я помню, с какими муками моя бабушка стригла ногти – и это почему-то важно для меня – то, что я это помню.
Мои бабушки давно умерли, но обе – как живые – пред моими глазами. У меня отменная зрительная память. Да и слуховая не подводит – до тончайших оттенков слышу голоса тех же бабушек. Моя мать иногда диву дается, какие незначительные мелочи из той далекой жизни вспоминаю. Но вот семью родной сестры, более десяти лет живущей в каких-то ста километрах от меня, никак не мог написать…
 
Завьяловка – не город, конечно, но и не деревня в привычном смысле слова. Дома все казённые, коттеджами называют. Со всеми городскими удобствами, точнее, подворья у всех – деревенские, со скотьим загоном, с коровами, свиньями, птицами, с огородами, а в домах – газ, паровое отопление, ванная с душем, туалет. Войдёшь внутрь – город, выйдешь на двор – деревня.
В полукилометре от деревни пролегает одноколейная линия железной дороги. По ней дважды в день, в полдень и под вечер, туда и обратно, ходит поезд из трёх вагонов. Что и говорить, хорошие места, но они долго и трудно привыкали.
Всем им поначалу было страшно от малолюдья и тишины. Слишком покойно текла жизнь. Особенно зимой, когда всё занесено снегом. Выйдешь из дома – кругом мертвая тишина. Ни единого звука или движения. Более пятидесяти домов без признаков жизни. Раньше, когда не было в деревне газа, хоть дымок вился над крышами. Теперь и этого не стало.
 
Он высок, худ донельзя, кожа да кости, более ничего. Шея тонкая, длинная, по горлу катается крупный кадык. Заставляют работать с утра до вечера по хозяйству, а по ночам сторожит машинотракторную мастерскую. И трудно, конечно, ему от такой беспросветной жизни, и ворчит он целыми днями, и матерится, и часто грозится, что повесится – одним махом отделается от всего и от всех. Но сын с улыбкой возражает:
– Не получится, пап. Слишком уж ты лёгок. Так и будешь болтаться на веревке, слегка задыхаясь, пока мать не вынет из петли…
Раньше, там, в старой жизни, за тысячи километров отсюда, он работал на железной дороге, сутки работал, трое отдыхал. Не отдыхал, конечно, какой уж там отдых, когда в частном доме живёшь, всегда найдётся, что делать, только не ленись. Но он больше к железкам имел тягу, как всякий городской житель, молотком, отверткой орудовал. А тут сразу такое навалилось – хоть вой!..
Поначалу он понятия не имел, как подступиться к той же корове, поросенку или лошади, не знал, что лошадь лягается, значит, подступайся спереди, а корова бодается, значит, подойди сзади. Тогда всё в сельской жизни казалось ему чуждым, враждебным даже, и он часто срывался, схватывался с женой, обвинял её во всем, точно она из прихоти, из какой-то бабьей блажи, заставила его оставить налаженную городскую жизнь – и рыться здесь в навозе…
 
– Тебе легче было – ты беженка, – говорила сестре моей соседка и землячка по прошлой жизни. – Тебе тут и пособие дали, и подъёмные, и сочувствие какое-никакое оказали. А я переселенка. Вроде добровольно переселилась сюда. На меня – ноль внимания.
– Зато ты среди своего народа, – возражала сестра. – Считай, к себе домой вернулась.
Или в другой раз с той же соседкой-землячкой происходил такой же пустячный диалог.
– Ты-то ладно. Ты нерусская, ты просто русскоязычная. А я-то русская, это моя кровная родина, - а как они меня встретили?..
– Тебе что, ты – русская, тебе все дороги здесь открыты. Делай что хочешь…
Соседи, наверное, любили сестру, по крайней мере, уважали, ибо она никому не отказывала, давала в долг, невзирая на лица, исключая, конечно, совсем уж оголтелых пропойц. Их она жестко и крикливо гнала со двора, как те ни клялись и божились, ластились к ней как могли. Пропойц она презирала, не считая за людей…
 
Вот и всё, пожалуй, что сумел записать к рассказу о семье сестры. А дальше пошли разрозненные и весьма привычные, излюбленные мною за последние годы миниатюры-затравки.

***
Мне непонятно, как это Господь Бог, а точнее сказать, сын Бога, посланец Бога, вроде страдалец, вроде всегда знал, что он пострадает, что его предадут, что он т а к о е перенесёт из-за своего народа, но ни единожды в тридцать три-то года не вспоминает, не сожалеет о том, сколько безгрешных младенцев было загублено из-за него, лишилось жизни при его рождении. Откуда же такое лелеяние предстоящих своих страданий и такая глухота, такое беспамятство, такое равнодушие к чужой боли?..

Впрочем, написал это и, спустя время, стал думать, что я, наверно, не прав. Хотя евангелисты дружно и умалчивают об этом, но Иисус доподлинно знал, сколько безвинных младенцев погибло из-за него, знал и страдал всю свою земную жизнь – и потому, стоя пред Пилатом, вроде бы готовым спасти ему жизнь, никак не защищал себя, никак не оправдывал себя, никак не желал миновать казни, без сомнения, помимо многих причин, чувствуя свою личную вину в умерщвлении тысяч детей. Кстати, возможно, поэтому Он и не улыбался никогда…

Не знаю, читал у кого или, может, видел картину живописи: Христа распяли, и, как известно, слева и справа от него распяли двоих разбойников. Распятый Христос сказал что-то очень тёплое, дружеское, с любовью и добротой, одному из них и тут, на кресте, пред неминуемой смертью, разбойник начинает понимать, что впервые в жизни к нему отнеслись по-человечески, в нём увидели равного, что он обрёл истинного друга в этом странном человеке, умирающем без страха и без особых мук, достойно, и такой вопль отчаянья вырвался из него, из разбойника, что так скоро теряет единственного друга!..
Как я понимаю этого разбойника. Как сочувствую ему. Как больно мне за него.

***
Костя Митрохин поехал в столицу, истратил чужие пятьдесят тысяч долларов, вернулся домой и предстал пред кредиторами: что хотите, мол, делайте со мной – а денег нет.
Вся штука, всё лукавство в том, что денежки эти он брал не у одного человека, а у множества, у кого тысячу, у кого две, а то и три, зная, что никто не отважится на крайние меры из-за столь ничтожной суммы. А если всю кучу у одного или у двоих-троих взял – по нынешним нравам его запросто могли убить.
К тому же он парень хороший, общительный, хлебосольный. Поэтому всё легко обошлось. Само собой, были недовольства, были какие-то угрозы, но он всем обещал, что заработает и вернёт, да и зарабатывает и возвращает помаленьку. Так и живёт.
Куда он дел чужие пятьдесят тысяч? А прогулял с девками по ночным клубам и ресторанам.
– Хоть раз в жизни по-людски оттянулся, – говорит не без довольства в тоне. – А то всё с оглядкой. Обрыдло!..

***
Года три назад её муж покончил собой. Застрелился. Теперь она вечно грустит за столом. Только изредка слегка улыбнётся чьей-нибудь удачной шутке. Всё как бы напряженно думает об одном и том же. А случается – вовсе оставляет застолье, уходит в другую комнату и, горестно поникнув, сидит в одиночестве. Я как-то поинтересовался:
– Чего это все грустите-то? Пора и забыться – отойти малость.
– Да ведь за стенкой, – вырвалось у неё с трещинкой в тоне, – совсем, считай, под боком стряслось, как забыться-то?..
Я учтиво помолчал.
– Он не себя убил, – сказала она в сердцах. – Не себя. А меня с детьми. Ему что – он одним махом отделался. А нам теперь до гроба, до последнего вздоха, жить с этим грузом.

***
О смерти, о том, что человек смертен, что люди умирают, впервые я услышал или узнал, не знаю, как точнее сказать, когда мне… нет, сколько мне было, тоже не помню, пожалуй, может, лет пять-шесть, а может и шесть-семь. Я дружил с соседским мальчишкой. Его старший брат – парень лет двадцати – умер от чахотки. У них во дворе похороны. Собралось множество людей. А мы с ним, с дружком, расселись на брёвнах неподалёку от дома. У него в руках тростниковая свирель, у меня – обыкновенное жестяное ведро вместо барабана: мы играем какую-то задорную свадебную мелодию. Он наяривает на своей свирели. Я отстукиваю ладошками ритм. Мы так увлеклись, что напрочь забыли, что у них во дворе похороны, что умер его брат, что негоже так веселиться, когда у них, да и не только у них, наверное, во всем селе траур – всё же скончался молодой красивый парень. Скорее всего, мы не понимали, что его брат умер навсегда, что больше не увидим его, словом, ни о чём таком, вероятно, мы не думали. Мы играли веселую музычку, и развлекались так до тех пор, пока его мать незаметно не подкралась и не отстегала его, дружка моего, хворостиной, а он ошалело отскакивал от матери и слезливо кричал:
– Что, он помер, а мне теперь и на свирели нельзя играть?!..

***
Какой интересный тип! Как он разговаривает: и всё-то у него самое лучшее, самое красивое, дорогое, удобное, прочное. Назови что угодно, купи что угодно, даже нарочно купи точно такое, что и он купил, всё равно он в своём найдёт больше достоинств. И целыми неделями, месяцами будет ходить и всем твердить:
– Слыхал, этот… то-то… купил? У меня точно такое же – но у меня лучше.
И так обо всём. О машине, о собаке, о квартире, о телевизоре, о даче, о дочери, о жене, о тёще. У него все лучшее. И при этом навязчив, липуч, пристанет – не отвяжешься.
 
***
Погожим осенним днём шёл по пустынным городским улицам, шагал себе медленно, прикидывая в голове какие-то шальные образы и в тоже время ясно слыша, как с деревьев слетают одинокие листья, падают, перестукиваясь тонко, коротко, когда увидел длинную вереницу детей в сопровождении женщин в белых халатах. Дети шли по противоположному тротуару, шли строем по два, взявшись за руки, и водили головами по сторонам, оглядывались, улыбались, жестикулировали, казалось, переговаривались, но ты не слышал их голосов. Было воскресенье, улица была совсем без движения, безлюдна, тиха, и по тому, как оживлённо вели себя дети, шум несусветный должен был стоять. Но ни звука не слышал ты. Тебя удивила необычность подобной тишины, ты остановился, встревоженный, тряхнул головой, как бы сгоняя одурь, однако ничего не изменилось. Несколько мгновений ты как-то ошеломлённо смотрел на безмолвный строй постепенно удаляющихся детей, и, наконец, догадался: да они глухонемые!..
 
***
Я не люблю слово «разумеется». Нет, я довольно часто произношу его и никаких чувств не испытываю, когда произношу, но вот писать, запечатлевать его на бумаге, а пуще того – отпечатать на машинке – противно. Оно похоже на змею. Оно скользко. Гадко. Мерзко.
Кстати, на свете много слов, к написанию или звучанию которых я отношусь по-разному. Немало тут зависит от графики письма. Но есть слова сами по себе омерзительные, одно упоминание их бросает меня в жар. И это сугубо личное. К тем же словам другие люди – я заметил – относятся по-другому.
А есть ещё слова приятные. Скажем, мне определённо нравится слово с а д. То, как оно звучит, как пишется: гласная посерёдке и две согласные по бокам. Прелесть!

***
Гия грузин. Стоим с ним у музыкального прилавка – диски выбираем. Решили взять «Лебединое озеро» и Ойстраха концерт для скрипки с оркестром Чайковского же. Рядом пара. Он и она.
– Ой, мы тоже берём «Лебединое…» – говорит она. – И Ойстраха. – И вкрадчивым шёпотом обращается ко мне: – Скажите, а это хорошие вещи?
– Да, – говорю, – неплохие.
– Правда? – допытывается она дальше. – Не шумные?
– Нет, не очень.
– Знаете, мы для грудного ребёнка берем, – солидно уточняет он. – Чтоб, значит, спал под классику. Или, скажем, рос под классику.
Я понимающе киваю. Гия интересуется: о чём это они? Я объясняю. И спрашиваю его:
– А ты что слушал в младенчестве?
– Я? – улыбается он. – Тосты слушал. Тосты. Что ещё может слушать ребёнок в простой грузинской семье?

***
Ты сидел за столом, не отвлекаясь, увлечённо колдовал над фразой, желая нащупать свою манеру, подстегнуть ритм и устремиться к смутной, призрачной цели, к той черте, где звучащий в тебе голос, то замирая, утишаясь до шепота, то взмывая, уплотняясь, пока ещё водил твоей рукой, должен, исчерпав, избыв себя, оборваться, и, случайно подняв глаза от бумаги и взглянув на часы, ахнул про себя: сколько времени прошелестело сквозь пальцы и тебе так и не удалось ухватиться за хвостик накануне угасшей интонации. Ты ненадолго замер, как бы застигнутый врасплох, потом, уже остывая, отходя, махнул рукой, оделся и вышел на улицу.
А там – снег! Первый в этом году. Обильный. Кругом бело. Пушисто. Снуют радостные люди. Всем встречным улыбаются. Дети играют в снежки, барахтаются, повизгивая от удовольствия и пыхая весёлыми клубками пара. Всем хорошо, всем так здорово, точно все долго ждали от жизни что-то дивное и, наконец, дождались – и ликуют, беснуются от счастья. И на этом фоне – из какого-то двора малая кучка людей тихо выносит гроб. У покойника лицо синее, почти фиолетовое…

***
У него все виноваты. Он обвиняет буквально всех и всё, вплоть до трамвая, что ходит под его окнами. Ворчит брюзгливо:
– Сволочная индустрия! Покоя нет!
Иногда он простоват. Он говорит:
– Разве это врач, если меня спрашивает, что у вас болит? Врач, если он настоящий, должен сразу, как я зашёл, определить…
По субботам он ходит в баню. Заходя в парную, обычно недолго топчется с берёзовым веничком в руках. И говорит:
– Мужики, пар-то жидковат. Считай, нет пару-то.
Мужики молчат. Он повторяет то же самое, только чуть иначе, другими словами. Мужики всё молчат, или кто-то вяло реагирует:
– Нет, так поддай.
– Чего это я-то? – возражает. – Вы-то тут до меня.
И топчется дальше, что-то невнятное бормоча. И снова заводит:
– Мужики, пар-то, говорю, жидковат…
И кто-то не выдерживает, приподнимается с полка:
– Ну-ка вали отсель! Вали, вали давай!..
И он быстро и тихо, с кошачьей бесшумностью исчезает. Помывшись, появляется в гардеробной и затевает иной разговор:
– Мужики, да вас всех обманывают. Хоть понимаете, что кругом дурят вас? А?
Мужики – опять же – молчат, распаренные, пивком балуются, чайком горяченьким. Лениво одеваются. А он стоит голый и гнёт своё. Талдычит:
– Мужики, я говорю, день-деньской вас надувают по телевизору, в газетах. А вы – терпите. Россия гибнет – вы молчите.
И так далее. И до тех пор, пока не пошлют его как следует. По сути – он неудачник. Неудачник во всем. Ему далеко за пятьдесят. Он не женат, и никогда не был. Один живёт. И уже лет двадцать нигде не работает. Как-то перебивается, получая мизерную пенсию по какой-то таинственной болезни. И считает, что вокруг одни лодыри, хапуги и предатели. А себя самого называет не иначе как практичным человеком.
– Вот я, как практичный человек, – говорит обычно, – могу сказать…
Как-то я заметил, не помню уж в связи с чем:
– Оказывается, у нас в стране одиннадцать часовых поясов.
Он искоса поглядел на меня, злобно поглядел и махнул рукой:
– А-а, какая от них польза, от этих поясов?..

***
Иногда мне стыдно жить в этом мире. Мне стыдно чувствовать себя современником некоторых моих знакомых и близких, иногда даже стыдно чувствовать себя современником самого себя – ибо я умнее, конечно, гораздо лучше, чем я при определённых обстоятельствах веду себя на людях. Мне ещё бывает стыдно за себя и за людей, за свои и чужие поступки, значит, я пока не умертвил в себе всё чистое и дорогое. Я всё ещё живой и верю: стыдливость может спасти человека.
Очень много потерь за последние десять-пятнадцать лет. Но самая важная потеря – утрата стыдливости. Нынче почти никому ни за что не стыдно.

***
Мне кажется, вся моя нынешняя городская жизнь не стоит одного осеннего дня на моей малой родине, когда я вставал ранним утром, шёл к каштановому дереву и собирал опавшие за ночь каштаны, омытые росой и блестевших так, будто лакированные, и засовывал в карманы штанов. Придя домой, садился возле жестяной печурки и ножичком слегка надрезал каждый каштан и раскладывал на раскалённой поверхности жестяной печки. После замирал в предвкушении дивного лакомства, ловкими касаниями пальцев переворачивая каштаны.
Ах, знаете ли, друзья, как потрясающе  вкусно пахнут жареные каштаны!..

***
  Каким бы я был, если не двадцатый век и не моя городская жизнь?..
Жил бы у себя в родимом селе. У меня была бы красивая жена, красивые дети, полный амбар хлеба, уйма всяких консерваций, вина тонны две, водки литров триста, орехи, каштаны, я ходил бы на охоту, у меня был бы фруктовый сад, огромный огород…
Много чего можно нафантазировать. А двадцатый век и город совратили меня, сделали совсем другим человеком.
Написав эти слова, я со щемящей непреходящей завистью вспомнил человека из родного села. Он всегда работал в ореховом саду. Я был ещё школьником, он с утра до вечера пропадал в саду. Был я студентом, наезжая в село на каникулы, а он всё возился в ореховом саду. После я постоянно жил в городе и летом приезжал в село в отпуск – он неизменно оказывался в своём саду с косой или топориком в руках.
У него было два женатых сына и две замужние дочери, множество внуков и внучек, справный дом под черепичной крышей и просторный двор с фруктовыми деревьями. Он в течение десятилетий в одно и то же время возвращался домой обедать. Садился за стол под яблоней, если на дворе лето, а если осень, весна ли, устраивался под навесом летней кухни или на открытой веранде, если же зима, заходил в уютный тёплый дом. С хорошим аппетитом неторопливо съедал всё, что подавала жена, выпивал стакан-другой красного домашнего вина. Потом ложился отдыхать часа на два-три…

***
 Мне всего лет шесть или семь. Сижу на веранде и слышу похоронную музыку кларнета – и с отчаянной болью сжимается сердце, и глаза мои непроглядной мутью заволакиваются. Откуда эта боль и эти слёзы – я ведь тогда ещё не знал, не переживал смерть человека?..
  Хоронят Шюкэси Вазена. Он умер от чахотки. Я его видел почти каждый день. Возвращаясь вечерком домой, он проходил мимо нашего дома и, часто останавливаясь, начинал надсадно кашлять, сотрясаясь худющим телом. Между тем многие считали его опасным человеком, поскольку за пазухой он носил страшный нож-бейбут и всякого, кто не поглянется, мог запросто зарезать. Так говорили взрослые. Но я его не боялся, мне было жалко Вазена, когда он кашлял, выхаркивая свои лёгкие, и когда встречался со мной взглядом, то его землистого цвета суровое лицо смягчалось какой-то виноватой улыбкой…

***
Как-то всей семьей собирали орехи. На соседнем участке орехового сада другая семья также собирала орехи. Там девочка в красном платьице, вся ухоженная и красивая, с чёрными, как спелая ежевика, глазами. Иногда она украдкой взглядывает в мою сторону. Изредка я украдкой взглядываю на неё. К девочке я ни за что не подошел бы близко – наблюдал за ней только издали. Ясное дело – девочка мне нравится. Но ещё больше мне нравится её мать. От неё всегда пахнет духами, волосы у неё густые и чёрные, а глаза – голубые: такое редкое сочетание. А на отца даже взглянуть страшно – так он хорош: неизменно чисто выбритый, одет тоже чисто и аккуратно, по-городскому, да и работал он не в селе, каждое утро его куда-то увозила легковая машина, а вечером привозила обратно. Чудно, но вряд ли я тогда знал, кто больше мне нравится: дочь, мать или отец. Все трое были желанны и милы. Необычайная для тех лет удинская семья: молодой муж, молодая жена, здоровые и состоятельные люди – и всего один ребёнок: эта девочка. Невидаль, да и только.
Мать девочки подзывает меня к себе, но я делаю вид, что не слышу её. Она зовёт ещё и ещё. Зовёт голосом – как теперь понимаю – счастливой в замужестве женщины, но меня что-то не устраивает в её тоне, я понарошку мурлычу какую-то мелодию и, не поднимая головы, собираю орехи. Она всё кличет меня, и подходит вплотную к межевой канавке, и мне ничего не остаётся, как перестать мурлыкать и как бы нехотя, с явной ленцой идти к ней. Она угощает меня персиком – одаривает таким большим и пушистым, как жёлтый цыплёнок, персиком с румяным бочком.
– У моих сирот,– с грустью говорит моя мать,– даже персики мелкие растут. Были такие же крупные, что и у вас, но как Бог за что-то прогневался на нас, всё мелкие пошли, всё мелкие…
Я смотрю женщине в лицо, в её добрые голубые глаза, которые с таким игривым прищуром, что дух захватывает, и мне хочется сказать ей что-то очень приятное, но не могу – так всё напряжено во мне. Я молчу себе в своей трепетной зажатости, и женщина, по-девчачьи пожав плечами, с улыбкой касается ладошкой моей щеки и поворачивается, уходит к своим, и так уходит, такой походкой, что я гляжу ей вслед, замерев в непонятной растерянности.
– Не смотри на них так, милый, не смотри!– вдруг кричит моя мать громко и с весёлым задором.– Всё равно они дочь за тебя не выдадут! Мы им не ровня. Не смотри!..
 Не зная, куда деться от смущения, быстренько нагибаюсь: одной рукой спешно собираю орехи, а другой так крепко сжимаю персик, что на моё запястье прохладной струйкой брызжет сок.
По отношению к этой семье у меня тайна. Бывало, в сумерки, в тот час, когда начинают сновать летучие мыши, я забирался на каштановое дерево, устраивался тишком на толстой ветке и наблюдал за тем, как они втроём садились за стол на веранде и, мирно беседуя, ужинали. Потом долго молча сумерничали. Отец усаживался на перила веранды, в его пальцах дымила папироса. А мать с дочерью оставались за столом и смотрели на отца. Все трое легко и непринужденно молчали – и от картины этой на меня веяло какой-то дивной отрадой. Я завидовал, наверное, ладной семейной жизни и мог часами любоваться чужим счастьем.

***
Мельница, не ветряная, не водяная, обычная мельница с дизельным движком, шумная, грохочущая на всё село, с высокой крышей и без потолка, с грубыми, из-под топора, голыми матицами, белыми от мучной пыли, впрочем, как всё и вся под этой крышей, кроме тучных голубей и вездесущих воробьёв, облепивших матицы. По верхним углам висят в палец толщиной паутины, мохнатые, тяжёлые, мерно раскачиваются. Отчаянно гудит круг жерновов, вращается, руша, перемалывая зерно, и сеется, беспрестанно сеется по желобку мука, мягкая, нежная, почти что горячая духмяная мука, которую ссыпаю в мешок зеркально отполированным ковшом. Тут же мельник, тщедушный человечек, сутулый, медлительный, с вечной сопелькой под носом, не поймёшь, старый иль молодой, такой весь белый, словно нарочно вывалян в муке.
Но вот пшеница моя, наконец, вся смолота, а мельник ни в какую не дает мне взвалить мешок с мукой на спину.
– Нельзя с этих-то лет под таким мешком жилы рвать, – говорит он бранчливо. – Беги домой, милок, беги себе налегке. А муку твою я пришлю с кем-нибудь…

***
Один человек сильно обидел меня. Нанёс личное и недвусмысленное, обдуманное оскорбление. Спустя какой-то месяц – он неожиданно скончался. Вроде преуспевал и мог позволить себе: кого приветить-приблизить, а кого и отвергнуть, но вот незадача: Бог скоропостижно прибрал его. Мне кажется, излишне задаваться вопросом, мол, чего он добился, оскорбив меня. Скорее всего, он никогда не думал, что он не вечен на этой земле, что он временен, преходящ, как всё живое.
 Всякому следует часто задумываться о смерти, о предстоящем своём конце, чтобы не быть столь безоглядным и не делать окружающим больно. Вообще, кажется, быть добрым и любить людей – это постоянно думать, что ты смертен, что ты не знаешь, где твой предел, чтобы от случайного успеха не скатиться до глупого самообольщения и чванливого высокомерия.
 
***
Я заметил, в думанье о смерти, о своей смерти, кроется определённое удовольствие. Наслаждение утончённое. Более того, мне кажется, наслаждения и смерть – очень близкие категории. Известно ведь – наслаждения отнимают много физических и душевных сил. Стало быть, всякое наслаждение – приближает тебя к смерти. Они неразрывны – наслаждения и смерть: потому так сладостно, наверное, порою думать о своей смерти. Конечно же, в думанье о смерти, о своей смерти, как ни странно, есть известная доля мазохистского наслаждения. Я в этом не раз убеждался.

***
Вот и автопортрет поры написания этих записок:
«Старая яблоня. Ветки не такие пышные, как раньше, почти нет листьев, зато яблок много – все последние силы уходят на плоды».
 
***
Я хотел бы быть своим отцом, чтобы почувствовать, как тяжело моему сыну и как-то постараться помочь ему…
Я хотел бы быть своей дочерью, чтобы почувствовать, как тяжело моему отцу и как-то постараться помочь ему…
Но я не хотел бы быть своей матерью, настолько ей было тяжелее, чем мне теперь, на протяжении всей жизни…
 
***
Моя мать одна, без мужа, вырастила пятерых детей. Я её первенец, и я часто и со многими людьми говорю, что я горжусь своей матерью, что я не достоин её, что я мало чего стою по сравнению с её судьбой и с её самопожертвованием ради детей. Но один человек на малой моей родине возразил мне:
– Да чего ты всё прибедняешься, – сказал он. – Тем, что ты сделал и делаешь, ты есть лучший памятник на будущей могиле твоей матери.
 
***
Моя мама всех военных без разбора называет военкомами. Да и то: она ведь, кроме военкома, и не видела никаких военных: одиннадцатилетней девочкой провожала отца своего на фронт, после молоденькой женой снаряжала мужа в армию, затем деверей, двоюродных братьев, наконец, сыновей одного за другим, и ещё многих, многих близких мужчин…
 
***
Много лет назад с нарочным послал матери деньги. Человек, что отвез деньги, когда отдавал матери, был пьян и передал почти вдвое больше. Не сразу мать это поняла. А когда разобралась, стала ждать, когда тот вернется за излишком. Но тот всё не шёл, прошла неделя, другая – и моя мать взяла и пошла к нему. Оказывается, тот даже не помнил, что по ошибке передал лишние деньги. Спокойно взял купюры и, не пересчитывая, запихнул в карман, слегка кивнув головой в знак благодарности.
 
***
Мама говорит, что ей нравится рок-музыкант Гарик Сукачев. Я несколько удивлённо спрашиваю:
– Что конкретно тебе нравится в нём?
Мама долго не может толком объяснить, потом, наконец, выясняется: её подкупило то, как он на сцене, во время концерта, запросто курил и швырнул горящую сигарету в милиционера. Сигарета попала в фуражку блюстителя порядка и, брызнув искрами, отлетела в сторонку.
Поразительно: откуда такое в моей матери?..
 
***
Мама очень деятельна. Всякое безделье – угнетает её. Я же – совершенная её противоположность: малейшая деятельность – удручает меня и вышибает из равновесия. Попросту бесит.
 
***
Моя бабушка, когда бывала недовольна мною, моим поведением, говорила мне:
– Сукин сын, я только на кино давала тебе столько денег, что запросто могла бы буйволицу купить.
Буйволица была мерилом небывалой роскоши для бабушки…
 
***
Иногда мне изменяет чувство меры. Я так увлекаюсь, что забываю обо всём на свете. С самого детства такой – не могу вовремя остановиться. Тётка моя рассказывала, как трёхлетним мальцом я забрёл к ней во двор и объявил:
– Я пришёл к тебе в гости. Теперь угощай меня.
Тетка посадила меня на палас под тутовым деревом и стала потчевать чаем.
– Так ты выдул целых двенадцать стаканов, – говорила тётка гораздо позже. – Я наливала, ты выпивал, я наливала, ты выпивал. Куда только лезло в этакую кроху – ведь и пописать только дважды просился?..

***
Я заметил: многим людям малая родина нужна для хвастовства. Раз в год или того реже приезжают в родные места, чтобы похвастаться мнимыми успехами.

 ***
Был такой нелепый и постыдный случай в моей жизни. Лет десять я не виделся с одной из моих сестёр. Когда я уходил в армию, она училась в девятом классе, а после службы жизнь подхватила и понесла меня, швыряя от одной крайности к другой, сестра же тем временем вышла замуж на чужбинку, и вот так долго не довелось свидеться.
 Но как-то приехал в родное село на побывку. У матери застал множество гостей, что-то такое праздновали, теперь уж запамятовал, что именно, да это и не важно, главное, все были рады мне и я был рад всем, кровной родне и соседям, но одну женщину с двумя детьми я не узнавал, хотя она более всех рассыпалась в любви и нежности ко мне.
Я кивал и улыбался, вглядываясь ей в лицо, вслушиваясь в звуки её голоса, чувствуя, что она очень близкий мне человек, но ни единой знакомой черты не находил и часа полтора, наверное, мучился, пока кто-то не обратился к ней по имени и я ни понял, что она моя родная сестра.
До сих пор удивляюсь, вспоминая, как могло такое случиться, точнее, как может измениться человек за какие-то десять лет. Именно сестра изменилась. У меня затмений не бывает – я на память не жалуюсь: обычно с ходу узнаю людей, с коими не встречался и по сорок лет.
 
Была схожая ситуация. Мои соседи по родному селу братья Эдик и Юрик несколько лет кряду после школы не видели меня. Ну, может, лет восемь или десять, не более того, и не узнали при встрече. Эдик подошёл и, видя, что я говорю по-удински, растерянно захлопал глазами, я с улыбкой спросил его: угадай, кто все-таки я? – но он пожал плечами, сдаваясь, мол, не в силах признать. Юрик же вовсе поздоровался со мной по-азербайджански, уверенный, что я чужак, что в первый раз видит меня. А ведь мы выросли, считай, что в одном дворе, целыми днями пропадали вместе. Странно это как-то, если учесть, что оба они черт-те какого высокого мнения о себе.
А вот жена моего дяди, простая заводская баба, всего однажды видела меня малым ребёнком, а во второй раз встретила тридцатилетним мужиком – и тотчас признала. Или моя трёхлетняя дочь, когда мне было под сорок, разглядывая старые мои фотографии, узнавала меня на моих школьных карточках среди всего класса, узнавала прямо на всех карточках, ни разу не спутала.

***
Спустя тридцать лет встретил любимого школьного учителя. Он все еще смотрелся бодрым и весёлым. Я хотел сказать ему несколько приятных слов, но приятные слова все куда-то подевались, я стоял как истукан, слегка разинув рот и тупо хлопая глазами.
– Что, не рад мне? – спросил он с улыбкой.
Я молча и невпопад кивнул и сглотнул ком, застрявший в горле.
– Как был ребёнком, так и остался, – сказал старый учитель. – Но это не самая страшная беда в наши дни.
Я и вправду слишком долго считался ребёнком. После слишком долго ходил в юношах. Потом весьма длительное время слыл инфантильным молодым человеком. Помнится, когда в тридцать три года в табачном магазине одна продавщица сказала другой, имея в виду меня. – Подай мужчине пачку сигарет. – Это меня удивило и слегка покоробило: какой я вам, дескать, мужчина?..
 
***
Я вырос без отца, и мне в детстве родня и соседи постоянно напоминали, каким он был, отец мой, как ходил, какой походкой, какие у него были шутки-прибаутки, как смеялся или гневался, и, главное, как работал – в те времена о человеке судили по его умению и желанию работать, потому что многие жили праведным трудом.

***
 Ты был юн. Твой дядя в зрелом возрасте. С раннего утра вместе рубили дрова в лесу. Дядя молча и усердно рубил – ты оттаскивал и складывал в штабеля обочь просеки. День клонился к вечеру, ты с нетерпеньем ждал, когда он скажет, что на сегодня хватит, но он всё рубил и рубил спокойно. Размеренно. Без суеты, словно впереди у него ещё тысячи лет. Ты нервничал, мучился, но молчал из приличия и юношеской гордости, хотя иногда с затаённой злостью посматривал на него.
Гораздо позже, изрядно пожив, ты понял, что в тот день дядя жил привычной своей жизнью и никуда не торопился. Работал для себя и наслаждался трудом своим, точнее, не столько трудом наслаждался, наверное, сколько дорожил текущей минутой, подспудно сознавая, что она неумолимо и безвозвратно уходит, унося кусочек столь недолгой жизни. Для тебя же рубка дров, скорее всего, являлась чуждым, временным занятием, отвлекающим тебя от чего-то важного и главного, заурядной обыденщиной, преходящей заботой, хоть и необходимой, но не очень приятной и мелочной. Ты в ту пору спешил жить, ты рвался и рвался вперед, стремясь к чему-то призрачному и далекому, и подстегивал дни, и все казалось, что то, что под рукой, что сейчас, сегодня, ещё не настоящая жизнь. И бездумно палил свои минуты.

***
Сегодняшние молодые люди совершенно не переносят одиночества. Всякое уединение, будь то с книгой, с музыкой, с созерцанием картин живописи, просто ли со своей душой, для них немыслимо. Они всё делают в стае. В шуме и гаме – среди множества себе подобных.
Их ничем нельзя удивить и вовсе не потому, что они так развиты, всё знают и понимают. Они просто ни в чём не нуждаются. Они вполне самодостаточны – как им кажется. Всяк из них сравнивает себя со сверстниками и видит, что он такой же, как все остальные – и успокаивается.
Хочется надеяться, однако, что не все молодые люди сплошь таковы. Есть редкие исключения. Не может не быть. Хотя за оголтелой толпой они не заметны.
 
Ехали из деревни. В электричке крестьянка в годах, вся обгорелая на солнце, тёмное лицо в глубоких морщинах, да и вся она грубо скроенная, мощная, весомая какая-то, но добрая, открытая, простодушная. Ко всем без разбора лезла с разговорами. С нею девчонка лет шестнадцати – то ли дочь поздняя, то ли внучка, тоже крупная, по-деревенски простенько одетая, некрасивая, лицо большое, белёсое, сплошь в веснушках, сидела тихо у окна и читала Достоевского «Преступление и наказание». Если что спрашивала мать, бабка ли, походя и всякий раз вспыхивая, краснея, отвечала и вновь углублялась в книгу. Только на таких и вся надежда.

***
Был добр и простодушен. Бывало, он спал, а мы ночи напролёт чаёвничали на кухне и вели бесконечные споры о литературе. Время от времени, желая подшутить, подходили к кровати, будили его и спрашивали: не знает ли он, который час? Он брал с тумбочки будильник, спросонья подслеповато вглядывался в циферблат, отвечал, сколько времени, снова ложился и засыпал. Так повторялось не раз и не два, и он всё исправно отвечал, ни словом не возмущался: дескать, вон же часы, чего сами не посмотрите?..
Да, всем был хорош, беззлобный и чуткий парень, только вот с женой не повезло. Помнится, как-то пришёл к нему, а он, засучив рукава, стирает в ванной. «Погоди, – говорит, – сейчас закончу, ступай пока на кухню, там моя с подружкой». Прохожу, а там музыка тихо играет, сидят две подружки – курят и выпивают помаленьку.
Недавно на сорок третьем году жизни он скончался от инфаркта, и мне кажется, до смерти его довела родинка на животе жены. Крупная и плоская, светло-коричневая родинка чуть выше пупка – и всегда напоказ, на чужое обозрение и восхищение. Беспременно жена носила либо прозрачные платья, либо между юбкой и кофтой оставляла прозор…
 
***
Как я люблю бархатно-лиловые весенние сумерки малой моей родины!..

***
В детстве я слышал, как взрослые шушукались о чём-то постыдном. Речь шла о какой-то беспутной девке и о каких-то мужчинах. О каком-то овраге. О шоколадных конфетах, точнее, о бумажках от шоколадных конфет, обнаруженных в овраге. Я толком ничего не понимал. Тем не менее долгие годы обертки от шоколадных конфет были для меня признаком распутства. Кажется, я даже краснел, когда при мне говорили о шоколадных конфетах – именно когда говорили: вот как появляются комплексы.
 
***
Со мной в одном классе учился мальчишка, весь обгорелый, точнее, ошпаренный кипятком, лицо совсем без кожи, одно голое мясо без бровей, без ресниц, то там, то там лопалось от малейшей мимики, лёгкой улыбки, сочилось сукровицей. Он казался столь страшным, что все в классе боялись его обличья, боялись взглянуть на него и, насколько помнится, никто с ним не общался, не играл, на переменах между уроками он одиноко сидел, не вставая, за своей партой, да и как и во что можно было играть с этаким беднягой. То ли в шестом или, может быть, в седьмом классе он скончался. Обварился же он в очень малом возрасте и, в сущности, не знал ни обычных детских шалостей, ни радости, и невозможно представить, какие жуткие боли терпел, какие нечеловеческие муки перенёс за короткую свою жизнь. Бедный мальчишка.

***
Когда дочка была маленькая, иногда по выходным водили её отдыхать к роднику на горе за автовокзалом. Мы с женой устраивались на подстилке над самым родником, слушали мерное журчанье струящейся  из желобка  воды и смотрели на отлого уходящие вниз мутные виды города. Дочка тем временем носилась неподалёку, визгливо радуясь каждой травинке, птичке или бабочке. Иногда жгли костерок из сухих сучочков, жарили на нём мясо или сосиски на прутках и лакомились, запивая ледяной родниковой водой.
Однажды дочка поймала махонькую ящерку и поместила в бутылку из-под минералки. По настоянию дочки принесли рептилию домой. Целую неделю она жила у нас в трёхлитровой банке. Дочка с женой спускались в сырой подвал нашего дома и подолгу с весёлыми криками-воплями ловили там комаров, чтобы накормить нечаянную гостью.
Вечерами вытряхивали ящерку из банки на стол и сами рассаживались вокруг стола. С умилением наблюдали за тем, как ящерка с изящным сереньким чешуйчатым тельцем, с блестящими чёрными глазками, юркает по столешнице, перебирая оттопыренными лапками с нежными коготками, и вся пульсирует с головы до хвоста. Скоро она стала всеобщей нашей любимицей.
Но кормить её изо дня в день становилось всё труднее. Кроме комаров, она ничего не ела, да и тех подавай ей только живыми, если насекомое  не шевелилось, близко не подходила. Жене тоже поднадоело гоняться по подвальным помещениям. Предложили дочке отпустить ящерку на волю. Дочка сперва наотрез отказалась. Но похныкала денёк, похныкала другой и как-то поняла, что ящерка и вправду может умереть с голоду,  сама спустилась с банкой во двор и выпустила её за гаражами.

***
Жена говорит: дочка в садике целый день ходила неприкаянная из угла в угол в группе – никто с ней не играл. Не играли-то дети с ней, наверно, потому, что она первый месяц в этом садике, а остальные там несколько лет – давно сдружились. Но дочь так исстрадалась, что в три часа дня зашла к матери в кабинет – мать работала музыкальным работником в садике.
– Мам, пойдем домой, – сказала. – Тут со мной никто не играет.
Жена признаётся: еле удержалась – чуть не расплакалась. Я тоже, когда она мне рассказывала, едва не прослезился. Страшно, когда махонький ребёнок среди множества себе подобных детей чувствует себя одиноким.

Моя десятилетняя дочь очень любит деревенскую жизнь.
– Пап, ты знаешь, – говорит серьёзно, – когда вырасту, я хотела бы жить в деревне в собственном доме возле леса. Иметь корову, тёлушку и афганскую овчарку. И ружьё – чтобы дичь стрелять в лесу.
Милая, точь-в-точь повторяешь мою несбывшуюся мечту.

– Пап, а пап, – как-то сказала моя дочь, – мне стыдно признаваться, но я очень рада, что скоро поеду к бабушке в гости.
– А почему – стыдно?
– Ну, как же… уеду, оставив тебя одного.
И я чуть не задохнулся от счастья, и подумал, что да, что только лишь ради этой минуты, во имя этой её чуткости, стоило жить и мучиться.

***
Декабря начало. А снега ещё не было. Припоздала зима. День солнечный, светлый, тёплый – градусов десять. Небо высокое и нежно голубое, без единого облачка. Жена с хрустом развалила на две половинки продолговатую жёлтую тыкву – и такой чудный запах поплыл по кухне.

Меж нами довольно весомая разница в возрасте – почти пятнадцать лет, и первое время она не могла обращаться ко мне на «ты». Несколько недель или, может, месяцев, точно не помню, спали вместе, а она всё говорила мне «вы». А спала она в те годы как убитая. Даже когда стучались ко мне, громыхали в окно, не ворочалась в постели, не разлепляла глаз. Да и понятно – с пятнадцати лет жила в студенческом общежитии – привыкла, что вечно за дверью топают, шаркают ногами, галдят, без конца торкаются в дверь – и у меня никак не реагировала на шум. А может, и не так, может, тут другое. Говорила же сама иногда:
– Ой, я спать люблю, спать – во сне я такие сны ви-и-жу-у!..

Она привыкла видеть меня с усами. Когда мы познакомились, я носил крупные густые усы, но вот прошло где-то с полгода – и я почему-то сбрил усы. Её тогда не было дома. Вскоре она пришла, глянула на меня – и разревелась. Потом ещё глянула и зашлась в рёве пуще прежнего. Потом долго, наверно, с неделю не могла смотреть мне в лицо. Тут же слеза прошибала. А было ей в ту пору двадцать четыре года. И я не мог прожить без неё более часа. Мы были безмерно счастливы. Боже, как мы были счастливы!..

 То, что она, учась в восьмом классе, оставила дома включённый утюг, потом, вспомнив, из робости не смогла отпроситься с урока и побежать домой, в сущности, и есть главная черта её характера. Одно это может нарисовать её во всей полноте.

Ты очень нежно любил жену в пору её беременности. Она тоже очень нежно любила тебя в ту пору. Любила не как мужа, не как мужчину, а как дружка по детским играм, что ли. Вы оба тогда походили на малых детей. Такие внимательные и непосредственные. Бывало, она говорила:
– Ой, мне чего-то хочется поесть. Ты не знаешь, чего я сейчас хотела бы поесть?
– Не знаю, – отвечал ты с улыбкой. – Ты подумай и скажи: чего бы ты хотела – и я тебе подам.
Иногда ты ей читал вслух. Читал любимых тобою писателей: Чехова, Бунина, Ю. Казакова, Г. Семенова, В. Лихоносова. Она чутко слушала и ты, отрываясь от книжной страницы, видел, что ей тоже нравятся эти писатели, что она тоже любит их, хотя раньше имела о них весьма смутные представления. Словом, вы были по-настоящему счастливы. Ты ни разу не был недоволен ею, и она ни разу не была недовольна тобою. Только однажды, в самый последний вечер, случилось меж вами такое лёгкое препирательство:
– Ой, кажется, схватки начинаются, – сказала она.
– Да? Значит, надо позвонить, вызвать скорую.
– Нет, не надо. Подождем чуток. Может – ошибаюсь.
Ты сидел и развлекал её шутливыми разговорами. Скоро она опять говорила:
– Ой, всё ж, наверно, пора. Нет, погоди, не надо звонить.
– Ты что, милая, дай вызову. Так нельзя. Приедет врач и…
– Ладно, звони. Нет, постой, не надо. Ах, как ты хочешь отделаться от меня. Я тебе надоела – да? Конечно, надоела. А я никуда не поеду, знай, – заплакала она. – Не поеду. Если надо: сам езжай и рожай. Нашел дурочку. Не стану я рожать. Иди сам рожай. А я не стану. Не стану-у!..

***
Когда забрали ребёнка, дочь мою, из роддома, как много людей собралось в нашей квартире: моя мать, тёща, тесть, моя сестра, её взрослая дочь и, кажется, ещё кто-то, не считая, меня и жены, как все радовались и поздравляли друг друга с новорожденной… и как в этот же день случился шумный скандал. Тесть мой взялся стирать пелёнки, мать моя увидела, как он, засучив рукава, принялся за дело, громко возмутилась:
– Это что за позор такой – полный дом женщин: мужчина пелёнки стирает!
– Не беспокойтесь, сваха, он и за своими детьми стирал, – стала успокаивать моя тёща. – У него это лучше всех получается.
Моя мать молча зашла в ванную и попыталась отнять у тестя постирушку. Но тот наотрез отказался уступить своё место. А тёща моя всё настаивала: не беспокойтесь да не беспокойтесь. Но моя мать – как истинная южанка – была категорична: либо сейчас же избавьте мужика от бесстыдства – либо ноги моей больше не будет  в этом доме. И пошло-поехало, все зашумели, заговорили разом, закрывшись на кухне, чтобы не разбудить спящего младенца. Я держался в стороне, ни во что не вмешивался. Когда страсти на кухне совсем накалились, я незаметно покинул квартиру. Вышел во двор без определенной цели и увидел, что пока мы колготились в тесной кухоньке, отшумел весёлый весенний дождь. Еще капало с деревьев, с карниза дома. Пред соседним подъездом, на скамье под тополем, сидела соседка-старуха, всегда неряшливая и дурно пахнущая. Она жила одна с тремя собаками и девятью кошками. Две её дочери своими семьями проживали в нашем же доме, но не общались с матерью из-за её сумасшедшей привязанности к кошкам и собакам. Я издали кивком головы поздоровался со старухой.
– Моего Джульбарса не видали? – спросила она.
– Нет, не видел, – ответил я и закурил, наблюдая за четой жирных городских голубей, которые, степенно обходя лужи, шествовали по каким-то своим интересам. Громко хлопнула дверь дальнего подъезда – и оттуда с шумом выскочили парень с девушкой и, взявшись за руки, весёлые, молодые, счастливые, устремились прочь. У девушки была русая коса, и она достигала аж до щиколоток. Никогда раньше такой длинной косы не встречал.
– Джульбарс пропал, – сказала старуха как бы самой себе. – С утра убежал куда-то и всё не возвращается.
Был обычный будничный день. Я стоял посреди двора. Моей дочери было всего пять дней от роду. Моя родня спорила – кому стирать пелёнки: женщине или мужчине. А впереди была ещё долгая жизнь…

***
 Я рассказал другу-прозаику, что, когда вышла моя первая книжка, на моей малой родине подходили ко мне совершенно незнакомые люди, обнимали меня и целовали, поздравляли, и мой друг удивился, с откровенной завистью удивился: у него на родине, дескать, такого нет и быть не может, там и родные-то, мол, не всегда поздравят с выходом романа. Я стал толковать ему, что это потому, что моя родина – это юг, там главное – этикет, форма, да к тому же я из малого народа и этим многое объясняется, но в первую очередь, конечно, юг, вежливость и прочие условности.
Кавказец вообще живёт одними условностями. Он всегда поступает, сообразуясь с общепринятыми в его народе нормами. Он подавляет в себе свою индивидуальную истинную сущность. Она практически никого не интересует, она сокровенна, почти интимна. Он поступает так или иначе потому, что так принято, что так поступали его деды и прадеды.

***
Из советского прошлого картина: праздно слоняясь по городской улице, ты случайно вскидываешь глаза к лоджии пятиэтажного дома и видишь, что к железным перилам приварены прутья из тонкой, в мизинец толщиной, арматуры, верхние концы которых заточены, заострены, что тебе шила, и торчат они, прутья эти странные, таким тесным частоколом, что меж ними едва ли пролезет мужской кулак. Ты переводишь взгляд на другие перила – то же самое: все лоджии дома отделаны одинаково. Ты подходишь поближе к единственному подъезду и, по табличке над дверью выяснив, что это женское общежитие, начинаешь соображать, что такое нехитрое, но коварное изобретенье не что иное, как предупрежденье, как преграда для особо сметливых, отчаянных молодцов, возжелавших любви в неурочный час, когда страж порядка и женского целомудрия неотлучно бдит в тускло освещенном вестибюле. Господи, какой идиотизм! – молча восклицаешь ты. – В конце концов, можно понять или, во всяком случае, смириться с тем, что там днём и ночью сидит неподступный вахтёр, и если возьмёшься спорить с ним, если будешь настырен, то он запросто вызовет милицию и сдаст тебя, как преступника, словом, можно многое понять и простить, однако не то что понять, но и вообразить жутко, что коль осмелишься окольным путём взобраться к женщине, то напорешься на остроконечные, ржавые, отвратительные железные прутья и, разрывая свою плоть, повиснешь, словно на вертеле, в смертельных муках…

***
Он учился в пятом классе, я – во втором, и он казался мне недосягаемо умным и всезнающим. Однажды мы во что-то там играли – как вдруг он воздел указательный палец кверху и чётко произнёс:
– Александр Македонский!
И с пытливым прищуром уставился мне в лицо. А я смотрел на него восхищённо и с нескрываемой завистью.
– Кто это – Александр Македонский? – спросил он.
Я, конечно, не знал. Я глупо хлопал глазами, ожидая, что он скажет, а он не спешил, томил меня в моём непробиваемом невежестве.
– Александр Македонский! – повторил он опять же чётко и, ничего не объясняя, заключил: – Решено – историком буду!
И я целых два года считал, что Александр Македонский – всего лишь учитель истории.
 
Я многое в нём не понимал. К примеру, когда нам встречалась змея или безобидная медянка, он подбирал увесистую палку и со свирепым лицом говорил гаду:
– Если ты мусульманин – покажи язык, а если христианин – не надо: жить будешь.
Поскольку все рептилии постоянно постреливают язычком, все они бывали нещадно убиты, независимо от того, мусульмане они или христиане.

***
Мир неизменен в худших проявлениях. Рухнула огромная держава – и теперь мы часто говорим о беженцах. О вынужденных переселенцах. Говорим как о страшном и невиданном явлении, забывая, что даже Иисус с матерью и отцом некоторое время – до смерти царя Ирода – были беженцами. Спасались бегством в Египет. Тогда многие израильтяне спасались в Египте. Не тем же ли Египтом является ныне Россия для многих народов бывшей империи?..
 
Кстати, по возвращению из Египта, Иисус тридцать лет жил в своём родном городе Назарете. Учился, постигал премудрости бытия, занимался с учениками. И всего лишь последние три года проповедовал. Не правда ли: как это поучительно – соотношение тридцати и трёх лет? Соотношение времени учёбы со временем деяний?..
 
Известно: Иисус не смеялся. Иисус не улыбался. Известно также: Он осмысленно и серьёзно всего себя отдал людям. Так вот это не просто так: взял и пожертвовал собой во имя спасения человечества. Он надеялся. Он верил – что люди услышат Его. Что люди оценят Жертву. Что люди опомнятся когда-никогда. А теперь – спустя две тысячи лет – случись второе пришествие Христа: Он опечалился бы? Или разгневался и стал бы нещадно судить мир, неся благодать жаждущим и страждущим, как предсказано в «Апокалипсисе»? Мне кажется: не то и не другое. Мне думается: Он разразился бы хохотом. Расхохотался бы в первый и последний раз…
 
***
– А я всех нерусских не люблю.
– Почему? Что они вам сделали?
– Да ну их!.. Не люблю – и все!

***
Между тем национальность настолько сокровенная штука, что о ней нужно говорить как о самом интимном…

***
Удин по национальности, он окончил армянскую школу, после ушел на фронт, вернувшись с войны, учился по-азербайджански на филфаке в пединституте, потом, работая в школе учителем, тот же факультет закончил и по-русски. И все эти языки: удинский, армянский, азербайджанский, русский – знает одинаково отменно.

***
Без сомнения, нынешняя жизнь ужасна. Рушатся судьбы, семьи, страны, целые народы распадаются под напором жестоких реалий. В том-то и штука, что нужно иметь колоссальное воображение, чтобы находить радость и утешение либо в прошлом, либо в смутном будущем.

***
В стране идет война. Но война идёт там, где идёт, в отдельно взятом уголке. Остальная часть страны живёт так, точно ничего не происходит. И это страшнее всякой войны.

***
Не следует подолгу останавливаться на том, что творится вокруг, не следует всерьёз воспринимать окруженье, его нравы, его отношение к тебе, не следует засматриваться на всё подряд и раздражаться. Ведь дело пчелы не в любовании цветком и не в жужжании над цветком: пчела должна добыть взяток и улететь в свой улей…

***
Я никогда не мог быть ройным, не мог слиться со всеми, с теми, кто умеет жить, кто всё-всё, и друзей, и родню, и вообще всё превращает в выгоду, в инструмент добывания житейских благ. Это ведь очень просто – быть в рое. А мне не удается.
В сущности, всю жизнь я был наивным, простодушным и до противного доверчивым. А ройные люди все это – давно известно – не прощают, и вот я остался ни с кем и ни с чем. У меня есть жена и дочь – и все, и пара-тройка сносных рассказов.
К тому же, чем старше становлюсь, тем глупее кажусь самому себе, тем меньше ранее понятых истин остаются незыблемыми. С возрастом всё подвергается сомнению. Сегодня я ни в чём не уверен. Разве что в том, что пока я жив – и только. Всё остальное зыбко.

***
Долгие годы думал, кто я и что я, наконец, кажется, понял: я – улей. Всего лишь улей.
Множество людей вокруг живут как пчёлы, с теми же неустанными хлопотами…
А я – улей, во всяком случае, должен быть ульем, иначе ничего толкового не напишу.

***
Я учился в русской школе. Но что это была за русская школа, когда все учащиеся сплошь удины. Учителя – в основном – тоже. Всего два-три русских учителя. Так что все эти люди везде и всюду говорили по-удински: и дома, и на улице, и в школе, кроме самих уроков. На уроках говорили по-русски. Опять же – какая это была русская речь – нетрудно догадаться. И вот однажды – не то в седьмом, не то в восьмом классе – руководство школы решило запретить учащимся на школьной территории общаться на родном языке. Дабы лучше усвоили русский. Нарушителей отправляли домой за родителями. Но ничего путного из этой затеи не вышло, как ни бились учителя, все одно – по-русски говорили только на уроках.

***
Человек всегда зависел от других и не унывал. Удины сказали бы о нем:
– Он прожил жизнь собакой, лежащей в тени чужой арбы.

***
Самые мои близкие родные более пятнадцати лет являются беженцами или вынужденными переселенцами – называй как хочешь – суть не изменится: не стало возможности жить на родном клочке земли. Как-то моя мать и мой брат с семьёй решили вернуться восвояси – у брата там большой новый дом оставался без призора. Возвратились, и моя мать с радостью взялась за хозяйство и за полтора года насадила огромный фруктовый сад о две сотни кореньев. Но жить в родном селе было по-прежнему невмоготу, житья им не давали, и брат за бесценок продал дом, и снова уехали искать покой и какую-никакую терпимую жизнь за тысячи километров. Теперь, спустя шесть лет после вторичного отъезда, моя мать вспоминает сад, что посадила, в сущности, для чужих людей и, вспоминая, радуется в забывчивости и с улыбкой рассказывает, где и какие саженцы покупала. Потом опомнится – и замолкает надолго в горестной задумчивости…
 
***
Утром говорил с мамой по телефону. Она гостит у сестры.
– Книгу твою получили, – сказала мама. – Спасибо. Сынок, ты там опять о нас пишешь?.. Не пиши о нас, сынок, милый, не пиши, из-за тебя, из-за твоей писанины, в конце концов, нас арестуют.
– За что? – спрашиваю с удивлением. – За что арестуют-то?
– Нет, не пиши, – не слушая, твердит она своё. – Не пиши, сынок.
Боже, какой же страх въелся ей в душу пред печатным словом!..
Я звоню ей чаще всего по утрам, когда в доме сестры никого нет. Мама долго не подходит к телефону. Я терпеливо жду, живо, зримо представляя, с каким пугливым томленьем на лице она смотрит на прерывисто и требовательно трезвонящий аппарат. Какое это непривычное для неё дело – самой поднять трубку, ответить.
 
***
Мир красив индивидуальностью. Конкретным выражением конкретного лица. Оголтелый национализм тем хотя бы омерзителен – что всех уравнивает, разноликое человечество превращает в одноликую толпу.
Так что не бойся оказаться в меньшинстве. Не бойся даже оказаться в одиночестве. Внутренняя свобода произрастает только из внешнего одиночества.
 
***
Сейчас многих людей подтачивает изнутри ненависть. Одних ненависть к прошлому. Ненависть к сталинизму. Других ненависть к инородцам. Ненависть к демократам. Третьих ненависть ко всякой власти как таковой. Многие, очень многие пропитались самой что ни есть низменной ненавистью.
А было, было ведь время, когда людей объединяла любовь, сострадание, жалость. Совсем недавно всего этого было вдоволь. И куда всё катится – знать бы – к какой благой цели катится?!..
 
***
Самое-то обидное: стараясь выжить, впустую тратим лучшие свои годы. Жизнь-то когда-нибудь да выправится. Но для нас, для нескольких поколений, она окажется бездарно прожитой. Всё в этом мире повторяется, кроме уникальности каждой отдельной личности.
 
***
Мне жалко солдат, погибающих в Чечне. Мне жалко мирных чеченцев, погибающих незнамо за что. Всех, всех жалко на этой войне. Мне только не жалко людей, не жалеющих ни тех, ни других. Их я, пожалуй, презираю.
 
***
Лично мой народ почти весь изгнан с исконных своих земель. Но я не испытываю никакой неприязни и тем паче ненависти к людям, учинившим расправу над моими соплеменниками, ибо для меня важно сохранить в чистоте свою душу. Если бацилла национализма находит пристанище в человеческом сердце, рано или поздно, так или иначе, она поражает всего человека – все его помыслы, взгляды и поступки.
Бог миловал меня. Бог миловал, что в наше жестокое время во мне нет ни капли ненависти. Бог миловал – и это самое значительное, чем могла одарить меня жизнь.
 
В то же время… коль в тебе нет зла, ненависти, мстительности – это вовсе не значит, что ты добр. Доброта – не противоположность зла…
 
***
Давно известно: чем больше в человеке черт своей собственной национальности, тем лучше он относится к другим народам.
 
***
Уже не умею драться. Не могу бить человека. Жалко становится. Между тем жалость плохое чувство. Жалость портит человека. Его характер. Жалость размягчает. Теперь я это знаю хорошо. Меня много жалели в детстве. Жалели как безотцовщину и испортили. Потому я такой мягкотелый, робкий, застенчивый до сих пор.
А нужно быть крепким и цельным, гибким и изворотливым. Но для этого в детстве, именно в детстве и, может, в подростковом возрасте тебя должны либо безотчетно любить, либо безжалостно ненавидеть. А жалость – это сопли, не более того, и ты вырастаешь размазнёй, и этот жестокий мир готов сожрать тебя, заглотать, разжевать, размолоть и выплюнуть как мерзость. Вот что такое жалость…

***
На кухонном столе, в глиняном кувшине, точнее, в глиняной вазе стоят три ярких георгина. И осыпаются бесшумно – днём, а ночью слышно, как лепестки срываются и падают на столешницу. Так и наши дни, месяцы, годы осыпаются в какую-то бездну.

***
Три года работал на складе в коммерческом предприятии – и всё это время совершенно не занимался литературой. Не хватало ни времени, ни настроения, ни желания, ничего. Я чувствовал себя как в ссылке, как в эмиграции, живя у себя дома. А когда уволился оттуда – как бы вернулся из эмиграции. Вернулся к своим книгам, к своим старым мыслям, к привычному образу жизни. Мало кто поймёт, что подобная эмиграция намного страшней обычной вынужденной эмиграции в чужую страну.
Между тем самое гибельное для пишущего человека – просыпаться по утрам с привычным строем чувств и мыслей. Все привычное – притупляет зрение и слух: ты перестаешь видеть и слышать этот мир каждое утро по-новому. Ведь только и можно хорошо писать, каждый новый день встречая и провожая как самый первый и самый последний день твоей жизни. Тогда ты полноценная личность. Тогда ты художник.

***
Сейчас накопилось столько: и материала, и впечатлений, и мыслей, и опыта, пожалуй, только всё сжато во мне, сжато до предела, и нужно, чтобы прорвало – тогда всё пойдёт ладно и складно. Я в этом уверен. Чего стоят одни мои наблюдения, какие вокруг люди, какие характеры, темпераменты, сколько у них историй, сколько всяких подробностей. Боже, лишь бы прорвало, хотя бы ещё разок, на год, на два, не более – и я напишу хорошую книгу.
Я страдаю оттого, что я не графоман. Я знаю, что это звучит кокетливо, но это от безысходности: люди, не стоящие моего мизинца, столько написали и всё пустое, пустое. К примеру, Л. пишет на компьютере. Без черновиков. С хода. Такие и вещи у него выходят, без чувств, без мыслей, удобно набранный строй слов, фраз. Главное, ничего в его прозе не происходит. Там только имитация того, что должно произойти в художественном произведении. Сдается, он ни в чём в этой жизни не разобрался и, пожалуй, не разбирался. Никого не любил – никого не возненавидел. Все прошелестело мимо него, и сам он прошелестел мимо всего. И проза его сухо шелестит пустотой и бездарностью.

***
Живу один. Мои на каникулах. Гостят у бабушки. Третьего дня бросил пить. Думаю – надолго. Мне грустно и тоскливо. Хожу молча и мрачно по квартире. Телефон тоже безмолвствует. Я со всеми переругался – и все мне изменили или я изменил всем – всё равно. Да и некому мне особо звонить-то. Я как-то это понял. Все те люди, с кем мне интересно, с кем ежедневно общаюсь, все, кому доверяю, кто мне дорог, давно там, откуда нет возврата. С ними не поговоришь по телефону. Вот потому и за четыре дня произнёс всего два слова. Отправившись за хлебом, сказал продавщице:
– Пеклеванного, пожалуйста.
Между тем вызрела лета середина. А я изо дня в день без дела томлюсь в жаркой и сиротливо опустевшей квартире. Не работается и даже не читается. Так же тоскливо мается костляво-худющая кошечка – мыкается из комнаты в кухню и обратно и всё, кажется, чего-то или кого-то ищет, не обращая на меня никакого внимания. Она словно обижена, что её оставили одну со мной, ничего не ест и не пьёт. В аквариуме же среди водорослей, камушков и улиток живёт одна-единственная щегольски яркая рыбка – и мне порою грустно, до боли грустно бывает наблюдать за ней, за её жутким одиночеством.
В принципе, вся моя жизнь – череда ошибок и раскаяний. Я вообще состою из одних недостатков. Так мне кажется. И ко всему прихожу через самоистязание. Знал бы кто, как я надоел самому себе. Как надоел – хоть вешайся. А как я надоел другим людям – близким и не очень. Но умирать не хочется. Жалко умирать, потому что я ещё не написал, скажем, дерево дикой алычи на моей родине. Я не написал его в пору, когда алыча поспела, и всё дерево как бы горит жёлтым пламенем, я не написал, как я по полдня пропадал на этом дереве, ловко устроившись на развилке, срывал и отправлял в рот плод за плодом ярко жёлтую, насквозь светящуюся алычу, смакуя, отсасывал сок и выплёвывал кожицу с косточкой – и земля внизу тоже постепенно желтела. Да мало ли чего я не написал ещё. Не хочется умирать.

***
Родовой наш дом – три комнаты в ряд и две веранды: одна с торца перед большой комнатой, другая, поменьше, перед средней комнатой. В большой комнате все мы и жили в детские мои годы: пятеро детей и мать. А моя бабушка, мать нашего больного отца, на всю жизнь угодившего в психиатрическую лечебницу, одиноко обреталась в средней комнате с малой верандой, наглухо заколотив межкомнатные двери. А самая дальняя от нас третья комната в те времена была ещё нежилой, не до конца отделанной. Но в данном случае речь не о том.
Сейчас я просто вспоминаю, как в студенческие годы приезжал домой на побывку и как по утрам, едва заслышав мой голос и поняв, что я встал, бабушка начинала нетерпеливо колотить кулаком в дверь, что означало, что она ждёт меня к завтраку. Обычно это повторялось изо дня в день, сколько бы я ни гостил в родном доме: каждое утро я непременно завтракал с бабушкой и на её половине. Наверное, следует уточнить, что с таким ревностным радушием бабушка привечала только меня, старшего внука, первенца рода, к тому же уже студента – надежду всей семьи.
Я выходил во двор, проходил какие-то восемь-десять шагов, поднимался по трёхступенчатой лестнице на веранду и, толкнув дверь, оказывался в бабушкиной комнате. Посреди стола в закопчённой сковородке уже шваркала неизменная яичница-глазунья из пяти яиц. На плоской тарелке два белых пупырчатых солёных огурчика в красноватых разводах от винного уксуса. Графинчик с таким же белым огурчиком внутри, залитый алычовой водкой, да старинная гранёная стопка. Рядом видавший виды ножичек с тёмной деревянной рукоятью, с истончившимся лезвием и тут же тяжёлые вилки с непомерно длинными зубьями. Ещё на одной тарелке две варёные куриные ляжки, аппетитно исходившие парком. Домашней выпечки мягкие румяные лепёшки. Блюдце с жёлтым комочком свежего коровьего масла, на вкус чуток с кислинкой, но с очень приятным запахом. Солонка с перечницей и отдельная махонькая посудинка из дерева с моей любимой приправой – красновато-бордового цвета крупно молотым сумахом.
 В наших краях сумах используют в основном как приправу для подачи к столу наряду с солью и перцем. Для тонкого, изысканного вкуса им обычно посыпают блюда из рыбы, птицы, мяса, риса, равно как всевозможные салаты и бобовые; иногда его используют и для маринования шашлыка.
Также на столе красуется стеклянная вазочка с айвовым вареньем с полупрозрачными розоватыми дольками в янтарном сиропе или кизиловым вареньем с ярким тёмно-красным цветом и ярким же терпким вкусом. Глубокая глиняная сахарница с мелко колотым сахаром – чай на моей малой родине пьют исключительно вприкуску или с вареньем. Два грушевидных разлатых стакана-армуды на блюдечках с двумя чайными ложками. Да поющий свою монотонную песенку самовар во главе стола с маленьким фарфоровым заварочным чайником на макушке.
Вот и вся картина моего с бабушкой завтрака во всей красе и незабвенности. Теперь бабушки лет тридцать как нет живых, и самого дома  в том виде давно нет, мой младший дядя, живущий в одном южнорусском городе, поехал в родное село и продал две трети дома, оставив всем остальным одну комнату с торцовой верандой, и когда начинаю думать о бабушке, почему-то в первую очередь вспоминаю сумах с кисловатым, слегка вяжущим, но не резким приятным вкусом.

***
Абрик рассказывает:
– Как-то забрали отца из психлечебницы домой. Через каждые два-три года забирали в течение тридцати пяти лет. Забрали, значит, в очередной раз на побывку. Отец долго, как всегда, никого не узнавал, ни на кого не обращал внимания, ел, пил и ходил себе, отрешённый от всего, что творится вокруг, но однажды остановил взгляд на младшей моей дочери, очень похожей на меня в детстве, поглядел на неё, поглядел осмысленно, усмехнулся и отвернулся.
– Как ты думаешь – кто это? – спросил я.
– Абрик, – ответил отец. – Кто же ещё?
– А ты хорошенько погляди, – сказал я.
Отец долго и внимательно смотрел на девочку.
– Абрик, конечно. Да, но почему он в платье?
 
***
Услышал в старом фильме: «Наш поезд пребывает в столицу Союза Советских Социалистических республик…» – и прослезился. Как глубоко сидит во мне прошлая жизнь. Как неистребим образ навсегда сгинувшей страны.
 
***
Да плачь ты, плачь, не смущайся. В сущности, меж первым вскриком человека на этом свете и его последним вздохом – одни только слёзы и есть.
 
***
Как долго и как часто я мечтал показать свою малую родину, свое родное село, весь удинский уклад, своим русским друзьям. Так и не удалось. Теперь и не удастся наверняка – такие настали времена.

***
Моя мама поглядела мне в лицо и тяжко вздохнула.
– Боже мой, – сказала, – вроде только недавно меня отвозили в роддом, как сейчас помню, как меня привезли, вывели из машины, взяв под руки, помогали подниматься по ступенькам крыльца – и вот ты уже старый, сынок. Боже мой, вроде только вчера это было.
 
***
Политики последнего десятилетия для достижения своей цели поступили весьма расчетливо и дальновидно. Они позволили кучке людей ограбить всю страну – и теперь эта малая кучка, баснословно разбогатевшая, будет насмерть стоять за свое богатство, и тем самым отстоит как власть нынешнюю, так и новый общественный строй.
 
***
Ее муж погиб в Чечне. Она со слезами признаётся, что муж-контрактник поехал туда потому, что они хотели завести второго ребёнка – деньги нужны были.
Милая, жалкая, болезная, а кому нужен ребёнок, рождённый такой ценой?..
 
***
Не может быть свободным человек, когда кругом столько лишений и горя. Нынче свободными себя ощущают лишь самовлюблённые и недалекие истуканы. Живой и искренний человек страдает безмерно, не может не страдать, видя и чувствуя, как нелегко многим людям – близким и далёким.

***
Самое начало – мне лет семь или восемь – точно не помню.
Тихим летним днём, проходя мимо соседского подворья, услышал какой-то странный звук и остановился. Подошел к плетню, став на цыпочки, заглянул во двор и увидел: отец семейства вверх небритым лицом вытянулся на тахте под айвовым деревом и исходил таким могучим храпом!..
Не знаю почему, но я долго стоял и заворожённо смотрел на него.
 
***
Я отдал стране и ХХ веку всё – и дедов, погибших на фронте, и дядьёв, и отца, и малую родину, да и большую тоже, отдал всё и всех без остатка.
А страна и век предали меня. Как обидно!..  

***
Как легко телевизионщики говорят о чеченской войне. Как просто и обыденно они говорят о смерти. Подчас о десятках, сотнях смертей за день. От этой лёгкости их тона, от их нечеловеческого спокойствия – всё наше равнодушие к этой войне. Их тон убаюкивает. Их тон превращает нас в живых мертвецов.
Ужасно, гадко, гнусно так легко и обыденно изо дня в день говорить о смерти. Слушать – тоже ужасно…
 
***
Был отчаянно некрасив – весьма малого росточка человечек. Долгое туловище, кривые короткие ноги, лицо мохнатое от вечной недельной щетины и сросшихся лохматых бровей. Под круглой шапкой кучерявых, в мелкие колечки, смоляных волос безобразно узкий лоб. Да и руки, и грудь, и ноги, и спина в густой жёсткой растительности, словом, всем дремуче мохнатым обличием походил на лесного паука или паук походил на него – думай как хочешь.
Характером тоже колюче задирист, несдержан, чуть что не так, накидывался на жену с кулаками. Но я почему-то любил его. Тогда я был мал и не знал – чем он мне так нравился. Зато теперь, спустя десятилетия, понимаю, что вёл он себя со мной и говорил всегда на равных – никакого снисхождения. Он и я – два мужичка почти одинакового роста – везде и всюду вместе. Что могло быть лучше для пацана-безотцовщины?..
 
Сын его так же некрасив и тоже совсем малого, крохотного росточка. Но у него красивая жена и двое красивых детей, девочка и мальчик. Раньше, в молодые годы, он работал на заводе и хорошо работал, дошел от простого наладчика до начальника цеха. После пришли новые времена, завод обанкротился и закрылся, он легко и просто ушёл в свободное предпринимательство и тут тоже имел успех: теперь у него хороший дом, автомобиль, дети учатся в престижных школах. Всё или почти всё ему удалось, но он не совсем доволен своей жизнью, случается, жалуется:
– Только рост, рост мой помешал. А то на заводе я стал бы директором, а в бизнесе – банкиром или на худой конец президентом какой-нибудь крупной кампании. Но всё мой рост, малый рост мешал продвижению…
 
***
Среди дня лёг отдохнуть – и снилось мне: будто приехал на родину, переночевал в доме брата, хотя он, дом, на самом деле давно продан, утром отправился на старый двор, походил малость, прошёлся по саду, вышел за ограду и встретил двоюродного братца – сына моего покойного дяди. Взрослый парень, он не узнал меня, как я ни старался, объясняя, кто я и откуда приехал. Он стал говорить, что у него, как и у его отца, обнаружили рак лёгких и что ему не до узнаванья там кого-то. Я тяжело вздохнул и, отворив калитку, ступил к ним во двор – дядина жена, очень состарившаяся, лежала на железной кровати посреди двора, укрытая какими-то лохмотьями. Она тоже не узнала меня…– и тут я проснулся, и, оказалось, спал я всего где-то около десяти минут. А через неделю до меня дошло известие: мой двоюродный брат погиб в автокатастрофе.
 
***
Как-то я, пьяный, ехал домой. На частной машине. Поздней ночью. Водитель был нерусский. С ним рядом сидела какая-то девица и беспрерывно курила. Я что-то говорил всю дорогу. Что-то такое нелепое и диковинное нёс, как всегда случается со мною в сильном подпитии, и ясно видел, что не нравлюсь водителю, то ли рассуждения мои не нравятся, то ли то, что я, как и он, кавказец, а так неподобающе надрался. Скорее – и то, и другое вместе, и он недобро, зло ощеривался в мою сторону, когда я о чём-то спрашивал его. Кстати, в кармане у меня не было денег, чтобы расплатиться с ним, и когда он подвёз меня к дому, я вышел из машины и попросил немножко подождать, пока я поднимусь за деньгами. Он с недовольным видом согласился. Я отправился к себе и, зайдя в квартиру, как узнал наутро от домашних, тотчас рухнул на диван и забылся мертвецким сном. Знал бы кто, как стыдно мне было на другой день. Как гадко на душе. Как ненавидел я себя!..

***
 В детстве я вывихнул колено и угодил в больницу. Со мной в одной палате лежал старичок. Когда медсёстры приходили делать укол, он загодя и в голос плакал:
– Ой, не надо! Ой, я боюсь укола! Ой, мне больно будет – не надо-а!..
Я смеялся над ним. Все в больнице смеялись над чудачеством старика – и было, наверно, над  чем, если учесть, что старик этот прошёл две войны, бывал в плену, бежал из концлагеря, был ранен не раз и не два. А вот обыкновенного укола под конец жизни боялся как малый ребёнок. 

Эту затравку о больнице я написал давно. Теперь мне хочется дописать её. Итак, продолжение или, точнее, предварение к прежней затравке.
 
Мой дядя вернулся из армии и подарил мне свой солдатский ремень. Я счастливо носился с этим ремнём днём и ночью, даже спать ложился, зажав ремень между ног, будто кто мог отнять его у меня. Играя во дворе, я как-то со всей силы размахнулся и зашвырнул ремень на самую верхушку алычового деревца. Обратно ремень падал, плавно скользя с ветки на ветку, точно змея юркая. Но за одну из нижних веток зацепился бляхой и застрял намертво. Не срывался, что я ни делал: кидал в него камнями, палками, взобрался на деревце и отчаянно тряс ту самую ветку. Всё безуспешно.
Ремень висел не очень высоко. Я подтащил к алыче табурет, водрузился на него и, став на цыпочки, начал тянуться рукой к злополучному ремню. В этот момент внезапно раздался ружейный выстрел – б-бах! – табурет под моими ногами сыграл и я сверзился с него, больно ударившись коленом. Пока я понял, что стрелял наш сосед дядь Ягор, один за другим громыхнули ещё два выстрела. И во дворе дядь Ягора поднялся весёлый переполох.
– Райдон(радио) райдон ай да райдон! – во весь голос шумел дядь Ягор. Его девочки тоже что-то радостное  кричали и суматошно визжали.
У дядь Ягора было пятеро детей погодков и все сплошь девочки. Но он хотел сына и жена часто рожала. В доме его постоянно пахло младенцем. Жена опять ходила на сносях, и он теперь с дурашливым восторгом заорал:
– Родится сын, клянусь этим светлым днём, Гагарином назову! Эй, люди, Гагарин его зовут! Гагарин! Юрик Гагарин!..
 Я ничего не понимал, валялся себе на земле, схватившись за колено. Нога страшно болела и  прямо на глазах распухала.
А день стоял и вправду светлый и самый чудесный из всех – 12 апреля 1961 года…
Скоро у дядь Ягора родился-таки долгожданный сын – и он назвал его Гагарином.

***
С 1982 по 1985 год один за другим умирали одряхлевшие вожди нашей страны – и единственная, пожалуй, отрада тех лет: в дни траура по радио и телевидению отменялись все развлекательные передачи и кинофильмы – с утра до ночи отовсюду звучала отменная классическая музыка. Более ничем не запомнились те тусклые и никчемные годы нашего отечества.

***
Он русский человек, но родился в одной из мусульманских республик прежней страны. Лишь к сорока годам перебрался жить в русскую деревню и обиходную ругань принял за форму языка. Матерится с жадностью неофита, и я подозреваю: многих похабных слов, что столь бездумно произносит, попросту не понимает.

***
Среди кавказцев меня всегда считали русофилом. Среди русских – кавказофилом. Такое положение вполне меня устраивало, хотя других людей иногда раздражало. Но я живу своей жизнью, судьба моя соткана из реалий моей биографии. Я всего лишь искренний человек.

***
Едем в поезде. Все в вагоне спят. А я сижу у окошка. Потихоньку рассветает. Состав останавливается на каком-то степном полустанке. Наступает тишина. Но тишина в вагоне не бывает полной. Вон из соседнего купе доносится могучий мужской храп. Вон на верхней полке нашего купе златовласая девушка во сне что-то жаркое зашептала. Вон жена моя выпрастывает из-под простыни руки и с хрустом в суставах потягивается. Вон снаружи раздаются какие-то невнятные женские голоса. Я с интересом выглядываю в окошко. Неподалёку несколько невзрачных домиков. Четыре часа утра, а там все встали, коров выгоняют, тихо переговариваясь. Вроде ничего примечательного, но на душе отчего-то так покойно и радостно!..

***
Человеческая жизнь в нашей стране нынче ничего не стоит. Чеченские террористы захватили в центре столицы здание мюзикла Норд-Ост. При штурме спецназовцы насмерть отравили газом 120 заложников. И все кругом радуются – главное, террористы убиты. А что 120 человек ни в чем не повинных людей погибло – никому до этого нет дела: погибли и погибли.

***
Не знаю, кто как считает, но я помню: в 60-70-е годы у нас в селе хорошо жили. Какие-то десять лет – с 1965 по 1975 – примерно, конечно. Точнее не скажу. Учителя ладно жили. В достатке и уверенно. С достоинством. У каждого и хозяйство, и зарплату приличную получали. И работа была любима. И война – давно позади. Счастливое время. Многие были счастливы – не только учителя. Все сельчане хорошо жили – и большего не желали.
 
***
Разорили жизнь моей матери. Разорили мою жизнь. Разорили жизнь моей дочери. Разорили жизнь моих сестер и брата. Разорили жизнь всех моих сородичей – удинов. Разорили мою малую и мою большую родину – и ради чего! – чтобы кучка сукиных детей безнаказанно грабила, а другая кучка безнаказанно лила срам и пакость с экрана?..
 
***
Я вырван из времени. Я сам или житейские обстоятельства вырвали меня из реального течения времени. Часто я существую сам по себе, почти не зная и не желая знать, что творится за окном кухни, а время течёт само по себе и для других. Оно для меня ничего не значит. Я знаю, что я изо дня в день старею, что дочь моя растёт, что сил моих и дней моих остается все меньше и меньше, но все это, мне кажется, не относится ко времени: все это моё самочувствие и моя интуиция. Пока есть я, пока я дышу и сознаю, что дышу, время живо без моего участия, само по себе, а как не станет меня, куда-то и вовсе исчезнет время – останется одна вечность тоже без времени и без формы. И эти две категории – всерьез меня интересуют и беспокоят: время и форма, точнее, отсутствие времени и формы.

***
Говорят, мой племянник во всём подражает мне, и я ему завидую: у меня у самого никогда не было человека, кому я мог бы подражать. У меня даже не было обыкновенного наставника. Детство моё прошло без мужчин в семье – без отца и без дедов. Юность и молодость протекали вдали от родного дома, так что не только мужчин, но и женщин – матери и бабушек – не оказалось рядом. Начав писать, тоже очутился в сиротливом одиночестве. Были редкие случаи снисходительного похлопывания по плечу старших товарищей и только: все они были заняты собой, им было не до меня. Так и мыкаюсь по жизни без пригляда. А будь подле меня умный и участливый человек, как много я успел бы…

***
Городские тополя живут где-то около 50–60 лет и засыхают на корню и скоро их спиливают или они валятся от ветра. А на моей малой родине тополя живут гораздо дольше и разрастаются до громадных величин – что ввысь, что вширь.
Подростком я взобрался на один такой могутной тополь и срубил ветку. Только одну и самую нижнюю – и она, ветка эта, была толще комлевой части ствола любого городского тополя.
Недавно мой брат с изумленьем спрашивает меня:
– Слушай, мне мама показывала, на каком тополе ты срубил ветку. Как ты туда вскарабкался – на такую высоту и по такому гладкому стволу? И как ты рубил – там же негде стоять и размахнуться топором? Все сельчане до сих пор дивятся: как это ты сумел?..
Смотрю на братца и улыбаюсь: что тут скажешь – сам не знаю, как это я сумел. Одно мне известно точно – сейчас не смог бы. Не хватило бы ни смелости – ни сноровки.

***
Мы жили в одном селе, учились в одной школе, но между нами, между тем, как жила его семья и как жила моя семья, ничего общего не было. Я с самого детства не вылезал из-под вязанки дров, хвороста, наравне с взрослыми работал в поле, на сенокосе, в ореховом саду, на табачной плантации, а он ничем этим не занимался, будучи сыном состоятельных родителей и живя на всем готовом. Он только учился в школе – вот все его обязанности. Как же теперь мы можем видеть и чувствовать этот мир одинаково?..

***
– В войну было легче, чем сейчас, – сказала моя мать. – Тогда знали, что война и что рано или поздно она кончится – и терпели до поры. А сейчас нет веры – что когда-нибудь кончится эта тяжкая жизнь – и потому хуже…

***
В школьные годы на летних каникулах я работал на плодоовощном консервном заводе. В так называемом тарном цехе, где на огромной территории под открытым небом стояли сплошные штабеля стеклянных банок. С высоты птичьего полёта, вероятно, цех походил на голубовато-зелёное озеро – и туда слетались дикие утки. Ночной сторож каждое утро уносил домой связку дичи.

***
У меня нервное переутомление, угнетенное состояние, мне ничего не интересно, я равнодушен и к друзьям, и к женщинам, и к самым близким людям, жене и дочери, я не могу думать о чём-то дельном, не могу ни писать, ни читать, и всё кругом меня раздражает, и я всё повторяю про себя или вслух, чаще, конечно, про себя одно и то же слово: тварь! тварь! тварь! И это продолжается месяца три, а может и того дольше, и до сих пор мне казалось, что мне вконец обрыдла вся окружающая жизнь, все люди, близкие и не очень, и что словом «тварь» я выражаю своё отношение как к неприглядным явлениям жизни вообще, так и к конкретным людям, в частности, но сегодня как-то задумался и понял, что нет, что слово это – тварь – обращено к самому себе, к своей собственной персоне, такой вздорной последнее время и такой мерзкой, так осточертевшей…

***
Бог сотворил человека с любовью. Бог сотворил человека по своему образу и подобию. Сотворил – и как бы забыл про него, про человека, не помогает и не мешает. Полностью предоставил самому себе, как бы говоря: я сделал для тебя всё, что мог, теперь ты от меня свободен, но и ответственен за себя – за свою земную участь. Вот откуда вся мировая мудрость…

***
Уже и не помню, то ли во сне, то ли наяву отец просил меня забрать его из лечебницы. Как всегда, он не узнавал меня, конечно, не знал, что я его сын, но видел и понимал, что я близкий ему человек – и умолял меня забрать его домой. Но я не мог этого сделать, живя не дома и не на родине, и до сих пор не в силах простить себе, что обманул его, обещал, что поговорю с врачом и заберу его, и обманул…

***
Я не помню ни одной отцовской ласки. Без сомнения, в раннем детстве отец и любил и ласкал меня, первенца своего, но я вот не запомнил ни одного случая.

***
  Я громко, в голос, плакал во сне – жена услышала, разбудила. Снилось мне: будто бы нас должны убить, и вроде много нас, тех, кого должны убить, целая толпа, но я никого не знаю, во всяком случае, никого не запомнил, кто и за что должен убить, тоже неясно, одно точно помню – должны убить меня, жену и дочку. Полным ходом идут приготовления. Мы обреченно ждём.
Вдруг – откуда ни возьмись – появляется человек, почему-то лезгин по национальности, и я к нему обращаюсь с просьбой: забери, дескать, нашего ребёнка, спаси её, мы с вами, мол, с лезгинами, этнически близки, удины мы, помоги, братец. Удины? – удивляется он, на мгновение замирает в раздумье и соглашается, подхватывает дочку и подбрасывает её в воздух и ловит, качает на руках, как бы взвешивая, после, удовлетворённый, бережно переваливает её через борт в кузов какого-то грузовика.
Мы с женой рады, благодарим его и счастливо улыбаемся: ребёнок спасся. Я говорю лезгину: запомни, Марина её зовут, Марина. Да вообще-то, добавляю, ты её, наверно, на свой лад назовёшь, и он кивает – да, конечно, и говорит: как он собирается назвать нашу дочь, но я отчего-то не слышу его голоса. Я переспрашиваю, и в это время дочка звонко и весело кричит с кузова грузовика: «Папа, гляди, где я стою, папа!..»
Тут-то, видимо, и прошибла слеза, я навзрыд заплакал, и жена испугалась, разбудила меня.

***
Я очень люблю кошек. Не вообще кошек, а тех, которые у нас жили. Одна и сейчас есть. Люсей зовут. Девственница, хотя ей уже пятый год. Никогда не была на улице. Только однажды прошлой зимой я вынес её во двор, увидела белый снег и таким матом заблажила, так заверещала, уцепившись коготками мне в плечо, что я быстрее занёс ее обратно в квартиру.
Ещё она любит целоваться. Происходит это действо таким образом. Жена говорит: Люсь, поцелуй папу, мясо тебе дам. Люся подходит ко мне, лезет на колени, передними лапками цепляется за футболку на моей груди и, вся вытянувшись, трётся мордахой о мои щёки. Потом спрыгивает на пол, идёт к холодильнику и ждёт обещанного мяса, всё оглядываясь на жену. Но жена не торопится, слегка издеваясь над ней, и кошка опять лезет ко мне целоваться. После снова к холодильнику. Так повторяется не раз и не два, наконец, жена уступает, швыряет ей на пол положенный кусочек мяса.
Моя мать, гостя у нас, как увидела такое, воскликнула:
– Да вы сумасшедшие, и вы, и ваша кошка! Сроду такого не видала. Как вы её научили?
Я и не помню, когда и как это началось. Просто я уверен, что кошки гораздо умнее, мудрее собак, но они не выпячивают себя. Мудрость всегда скромна и молчалива, незаметна. Впрочем, Люся весьма капризная кошка, балованная. К примеру, речную рыбку не ест, подавай только морскую. Да много чего о кошках можно рассказать. Я раз десять, если не больше, писал о них в своих книгах. Но мне всё неймётся.
Алиска тоже была домашней кошкой – не знала ни улицы, ни котов, то есть прожила свою кошачью жизнь старой девой. Помню, как однажды жена завела в квартиру соседского кота, но наша Алиска такой шум подняла, так визжала, вся ощерившись, и так наскакивала с когтями на бедного кота, испуганно сжавшегося в углу прихожей, и все это до тех пор, пока не выпустили кота обратно за дверь.
Только тогда Алиска чуток успокоилась, хотя ещё долго то и дело с недоверием выходила в прихожую, осторожно подходила к двери и всё мяукала, как бы жалуясь на такое наше вероломство: как же, на её родную территорию пустили какого-то кота.
Так она жила – без улицы и без положенного по природе кота, и всем была довольна. Впрочем, раза два в год та же самая природа давала о себе знать, и Алиска начинала орать днём и ночью, все носилась по квартире, не находя себе места, случалось, опрокидывалась на пол и каталась на спине, не переставая орать и стонать. Жена теряла, наконец, терпение, отправлялась в зоомагазин и приносила необходимые кошачьи таблетки, и очень скоро Алиска успокаивалась.
Её всегда отменно кормили, её время от времени купали в ванной в тёплой воде и с шампунем, и спала она исключительно с моей женой на одной подушке, верно, считала жену то ли матерью, то ли единственной подружкой, а может и то и другое вместе.
Надо сказать, что она была красивой кошкой, наполовину сиамская, худая, стройная, преимущественно белой масти, только кончики ушей и хвоста чёрные. Такая вот дивно красивая и всеми любимая кошечка как-то захворала: совсем перестала есть, что ей ни подавай, и целыми днями ходила и жалостливо мяукала.
Жена понесла её к врачам, благо недалеко от нас зооветеринарный институт. Там её обследовали и обнаружили рак матки, и сказали, что околеет, если не прооперировать. Она уже в возрасте была, девятый год шёл, и по уму надо бы просто усыпить её, чтобы не мучилась. Но жена моя согласилась на операцию, за что заплатила две тысячи рублей.
После операции трое суток кошка находилась в реанимации, организм её за время болезни резко ослабел, систему с витаминами ставили и прочее, прочее. За это время по совету врачей жена сшила ей что-то вроде жилетки-бандажа, чтобы она не зализывала рану со швом. Принесла Алиску домой в специальном кошачьем контейнере и в этой жилетке.
Нашу кошку нельзя было узнать. Страшно худая, со свалявшейся шерстью, с истекающими глазами, она медленно, пошатываясь, ходила по квартире, пытаясь обнюхать родные углы, и то и дело валилась от слабости набок. Однако на другой день вроде чуток ожила, начала понемножку что-то есть, и нам казалось, что она поправляется.
Хотя, конечно, это было мучительное зрелище видеть, как она привычно разгоняется, как и прежде, чтобы запрыгнуть на пианино, но не хватает сил допрыгнуть, с костлявым стуком срывается на пол. А ночами постоянно стонет, поминутно вздрагивает и что-то внутри у неё хлюпает.
Так длилось несколько дней. Потом как-то в третьем часу ночи вышла на кухню, а я не спал ещё, сидел себе и что-то читал. Алиска посмотрела на меня слизистыми мутными глазами, жалобно мяукнула и попыталась потереться мордочкой о мою ногу, но не смогла – повалилась набок, закатила глаза и затряслась в конвульсиях. Я кинулся, разбудил своих и вот на наших глазах в течение 10-15 минут Алиска в чудовищных муках померла…

 ***
Была ночь. Я стоял на горе. В тишине и одиночестве. Лё гкий ветерок веял мне в лицо. Внизу стлался огромный город. В этом городе я прожил почти тридцать лет. Но я думал не о городе. Я вспоминал малую свою родину. Однажды я так же стоял там – стоял под громадным ореховым деревом. Сухой ядрёной осенью. Такая же была ночь. Так же веял ветерок. Перед тем я повздорил с братом – выбежал из дома и, остывая после горячей стычки, жадно курил под орешиной. Не помню, из-за чего сцепились с братом, но запомнил, что мне хотелось вернуться в дом и всё без обиняков выложить брату. Что именно – тоже запамятовал. Но был крайне раздосадован и раздражён и всё курил, собираясь с духом, но тут с дерева упал орех – тук, потом второй – тук, потом третий – тук, и тремя этими точками оставим книжку открытой: пусть всяк завершит её на свой лад.

Я. Уди́н (Яша́ Геранович Манджиян) родился в 1951 году в селе Нидж Азербайджанской ССР. По национальности удин. Учился в Саратовском государственном университете. Автор четырёх книг прозы, изданных в Москве и Саратове, публикаций в журналах «Волга», «Подъём», «Волга–ХХI век», «Сура», «Литературный Саратов», «Аргамак», «Великороссъ», в альманахах «Волжские зори», «Истоки», «Саратов литературный», «Московский Парнас», «Стрежень», «Впечатления» и других периодических изданиях.
Член Союза писателей СССР и Союза писателей России.

 

Наш канал на Яндекс-Дзен

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную