27 июля - день гибели М.Ю Лермонтова

Нина БОЙКО (г. Губаха, Пермского края)

ПЯТИГОРСК. ЛЕТО 1841 г.

Из книги «Тоска небывалой весны. Лермонтов»

Верзилины, о которых говорил Лермонтов Алексею Столыпину, имели собственный дом  в Пятигорске, а во дворе дома небольшой флигель, куда пускали приезжих. Сейчас во флигеле жил Николай Мартынов. «Он носил азиатский костюм, за поясом пистолет, через плечо на земле плеть, прическу à la мужик и французские бакенбарды с козлиным подбородком» (К. К. Любомиров). 

Можно представить изумление Лермонтова и Столыпина, когда Мартынов пришел к ним в гостиницу.  Лермонтов, вероятно, хохотал до слез, и наверно, спросил, с чего вдруг Мартынов так вырядился?  Мартынов же чувствовал перед ним свое превосходство:  Лермонтов всего лишь пехотный поручик, а он, Мартынов, вышел в отставку майором линейного казачьего полка. Поэтический дар Лермонтова в счет не шел:  Мартынов тоже писал стихи, и уже написал  повесть. (Как не вспомнить Пушкина: «Вчера было литературное совещание у Греча, было человек со сто, большею частию неизвестных мне русских великих людей»). И все-таки друзья были рады встрече.

На другой день Лермонтов и Столыпин призвали писаря комендантского управления, который составил необходимые рапорты. Комендант велел им пройти медицинскую комиссию, врачи обнаружили у них лихорадку и ревматизм –– обычные болезни кавказских военных, а так как госпиталь был переполнен,  то предложили им ехать в  Георгиевск. Столыпин и Лермонтов тут же наврали, что выпили уже по 29 стаканов минеральной воды и не намерены прекращать начатое лечение.  Комендант разрешил им остаться.

Что представлял собой Пятигорск в ту пору, рассказывает в своих «Записках декабриста» Н. И. Лорер:«В то время съезды на Кавказские воды были многочисленны. Кого, бывало, не встретишь на водах!  Какая смесь одежд, лиц, состояний! Со всех концов огромной России собираются больные к источникам в надежде — и большею частью справедливой — исцеления. Тут же толпятся и здоровые, приехавшие развлечься и поиграть в картишки».

Чиновник Пятигорской военной прокуратуры Василий Иванович Чиляев, узнав, что Лермонтов и Столыпин подыскивают жилье,  предложил им свой флигель, объяснив, что дом уже занят князем Александром Васильчиковым и Сергеем Трубецким. Поехали, посмотрели. Обыкновенная мазанка под соломенной крышей,  четыре небольшие комнаты и открытая веранда, которую здесь называли балконом. Лермонтов встал на веранде; через забор ––  дворик Верзилиных, где квартировал Мартынов.

Соседство Мартынова,  Васильчикова и Трубецкого вполне устраивало,  и молодые люди дали Чиляеву задаток. В домовой книге Чиляева сохранилась запись: «С коллежского секретаря Александра Илларионовича князя Васильчикова из С-Петербурга получено за три комнаты в старом доме 62 руб. 50 коп. серебром, с капитана Алексея Аркадьевича Столыпина и поручика Михаила Юрьевича Лермонтова из С-Петербурга получено за весь средний дом 100 руб. серебром».  

В доме Михаил Юрьевич выбрал для себя две комнаты, оклеенные простой бумагой, окрашенной домашним способом. Обстановка тоже была простая, но зато из окна кабинета был виден  цветущий сад.  Две другие комнаты занял Монго. 

Как оказалось, в соседстве жили товарищи по лейб-гвардии Гусарскому и Гродненскому полку, и среди них Александр Арнольди, с которым Лермонтов подружился в «сумасшедшем доме». 

«На дворе дома, нами занимаемого, во флигеле поселился Тиран, по фасу к Машуку подле нас жил Лермонтов со Столыпиным, а за ними Глебов с Мартыновым. Лермонтов, который при возникающей уже своей славе рисовался — и сначала сделал вид, будто меня не узнает, но потом сам первый бросился ко мне на грудь и нежно меня обнял и облобызал. Раз или два в неделю мы собирались в залу ресторации Найтаки и плясали до упаду часов до двенадцати ночи, что, однако, было исключением из обычной водяной жизни, потому что обыкновенно с наступлением свежих сумерек весь Пятигорск замирал и запирался по домам. 

Я часто забегал к соседу моему Лермонтову. Однажды, войдя неожиданно к нему в комнату, я застал его лежащим на постели и что-то рассматривающим в сообществе Сергея Трубецкого и что они хотели, видимо, от меня скрыть. Поздно заметив, что я пришел не вовремя, я хотел было уйти, но так как Лермонтов тогда же сказал: “Ну, этот ничего”, — то и остался. Шалуны товарищи показали мне целую тетрадь карикатур на Мартынова, которые сообща начертали и раскрасили. Это была целая история в лицах, вроде французских карикатур,  где красавец, бывший когда-то кавалергард, Мартынов был изображен в самом смешном виде»  (А. И. Арнольди).  

Лермонтов, кроме того что весело проводил время и принимал ванны, занимался литературным трудом. Окно его кабинета выходило в сад, и он работал при открытом окне.  Он замыслил трилогию –– три романа из трех эпох жизни русского общества. Первый –– о Пугачеве и суворовских походах, второй –– период Отечественной войны 1812 года: показать в нем «действие в сердце России и под Парижем» с развязкой в Вене. Третий мыслился как изображение  эпохи после восстания декабристов. В нем Лермонтов хотел описать события из  кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его усмирение Кавказа,  персидской войной, среди которой погиб в Тегеране Грибоедов. На осуществление такого грандиозного замысла необходима была отставка, сведения  Государственного архива и  многочисленные поездки.

Гуляя по городу, Михаил Юрьевич встретил полковника  Морица Христиановича Шульца, с которым познакомился в первую ссылку. Вспомнили общих товарищей, и Шульц рассказал, как  в сражении за Ахульго два года назад, указывая путь штурмовой колонне Апшеронского полка, был тяжело ранен пулей навылет. В горячке боя о нем не сразу вспомнили, и он долго лежал под палящим солнцем.

––  Скажите, что вы чувствовали, когда лежали среди убитых и раненых? — спросил Лермонтов.

–– Что я чувствовал? Я чувствовал, конечно, беспомощность, жажду; но в полузабытьи мысли мои часто неслись далеко от поля сражения, к той женщине, ради которой я очутился на Кавказе... Помнит ли она меня? Чувствовала ли, в каком жалком положении ее жених?

Лермонтов промолчал, но через несколько дней при встрече с Шульцем поблагодарил его за сюжет.

–– Хотите послушать? –– спросил. И прочел ему свое  стихотворение: 

В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь точилася моя...

Правдивый воин, чуждый всякой хлестаковщины, Мориц Христианович Шульц гордился, что его рассказ стал темой стихотворения Лермонтова «Сон».

«Образ жизни Михаила Юрьевича в Пятигорске был самый обыкновенный и простой. На конюшне он держал двух собственных верховых лошадей. Штат прислуги его состоял из привезенных с собой из Петербурга четырех человек, из коих двое было крепостных: камердинер Иван Абрамович Соколов, конюх Иван Вертюков, и двое наемных –– помощник камердинера и повар. Дом его был открыт для друзей и знакомых, и если кто к нему обращался с просьбой о помощи или одолжении, никогда и никому не отказывал, стараясь сделать все, что только мог. Заведовал хозяйством, людьми и лошадьми Столыпин. Чаще всего у Лермонтова и Монго бывали  Мартынов, Глебов и князь Васильчиков. Остроты, шутки смех не прекращались. Вставал Лермонтов неодинаково, иногда рано, иногда спал часов до 9-ти и даже более. Но это случалось редко. В первом случае, тотчас, как встанет, уходил пить воды или брать ванны, и после пил чай; во втором же –– прямо с постели садился за чай, а потом уходил из дому. Около двух часов возвращался домой обедать, и почти всегда в обществе друзей-приятелей. Поесть любил хорошо, но стол был не роскошный, а русский, простой. На обед готовилось четыре-пять блюд по заказу Столыпина, мороженое же, до которого Лермонтов был большой охотник, ягоды или фрукты подавались каждодневно. Вин, водок и закусок всегда имелся хороший запас. Около шести часов подавался чай, и затем все уходили. Вечер, по обыкновению, посвящался прогулкам, танцам, любезничанью с дамами или игре в карты  (В. И. Чиляев).

Лермонтов называл Пятигорск кавказским Монако.

«Лермонтов тоже играл, но редко, с соблюдением известного расчета и выше определенной для проигрыша нормы не зарывался. Иногда по утрам он уезжал на своем лихом Черкесе за город, уезжал рано и большей частью вдруг, не предуведомив заблаговременно никого: встанет, велит оседлать лошадь и умчится один. Он любил бешеную скачку, но при этом им руководила не одна только любительская страсть к езде, он хотел выработать из себя лихого наездника, в чем неоспоримо и преуспел, так как все товарищи его, кавалеристы, знатоки верховой езды, признавали и высоко ценили в нем столь необходимые по тогдашнему времени качества. Знакомые дамы приходили в восторг от его удали и неустрашимости, когда он, сопровождая их на прогулках в кавалькадах, показывал им «высшую школу» наездничества, а верзилинские грации (дочери П. С. Верзилина, наказного атамана Кавказского линейного войска в Пятигорске) не раз даже рукоплескали, когда он, проезжая мимо перед их окнами, ставил на дыбы своего Черкеса и заставлял его чуть ли не плясать лезгинку» (П. К. Мартьянов).

«Характер Лермонтова, –– вспоминал Василий Иванович Чиляев, –– был характер джентльмена, сознающего свое умственное превосходство; он был эгоистичен, сух, гибок и блестящ, как полоса полированной стали, подчас весел, непринужден и остроумен, подчас антипатичен, холоден и едок. Но все эти достоинства, или, скорее, недостатки, облекались в национальную русскую форму и поражали своей блестящей своеобразностью».

Вечерами армейская молодежь часто собиралась в доме Верзилиных, где устраивались танцы. Лермонтов  пользовался успехом у дам, хоть и  не был красавцем. «Но и не был так безобразен, каким рисуют его и каков он на памятнике, –– говорил Аким Шан-Гирей. –– Скулы там слишком уж велики, нос слишком неправилен; волосы он носил летом коротко остриженными, роста был среднего, говорил приятным грудным голосом, но самым привлекательным в нем были глаза — большие, прекрасные, выразительные».

Глава семьи, генерал Верзилин, имел от первого брака дочь Аграфену; вторая его жена имела от первого брака c Клингенбергом дочь  Эмилию –– «бело-розовую куклу»,  как называли ее в Пятигорске. В 1841 году Эмили было 25 лет. Совместная  дочь Верзилиных –– Надежда была еще юной.

Хлебосольность, радушие и три красивые, веселые дочери привлекали в верзилинский дом молодых людей. Николай Мартынов ухаживал за пятнадцатилетней Надей, и Лермонтов, дурачась, дразнил юную Наденьку, приписывая ей кокетство с приехавшим на лечение Глебовым:

Милый Глебов,
Сродник Фебов,
Улыбнись,
Но на Наде,
Христа ради,
Не женись!

Михаил Глебов жил во флигеле Верзилиных вместе с Мартыновым,  так что друзья, отделенные друг от друга только забором, постоянно встречались у Лермонтова и Столыпина.  Мартынов все так же носил свой бешмет и кинжал, а порой два кинжала, за что Лермонтов прозвал его «Два горца».

Михаил Юрьевич отправил для  альманаха «Наши: списанные с натуры русскими», –– статью «Кавказец», в которой дал точное определение настоящему кавказцу, то есть человеку, прослужившему на Кавказе много лет. «Кавказец есть существо полурусское-полуазиатское; наклонность к обычаям восточным берет над ним перевес, но он стыдится ее при посторонних, то есть при заезжих из России. Настоящих кавказцев вы находите на Линии; статские кавказцы редки; они большею частию неловкое подражание, и если вы между ними встретите настоящего, то разве только между полковых медиков».

Монго Столыпин не бывал у Верзилиных, он волочился за  аристократками.  Но Лермонтов, Лев Пушкин и большинство офицеров гораздо свободнее чувствовали себя в доме Верзилиных. Молодежь наперебой ухаживала за Эмилией. Поклонниками Нади были Мартынов и Лисаневич, а Груша собиралась замуж  за пристава Дикова. По этому поводу Лермонтов написал шуточное шестистишие:

Пред девицей Эмили
Молодежь лежит в пыли,
У девицы же Надин
Был поклонник не один;
А у Груши целый век
 Был лишь дикий человек.

«Как сейчас вижу его, –– вспоминала Эмилия, — среднего роста, коротко остриженный, большие красивые глаза; любил повеселиться, посмеяться, поострить, затевал кавалькады, распоряжался на пикниках, дирижировал танцами и сам очень много танцевал. А бывало, сестра заиграет на пианино, он подсядет к ней, опустит голову и сидит неподвижно. Зато как разойдется да пустится бегать в кошки-мышки, так бывало нет удержу... Бегали в горелки, играли в серсо; потом все это им изображалось в карикатурах, что нас смешило. Поймает меня во дворе за кучей камней (они и сейчас лежат там) и ведет торжественно сюда.  Характера он был неровного, капризного: то услужлив и любезен, то рассеян и невнимателен».

Василий Иванович Чиляев с большим интересом следивший за жизнью своих постояльцев, впоследствии на вопрос биографа Лермонтова, ухаживал ли Михаил Юрьевич  за Эмилией, отвечал: «Серьезно или так, от нечего делать, но ухаживал. В каком положении находились его сердечные дела — покрыто мраком неизвестности».

Кроме Верзилиных, еще один дом привлекал молодежь: дом генеральши Мерлини, защитницы Кисловодска от черкесского набега, случившегося в отсутствие ее мужа, коменданта кисловодской крепости. Ей пришлось самой распорядиться действиями артиллерии, и она повела дело так, что горцы рассеялись прежде, чем прибыла казачья помощь. За этот подвиг государь прислал ей бриллиантовый браслет и георгиевский крест. Когда молодежь устраивала кавалькады, Катерина Ивановна садилась на казацкую лошадь с мужским седлом и гарцевала, как подобает георгиевскому кавалеру. Обыкновенно отправлялись в Шотландку, немецкую колонию в семи верстах от Пятигорска, где немка Анна Ивановна встречала гостей с распростертыми объятьями. У нее был небольшой ресторан и две  симпатичные прислужницы ––  Милле и Гретхен, составлявшие погибель для офицеров.

Своим похождениям Лермонтов, Трубецкой, Раевский, Лев Пушкин и другие вели отчет. Выдающиеся эпизоды вносились в «альбом приключений», где можно было увидеть всё: и кавалькады, и пикники, и всех действующих лиц. Об этом альбоме, находившемся потом в бумагах Глебова и пропавшем из поля зрения после его гибели, вспоминали многие. На одном из рисунков Васильчиков был изображен тощим и длинным, Лермонтов –– маленьким и сутулым, как кошка вцепившимся в огромного коня Монго-Столыпина, а впереди всех красовался Мартынов в черкеске, с длинным кинжалом. Все это гарцевало перед открытым окном, вероятно дома Верзилиных, так как в окне были нарисованы три женские головки.

Мартынову в этом альбоме доставалось больше всех. На одном из рисунков изображалась стычка с горцами, где Мартынов, размахивая кинжалом, восседал на лошади, повернувшей вспять. На другом –– целая эпопея: Мартынов гордо въезжает в Пятигорск, а затем присев перед красавицей так, как садятся на очко, держась обеими руками за ручку кинжала, изъясняется ей в любви. 

Лермонтов не раз по-приятельски советовал Мартынову снять свой шутовской наряд. В «Герое нашего времени» Печорин –– сильный, глубокий человек, не прощает Грушницкому несовершенства и слабости и даже стремится поставить его в такое положение, где бы эти качества выявились до конца, но... делает это с надеждой, что человек одумается, перестанет быть посмешищем, повернет в лучшую сторону. 

Увы,  Мартынов не понял Лермонтова, он гордился своим одеяниям, показывая тем самым, что он настоящий кавказец. Он словно не замечал насмешливых взглядов, какими окидывали его боевые офицеры, но замечал восхищенные взгляды дам –– им он казался красавцем: осиная талия, чекмень с побрякушками... Он заказал художнику князю Гагарину свой портрет в полный рост, и Григорий Григорьевич изобразил его в лаковых штиблетах,  безупречных брюках, в черкесском бешмете с газырями и украшениями,  на поясе сабля, кинжал, а на голове огромная баранья шапка.

С.Н. Филиппов в статье «Лермонтов на Кавказских водах» (журнал «Русская мысль», декабрь 1890 г.), так описывает Мартынова: «Тогда у нас на водах он был первым франтом. Каждый день носил переменные черкески из самого дорогого сукна и все разных цветов: белая, черная, серая и к ним шелковые архалуки такие же или еще синие. Папаха самого лучшего каракуля, черная или белая. И всегда все это было разное, –– сегодня не надевал того, что носил вчера. К такому костюму он привешивал на серебряном поясе длинный чеченский кинжал без всяких украшений, опускавшийся ниже колен, а рукава черкески засучивал выше локтя. Это настолько казалось оригинальным, что обращало на себя общее внимание: точно он готовился каждую минуту схватиться с кем-нибудь. Мартынов пользовался большим вниманием женского пола. Про Лермонтова я этого не скажу. Его скорее боялись, т.е. его острого языка, насмешек, каламбуров».

Любуясь собой, Мартынов добился того, что над ним уже чуть не в открытую стали смеяться.  Он что-то почувствовал, и, будучи мнительным, как его мать, решил, что общество, вероятно, прознало о полковой неприятности, из-за которой  он вышел в отставку. Еще год назад он заявлял, что дослужится до генерала, и вдруг такой поворот!  А тут еще Лермонтов со своими шуточками.

В юнкерской школе Мартынов имел, кроме клички «Мартышка», прозвище «Свирепый человек». Не потому, что был свирепого нрава, а от стремления быть лучше всех, чего не скрывал и упорно добивался. Если верить А. Ф. Тирану, то было так:

«Явится кто из отпуска поздно ночью:

––Ух, как холодно!..

— Очень холодно?

— Ужасно.

Мартынов в одной рубашке идет на плац, потом, конечно, болен.

Или говорят:

––А здоров такой-то! Какая у него грудь славная.

— А разве у меня не хороша?

— Все ж не так.

–– Да ты попробуй, ты ударь меня по груди.

— Вот еще, полно.

— Нет, попробуй, я прошу тебя, ну ударь!..

Его и хватят так, что опять болен на целый месяц».

Высказать Лермонтову свое недовольство Мартынов, очевидно, боялся: с Лермонтовым что-то происходило,  он иногда за весь день не говорил двух слов, взгляд его стал тяжелым, его присутствие на вечерах у Верзилиных сковывало людей, никто не смел смотреть ему в глаза, словно сквозь них, изнутри,  смотрел не Лермонтов, а кто-то –– всевластный и страшный для человека. Он стал по ночам гулять в одиночку, и однажды сказал присоединившемуся к нему товарищу по юнкерской школе Павлу Гвоздеву: «Чувствую, что мне очень мало осталось жить…»  Ночь была тихая, теплая. Они шли по бульвару, Лермонтов был грустен.

Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.

В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сияньи голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чём?

А в это время В. И. Красов писал Андрею Краевскому:

«Не возвращен ли он? Вы бы засмеялись, если б узнали, отчего я особенно спрашиваю про его возвращение. Назад тому месяц с небольшим я две ночи сряду видел его во сне — в первый раз в жизни. В первый раз он отдал мне свой шлафрок какого-то огненного цвета, и я в нем целую ночь расхаживал по незнакомым огромным покоям; в другой раз я что-то болтал ему про свои любовные шашни, и он с грустной улыбкой и бледный как смерть, качал головой. Проснувшись, я был уверен, что он возвращен. И я почти был уверен, что он проехал уже мимо нас, потому что я живу на большой дороге от юга».

Товарищ Лермонтова Александр Чарыков, встретившись с ним по пути в Железноводск, заметил, что с ним что-то неладно: «Я шел в гору  по улице совсем еще тогда глухой, которая вела к Железноводску, а он в то же время спускался по противоположной стороне с толстой суковатой палкой... Лицо его показалось мне чрезвычайно мрачным; быть может, он предчувствовал тогда свой близкий жребий».

Приступы мрачности Лермонтов все же преодолел: из Тифлиса приехал Михаил Дмитревский, знакомый с семьей Чавчавадзе; слушая его, Лермонтов как бы заново переживал встречи с дорогими ему людьми. Дмитриевский воспевал какие-то карие глаза, и Лермонтов говорил: «После твоих стихов разлюбишь поневоле черные и голубые очи, и полюбишь карие глаза». 

Гвардейская молодежь задумала дать бал пятигорской публике. Составилась подписка, и затея приняла громадные размеры. Праздник состоялся 8 июля на  площадке у грота. Стены его обтянули персидскими коврами, свод –– разноцветными шалями, соединив их в центральный узел, прикрытый зеркалом, повесили  импровизированные люстры из обручей и веревок, обвитых живыми цветами и зеленью; снаружи, на деревьях, развесили свыше двух тысяч разноцветных фонариков; музыканты разместились над гротом на специальной площадке.  

К восьми часам приглашенные собрались, и танцы быстро следовали один за другим. Лермонтов необыкновенно много танцевал, да и все общество было  особенно весело. После бешеного тура вальса Михаил Юрьевич,  запыхавшись, подошел к декабристу Николаю Лореру: 

— Видите даму Дмитревского?.. Это его «карие глаза»... Не правда ли, как она хороша? 

Лорер пригляделся и согласно кивнул.

Красное сукно длинной лентой стелилось до палатки, назначенной служить уборной для дам. Уборную обставили настолько роскошно, что дамы ходили туда просто полюбоваться. Погода стояла чудесная, тихая, с темно-синего неба светили звезды.

Александр Арнольди пришел вместе с мачехой и сестрой. Был очень доволен, что он и друзья так замечательно все устроили. «Наш бал сошел великолепно, все веселились от чистого сердца, и Лермонтов много ухаживал за Идой Мусиной-Пушкиной». 

Бал продолжался до утра. Семейство Арнольди удалилось раньше, а остальные расходились уже при утреннем свете. Лермонтов провожал  Екатерину Быховец, которая всё восклицала: «Как же я весело провела время! Лавочки в чудесных коврах, грот весь в цветах, прелестная музыка!.. Я танцевала до упаду! А как вы, Мишель, были веселы!..» 

Екатерина приходилась ему дальней родственницей, и он называл ее прекрасной кузиной. Она только на днях приехала в Пятигорск, и через Лермонтова познакомилась с его компанией. Он и Мартынова ей представил,  рекомендуя как товарища и друга. Екатерина имела внешнюю схожесть с Варенькой Лопухиной, поэтому  Михаил Юрьевич не скрыл от нее:

Нет, не тебя так пылко я люблю,
Не для меня красы твоей блистанье;
Люблю в тебе я прошлое страданье
И молодость погибшую мою.

Михаил Юрьевич был рад, что пикник удался, ведь это он был инициатором  и руководителем затеи. Ни с одним из балов нельзя было это сравнить, ни с одним маскарадом.  Живая природа, южное небо со звездным богатством, тысячи разноцветных огней и море цветов.

 

***

10 июля заканчивался для Лермонтова и Столыпина срок лечения на водах. Комендант вызвал к себе Монго,  велев ему вместе с Лермонтовым отправляться в отряд. Столыпин стал уверять, что они и сами того желают, но по совету врачей купили билеты на пользование железными ваннами.  Разрешение остаться  было получено.

В тот день приехал профессор Московского университета, известный врач и мудрец  Иустин Евдокимович Дядьковский, привез Лермонтову гостинцы от бабушки. Незадолго до его приезда Михаил Юрьевич получил сразу три письма от нее, отправленные на Ставрополь. Ответил, что находится в Пятигорске, попросил купить и прислать полное собрание сочинений Шекспира, и выразил надежду на возможность отставки: «То, что вы мне пишите о словах господина Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего мне здесь еще ждать?»

 «Иустин Евдокимович, –– вспоминал Николай Молчанов, –– сам пошел к Лермонтову и, не застав его дома, передал слуге его о себе и чтоб Михаил Юрьевич пришел к нему в дом Христофоровых. В тот вечер мы видели Лермонтова. Он пришел к нам и все просил прощения, что не брит. Человек молодой, бойкий, умом остер. Беседа его с Иустином Евдокимовичем зашла далеко за полночь. Долго беседовали они о Байроне, Англии, о Беконе. Лермонтов с жадностью расспрашивал о московских знакомых. По уходу его Иустин Евдокимович много раз повторял: “Что за умница!” На другой день поутру Лермонтов пришел звать на вечер Иустина Евдокимовича в дом Верзилиных: жена генерала Петра Семеновича Верзилина велела звать его к себе на чай. /Сам Петр Семенович был в Варшаве/. Иустин Евдокимович отговаривался болезнью, но вечером Лермонтов его увез и поздно вечером привез обратно. Опять он восторгался Лермонтовым: “Что за человек! Экий умница, а стихи его –– музыка, но тоскующая”».

(Дуэль и смерть Лермонтова так потрясли И. Е. Дядьковского, что он прожил только шесть дней).

По воскресеньям в Пятигорске бывали собрания в ресторане гостиницы Найтаки, где молодежь танцевала и оживленно проводила время. 13  июля компания Лермонтова решила не ходить в ресторан, а провести вечер у Верзилиных. Мартынов уже оставил юную Наденьку, переключившись на Эмилию, и она отдавала ему предпочтение перед другими. «Он хоть и глуп, но красавец, –– говорила она. –– Хоть он и фат, и льстив в разговоре, но очень красив». Лермонтов не понимал, какой «красотой» мог привлекать ее Мартынов,   дразнил Эмилию и называл Мартынова горцем с большим кинжалом.   

Некоторые лермонтоведы утверждают, что Михаил Юрьевич ревновал Эмилию, но, судя по тому, что приехала Ида Мусина-Пушкина, петербургская его пассия, предпочтение Эмилии не могло его задевать.  Жениться на ней он не собирался, да и вообще не думал жениться, так как не знал,  дадут ли отставку или придется несколько лет служить на Кавказе.  Уверения, что он из мести написал:

За девицей Emilie
Молодежь как кобели.
 У девицы же Nadine
Был их тоже не один;

–– совершенно напрасны,  поскольку девице Надин только-только исполнилось пятнадцать лет, а сочинять клевету Лермонтов не был способен. 

Но то, что подтрунивал над Эмилией за ее благосклонность к Мартынову, это так. «Он находил особенное удовольствие дразнить меня. Я отделывалась, как могла, то шуткою, то молчанием, ему же крепко хотелось меня рассердить; я долго не поддавалась, наконец мне это надоело, и я однажды сказала Лермонтову, что не буду с ним говорить и прошу его оставить меня в покое». 

Надо сказать, что впервые Лермонтов повстречался с ней  еще в детстве, когда бабушка привезла его на воды. «Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне мне неловко как-то спросить об этом… Белокурые волосы, голубые глаза… нет; с тех пор я ничего подобного не видел или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз… И так рано! В десять лет!»  Это была Эмилия, но Лермонтов так и не узнал об этом. Да и она бы не вспомнила, если бы через несколько лет не прочитала его дневниковые записи: муж ее, Аким Шан-Гирей, бережно хранил литературное наследство Лермонтова. Уже в XX веке дочь Эмилии, Евгения Акимовна, призналась лермонтоведам: «Эта девочка была моя мать, она помнит, как бабушка ходила в дом Хастатовых и водила ее играть с девочками, и мальчик-брюнет вбегал в комнату, конфузился и опять убегал, и девочки называли его Мишель».

13 июля, как намечалось, молодежь собралась в доме Верзилиных.

«Я не говорила и не танцевала с Лермонтовым, потому что в этот вечер он продолжал свои поддразнивания. Тогда, переменив тон насмешки, он сказал мне:

–– Мадемуазель Эмилия, прошу вас на один только тур вальса, последний раз.

–– Ну уж так и быть, в последний раз пойдемте.

Михаил Юрьевич дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись мирно разговаривать. К нам присоединился Л. С. Пушкин, который тоже отличался злоязычием, и принялись они вдвоем острить свой язык наперебой. Несмотря на мои предостережения, удержать их было трудно. Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с младшей сестрой моей Надеждой, стоя у рояля, на котором играл князь Сергей Трубецкой. Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его “горец с большим кинжалом”.  Надо же было так случиться, что когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово “кинжал” раздалось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову:

–– Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах! –– и так быстро отвернулся и отошел прочь, что не дал и опомниться Лермонтову, а на мое замечание: “Язык мой –– враг мой”, Михаил Юрьевич отвечал спокойно: “Это ничего, завтра мы будем добрыми друзьями”.

Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора. На другой день Лермонтов и Столыпин должны были ехать в Железноводск. После уж рассказывали мне, что когда выходили от нас, то в передней же Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил: “Что ж, на дуэль, что ли, вызовешь меня за это?” Мартынов ответил решительно: “Да”, –– и тут же назначил день».  

Во флигеле Верзилиных вместе с Глебовым и Мартыновым жил  Николай Раевский. За отличие в штурме крепости Ахульго, где находился Шамиль, он был награжден орденом святого Владимира 4 степени, произведен в поручики, участвовал в Чеченском походе 1840 года, но больше служить не захотел. Раевскому было 22 года, Глебову –– 21. После ссоры в верзилинском доме, они стали думать, как бы собраться всем  вместе и помирить недавних друзей. «Но ни тогда, ни после, до самой той минуты, когда мы узнали, что все уже кончено, нам и в голову не приходили какие бы то ни было серьезные опасения. Думали, так себе, повздорили приятели, а после и помирятся. Только хотелось бы, чтоб поскорее все это кончилось, потому что мешала их ссора нашим увеселениям. На другое утро собрались мы в нашей с Глебовым комнате. Пришел и  поручик Руфин Иванович Дорохов, знаменитый тем, что в 14-ти дуэлях участие принимал. Как человек опытный, он дал совет:

–– В таких случаях принято противников разлучать на некоторое время. Раздражение пройдет, а там, Бог даст, и сами помирятся.

Мы согласились. Столыпин сейчас же пошел в рабочую комнату, где Михаил Юрьевич чем-то был занят. Говорили они довольно долго, а мы сидели и ждали.

Столыпин нам после рассказывал, как было дело. Он, как только вошел к нему, стал его уговаривать и сказал, что мы бы все рады были, кабы он уехал.

–– Мало тебе и без того неприятностей? Только что эта история с Барантом, а тут опять. Уезжай ты, сделай милость!

Михаил Юрьевич не рассердился.

–– Изволь, –– говорит, –– уеду, и все сделаю, как вы хотите.

И сказал он тут же, что в случае дуэли, Мартынов пускай делает, как знает, а сам он целить не станет. “Рука, –– сказал, –– на этого дурака не поднимется”.

Как Столыпин рассказал нам все это, мы обрадовались. Велели лошадь седлать, и уехал наш Михаил Юрьевич в Железноводск. Устроили мы это дело, да и подумали, что конец, –– и с Мартыновым всякие предосторожности оставили. Ан и вышло, что маху дали. Пошли к нему, стали его убеждать, а он сидит угрюмый.

–– Нет, –– говорит, –– господа, я не шучу. Я много раз его просил прежде, как друга; а теперь уж от дуэли не откажусь.

Мы, как ни старались, ничего не помогло. Так и разошлись. Предали все в руки времени. Авось-де он это так сгоряча, а после, может, и обойдется» (Н. П. Раевский).

Уезжая в Железноводск, Лермонтов по пути заглянул к Екатерине Быховец, приглашая ехать вместе с ним, но она обещала прибыть на другой день. Возле дома, где квартировала семья Арнольди, Михаил Юрьевич увидел Александра, что-то рисующего перед открытым окном. Остановился на минуту.  Арнольди сказал, что его мачеха и сестра перебрались в Железноводск, и завтра он собирается их навестить.

В отсутствие Лермонтова друзья, по словам Раевского, старались склонить Мартынова к мировой. Однако Мартынов уже знал, что Лермонтов не будет в него стрелять. Знал и то, что если убьет поэта,  наказание будет не строгим: государь давно недоволен Лермонтовым.

«Мартынов развеселился, о прошлом ни слова не поминает; стали подумывать о том, как бы изгнанника нашего из Железноводска вернуть: скучно ему там одному. Собрались мы опять. И Манзей тут был, и Руфин Дорохов, и князь Васильчиков. А тут и Мартынов жалует. Без всяких предисловий нас так и огорошил:

–– Что ж, господа, скоро ли ожидается благополучное возвращение из путешествия? Я уж давно дожидаюсь. Можно бы понять, что я не шучу!

Тут кто-то из нас и спросил:

–– Кто же у вас секундантом будет?

–– Да вот, –– отвечает, –– я был бы очень благодарен князю Васильчикову, если б он согласился сделать мне эту честь! –– И вышел.

А  Дорохов опять свое слово вставил:

–– Можно, господа, так устроить, чтобы секунданты постановили какие угодно условия.

Мы и порешили, чтобы они дрались в 30-ти шагах и чтобы Михаил Юрьевич стоял выше, чем Мартынов. Вверх труднее целить».

О тридцати шагах Раевский написал уже много лет спустя, прочитав в прессе  вспоминания Васильчикова, где он нагло лжет, указывая на тридцать шагов.  Секунданты назначили шесть шагов, и противники могли стрелять трижды. Когда Мартынов был уже под следствием, Глебов с Васильчиковым написали ему: «Покамест не упоминай об условии трех выстрелов; если позже будет о том именно запрос, тогда делать нечего, надо будет сказать всю правду».  Инициатором убийства был Васильчиков, и это подтверждает сам Раевский:  «Князь Васильчиков сказал Мартынову, что будет его секундантом с условием, чтобы никаких возражений ни со стороны его самого, ни со стороны его противника не было. Посланные так и сказали Михаилу Юрьевичу. Он ответил, что согласен, повторил только, что целить не будет, на воздух выстрелит, и тут же попросил Глебова быть у него секундантом». 

Васильчиков знал, что гордость не позволит Лермонтову отклонить условия дуэли.

Рано утром 15 июля Екатерина Быховец, как и обещала Лермонтову,  в компании Льва Пушкина, Дмитревского, и еще нескольких человек  отправилась в Железноводск. «На половине дороги в колонии мы пили кофе и завтракали. Как приехали на Железные, Лермонтов сейчас прибежал; мы пошли в рощу и все там гуляли. Я все с ним ходила под руку. Он при всех был весел, шутил, а когда мы были вдвоем, он ужасно грустил, говорил мне так, что сейчас можно догадаться, но мне в голову не приходила дуэль. Я знала причину его грусти и думала, что все та же, –– он был страстно влюблен в Варвару Александровну Бахметеву; она ему была кузина;  он и меня оттого любил, что находил в нас сходство, и об ней его любимый разговор был. Я уговаривала его, утешала, как могла, и с полными   глазами слез он меня благодарил, что я приехала. В колонии обедали.  Уезжавши, он целует несколько раз мою руку и говорит:

–– Cousine, душенька, счастливее этого часа не будет больше в моей жизни.

Я еще над ним смеялась; так мы и отправились. Это было в пять часов».

В тот день, проехав Шотландку, Арнольди увидел перед одним из домов  торопливые приготовления хозяев к какому-то пикнику, но не обратил на это внимания. Он торопился в Железноводск, так как огромная черная туча нагоняла его от Пятигорска, и крупные капли дождя падали на ярко освещенную местность. 

Пикник готовили друзья Лермонтова, полагая, что дуэль не состоится, так как Лермонтов отказался стрелять, а Мартынов не решится на убийство, –– противники помирятся, и примирение будет отпраздновано в Шотландке.

Навстречу Александру Арнольди попались Столыпин и Глебов на беговых дрожках. «Глебов правил, а Столыпин с ягдташем и ружьем через плечо имел пред собою что-то покрытое платком. На вопрос мой, куда они едут, они отвечали мне, что на охоту, а я еще посоветовал им убить орла, которого неподалеку оттуда заметил на копне сена. Не подозревая того, что они едут на роковое свидание Лермонтова с Мартыновым, я приударил коня и пустился от них вскачь, так как дождь усилился. Несколько далее я встретил извозчичьи дрожки с Дмитревским и Лермонтовым и на скаку поймал прощальный взгляд его... последний в жизни» –– (А. И. Арнольди).

 «Что-то покрытое платком» был ящик с дуэльными пистолетами  Кухенройтера, теми, из которых стрелялись Лермонтов с де Барантом и принадлежавшие Монго. Пистолеты с кремнево-ударными запалами.

Через несколько лет Глебов расскажет Акиму Шан-Гирею: «Всю дорогу из Шотландки до места дуэли Лермонтов был в хорошем расположении духа. Никаких предсмертных распоряжений я от него не слыхал.  Все, что он высказал за время переезда, это сожаление, что не мог получить увольнения от службы в Петербурге, и что ему в военной службе едва ли удастся осуществить задуманный труд. “Я выработал уже план двух романов”, –– говорил он».

Выходит, нагнав Столыпина с Глебовым, Лермонтов пересел к ним в дрожки, а Дмитревский поехал к месту дуэли один.

Дуэль состоялась в седьмом часу вечера  по левой стороне горы Машук.  Врача не было. Секунданты отмерили барьер в шесть шагов, противники встали на крайних точках. По условию дуэли каждый из них имел право стрелять, когда ему вздумается, стоя на месте или подходя к барьеру.

Кто были действительными секундантами, не выяснено. Глебов не мог бы кричать:  «Стреляйте, или я вас разведу…»  Мог кричать только Столыпин.  На дуэли Лермонтова с Барантом он так же, продрогнув, злился. Он, вероятно, надеялся, что Мартынов выстрелит в воздух.

Единственный, кто оставил воспоминания о дуэли –– это Васильчиков, но верить ему не приходится:

«Мы отмерили с Глебовым 30 шагов; последний барьер поставили на 10-ти и, разведя противников на крайние дистанции, положили им сходиться каждому на 10 шагов по команде: “Марш!” Лермонтов остался неподвижен и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслоняясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста».  

Опытным дуэлянтом Лермонтов не был,  так как стрелялся второй раз в жизни. Курок не взводил, поскольку уже объяснил, что не будет стрелять. Пистолет держал в опущенной руке, потому что поднимать пистолет было незачем. (На другой день после дуэли Васильчиков назвал следственной комиссии расстояние в 15 шагов, сознавая, что в 30 шагов никто не поверит.)

«В эту минуту, и в последний раз, я взглянул на Лермонтова и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел к барьеру. Противники столь долго не стреляли, что кто-то из секундантов заметил: “Скоро ли это кончится?” Мартынов взглянул на Лермонтова –– на его лице играла насмешливая, полупрезрительная улыбка... Мартынов спустил курок. Раздался роковой выстрел. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте, не сделав движения ни взад, ни вперед, не успев даже захватить больное место, как это обыкновенно делают люди раненные или ушибленные. Мы подбежали...»

Причиной заминки было то, что в Мартынове, как и  Грушницком, началась борьба:  выстрелить или нет? «Я решился предоставить все выгоды Грушницкому; я хотел испытать его; в душе его могла проснуться искра великодушия, и тогда все устроилось бы к лучшему; но самолюбие и слабость характера должны были торжествовать» (М. Ю. Лермонтов, «Герой нашего времени»).

Для удовлетворения своей гордыни Мартынов мог выстрелить в руку или ногу противника, но он убил в упор. И в этот момент начался ливень.

«Он едва дышал; пуля пробила руку и правый бок. По увещеванию секундантов, Мартынов подошел к Лермонтову и сказал: “Прости, Лермонтов!” Последний хотел что-то сказать, повернулся и умер со своей ужасною погубившею его улыбкою» (А. И. Васильчиков).

 Впоследствии в разговоре с Висковатовым Васильчиков дополнил свой рассказ: 

«Вероятно, вид торопливо шедшего и целившегося в него Мартынова,  вызвал в поэте новое ощущение. Лицо приняло презрительное выражение, и он, все не трогаясь с места, вытянул руку кверху, по-прежнему кверху же направляя дуло пистолета».

Не было на лице Лермонтова насмешливой, полупрезрительной улыбки,  которая бы вызвала раздражение Мартынова! Лермонтов только пристально наблюдал: осталась ли в «друге» хоть капля человеческого чувства? Потому и случилась заминка: Мартынов не сразу решился на выстрел. И руку Лермонтов вверх не вытягивал, ибо сказал уже, что не будет стрелять.  «Лермонтов упал, как будто его скосило на месте»,  «хотел что-то сказать, повернулся и умер со своей ужасною погубившею его улыбкою».  Ложь!  Пуля разворотила ему внутренности, и в таком состоянии уже невозможно движение, а тем более, какая-либо улыбка

«Хотя признаки жизни уже, видимо, исчезли, но мы решили позвать доктора, –– продолжает Васильчиков. –– По предварительному нашему приглашению присутствовать при дуэли, доктора, к которым мы обращались, все наотрез отказались. Я поскакал верхом в Пятигорск, заезжал к двум господам медикам, но получил такой же ответ, что на место поединка по случаю дурной погоды (шел проливной дождь) они ехать не могут, а приедут на квартиру, когда привезут раненого. Когда я возвратился, Лермонтов уже мертвый лежал на том же месте, где упал; около него Столыпин, Глебов и Трубецкой. Мартынов уехал прямо к коменданту объявить о дуэли».

Лжет!  О присутствии медика на дуэли сразу не было речи. Мартынов выстрелил, и Лермонтов упал, как подкошенный.  С перепугу все бросились наутек. Бежали на дрожках, а не верхом –– не было верховых лошадей.  Бросили  Глебова с телом убитого, крикнув ему, очевидно, что едут за доктором,  и умчались. Почему именно Глебова –– он был в компании самым безродным, и значит, незащищенным;  один только Лермонтов относился к нему с любовью.

То, что не было верховых лошадей, свидетельствуют Арнольди, Глебов и Раевский:

«На полпути в Железноводск встретил Столыпина и Глебова на беговых дрожках; Глебов правил. Несколько далее я встретил извозчичьи дрожки с Дмитриевским и Лермонтовым».

«Всю дорогу из Шотландки до места дуэли Лермонтов был в хорошем расположении духа. Никаких предсмертных распоряжений я от него не слыхал».

«После обеда, видим, что Мартынов с Васильчиковым выехали из ворот на дрожках». (Вероятно, и Трубецкой вместе с ними).   

О том, что были повозки, запротоколировала на другой день следственная  комиссия,  выехавшая на место дуэли: на земле остались отпечатки колес.   Три повозки стояли, и ни в одной не нашлось места поэту, чтобы в городе тотчас представить врачу. Но даже пусть кто-то приехал на лошади. Разве нельзя было тело перекинуть через седло и вести лошадь на поводу? Ведь именно так раненых перевозили с поля боя.

Глебов сидел один под проливным дождем, но все-таки взял на колени голову Лермонтова, и в этот момент Лермонтов вздохнул. Глебова охватил ужас! Может быть, жив? Покрыв тело поэта своей шинелью, Глебов побежал в город.  Об этом он сам рассказал Акиму Шан-Гирею.

«Видим, едут Мартынов и князь Васильчиков. Мы к ним навстречу бросились. Николай Соломонович никому ни слова не сказал и, темнее ночи, к себе в комнату прошел, а после прямо отправился к коменданту Ильяшенко и все рассказал ему. Мы с расспросами к князю, а он только и сказал: «Убит!» Мы чуть не рехнулись от неожиданности» (Н. П. Раевский).

Значит, Васильчиков прибыл вместе с Мартыновым.  А как же тогда его уверения: «Я поскакал верхом в Пятигорск, заезжал к двум господам медикам... около него /Лермонтова остались/ Столыпин, Глебов и Трубецкой. Мартынов уехал прямо к коменданту объявить о дуэли».

Раевский пишет, что Мартынов из дома отправился к коменданту, но вот что ответил Мартынов на вопрос следственной комиссии, по чьему приказанию, и в какое время тело убитого перевезено было с места дуэли на его квартиру: «Мне неизвестно, в какое время взято тело убитого поручика Лермонтова. Простившись с ним, я тотчас же возвратился домой; послал человека за своей черкеской, которая осталась на месте происшествия, чтобы явиться в ней к коменданту. Об остальном же и до сих пор ничего не знаю».

Он бедный, когда убегал, даже черкеску свою позабыл. По городу ходил слух, что Мартынов хотел улизнуть к черкесам, но по дороге был схвачен. Кстати, черкеска была у него не одна, незачем в ливень и ночь посылать «человека», но он, вероятно, боялся оставить свой след.  И, может быть, слух справедлив, что с перепугу Мартынов кинулся под защиту врагов.

А вот какие показания  следственной комиссии дал Ивана Козлова –– слуга Мартынова:

«Мною привезено со степи в расстоянии от города в 4-х верстах тело убитого поручика Лермонтова с помощью кучера Ивана Вертюкова в десять или же в одиннадцатом часу ночи, по приказанию приехавшего оттоль корнета Глебова». 

То есть о перевозке тела волновался Глебов, сам не свой примчавшись с места дуэли (возможно, попросил в первых домах Пятигорска коня, чтобы быстрее).  И привезли Михаила Юрьевича слуга Лермонтова Иван Вертюков и слуга Мартынова Иван Козлов. Лучший друг Лермонтова, близкий родственник –– Монго, захватив свои пистолеты, сбежал в Железноводск, так как это была вторая дуэль с его участием. Куда убежал Трубецкой, неизвестно, может быть, вместе с Монго, поскольку тоже боялся: ему бы припомнили мнимоумершего графа А. М. Борха, которого они хоронили всем полком под траурный марш полкового оркестра.

Но князь Васильчиков врал, где только мог:  «Столыпин и Глебов уехали в Пятигорск, чтобы распорядиться перевозкой тела, а меня с Трубецким оставили при убитом. Как теперь помню странный эпизод этого рокового вечера; наше сиденье в поле при трупе Лермонтова продолжалось очень долго, потому что извозчики, следуя примеру храбрости господ докторов, тоже отказались один за другим ехать для перевозки тела убитого. Наступила ночь, ливень не прекращался… Вдруг мы услышали дальний топот лошадей по той же тропинке, где лежало тело, и, чтобы оттащить его в сторону, хотели его приподнять; от этого движения, как обыкновенно случается, спертый воздух выступил из груди, но с таким звуком, что нам показалось, что это живой и болезный вздох, и мы несколько минут были уверены, что Лермонтов еще жив. Наконец, часов в одиннадцать ночи, явились товарищи с извозчиком, наряженным, если не ошибаюсь, от полиции. Покойника уложили на дроги, и мы проводили его все вместе до общей нашей квартиры». 

Какова же тогда вера Васильчикову в его воспоминаниях о Лермонтове: «Он был шалун... например, когда к обеду подавали блюдо, которое он любил, то он с громким криком и смехом бросался на блюдо, вонзал свою вилку в лучшие куски, опустошал все кушанье и часто оставлял всех нас без обеда». Получается, что у Лермонтова был не желудок, а курдюк. «Обедая каждый день в Пятигорской гостинице, он выдумал еще следующую проказу. Собирая столовые тарелки, он сухим ударом в голову слегка их надламывал, но так, что образовывалась только едва заметная трещина, а тарелка держалась крепко, покуда не попадала при мытье посуды в горячую воду; тут она разом расползалась, и несчастные служители вынимали из лохани вместо тарелок груды лома и черепков. Разумеется, что эта шутка не могла продолжаться долго, и Лермонтов поспешил сам заявить хозяину о своей виновности и невинности прислуги и расплатился щедро за свою забаву». 

Что сказать о Васильчикове?  Придумать, что Лермонтов собирал со стола грязные тарелки и бил их о свою голову, мог только дурак. Прозорливый Лермонтов не сразу понял Васильчикова в «кружке шестнадцати», а может быть, списывал кое-что на его юный возраст. Но когда понял, то «князю Ксандру» не поздоровилось:

Велик князь Ксандр, и тонок, гибок он,
Как колос молодой,
Луной сребристой ярко освещен,
Но без зерна — пустой.

В четырех строчках Лермонтов сказал всё. Этот, едва переступивший порог своего двадцатилетия кандидат прав, имея возможность, как сын председателя Государственного совета, сделать блестящую карьеру, «принял приглашение» ехать на  Кавказ к барону Гану для введения там нового административного устройства. В действительности папаша выхлопотал ему это место. Миссия Гана не удалась, и Александр Васильчиков был отправлен в отпуск, оказавшись в Пятигорске.

Но послушаем дальше Николая Раевского:

«Полковник же Зельмиц, как услышал /о смерти Лермонтова/, –– бегом к Марии Ивановне Верзилиной и кричит:

–– Ваше превосходительство, наповал!

А та, ничего не зная, ничего и не поняла сразу, а когда уразумела, в чем дело, так, как сидела, на пол и свалилась. Барышни ее услыхали, –– и что тут поднялось, так и описать нельзя. Приехал Глебов, сказал, что покрыл тело шинелью своею, а сам под дождем больше ждать не мог».

Еще одно доказательство, что с Лермонтовым оставался только Глебов.

А вот что пишет Эмилия Верзилина (Клингенберг):

«Собираться в сад должны были в шесть часов; но вот с четырех начинает накрапывать мелкий дождь. Надеясь, что он пройдет, мы принарядились, а дождь все сильнее да сильнее и разразился ливнем с сильнейшей грозой. Приходит Дмитревский и, видя нас в вечерних туалетах, предлагает позвать этих господ всех сюда и устроить свой бал».

Лжет! Не до балов Дмитревскому было!

«Не успел он докончить, как вбегает в залу полковник Зельмиц (он жил в одном доме с Мартыновым и Глебовым) с растрепанными длинными седыми волосами, с испуганным лицом, размахивает руками и кричит: “Один наповал, другой под арестом!” Мы бросились к нему — что такое, кто наповал, где? “Лермонтов убит!” Такое известие, и столь внезапное, до того поразило матушку, что с ней сделалась истерика; едва могли ее успокоить. От Дмитревского узнали мы подробнее, что случилось». 

Верзилина, таким образом, подтверждает, что  Дмитревский был на дуэли.

«Когда мы несколько пришли в себя от такого треволнения, –– продолжает она, ––  переоделись и, сидя у открытого окна, смотрели на проходящих, то видели, как проскакал Васильчиков к коменданту и за доктором; позднее провели Глебова под караул на гауптвахту. Мартынова же, как отставного, посадили в тюрьму, где он провел ужасных три ночи в сообществе двух арестантов, из которых один все читал псалтырь, а другой произносил страшные ругательства. Это говорил нам сам Мартынов впоследствии». 

Лжет! Никуда Васильчиков не скакал, он затаился в своей квартире, и пришел к коменданту на другой день, да и то уже вынужденно. Глебова не вели под караулом, он сам отдался в руки Ильяшенкову.  Мартынов был арестован позднее.

«Комендант Ильяшенков, когда Глебов явился к нему после дуэли и, рассказав о печальном событии, просил арестовать, до такой степени растерялся, что не знал, что делать. Расспрашивая Глебова о происшествии, он суетился, бегал из одной комнаты в другую, делал совершенно неуместные замечания; наконец послал за плац-адъютантом и, переговорив с ним, приказал арестовать Мартынова» (Служащий  Пятигорской военной  комендатуры   В. И. Чиляев).

 

Пятигорского Окружного  НАЧАЛЬНИКА

№ 1351,  16 Июля 1841 г.
Пятигорскому  плац-майору  господину подполковнику Унтилову.

Лейб-гвардии Конного полка корнет Глебов вчерашнего числа в вечеру пришед ко мне в квартиру, объявил, что отставной майор Мартынов убил на дуэли Тенгинского пехотного полка Поручика Лермонтова, и что эта дуэль происходила версты за четыре от города Пятигорска у подошвы горы Машухи.

Подлинное  подписал:  полковник  Ильяшенков.

Тело Лермонтова привезли сначала к дому Чиляева, но Глебов уже доложил о дуэли коменданту, «и он приказал отвезти его на гауптвахту. Привезли на гауптвахту, возник вопрос: что с ним делать? Оказалось, что телу на гауптвахте не место, повезли его к церкви Всех Скорбящих (что на бульваре) и положили на паперти. Тут оно лежало несколько времени, и только под вечер /ночью!/, по чьему-то внушению, тело было отвезено на квартиру» (В. И. Чиляев).

Александр Арнольди, вернувшись из Железноводска, узнал от своего слуги, что по соседству несчастье: Лермонтова привезли на дрожках раненого. Недоумевая, он поспешил к нему, но застал ставни и двери его квартиры на запоре.

«Только утром я узнал, что Михаил Юрьевич привезен был уже мертвым, что он стрелялся с Мартыновым, и, подобно описанному им фаталисту, кажется далек был от мысли быть убитым, так как, не подымая пистолета, медленно стал приближаться к барьеру, тогда как Мартынов пришел уже к роковой точке и целил в него» (А. И. Арнольди). 

Когда тело Михаила Юрьевича привезли с церковной паперти, слуги Лермонтова положили его на кровать, затем  убрали рабочую комнату поэта и положили его на стол.  

«Гвоздев, услыхав о происшествии и не зная наверное, что случилось, в смутном ожидании отправился на квартиру Лермонтова и там увидел окровавленный труп поэта. Над ним рыдал его слуга. Все, там находившиеся, были в большом смущении. Грустно и больно было ему видеть бездыханным того, чья жизнь так много обещала! Невольно тогда приятелю моему пришли на память стихи убитого товарища: «Погиб поэт, невольник чести» (А. М. Меринский).

 

* * *

«Когда страшная весть о его кончине пронеслась по городу, я тотчас же отправился разыскивать его квартиру. Вхожу в сени, налево дверь затворенная, а направо, в открытую дверь, увидел труп поэта, покрытый простыней, на столе; под ним медный таз; на дне его алела кровь, которая за несколько часов еще сочилась из груди его. Но вот что меня особенно поразило тогда: я ожидал тут встретить толпу поклонников погибшего поэта и, к величайшему удивлению моему, не застал ни одной души» (А. Чарыков).

Позже пришел врач Барклай-де-Толли в сопровождении подполковника Унтилова, заседателя Черепанова, стряпчего Ольшанского и жандармского подполковника Кушинникова.  Было произведено вскрытие тела.

«Пистолетная пуля, попав в правый бок ниже последнего ребра при срастании ребер с хрящом, пробила правое и левое легкое, поднимаясь вверх, вышла между пятым и шестым ребром левой стороны и при выходе порезала мягкие части левого плеча» (Медицинское заключение № 34, выданное 16 июля 1841 года ординатором Пятигорского военного госпиталя И.Е. Барклаем-де-Толли).

Тем же составом, взяв с собой надзирателя Марушевского, Глебова и Васильчикова, которому все же пришлось идти к коменданту, поехали осматривать место дуэли. Васильчиков указал, что стрелялись с 15 шагов.

Секунданты были допрошены в Пятигорском окружном суде.

На вопрос «кто из дуэлянтов сделал первый  выстрел», Глебов ответил: «После первого выстрела, сделанного Мартыновым, Лермонтов упал, будучи ранен в правый бок на вылет, почему и не мог сделать своего выстрела». Васильчиков подтвердил: «Майор Мартынов выстрелил. Поручик Лермонтов упал уже без чувств и не успел дать своего выстрела».

Лгали оба.

На вопрос «какая причина была поводом к дуэли», ответили:

Глебов:  «Поводом к дуэли были насмешки со стороны Лермонтова насчет Мартынова, который, как говорил мне, предупреждал несколько раз Лермонтова, но, не видя конца его насмешкам, объявил Лермонтову, что он заставит его молчать, на что Лермонтов отвечал ему, что вместо угроз, которых он не боится, требовал бы удовлетворения».

Васильчиков:  «В самый день ссоры, когда Майор Мартынов при мне подошел к поручику Лермонтову и просил его не повторять насмешек для него обидных, сей последний отвечал что он не вправе запретить ему говорить и смеяться, что, впрочем, если обижен, то может его вызвать и что он всегда готов к удовлетворению. Вышеприведенные слова сего последнего как бы подстрекали к вызову».

Был допрошен Мартынов. На вопрос «какая причина была поводом к  дуэли»,  ответил то же, что сказали Васильчиков и Глебов: сам он  не хотел дуэли, но Лермонтов вынудил к ней. Прибавил еще, что его выстрел в Лермонтова имел случайный характер.

(Как Лермонтов общался с этим бесчестными и трусливыми  людьми?!  Прав Пушкин:  гении простодушны и доверчивы).

Город разделился на две партии: одна защищала Мартынова, другая, оправдывала Лермонтова. Было слышно даже несколько таких озлобленных голосов против Мартынова, что, не будь он арестован, ему бы несдобровать. 

«На другой день я видел Лермонтова в его квартире на столе, в белой рубахе.  Комната была пуста, и в углу валялась его канаусовая малиновая рубаха с кровяными пятнами» (А. И. Арнольди).

«Я еще не знал о смерти его, когда встретился с товарищем сибирской ссылки, Вигелиным, который, обратившись ко мне, вдруг сказал: 

— Знаешь ли ты, что Лермонтов убит? 

Ежели бы гром упал к моим ногам, я бы и тогда, думаю, был менее поражен, чем на этот раз. «Когда? Кем?» — мог только воскликнуть. 

Мы оба с Вигелиным пошли к квартире покойника, и тут я увидел Михаила Юрьевича на столе, уже в чистой рубашке и обращенного головою к окну. Человек его обмахивал мух с лица покойника, а живописец Шведе снимал портрет с него масляными красками. Дамы — знакомые и незнакомые — и весь любопытный люд стали тесниться в небольшой комнате, а первые являлись и украшали безжизненное тело поэта цветами... Полный грустных дум, я вышел на бульвар. Во всех углах, на всех аллеях только и было разговоров, что о происшествии. Я заметил, что прежде в Пятигорске не было ни одного жандармского офицера, но тут, бог знает откуда, их появилось множество, и на каждой лавочке отдыхало, кажется, по одному голубому мундиру. Они, как черные враны, почувствовали мертвое тело и нахлынули в мирный приют исцеления, чтобы узнать, отчего, почему, зачем, и потом доносить по команде, правдиво или ложно» (Н. И. Лорер).

Во дворе дома Чиляева стал собираться народ. Ходили смотреть на убитого — в основном из любопытства. Расспрашивали о причине дуэли. Никто ничего не знал наверняка. Заговорили о «ссоре двух офицеров из-за барышни». Называли то Эмилию, то Надежду Верзилиных, то Екатерину Быховец. Это хождение туда-сюда продолжалось до полуночи. Все говорили шепотом, точно боялись, чтобы слова их не раздались в воздухе и не разбудили бы поэта, спавшего уже непробудным сном. На бульваре и музыка два дня не играла. 

«А мы дома снуем из угла в угол как потерянные. Только уж часов в одиннадцать ночи /16-го июля/ приехал к нам комендант Ильяшенков, сказал, что гроб уж он заказал, и велел нам завтра пойти священника попросить. Мы уж и сами об этом подумывали, потому что знали, что бабушка поэта очень богомольная и никогда бы не утешилась, если б ее внука похоронили не по церковным установлениям. На другой день Столыпин и я отправились к священнику единственной в то время православной церковки в Пятигорске /церковь Всех Скорбящих Радость/. Встретила нас попадья, сказала, что слышала о нашем несчастии, поплакала, но тут же прибавила, что батюшки нет и что вернется он только к вечеру. Мы стали ее просить, целовали у нее и ручки, чтобы уговорила она батюшку весь обряд совершить. Она нам обещала свое содействие, а мы, чтоб уж она не могла на попятный пойти, тут же ей и подарочек прислали, разных шелков тогдашних,  их, покупая, о цене не спрашивали.

Вернулись домой, а народу много набралось: и приезжие, и офицеры, и казачки из слободки. Принесли и гроб, и хорошо так его белым глазетом обили. Мы уж собрались тело в него класть, когда кто-то из публики сказал, что так нельзя, что надо сперва гроб освятить. А где нам святой воды достать! Да у кого-то из прислуги нашлась. Мы хотя, в гроб тело положивши, и пропели все хором «Святый Боже, святый крепкий…» и покрестились, но полагали, что этого недостаточно, и очень беспокоились об отсутствии священника.

Опять мы с Столыпиным пошли к священнику. Матушка-то его предупредила, но он все же не сразу согласился, и пришлось Столыпину  вместо 50-ти, 200 рублей ему пообещать. Однако батюшка все настаивал на том, что по такой-то-де главе «Стоглава» дуэлисты причтены к самоубийцам и потому Михаилу Юрьевичу никакой заупокойной службы не полагается и хоронить его следует вне кладбища. Боялся он очень от архиерея за это выговор получить. Мы стали уверять его, что архиерей не узнает, а он тут и говорит:

–– Вот если бы комендант дал мне записочку, что в своем доносе он обо мне не упомянет, я был бы спокоен.

Мы попробовали у Ильяшенкова эту записочку для священника выпросить, но он сказал, что этого нельзя, а велел на словах передать, что хуже будет, когда узнают, что такого человека дали без заупокойных служений похоронить. Сказали мы это батюшке /Павлу Александровскому/, а он опять заартачился. Однако когда ему еще и икону обещали в церковь дать, он обещался прийти. А икона была богатая, в серебряной ризе и с камнями драгоценными, –– одна из тех, которых бабушка Михаила Юрьевича ему целый иконостас надарила» (Н. П. Раевский).

Уговоры священника длились долго. «Руфин Дорохов горячился больше всех, просил, грозил и, наконец, терпение его лопнуло: он как буря накинулся на священника и непременно бы избил его, если бы не был насильно удержан Львом Пушкиным, князем Трубецким и другими» (А. С. Гангеблов).

Находившийся при этом священник Василий Эрастов пришел в негодование, тайком забрал ключи от храма, запер его и скрылся.

«Отец Павел Александровский, хотя и получил разъяснение от следственной комиссии, что смерть Лермонтова не должна быть причислена к самоубийству, лишающему умершего христианского погребения, все же не смог отпеть поэта в церкви, Эрастов активно тому противился: забрав тайком ключи от храма, он скрылся, найти его не смогли.

Мы вернулись домой. Народу –– море целое. Все ждут, а священника все нет. Как тут быть? Вдруг из публики католический ксендз, спасибо ему, вызвался.

–– Отец Павел боится, –– говорит, –– а я не боюсь, и понимаю, что такого человека, как собаку, не хоронят. Давайте-ка я литию и панихиду отслужу.

Мы к этому были привычны, так как в поход с нами ходили по очереди то католический, то православный священник, поэтому с радостию согласились.

Когда он отслужил, то и лютеранский священник, тут бывший, гроб благословил, речь сказал и по-своему стал служить. Одного только православного батюшки при сем не было. Уж народ стал расходиться, когда он пришел, и, узнавши, что священнослужители других вероисповеданий служили прежде него, отказался служить, так как нашел, что этого довольно. Насилу мы его убедили, что на похоронах человека греко-российского вероисповедания полагается и служение православное» (Н. П. Раевский). 

И все-таки, отслужив панихиду, Александровский не вписал  имя Лермонтова в церковно-метрическую книгу. Получилось, что Лермонтова похоронили без отпевания. (Через несколько месяцев Эрастов обвинит  отца Павла  в том, что в метрической книге нет записи об отпевании поручика Лермонтова, но похоронен поручик на кладбище, где не положено хоронить самоубийц). 

Во время панихиды многие стояли в другой комнате, где лежал  окровавленный сюртук поэта, и никому не пришло в голову сохранить его. За оградой дома народ волновался, Дорохов прямо называл Мартынова убийцей, были  горячие головы, которые выражали желание мстить и вызвать Мартынова на дуэль! Плац-майор Унтилов несколько раз выходил из квартиры Лермонтова  успокаивать толпу.

«В  4 или 5 часов пополудни, я, слышавши, что имеет быть погребено тело умершего поручика Лермонтова, пошел, по примеру других, к квартире покойника, у ворот коей встретил большое стечение жителей Пятигорска и посетителей минеральных вод. Духовенство погребальным гласом начало пение: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас», и с этим вместе медленно выходило из двора; за этим вслед было несено из комнат тело усопшего поручика Лермонтова» (Коллежский секретарь Д. Рощановский, из показаний следственной комиссии).

«При выносе же тела, когда увидел наш батюшка музыку и солдат, как и следует на похоронах офицера, он опять испугался.

–– Уберите трубачей, –– говорит, –– нельзя, чтобы самоубийцу так хоронили» (Н. П. Раевский).

Люди шли за гробом так тихо, что  слышен был шорох сухой травы под ногами. Потом стали коротко переговариваться; затем, не опасаясь больше паникера отца Павла, полковой оркестр заиграл траурный марш. Погода стояла солнечная, теплая. Непосредственно за  гробом шли начальник Штаба войск Кавказской линии и Черномории Александр Степанович Траскин,  комендант Пятигорской крепости Василий Иванович Ильяшенков, и свыше пятидесяти  штаб- и обер-офицеров все в белых шарфах.

«В сопровождении целого Пятигорска, священника и музыки мы отнесли Михаила Юрьевича на руках в последнее его жилище. По странному стечению обстоятельств, на похоронах поэта случились представители всех тех полков, в которых служил покойный, так как там были С. Д. Безобразов –– командир Нижегородского драгунского полка, А. Ф. Тиран — лейб-гусарского, я — Гродненского гусарского,  и дядя мой Н. И. Лорер — Тенгинского пехотного полка. Дамы забросали могилу цветами, и многие из них плакали, а я и теперь еще помню выражение лица и светлую слезу  Иды Мусиной-Пушкиной, когда она маленькой своей ручонкой кидала последнюю горсточку земли на прах любимого ею человека» (А. И. Арнольди).

«Вы думаете, все плакали по Лермонтову? Все радовались» (Священник Василий Эрастов). 

«Теперь слышишь, все Лермонтова жалеют, все его любят... Хотел бы я, чтоб он вошел сюда хоть сейчас: всех бы оскорбил, кого-нибудь осмеял бы...» (А. Ф. Тиран).

«Когда могилу засыпали, так тут же ее чуть не разобрали: все бросились на память об Лермонтове камешков мелких с его могилы набирать. Потом долгое еще время всем пятигорским золотых дел мастерам только и работы было, что вделывать в браслеты, серьги и брошки эти камешки. А кольца в моду вошли тогда масонские, такие, что с одной стороны гордиев узел, как тогда называли, а с другой камень с могилы Лермонтова. Тогда же Столыпин отдал батюшке и деньги, и икону; а мы тогда же черновую рукопись «Героя нашего времени», оказавшуюся в столе в рабочей комнате /Лермонтова/, на память по листкам разобрали» (Н. П. Раевский).

На могилу был положен небольшой камень, как временный памятник, на котором значилось:  «Поручик Тенгинского пехотного полка Михаил Юрьевич Лермонтов». 

Александр Арнольди зарисовал дом в Кисловодске, где происходило действие повести «Княжна Мэри», веранду  дома в Пятигорске, где они с Лермонтовым часто сидели вместе, и временную могилу Михаила Юрьевича. 

У Арнольди хранилась картина маслом, написанная Лермонтовым –– кавказский вид снеговых гор при закате солнца, а также черкесский пояс с серебряной «жерничкой» покойного, который он получил на память о поэте. Все эти вещи он передал через несколько лет генерал-майору Бильдерлингу в Лермонтовский музей, устроенный в школе юнкеров.

В юности Михаил Юрьевич мечтал о такой же судьбе, как у Байрона. И это сбылось. Его поэтический гений встал вровень с гением Байрона, заслужив мировую славу.  Так же, как Байрон, он умер не в бою, хоть оба были уверены, что погибнут в сражении. 

Как истинный друг человечества, уважавший и понимавший все народы и все религии, Михаил Юрьевич, пусть и невольно, но был отпет тремя священниками: католическим, лютеранским и православным. Это ли не протянутая к нему рука Бога!  И первый, кто откликнулся стихами на его смерть, был осетинский поэт Коста Хетагуров.

 

Наш канал на Яндекс-Дзен

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную