Сергей БУЗМАКОВ
РАССКАЗЫ

Лёля

Напиши мне письмо…

Последняя красота

Донья и горлышки

Былинки бабушки Ани

ЛЁЛЯ

Сколько помню, в моём лёле мне всегда нравилась, чего греха таить, его несерьёзность. Потому, наверное, что эта черта лёлиного характера позволяла надеяться и ждать: что-то новенькое он обязательно отчебучит. И лёля, признаться, не обманывал моих ожиданий. Вот, к примеру, первое, пришедшее на память и относящееся к поре, когда я перешёл, кажется, в класс восьмой. Мама пришла с работы на обед и сообщила:

- Лёлька-то твой опять номер выкинул. Ограду у Мусориных повалил своим «танком». Ну, теперь его точно погонят с машины бесшабашного. 

Двоюродный брат мамы, старше её на два года, он был для неё постоянной мишенью упрёков, но не злых, а сожалеющих.

Помолчав, мама со вздохом произносила то, что слышал я очень часто:

- Да когда же они (имелся в виду и мой отец) горло-то своё зальют, будет этому конец, когда или нет?

И, правда, протараненный штакетник и вставший на пути призрачной крепостью мусоринский курятник оказались последней каплей в чаше терпения  совхозного начальства. Вспомнив свороченную водоколонку, замеченный обмен бензина на другую воспламеняющуюся жидкость и прочие грешки водителя-наладчика машины «техобслуживание», лёлю отправили сторожем на конюшню. 

Ночами он нёс службу, а днём частенько захаживал в контору и на ехидные расспросы: - как, мол, ему после машины? – беззаботно отвечал:

- А на хрена мне машина эта? Пешком – и себе и деревне спокойнее.

- Это точно. Тут тебе, Алексеич, не Прохоровка, - подначивал лёлю какой-нибудь местный острослов. 

Лёля никак не реагировал на это, всем своим видом показывая, что отвечать на подобное – ниже его достоинства, и произносил:

- Ну, ладно, почешу-ка я к своим меринам. 

Маленького росточку, худенький, по-мальчишески лёгкий на подъём, он не казался мне стариком. Хотя стариками были для меня все, кто прошёл войну.

Впрочем, и на войну лёля ушёл тоже не без приключения.

Шёл  42-й. Лёле только-только стукнуло 16. Работал он пастухом в колхозе, и случилась беда – сдохли сразу две лошади.

Председатель пинками приволок парнишку домой и сказал матери: «Либо корову взамен отдавайте, либо в тюрьму его упрячем». Без коровы семья, где ребятни куча, и в мирное-то время не потянет, а в войну? Лёля в семье за старшего, а потому одно спасение – фронт. Лёля котомку в руки и – сорок километров полями до райцентра. Прямиком к военкому – заберите в армию. И шмыг-шмыг носом, и слёзы по щекам. Военком жалостливым мужиком оказался и сказал коротко: «Возвращайся домой и жди повестку».

Воевал лёля танкистом. Судя по числу орденов и медалей (как и многие фронтовики, больше всего гордился медалью «За отвагу»), воевал он лихо. Да, видно, ещё и в счастливой рубахе родился: руки-ноги целы остались, никаких серьёзных ранений. Горел ли в танке? На мой наивный вопрос отвечал с недоумением:

- А кто ж не горел? Длинная она, падла, война, всякое бывало.

 

«На память сестрёнке Марусе от брата Леонида. 24 июля 1947 года».

Передо мной фотография из семейного альбома.

Смотрит с неё на меня мои мама и лёля. Молодые, красивые. Лица, конечно, сосредоточенно-напряжённые, но и понятно – фотографировались в городском ателье. Мама в тёмном, с приподнятыми плечиками платье, главное украшение – большие, с инкрустацией пуговицы. Расчёсанные на прямой пробор тёмные волосы. Две косы, расплетены по тогдашней моде снизу и перекинуты на грудь. Моя двадцатилетняя мама. У лёли волосы зачёсаны назад. Верхние металлические пуговицы френча расстёгнуты. Лёля демонстрирует всему свету тельняшку – опять же по моде.

Перед ними вся жизнь! Что-то их ждёт?

А вот другая фотография.

«На долгую память сестре Маше от брата Леонида и Лены. 12 июля 1948 года». Размашистые, словно куда-то торопящиеся буквы лёлиного почерка. Под стать и подпись: полтора десятка, не меньше, штормовых завитушек под шатром заглавной «П» - Прошкин.

В лёгких, колышащихся на  ветру, светлых одеждах, стоят мои лёли не где-нибудь, а на батумской набережной. В объектив попал и крутящийся у них под ногами какой-то аджарский пёсик.

                                                     

Ещё до войны лёля порывался уехать из деревни – город ли манил или уже сказывался непоседливый характер, но сделать это тогда было сложно. Ну, а повидавшему пол-России и Европы танкисту два послевоенных года в деревне  показались  ссылкой. И укатил лёля с молодой женой прямиком на Кавказ.

- Зачем-зачем? – лёля всегда немного сердился, когда я лез к нему с расспросами. – Молодые были, свет посмотреть хотелось, как и всем. Чего непонятного-то?

Вспоминая кавказский свой период, лёля почему-то упор всегда делал на следующее:

- А душно там, как в парнике! Мокрый вечно ходишь от пота. На водку, веришь, нет, смотреть неохота…

Работал там лёля на шпалостроительном заводе.

- Дуб, бук – тяжёлые, заразы, а шпала – шесть метров, попробуй, переверни… Ничё, работали… 

Под жарким кавказским солнцем родился у них и первенец Толик. Жить на Кавказе и тогда было дорогим удовольствием, к тому же обитали они там, снимая комнаты, словом, накушавшись, как выражался лёля, «чурекских пирогов», решили возвращаться домой. А в долгом пути не раз вспоминали оставленный Кавказ. За Уралом была уже не виноградная осень, а сибирская зима.

- Сушить-то толиковы пелёнки негде, вот себя ими обмотаешь, они за ночь и высохнут. Так и доехали… 

После этого не раз ещё срывался лёля с места, выбирая, правда, теперь маршруты покороче. Работал и на кузбасских шахтах, и проводником на томском поезде, и … где и кем он только не работал, мой неугомонный лёля. Но пора было и честь знать – трое ребятишек, лёля Лена со всё более проявляющейся, в форме гневных монологов, склонностью к домоседству – лёля, «посмотревши свет», вернулся в родные места.

 

По возвращении из Заводоуковска встречали нас многочисленные родственники по маминой линии.

Запомнилось, что, разглядывая, тормоша и тиская меня, все как сговорившись, удивлялись тому, как я подрос. А больше всех колготился невысокий дядька со скуластым лицом, с непокорным вихорком на голове, в странных штанах-бутылочках – «галифе», узнал я позже, предпочитал он всем другим фасонам – и каким-то удивительным несоответствием густых, почти сросшихся и поначалу пугавших меня бровей, с широченной улыбкой. Мой лёля.

- Ты, посмотри, бабка, совсем большущий крестник наш стал. – Лёля в оценке меня тоже был не оригинален, однако пошёл ещё дальше. – Женить его пора, слышите, родители? Вон мы сейчас Гальку Безнигаеву и отдадим. Зови её, бабка, давай, давай, веди на смотрины, только смотри, чтоб сопли утёрла.

- Ой, ну чё мелешь, чё мелешь, болтун, - обрывала его лёля Лена. – Мальчонку смущаешь. Иди лучше свою «штаб-квартиру» готовь. Люди после дороги, в пыли все, а ты болтаешь помелом своим.

«Штаб-квартирой» лёля называл баню. Там у него было неисчислимое множество потаённых мест с банками бражки. Туда он и увлёк моего отца, прежде, правда, сделав узником конуры мутноглазого огромного Дозора.

Пока строился наш дом в Берёзовке, мы жили у лёлей в Сосновке. Начинавший однорядную улицу по соседству с конторой и магазином осанистый квадратный дом их был оштукатурен снаружи, что являлось редкостью среди открыто-бревенчатых или же обшитых досками деревенских собратьев. Дом был побелен раствором золы в спокойный, молочно-серый цвет, будто с целью хоть этим как-то повлиять на лёлин характер. А внутри стены и потолки трёх просторных комнат и кухни были нежно-голубоватыми. На подоконниках стояли горшки с цветами. И веселили  взгляд пёстрые домотканые половички.

В самый первый день пребывания нашего в лёлином доме сделал я для себя одно открытие.

Оказывается, как замечательно пахнет свежеиспечённый домашний хлеб!

В магазине лёля Лена хлеб покупала редко, да и то только серый, для прожорливого – попробуй столько полай! – Дозора.

Домашний хлеб, выпеченный золотыми руками лёли Лены! Не хочешь, есть, а добрый ломоть с кружкой Зорькиного молока обязательно уплетёшь!

А ещё запомнилось, как вечером того же первого деревенского дня, в самый разгар застольного веселья лёля вскочил из-за стола, снял с шифоньера и подал мне глиняную игрушку. Сидит на пенёчке солдат в стянутой ремнём гимнастёрке, фуражка лихо сдвинута набок, на коленях широко развёрнутая гармошка. Весёлый парень, ничего не скажешь. Сразу мне понравился.

- Василий Тёркин, - сказал лёля.

Он покопался в небольшом ящичке и осторожно извлёк оттуда крохотную, тонко скрученную бумажку. Укрепил её в уголке тёркинского рта, зажёг спичку, и гармонист Вася Тёркин стал попыхивать ею, пуская вверх колечки дыма.

Восторгу моему и лёлиному не было предела!

- Ещё штук пять таких папиросок осталось, - с сожалением произнёс лёля. 

- Дитя и дитя малое. В магазине купил недавно. Почти четыре рубля стоит, - смеясь, жаловалась маме лёля Лена. – Я уж ему говорю, ты бы ещё велик трёхколёсный купил – на работу ездить. 

 

В деревнях-соседках Берёзовке и Сосновке было много стариков и старух, а это, известное дело, верный признак деревни не захудалой. Старушки собирались по-девичьи кучками, сидели на лавочках. Стоило мне, бегая с новыми друзьями по улице, появиться вблизи их, как они подзывали меня и норовили выведать, как жилось нам там, откуда мы приехали, много ли денег получал папа, зная, впрочем, всё гораздо лучше меня. А когда наскучит им сидеть на лавочке, шли в избу к кому-нибудь, где сноха не злая, и играли, шумно споря, «на копеечку» в «дурачка».

Познакомился я и с бабушкой Симбирихой, - древней совсем старухой. Сгорбившись и выставив палочку перед собою, сидит она не шелохнётся. Что-нибудь спросят у неё соседки по лавочке, повторят громче, она встрепенётся:

- Ась?

А старушки уже дальше беседу плетут да ещё одёрнут задававшую вопрос:

- Чё спрашивашь у неё, глухомани-то?

Симбириху до недавнего времени всегда звали крестить младенцев – лучше всех знала она молитвы. Как рассказывала мама, погружала она и меня.

Вообще, представляется мне теперь, тогда, в начале семидесятых, русская деревня неспешно, но выпрямлялась после «микиткиных-хрущёвских» чудачеств.

Чуткая душа её в то время осиливала упрямо, без ропота и шума и последнюю насильственную фантазию – строительство кирпичных двухэтажных многоквартирных домов, постепенно переселяя туда далеко не лучших своих представителей. Появлялись новые улицы – прямые, словно по верёвочке спланированные.

И уже то тут, то там возникали и снисходительно посматривали на колодезные журавли телевизионные антенны.

Глушила деревня и водку, сильно, особенно в межсезонье. Широко по-русски устраивались ещё, помню, гулянки на полдеревни. И был ещё, был, оставался покуда запасец того невыразимого словами деревенского единения, столь трудного, прежде всего в радости. Глушила водку, но ещё и берегла, цеплялась за ту норму, когда пропойца лютый или же лодырь никак себя героем почувствовать не мог.

А, разбирая ящиками «белую» и «огнетушители», словно пыталась старательно и сознательно загнать в кромешную тьму свои неторопливые, требующие непременной ясности и простоты крестьянские думы. Но как не увиливай, как не венчай ведьму с ангелом, а думы не утешали, выводя к тревожному ответу.

Глушила водку, но и работала деревня, да как работала!

Посреди же этих двух, занимавших большую часть времени дел, как-то исподволь крепчало и организовывалось, приобретая всё новых и новых участников, веселящее, порой даже этакое развлекательное, занятие. Уже не жали, не самодурничали явно «наверху». И деревенское начальство смотрело на это сквозь пальцы, давая возможность поворовывать из совхозно-колхозного добра, впрочем, неусыпно следя и за соблюдением своеобразного устава: всем ловким понемножку, нам, само собой, побольше.

И впереди ещё было то, что похерило запасец и норму, поистрепало стойкие на соблазн деревенские души, ударило коварно под дых и оставило в растерянности и боли…

 

Жаркий полдень того первого деревенского лета. Купаться меня сёстры не взяли, – видите ли, я раскидал по комнатам, с частичными пропажами, коллекцию фотооткрыток артистов кино – и я сижу на пахнущем прогретыми досками крыльце. Караулю воробьёв. Они любят возиться и ссориться в клёнах. Даже несмотря на мои метания в них камешками.

Из сеней с кружкой выходит  лёля. 

- Ты своим дружкам, Яшке и этому шпингалету Смирновскому, передай: крапива их ждёт – дожидается, – как бы убеждая себя, лёля добавляет. - Это точно, они. Я когда закидывал, они у мостика ныряли. Больше некому.

Произнося это, он успевает допить  квас, бросить Дозору кусок хлеба и довести до сердечного приступа забравшуюся на крыльцо любопытную несушку.

У лёли кто-то «увёл» мордушку. Это вторая подобная пропажа за последние дни. И он просчитывает варианты, используя при этом приём психологической атаки. Ловлю же удочкой лёля считает делом несерьёзным и скучным.

- Всё, бабка, я побёг! – кричит лёля в дом. – Вечером, эта…попозжа приду. Терновым сено метать будем, а завтра нам привезём, слышь?

- Давай, давай, опять налижешься, - доносится голос лёли Лены. 

- А сегодня как раз и не грех, да, крестник? – шёпотом говорит лёля и подмигивает. – Ты не забудь, насчёт крапивы передай. 

С крыльца я вижу, как меняет он маршрут, ведущий на мехток, где работает, и делает плавный заворот к магазину.

Забегал он домой, узнав от учётчицы, что пришло письмо от Толика. Старший лёлин сын служит в Германии танкистом, как и отец. Осенью должен прийти. Другой сын, Леша, уехал поступать в военное училище в Орджоникидзе, а младшая Люда перешла в десятый класс.

 

Толик… В горнице лёлиного дома стояла на столе его фотография, присланная из армии. Мягкие материнские черты лица, застенчивая улыбка, ямочка на подбородке, а на широких плечах погоны с тремя полосками. Сержант! Танкист! Надо ли говорить, как я ждал возвращения Толика.

Поздней осенью, когда мы обживали новый дом в Берёзовке, к нам забежала из школы Люда и сообщила, что Толик вернулся.

Была, помнится, суббота, по деревне витал запах топившихся бань. Всю дорогу, пока шли-бежали с родителями к лёлям, колотилось моё сердечко. А когда пришли и узнал я среди толпившихся в ограде парней Толика, в армейском кителе со значками, то оробел. Мама подтолкнула:

- Ну, иди, поздоровайся…

Я, заплетаясь ногами, подошёл и, потупившись, буркнул под нос:

-Здрасьте…

И взлетел высоко-высоко в сильных руках!

А вечером в доме у лелей было много народу и не было конца краю разговорам и воспоминаниям, песням и смеху!

А когда засобирались домой, меня, после недолгих уговоров, оставили ночевать у лёлей, и легли мы вместе с Толиком.  За его рассказами о службе и моими историями-приключениями мы долго не могли заснуть…

 

Звёзды на небе высыпали густо. Тихо-тихо кругом. Даже близкий, в полусотне шагов, бор, в лёгонькой ещё белой кепке, примолк.

Мы с папой вышли проводить лёлю с Толиком и стоим у нашей калитки. Сегодня папа и Толик ходили на охоту. Принесли русака к моему дню рождения.

-Попрёт сейчас морозец, да и пора уж. Ты смотри, нос свой, римского папы, береги, - посмеивается над отцом лёля.

Такую характеристику немаловажной части лица придумал сам отец, когда подтрунивает над курносостью мамы.

- С Рубейкиным в следующий раз пойдёшь? – интересуется у папы лёля.

- Так не с тобой же, охотник хренов. Тебе только за сусликами с ведром гоняться, - насмешничает в свою очередь отец. 

Однажды папин напарник по охоте Степан Рубейкин, на удивление выносливый для семидесяти годков старик, приболел, и отец взял с собой «на зайца» лёлю. Вернулись они налегке и необычайно рано – к обеду. Отец – злой-презлой, лёля – хорохористо-виноватый.

Позже отец рассказывал:

- Пошли мы, значит, к дамбе, до неё всего-то считай километров пятнадцать, а он у второй бригады уже давай привал устраивать. Половины не прошли…Ладно, думаю, давай здесь, танкист, в тальнике пошерстим. Зашёл я, значит, с той стороны – беляк, на дурака! Я гоню на него, - пренебрежительный жест в сторону сидящего рядом и пытающегося вносить коррективы в папин рассказ лёлю. – Ну, он и жахнул с перепугу без наводчика-то метра на три в сторону да ещё перезаряжал с полчаса…

И оба они смеются.

…Завтра Толик уезжает в город. Будет там работать на заводе. Он уже ездил устраиваться, и ему дали место в общежитии. Мама мне сказала, что там, в городе, у Толика живёт невеста, тоже из наших мест. Ну и что? Из-за этого уезжать? Решительно я ничего не понимал и потому дулся весь вечер на Толика.

- Ну, что ты, Сергунок? Давай-ка прием покажи, какой с тобой учили, – Толик натягивает мне на лоб шапку и тормошит за плечи. Видя бесполезность этого, говорит как-то умоляюще. - Я клюшку настоящую тебе привезу, хочешь? Будешь тогда больше всех забивать. Хорошо?

Киваю, а в носу и горле всё равно першит. Так славно с Толиком было.

- Макаровские мужики вчера в МТМ приезжали, рассказывали, у них волки появились, - говорит, докуривая «Беломор», отец.

- Слышал, – лёля усмехается. – Давненько серых в наших краях не было. Это, видно, новый объездчик мосихинский к нам их направил. Если в Макарово появились, значит, и сюда придут. 

Я прислушиваюсь к их разговору, и как-то жутковато бодряще мне становится. Кажется, и бор уже не молчит. Да, конечно же, - шумит таинственно и зловеще! – то не волчьи ли голоса?..

 

… Весна была с ленцой.

Вспыхнула радостным солнцем, согнала сосульками снег с крыши и запропала куда-то. Начало апреля уже, а снег, как показывают мои «барометры» - воткнутые в сугробы прутики – тает по миллиметру в день.

Новёхонький скворечник по-прежнему пуст. Посматриваю на него уныло и не спеша, углубляю в ограде канавки: защищаю погреб от талой воды, но её совсем немного.

На это моё занятие время от времени прилетают поглазеть вороны. Усаживаются на высокий серо-занозистый забор, посидят немного молча и начинают каркать. Тогда я отгоняю их снежками.

Мамы почему-то ещё нет с работы. Хотя рабочий день в бухгалтерии заканчивается ровно в шесть часов двенадцать минут. А сейчас - я заглядывал в дом - около семи.

Наконец замечаю издалека её вместе с папой и бегу их встречать. Они, вижу сразу, чем-то расстроены. Берут меня за руки, и мы идём домой. По дороге мама говорит, что Толик лежит в больнице. Возле его общежития была какая-то драка. Толик с парнями выбежал разнимать и его ударили чем-то по голове.

Лёли уехали в город и позвонили маме на работу из больницы: «Толик в реанимации».

Слово это – реанимация – мне совсем не нравится, и мама произносит его с испугом.

Затем, помню, наша классная учительница ловит меня на перемене за рукав и вместо того, чтобы сделать замечание, тихо говорит:

- Собирай портфель и иди домой. Толик умер.

…Апрельский вечер 1973 года. Всю округу заполонили запахи разбухших берёзовых почек и прошлогодней сухой, уже на припёках, травы. Толкует вечер утихающим скворешным гамом с подходящей ночью.

У лёлиной ограды стоял народ.

Бабушки то и дело повторяли друг дружке:

- Не пил ведь, не курил…

- О здоровьице всегда спросит…

- А вот оно так – сволочей разных земля носит, а хороших-то…

- Он ить в понедельник, сердешный, умер? Вот ночью ветрище с дождиком и был. Плакала погодка-то по нему.

Но вот родился в тишине, становясь всё ближе и ближе, звук  папиного трактора, тащившего по распутице грузовик с гробом…

И ударили резко и страшно фары с того, дальнего конца улицы, сделав её беззащитно-голой.

Кто-то из женщин заплакал, потом ещё и ещё.

 

Я стоял с плачущими сёстрами, и когда трактор, преодолев последние метры, остановился у ворот и затих, не выключая фар, ослепленный ими я заплакал, сначала тихо и обречённо, затем зарыдал во весь голос и затряс кулачком, что-то выкрикивая, кому-то грозясь и почему-то выпячивая грудь перед этим зловещим снопом искусственного света…

Целую неделю, цепляясь за жизнь, не хотел уходить в двадцать с небольшим лет из этого мира Толик.

Он так и не пришёл в себя и не увидел  почерневшее лицо лёли Лены.

Позже врачи сказали, что шансов спасти этого красивого стройного парня не было сразу. Ударили Толика со страшной силой сзади, по-волчьи, четырёхгранной ножкой от стола. Как ненавистны мне с тех пор эти ножки!

Именно после Толиной смерти, первой виденной мною в этой жизни, как-то незаметно ушла от меня детская мечта, что найду я когда-нибудь Волшебную  палочку. И исполнит она для меня три желания. И первое из них, конечно же, чтобы все, кого я люблю, жили вечно.

 

Грустно, что ни говори, становится, когда ловишь себя невзначай на мысли, что память о прошедшем измеряется уже десятками лет.

Давно уже мы уехали из деревни.

Сначала я, поступив в институт, потом мои родители.

Много лет как умерла в страшных муках от рака моя мама.

Подрастают, тоже со своими потаёнными сказочными мечтами мои дочери. В минуты, часы изъедающих тебя уныния или отчаяния ими, своими курносыми непоседами, только и защищаешься от греховной мысли.

Ради них и надо жить – простая и, пожалуй, единственная истина на свете.

За эти годы не стал я и, даст Бог, никогда не стану настоящим горожанином.

- Городские, леший бы вас побрал, - поругивается лёля, когда в свои приезды в деревню останавливаюсь у них. – Всё что-то зудится у вас. Башки набекрень, и порядка никакого. Вот ты мне, крестник, объясни, как это получается? Лёшка мой двадцать лет на Украине отслужил, а здесь его не прописывают? Паспорт, говорят, не наш. Как это не наш? Он, стало быть, мне не сын, если я его у себя прописать не могу, а? Вот ты на своём радиво про это и пропиши! А то слушаешь - балаболите всё, балаболите…

- Ну, чё ты к нему пристал, чё пристал? Он что ли виноват? У него своё начальство, - заступается за меня лёля Лена. – У самого башка  дурная, так нечего на людей пенять. Подай мне вон лучше полотенец. Да не этот! Вон, у рукомойника.

Лёля Лена уже лет пять передвигается на костылях – запущенный остеохондроз. Одно время, помню, всё надеялась на Кашпировского. 

- Я вот, Серёженька, иной раз лежу ночью и начинаю считать, кто у нас в деревне в последнее времечко умер. Возьми только на нашей улице…Люся Безнигаева – раз, Коля Плотников, Рачёва, сын старший, Феша Самохина… И всё ведь молодые умирают, до пенсии не живут. Всё ведь кругом поотровили, вот и рак этот… А Юра Рыбин… Тому и вовсе сорок с небольшим. Толин ровесник… 

Слушаю её, наблюдаю, как выдвигает она, сидя на табуретке, из русской печи каравай, и кажется мне, что этими ночными своими думами пытается она хоть как-то утихомирить, привести в некое равновесие память о Толике. 

- А он ведь каждый Божий день пьёт, - продолжает она, воспользовавшись тем, что лёля выбегает в сени за маслом. – Да еще какой злой стал. Поверишь, Серёжа, чуть что - кулаками машет, того и гляди ударит. Люди-то к смерти, наоборот, образумятся, а он ещё хлеще. И пенсию ведь хорошую получает, как фронтовик. Не то, что у других. И каждый день бутылочка, а то и две. Весной в погреб полез пьяный да свалился с лестницы. Ногу сломал, месяц в гипсе в магазин скакал…

- Чего говоришь, бабка? Про меня, что ли? – весело спрашивает Леля, возвращаясь. – Ты её, крестник, не слушай. Она тут такую агитацию разведёт! Не хуже Горбача с Ельциным. Ты, давай, на стол лучше ставь. 

- Ты только посмотри на него! Хоть бы людей постеснялся.

- А нам чё, мы люди простые.

После ужина я выхожу в ограду. Нарезая круги и громыхая цепью, косится на меня Дозор Третий. С мехтока доносится гул барабанов. Август доживает свои последние деньки. Печально задумалась о чём-то молоденькая застенчивая рябинка. В палисаднике мерно раскачиваются долговязые мальвы. Клонятся к земле пурпурными папахами георгины. И лишь всё так же неугомонно шумят и спорят в клёнах сварливые воробьи.

Сейчас я вернусь в родной лёлин дом. И, наверное, опять всю ночь буду ворочаться, вспоминать, но под утро всё же усну. А, проснувшись, первым делом посмотрю на шифоньер. Вот он, Вася Тёркин. Всё так же сидит на пенёчке, удало развернув гармошку и задорно мне подмигивает.

1995, 2008гг.

 

↑↑НАПИШИ  МНЕ  ПИСЬМО…

Программист-компьютерщик Максимов вот уже неделю находился в Каменке. Хозяйство этой деревни акционировал, а проще говоря, прибрал к рукам ещё не разворованное, областной гигант чёрной металлургии. С неслыханной для здешних порядков быстротой в Каменке был построен перерабатывающий модуль. Весовую модуля оснастили компьютерным оборудованием. Этим занимались коллеги Максимова из их фирмы. Когда же им вновь позвонили из Каменки и предложили подзаработать на установке компьютера в конторе, то выбор пал великодушно на Максимова, который в первой «каменной компьютерной эпопее», как выразился Михась, их бригадир, не участвовал из-за болезни. 

Работы для Максимова было от силы дня два-три. Но случилась извечная российская беда. Где-то в пути дороге часть компьютерных комплектующих затерялась. И отыскиваться не желала. Поэтому командировка Максимова затягивалась на неопределённые сроки.  

Максимову отвели комнату в доме для приезжих. Местные острословы называли это барачное сооружение пятизвёздочным отелем. Вообще, как отметил про себя Максимов, жители Каменки в характеристиках архитектурных особенностей своего села сарказма не жалели. Низенькое здание конторы, где располагались, и администрация села, и правление хозяйства, и почта, и отделение Сбербанка, побеленное известью, наверное, ещё при Брежневе, они величали «наш Белый дом». Клуб нарекли «казино», поскольку здесь любили собираться картёжники и резались до одури в «дурачка» или в «ази».  

Весть об установке компьютера в конторе прочно застолбила верхнюю строчку в хит-параде обсуждаемых жителями Каменки тем. Насмешки по этому поводу перемежались с матерной руганью. «Скоро в поле не на чем будет выезжать, а они (имелось в виду начальство) погоду по Интернету, вишь ли, будут узнавать…»        

До председателя правления хозяйства Николая Ивановича, мужчины худого, с уныло свисающим носом и вечно слезящимися глазами, эти разговоры, конечно же, доходили, но в дискуссии он не вступал. Отмалчивался Николай Иванович и только сердито сопел. Не мог же он объяснить, что это распоряжение установить компьютерную систему поступило из района, как раньше бы сказали, «в директивном порядке». И что действительно мотивировалось это тем, что с помощью компьютеров будет сообщаться прогноз погоды, в том числе и долгосрочный. Втолковывать это доярке или трактористу, получающим гроши в их захудалом хозяйстве, было выше сил Николая Ивановича. А тут ещё детальки какие-то для этой «хреновины», как он называл про себя компьютер, потерялись. Но даже, несмотря на всё это, равно как и на то, что компьютерщику полагалось выплатить солидную сумму, Николай Иванович при встречах с Максимовым, разводя руки в ответ на вопрос: «Когда же поступят комплектующие?», посматривал на него с уважением и некоторой опаской. Что-то в Максимове для Николая Ивановича было от инопланетянина.

Стояла середина ноября, но снега всё не было. Не было и морозов. Лишь слегка прихватывало по ночам землю. Роскошная грязь хозяйничала на улицах Каменки. Дни, уже скукожившиеся, зябкие и унылые, одаривали, тем не менее, временами солнцем. И тогда вовсе было ощущение, что на дворе не ноябрь, а апрель. Выкрутасы погоды также занимали умы жителей Каменки, и в целом они сходились во мнении, что это не к добру. 

В комнате, где жил Максимов, пахло неистребимой и традиционной для таких помещений смесью табака, дешёвого мыла и мышиного помёта. Была в комнате расшатанная кровать, тумбочка и простуженное радио на стене, которое включалось так же внезапно, как и замолкало.    

Питался он в местной столовой. Меню состояло из рассольника, водянистого картофельного пюре и шницеля. Столовая работала только в обед, а потому вечерами Максимов чаёвничал у себя в комнате. Он всегда в командировки брал кипятильник, свою заварку, которую покупал не в базарных рядах, но в лучших чайных магазинах города. Чай был его слабостью. Дома ритуал заварки чая он не доверял никому. «Приготовление чая женщиной – это глумление над святынями», - не раз говорил он, усмехаясь, жене. А знакомым, интересовавшимся, как ему удаётся готовить такой ароматный, вкусный чай, говорил, стараясь быть серьёзным: «Секрет один – не жалейте заварки».        

Светила в окно луна, Максимов скучал. Время от времени принимался читать какой-то замызганный журнальчик и понемногу наполнялся злостью. Время – деньги», - формулу эту он уже давно воспринимал без иронии.  

Пару раз, вечерами, заглядывал Максимов в клуб. Там было холодно и так же пахло мышами. Посредине зальца под магнитофонную музыку топталось несколько юнцов. Ещё несколько человек томилось у входа на крыльце, курили и громко над чем-то смеялись ненатуральным, фальшивым смехом. Когда Максимов проходил мимо, кто-то крикнул ему молодым, почти мальчишеским, ломким голосом: 

- Дядя! Невесту тебе не подыскать? Дёшево. Литр водяры за ночь. Согласен?       

- Хорошо, подумаю. Звякну, если что, на сотовый, - отшутился Максимов.                

В один из дней, когда погода была особенно хороша, он решил побродить по окрестностям села. Каменку с одной стороны подпирал начинающийся Салаирский кряж, покрытый черневой тайгою, а с другой убегали вдаль перекатные просторы полей с разбросанными берёзовыми колками.        

Максимов, выйдя за околицу, двинулся по полевой дороге. Было тихо и покойно кругом. Всё в природе ждало снега, истосковалось по нему. Но в то же время радовалось, пусть и робко, солнечному блеску. И как-то совсем уж весело, по-весеннему, смотрелись изумрудно- зелёные полосы озимых. Временами тянуло с юга влажным, лёгким ветерком. Вскоре от ходьбы по скользкой грязи Максимову стало жарко. Он расстегнул куртку, ворот рубашки и глубоко вздохнул. Остановился и, пряча в ладонях огонёк зажигалки, закурил.

Ему вспомнилось, как в детстве, вместе с другими учащимися художественной школы и преподавателем, ходил он в пойменные луга Оби. Рисовались этюды мелкими, неуверенными ещё мазками. Как радостно было, когда удавалось поймать и перенести на холст, то или иное состояние природы.

С детства Максимов был талантлив, но талантлив как-то слишком разбросанно: немножко музицировал, недурно рисовал, писал стихи, фантастические рассказы, один из которых был даже опубликован в «Пионерской правде», был лучшим разыгрывающим в школьных первенствах по баскетболу. Всё это легко, непринуждённо. Но после школы пошёл не на гуманитарный, в Новосибирский электротехнический институт, на программиста ЭВМ. Закончил с красным дипломом, устроился в престижный НИИ…Понеслись годы…

Потом – «с высокой трибуны был брошен лозунг, и внизу придавило много откликнувшихся».                  

Нагрянувший дикий рынок, паника, «блошиный» базарчик, где пытался освоить науку торговли…Счастливая встреча, случайная встреча с однокурсником…начавшийся компьютерный бум…

И вот уже через полгода сорок.       

Нет, всё вроде бы хорошо, деньги водятся, фирма, в которой он работает, имеет, серьёзную репутацию.

Сам он хоть и не на первых ролях, но  все знают: у Максимова мозги, не разучившиеся схватывать на лету новенькое в компьютерном мире. А это, ох, как важно – молодняк подпирает, так и норовит кусок хлеба отобрать. Ну, ничего. Без боя мы не сдадимся. Жена, наконец, дети, квартира – всё в порядке. В порядке… В порядке ли?.. Всё реже случаются утра, когда он просыпается бодрым, с каким-то сумасшедшим желанием жить, чувствовать, радоваться предстоящему дню. Всё реже эти часы, что нашептывают Максимову: ты ещё способен встряхнуться, обрести давно, на самом деле, утраченный вкус к жизни.  

Постояв так немного, повспоминав, повздыхав, он докурил вторую подряд сигарету и стал выбираться к виднеющемуся вдали шоссе, по которому и приехал из города. На позаимстванные в хозяйстве сапоги налипло порядочно грязи, и он опять раскраснелся и шумно отдувался. Выбрался-таки на обочину шоссе и только сейчас ощутил, как дрожат ноги в коленях от усталости.  

Шоссе было пустынно, только со стороны Каменки двигалась человеческая фигура, неразличимая пока: мужчина это или женщина. «Вот дойдёт до меня, и тогда потопаю в свои апартаменты, а пока отдышусь», - решил Максимов.   

Оказалось, по шоссе, навстречу Максимову, шла местный почтальон, и звали её, кажется, Варей. Да, точно, раз он столкнулся с ней на конторском крыльце, и её тогда окликнули: «Варенька!» И тогда же он заметил, мельком, на бегу, но заметил и запомнил, какие у этой Вареньки большие серо-зелёные, с искринками, глаза. И вот сейчас она приближалась, шла легко и упруго, без тех, обычных у сельских женщин, тяжёлых переваливающихся движений. Она приближалась, а Максимов лихорадочно соображал, что сказать. Ляпнул всё же: «Мне корреспонденцию доставили?» Посмотрела, поравнявшись, строго и несколько удивлённо (ох, и глазищи!), ответила, чуть помедлив: «Пишут». И пошла дальше. Удаляясь от него. И тогда он не выдержал: «Варенька, подождите!» – и побежал следом. Она остановилась, повернулась к нему и сейчас во всём облике её было помимо удивления и доли испуга и что-то…что-то такое, на радость, да, на радость похожее. Максимов подбежал, гулко, топая большими сапогами, и сказал срывающимся голосом: «Меня Игорем зовут». – «Я знаю», - ответила.  

Он напросился её проводить. Не спрашивая куда, главное с ней. Она согласилась. На удивление легко и просто: «Ну, если так любите ходить и ног своих не жалко – то, пожалуйста».       

По дороге выяснилось, что живёт Варя с престарелыми родителями в соседней деревне Воскресенке, в четырёх километрах от Каменки. Три раза в неделю ходит в Каменку, разносит почту и пенсии. Как работа? Да нормально, раньше вот сумка газетами да журналами забита была, два захода делала, а писем сколько писали, а открыток по праздникам!.. Сейчас же с маленьким рюкзачком за спиной ходит, вся, как вы сказали, корреспонденция в нём умещается. Почему муж такую молодую и красивую не встречает и не охраняет? А нету потому что мужа. Почему? Так вот получилось.      

Максимов всё больше расспрашивал, а Варя отвечала односложно и, как показалось Максимову, неохотно. Они шли рядом, встречались взглядами, и каждый раз при этом у Максимова делалось сухо во рту.

Воскресенка объявилась за поворотом. Не деревня – деревенька. Пять домов, где остались и живут люди. Остальные брошены, кое-где окна заколочены. Варя одна работающая, все другие – пенсионеры. Давно бы не стало этой деревеньки, но через Воскресенку пролегает шоссе, дорога, а где дорога, там, известно, и жизнь. Пусть вот и такая, чуть теплящаяся.  

- Как же вы живёте в этой глухомани? – невольно вырвалось у Максимова.         

И лишь тогда Варя разговорилась: горячо и искренне (это Максимов почувствовал) стала защищать свою Воскресенку. Как красиво здесь летом, ягод, грибов море, а какая вода в здешней речке, чистая и светлая!.. Варя внезапно замолчала. Максимову показалось, что она застыдилась вдруг своей горячности.               

По дороге назад, в Каменку, Максимов думал: «Кержачество какое-то – глушь, счастье оттого, что свет не отключают, тридцатилетняя красивая женщина, с фигуркой, как у манекенщицы, одна, с наверняка выжившими из ума родителями… Не понимаю».            

… А комплектующие для компьютера всё не находились. Николай Иванович, уже не разводя извинительно руки, сказал, что ещё день подождём и если опять не дождёмся, то пусть Максимов составляет список, чего надо, и сам Николай Иванович, «самолично», так он выразился, поедет в город и привезёт всё что требуется для этой… этого компьютера. За разговором с ним сидели, пили чай, и странно: Николай Иванович никуда не спешил, по обыкновению. Максимов спросил о Варе.   

- Кто такая, спрашиваете? – Николай Иванович оживился. – Сам сколько лет её знаю, не могу понять. Меня на это хозяйство поставили, год отработал, она из города вернулась. Да! Она ведь техникум закончила строительный, у вас там года три прожила. Вроде бы и замуж выходила, а может, и нет. Врать не буду. И вот уже… да, восьмой год почту разносит. Сколько раз предлагал ей к нам перебраться, жильё есть, мужа тебе, говорю, найдём непьющего, ну, то есть в меру. В район её звали – она на хорошем счету, ответственная. Нет, упёрлась. Как я родителей брошу? И Воскресенку свою люблю… Чудачка! Но и любят её у нас, и ценят. И в грязь, и в пургу, всегда работу исполняет. Хорошо, если попутка подвернётся, а так, пешочком. А психолог, какой! Пенсии, когда задерживали месяцами, она с каждым старичком, с каждой бабулькой посидит, поговорит о жизни, успокоит.                        

Максимов поймал себя на мысли, что ему приятно это слышать, будто хвалят близкого, родного ему человека.            

Ночью Максимов не мог долго уснуть, то беспрестанно ворочался, то упирался локтем в подушку и глядел в небо. Но всё же уснул и спал глубоко, без сновидений, а проснулся, уже поздним утром, сразу вспомнил вчерашнее и произнёс вслух: «Варя! Варенька!» И подумал, что вот этот неухоженный, но ставший привычным номер, это окно с видом на таёжные отроги, этот странный солнечный ноябрь, и что ему ещё нет сорока лет и он сегодня увидит Вареньку, - всё это несказанное счастье и радость.    

Была опустошена сигаретная пачка, были и закончились разговоры с Николаем Ивановичем: «Всё, завтра самолично еду», с главным инженером, с какими-то опохмелившимися мужиками, звавшими составить компашку, - теперь на лавочке у клуба, наискосок от конторы, рядом с Максимовым сидели пацаны школьники, обменивались жетончиками, а Максимов продолжал наблюдать за улицей, ощущая, как медленно и тяжело бьётся сердце. Она появилась ближе к обеду, прошла в контору. Максимов отсчитал до шестидесяти и, с трудом сдерживаясь, чтобы не побежать, пересёк улицу и зашёл следом.  

Под почтовое отделение была отведена комната в конце тёмного коридора со скрипучими половицами. «Можно?» – открывая дверь, спросил Максимов. Варя, не успевшая ещё снять тёмно-зелёную куртку-пуховик, стояла у барьерчика, разделявшего комнату. Максимов подошёл к ней, она поздоровалась с ним, коротко взглянув, и ещё старательнее стала разглядывать какие-то бланки, квитанции, но Максимов почувствовал, как что-то забилось в ней, заметалось, затрепетало, как она готова была броситься бежать куда глаза глядят. Но было поздно, он стоял перед нею и тихо говорил: «Здравствуй, Варенька…»    

Она отстранила от лица прядь волос, он впервые видел её так близко, ощущал её дыхание, посмотрела на него уже долгим внимательным и серьёзным взглядом. Максимов взял её руку и спрятал в своих ладонях. Румянец, едва заметный, всё сильнее стал заливать её лицо. Она вздохнула и так же тихо (тихо было на всём белом свете!) произнесла: «Я не спала всю ночь…»   

Ранние ноябрьские сумерки уже заволокли воздух синеватой мутью, когда они вошли в дом и осторожно, стараясь не шуметь, прошли в Варину комнату. До этого по дороге сюда, в Воскресенку, они часто останавливались, целовались, говорили о том, что нравятся друг другу ужасно, и, кажется, по-прежнему всё вокруг молчало и по шоссе не проехало ни одной машины.

В комнате её было чисто, опрятно и… неуютно. Одиночество было разлито по всей комнате. С отчаянным его запахом не справиться никакому, даже самому изысканному парфюму. 

- Родители в той половине живут, - сказала Варя. – Старенькие они у меня совсем. Я ведь у них последыш. Братья старшие – один в Кемерове живёт, в школе работает, а другой на Севере. Там служил, там после армии и остался, семьёй обзавёлся. А я вот с моими старичками… Сейчас, наверное, у Половниковых в карты играют. О! У них там такие страсти – спорят, обижаются, если проиграют, как дети.                   

И замолчала, подошла к окну. Он обнял её и жадно поцеловал в неподвижные, припухлые губы. И через мгновение они ответили ему и всё объяснили. И успели сказать:         

- Выключи свет…               

…Светила луна, слышно было, как лениво переругиваются собаки. Недавно пришли Варины родители, и, кажется, старик был навеселе, о чём-то шумел, пытался затянуть песню, но старуха увела его в глубь дома и всё в нём опять стихло.

Они лежали на кровати, и Варя шёпотом рассказывала о том, как в детстве мечтала стать архитектором: в школьной библиотеке в Каменке, там она училась, наткнулась на красочную книгу-альбом с названием «Архитектура – застывшая музыка», как поразили её рисунки и снимки, как после восьмого класса поехала в город и поступила в строительный техникум, закончила его и собиралась учиться дальше, но… «не ходите, девки, замуж»… жили в общаге, детей не хотел, пил, потом стал колоться… бросила всё и вернулась в свою Воскресенку. И вот уже семь лет, как разносит почту. Ей ещё повезло, – сколько сейчас безработных в той же Каменке. Мужики пьют, молодёжь, вслед за городом, дрянью всякой ширяется. Поумирают старички и старушки, и не с кем будет поговорить.

- А я, правда, люблю с ними говорить. Начнут вспоминать, как раньше жили: ничего не было, а радость была, говорят. И песни пели трезвые – от души, не от хмеля, работали, друг другу  не завидовали… Днём хорошо. Общаешься, говоришь, а вот вечерами… в волчьем хоре хочется солировать…                

Голос у Вари дрожал, был как-то отчётливо звонок, но Максимов почувствовал, что она плачет. Он склонился над ней, провёл ладонью по её горячей от слёз щеке и с пронзительным чувством жалости и нежности к ней стал целовать в глаза, шепча какие-то бессвязные слова утешения.  

Длинная деревенская осенняя ночь была на исходе. В предрассветный час, как это всегда бывает, сгустилась темнота и на небе проступили новые звёзды. Максимову опять, как и прошлой ночью, хватило трёх часов глубокого, покойного сна, чтобы выспаться. Он лежал, боясь шевельнутся, боясь потревожить Вареньку, спавшую на его руке. Лежал и улыбался, переживая её близость, думал несвязно, и среди хаоса мыслей звучали рефреном запавшие в память чьи-то строки:             

Всё то, что раньше с нами было,
Не существует. И теперь
Само грядущее открыло
Нам предназначенную дверь.

Сумел всё же рефрен остановить, – что за дрянь мне вечно запоминается, а любимого Бунина двух стихотворений наизусть не вспомню. Он стал представлять, как хорошо было бы жить с Варей здесь, в этой старой, но крепкой бревенчатой избе, рядом с тайгою, жить долго-долго. Забыть напрочь все эти компьютеры, все эти файлы, досы, вырваться из этой виртуальной реальности, а ходить на охоту с новым ружьём (он представил, как идёт на широких лыжах по тайге, и сердце его сжалось), научиться запрягать лошадь, косить траву… Постепенно, с рассветом, радость его улетучилась. Он расстроился от этих мечтаний, понимая, что не сможет изменить что-либо в своей жизни. Ночью он рассказал Варе, хотя она не спрашивала, но он был уверен, что хотела знать, рассказал о своей семье, о сыновьях, старший в следующем году заканчивает школу, а младший просто бредит футболом и уже объездил полстраны со своей командой. «Ты их сильно любишь», - не спросила, а утвердительно сказала Варя. И добавила: «Ты добрый и нежный, и у тебя всё ещё будет хорошо». И очень хорошо, очень кстати, что была ночь, ведь каким бы слабым и несчастным ни считал себя Максимов в этой жизни, мужские слёзы перед женщиной – это чересчур. Даже если ты лет двадцать не слышал таких слов.    

Окно в комнате побелело. Заходили, задвигались за дверью Варины родители, стали затапливать печь. Проснулась Варя, и в глазах её искринки боролись с печалью.

От чая утреннего Максимов отказался, поздоровался и тотчас попрощался с родителями (кажется, старик, смурной и опухший, ничего не понял, решив, видимо, что этот высокий и черноволосый ему померещился), Варя вышла его проводить.  

- Напиши мне письмо. Я всегда перед сном буду его перечитывать, - прошептала.             

- Я приду сегодня, обязательно приду, - сказал Максимов.            

В Каменке дожидался Максимова довольный и неловко стремящийся хитро подмигивать слезящимися глазами Николай Иванович. 

- Нашлись детальки-то, вас дожидаются, а мы вас уж в розыск хотели объявлять. Список женщин наших свободных составили.            

Царапнула боль в сердце. Холодно поприветствовал Николая Ивановича. Не подхватил шутливый тон. Да, действительно, всё в порядке, все комплектующие под рукой. За работу. Автоматические, выверенные движения. Интересно, какой это по счёту компьютер для него? А Варя? Стоп, стоп, не заводись. Дыши глубже, и руки успокоятся. А душа? Итак, добрались до программы. Без неё, этого набора символов, компьютер просто «железо». Заложить программу, что душу вложить. Сегодня у неё выходной, работает через день. Кочевряжиться здесь с настройкой до ночи, Николай Иванович поторапливает, – надоело ему всё это, понятно и объяснимо. А этот паренёк с весовой модуля понятливый, да и коллеги обучили его основательно. Если что, разберётся.  

К обеду следующего дня всё было сделано, подключено. Каменка была приобщена к компьютерной цивилизации. Николай Иванович, наверное, от волнения зачем-то щёлкнул костяшками пальцев по экрану монитора.      

После обеда был получен расчёт. Максимов стоял на крыльце дома приезжих с сумкой, ждал машину – кто-то из снабженцев модуля ехал в город. Стремительность и правильное направление событий, начавшееся после его возвращения из Воскресенки, продолжалось. Подъехала серая «Волга». «Значит, через три часа я дома», - подумал Максимов, усаживаясь на заднее сиденье. Он все эти последние часы, после запуска компьютера, видел себя как бы со стороны. Какой он заторможенный и безвольный. И не подошёл к Варе, когда увидел её, получая расчёт.

А дорога была славная. Ровная, гладкая, широкая, без встречных машин, и новая «Волга» без усилий шла сто сорок.      

И промелькнули домики Воскресенки, Максимов обернулся и на миг зажмурился, а потом стал смотреть вперёд. «Вот так вот. Вот так вот», - приговаривал про себя. И всю дорогу потом молчал, лишь твердя, повторяя мысленно: «Напиши мне письмо, хоть две строчки всего…» И не понимал – то ли он к себе возвращался, домой спешил, то ли от себя убегал.

2002 г.

 

↑↑ПОСЛЕДНЯЯ  КРАСОТА

В тесном, мужицкими небылицами озвученном баре, за столиком с прилипшими скелетами килек, я выпил три кружки холодного и резкого пива, затем побродил по пыльному и потному от полуденного зноя городу и, купив в киоске пачку сигарет, направился к реке.         

Надо было пересечь несколько улиц, широких и узких, потом, подняв руки над головой, проскочить высокие, грозно раскачивающиеся заросли крапивы, и, сбежав по крутой, с частыми изворотами тропинке, очутиться на берегу. И, пройдя метров двести влево, оставляя за собой чёткие следы на тёмном сыром песке, остановиться у бетонных плит, невесть, когда и зачем сюда попавших. Беспорядочно громоздясь, наполовину заметённые песком, издали походили они на кучи мусора, отпугивали этим сходством гуляющих, и потому, наверное, здесь всегда было безлюдно и тихо.  

Я отчётливо помню тот день, когда впервые набрёл на это место: тёплый, по-весеннему густо пропитанный запахом земли. Нескромное уже солнце чернило останки снега, а на реке был ледоход, и берег напоминал толкучку. Естественное желание человека – любого! – (после зимнего стояния так будоражит душу проснувшаяся река) как-то весело думать о простом: весна! И значит, живём, братцы, живём!.. А то вдруг и холодок поцарапает внутри: вот я – на каком-нибудь вертящемся ледяном плотике, где-то посерёдке – что тогда?!       

Отмахнёшься, передёрнешь плечами и радуешься крепи под ногами!  

Стоял я тогда в толпе, облепившей, берег, прислушивался к разговору двух пенсионеров, расхваливающих свои дачки, завидовал тому, как не замечает никого влюблённая парочка, жалел бабушку в смешной, не по погоде надетой шапчонке – морока с внуком – того и гляди, в сапожки наберёт, и внуку, посмеиваясь, сочувствовал, никакой свободы подрастающему поколению, и, конечно, о себе, о своей жизни думал: должно всё к лучшему измениться, обязательно должно… И вот в таком разнеженном состоянии пошёл я вдоль берега и оказался возле этих плит. Забрался на одну из них – шершавая, прогретая солнцем – ни души вокруг, только прошествовал мимо с сумрачным видом кот. Выгнали, видно, из дому, топиться, что ли собрался?.. Брось, Васька, не переживай!         

С того дня частенько захаживал я сюда, садился поудобнее, курил, смотрел на реку, на дальний берег, где холмился выброшенный земснарядом песок, пока никому не нужный, и на котором чьи-то влюблённые ноги мастерски написали: «ЛЕНА», махал рукой, когда проплывали мимо теплоходы и катера, и было хорошо оттого, что вот поприветствовал я их, а кто-то на палубе – меня, и поплыли они дальше и скрылись из виду, и я опять один…   

… И сегодня шёл я к плитам, слегка возбуждённый пивом, чтобы посидеть, поразмышлять, поудивляться: отчего это таким бесшабашно-счастливым было для меня нынешнее лето, уходящее уже лето…         

Ещё издали я заметил, что на «египетских пирамидах» – так окрестил я плиты – сидит какой-то мужчина, и подумал досадливо: принесла нелёгкая… назад повернуть?.. Ладно, чего там… вообразит ещё, что испугался.

Приближаясь, я всматривался в сидящего, и чем ближе подходил, тем больше удивлялся. Мужчина был в трусах в синий горошек и в чёрном берете. Остальная одежда: трико, майка, рубаха, носки – была аккуратно разложена на плитах и сушилась. Нашёл место, где стирать! На песке расположились красным пятном стоптанные туфли. Тело также было странным: живот и спина похожи на сахар-рафинад, а ноги, руки и небольшое декольте на груди – кофейные от загара. Я неприязненно подумал, что берет он, видимо, не снимает, чтобы и в таком виде ощущать себя человеком творческим, мазила какой-нибудь или рифмоплёт… Не понравился, словом, мне этот «чёрнобереточник». Ну да что же…

- Здравствуйте! – говорю я бодро и громко. Пиво требует, чтобы тебя все слышали.            

- День добрый! – сиплым голосом отвечает мужчина, посмотрев на меня столько, сколько и нужно в таких случаях: рассматриваешь, мол, рассматривай на здоровье, только не мешай.             

А я и не собираюсь ему мешать, в чём, собственно, мешать-то? Бельишку что ли сохнуть? Был бы, скажем, рыбак, тогда, конечно… И вообще, это ещё как сказать, кто кому мешает. Нашёл место! «Да успокойся, ты!» - одёргиваю я себя.    

… Итак, лето состоялось счастливым! И в сущности ничего удивительного в этом не было. Я, как и многие из нас, сторонник «зебристого» принципа жизни: белая полоса, чёрная…  

Прошлой зимой я совсем раскис: хандрил, пропускал занятия в институте, слушал магнитофонных цыган, обнаружил, что, оказывается, есть какой-то смысл, когда пьёшь в одиночку. Ночами сочинял вздорные стишки, смотрел на настольную лампу: «С тобой что ли поговорить». Едва не завалил зимнюю сессию, рассорился со всеми, с кем только можно было, и мама не могла взять в толк, что же случилось с её сыном, пыталась заговорить, но я отводил взгляд, криво ухмылялся и молчал. Я и сам не мог понять, ну хоть как-то объяснить эту угнетающую, выматывающую пустоту и злобу внутри себя. Краски и запахи окружающего мира пожухли и притаились, словно обиделись, только и запомнилось: жёлтые вдавленные пятна в снегу и кислые наледи на прилавках пивного киоска, куда я спешил с банкой ранним утром, наскребя мелочь, сразу после ухода на работу мамы. Я покупал пиво, а вокруг меня в сизости морозного пара двигались, будто призраки, какие-то тёмные существа, иногда они вплотную приближались и шелестяще спрашивали: «Земеля, тридцать копеек не хватает, выручишь?»         

И тогда, зимой, я не верил, что всё может перемениться…  

- Что? – я вздрогнул.                     

- Пить, говорю, будете? – мужчина смотрит выжидающе, в руках бутылка вина.                         

- Не откажусь…                           

Интересная была бы картинка: он сидит на плитах – выпивает, я рядом на песке – курю. Косимся друг на друга.

Подхожу, залезаю на «пирамиды». Смотрю, как крепкие зубы рвут пробку, разухабисто наполняется складной стакан. И по тому, с каким удовольствием проделывает он всё это, каким спортивным азартом наполняется его фигура, я определяю, что он не начинает, а продолжает прерванное, видимо, моим приходом занятие. Пустую бутылку, конечно же, в реку выбросил, не знаком с местными береговыми правилами: оставь порожнюю тару бабушкам-санитаркам, для их пропитания.

Пора знакомиться. И действительно:       

- Нил, - протягивает стакан, усмехается. – Что, редко встретишь такое имечко?         

Я соглашаюсь – редко. У Горького, там где-то в пьесах. Я, представившись, залпом осушаю стакан – знай наших! И всё-таки… Кривлюсь и судорожно тыкаюсь носом в руку. Фу-у!.. Хорошо ещё, что вино не тёплое, схоронил мужик под тенью «пирамид», молодец!.. И чё я на него взъелся?                

Пьёт Нил осторожно, бережливыми глоточками, кадык тренированно шныряет туда-сюда, морщится он скорее из приличия.           

- Вы здешний? – спрашиваю я после небольшой паузы.              

Нил закуривает, предлагает мне – спасибо, у меня есть… - и начинает размеренно говорить:            

- Нет… понимаете… впрочем, давай на «ты»? Не люблю все эти… - я киваю, - понимаешь, тут со мной история прямо сказочная вышла. Отстал, понимаешь, от поезда. Веришь, нет, выскочил на стоянке, хотел вот куревом запастись, в поезде, понимаешь, одни болгарские, а мне что покрепче… Бегу, значит, на вокзал – там очередь, а у меня десятки в кармане, ничего меньше… богач, блин… ладно, думаю, постою… вот и постоял. Ещё, слава Богу, деньги прихватил, да документы, а то бы… Купил вот билет, ну и время есть, решил по городу прогуляться, посмотреть… А сам из Питера, ездил вот на Байкал, водичку его порисовать, художник я.       

Нил смотрит мне в глаза, я же смотрю то на берег, то на обнажённую деву, раздвинувшую ноги на его животе.       

- Удивительно, да? Я сам до сих пор не пойму: семь минут стоянка, решил, – успею… На вокзале ещё в газетный киоск заглянул – там тоже одни болгарские, а в буфете, значит, «Астра»… очередь… хм!.. Выхожу на перрон, – а поезда, красавца голубенького… И ведь объявления, понимаешь, никакого не слышал. Мистика!.. Правда, конечно, башка трещала. В купе с ребятами всю ночь в картишки перебрасывались, коньячок там…            

Сигарета у него потухла, он чиркает спичкой, раскуривает, потом как-то невесело усмехается:      

- Сказка, да? Не веришь? Сейчас я тебе удостоверение покажу, а то скажешь, брешет в глаза.                  

Он порывается встать, идти за удостоверением, которое в бумажнике, а бумажник в туфле. Я обижаюсь: верю, верю, Нил, ты чё?.. с кем не бывает. Бормочу что-то про советские порядки.  

- Вот-вот, союз грёбаный! – Нил доволен моей реакцией на его рассказ, и мы выпиваем ещё.                 

- А, впрочем, я не жалею. Будет что вспомнить, да? Эскизы жалко вот. Да, может, ребята сообразят…                      

- Да сообразят, поди, - говорю я. Он мне положительно нравится, этот мужик, и вино отличное, не какая-нибудь «бормотуха» – «Апельсиновый аромат» – так-то!           

Возраст Нила определить сложно. Замаскированный бородкой, со слегка приплюснутым лицом, глазами, которые блестят вследствие выпитого, телом, не скажешь, что стройным, но и не рыхлым… Он из тех, пожалуй, для кого возраст, вернее, мысли о нём как бы притупляются, миновала пора, когда – ах! – 17, 18, 19, 20… Боже ж ты мой!.. А когда же великим человеком становиться?! Но вино сыграло с Нилом злую шутку: лицо у него вдруг покрылось морщинами, и весёлость его показалось мне сразу напускной. Что-то мучает его и совсем не с поездом связанное. Нет, он не прост, не прост этот Нил.              

Чертовски везло мне этим летом! Я куда-то бежал, спешил, опаздывал, но догонял, ехал, совершал глупости и вовсе в них не раскаивался. Да и были ли то глупости?.. Бросив эту осточертевшую, никому не нужную городскую практику, я добирался на электричке, попутках, пешком по полевой дороге, обволакивающей меня запахом сена и пыли, летел сломя голову к той, что оказалась однажды весной моей соседкой на концерте одной популярной группы. У меня был лишний билет, и приятель две остановки упрашивал меня продать его знакомой девчонке, а я строил из себя крутого фарцовщика и говорил, что билетик этот с руками за тройную цену… и после концерта глупо вертел в руках деньги за билет, которые она мне отдала. И весь следующий день я репетировал, заучивал слова, с которыми я приду к ней… А друзья! Всё прояснилось – какие же мы дураки, когда ссоримся по пустякам… И с мамой мы говорили, не таясь, обо всём, и ей, кажется, понравилась та девушка, когда я привёл её к нам. И скоро, скоро! – она вернётся из того затерявшегося в полях и берёзовых колках пионерского лагеря, закончится её практика. Я приведу её сюда. Мы будем сидеть на «египетских пирамидах», смеяться над тем, что я мог бы продать тот билет кому-нибудь другому, скажем… а, да кому угодно, или же нет, мы будем сидеть и молчать, и смотреть на реку… А измаранную зимними ночами бумагу я сжёг, твёрдо решив глупостями больше не заниматься. Что стоило моё нытьё по сравнению с этим сложным, непонятным миром, миром, который всё же помаленьку-понемножку, но раскрывал мне свои тайны, и что, скажите, может быть прекраснее этого?            

… Нил. Художник. Врёт – не врёт? Какая, Боже мой, разница? Что с того? Здорово же – сидеть на берегу реки с бродягой ли, с профессиональным художником – человек перед тобой! 

По реке тащится сомлевшая баржа. Скоро ей предстоит работёнка – хлеб, уборка. Скоро, совсем уже скоро порыжеют берега.    

Нил надел рубаху, он и загорел-то так странно потому, наверное, что на животе и на спине у него очень даже неприличные наколки, особенно на спине. Кто же его так? Когда я смотрю на них, и он замечает мой взгляд, то инстинктивно вжимает живот и опускает плечи. Но вот надел рубаху и распрямил спину. Смотрит пьяно уже, и ему хочется говорить.        

- Как тебе Сибирь, Нил? – спрашиваю.           

- О, Сибирь!.. – он растягивает губы в улыбке, отчего его борода немного приподнимается. – Ты знаешь, в Питере всё – дерьмо. И люди, и дома, и Нева, и Мойки-хнойки – дерьмо, и погода, и… дерьмо. – Ему явно нравится произносить это ёмкое словцо. – А здесь… сибиряки… лето! Лето так лето! Это я понимаю! Жар-пар, чтобы потом – зимушка под пятьдесят, да? Не то, что у нас. Хотя – привык. Я же родился там. На Выборгской стороне.                         

- А ты и зимой у нас бывал?          

- Ну, обижаешь… Конечно! Я полстраны облазил, да! Ищу, ищу красоту!.. Так-то, брат!..               

Я молчу, я встревожился на последних его словах и совсем не хочу усмехаться такой вроде банальной напыщенности. Затем глупо спрашиваю:

- И находишь?                     

Нил проверяюще смотрит на меня, говорит:

- Ту, последнюю, её, так я понимаю, Достоевский и ждал, - нет, конечно… на это, на это не одна жизнь положена… да, какая!.. И всё без толку…А вот смотри! – Он резко берёт меня за руку и показывает на реку. – Что ты к примеру, видишь?          

На лице его появляется выражение отчаянного восторга, и я понимаю: что бы я ни сказал, это не столь уж и важно для Нила в эту минуту.     

- Волны – да? Берег – да? – словно передразнивает он мой, им запланированный ответ. – Сухо, брат! Коммунально!.. Вот! Из чего состоит волна? Из набега, налёта, из попытки, наконец, возмутиться на спокойствие всех! – Нил встал и тащит меня за собой. – Но! Волна волне рознь! В розни-то и суть! То есть, чтобы мы понимали, видели эту рознь – в этом суть! Смотри!.. Накатывает, идёт! Злая! И зелёная у неё злоба, да! А за ней, смотри, смотри!.. Барствует, титулом хочет взять… И вот во всём так… Нил машет рукой и неожиданно резко говорит: - Давай, разливай, что осталось.         

Мы выпили. Я уже не морщусь. Нил и подавно. Оказывается Нил работает в ТЮЗе, и, оказывается, есть ещё бутылка.    

- Ну и что! – почти кричит он после ещё одного стакана. – Что из того, что малюю я для ребятишек каких-то чудищ? А супруге моей – только деньги! Деньги! Деньги! Щабаню и афиши… Да! Я и афиши! – он стучит по левой стороне груди. – Но я не халтурщик! Оно меня спасёт, я напишу, напишу, но никто не увидит, кроме меня, я знаю! Бессмысленно показывать: зависть, ругань, как волны… умножать… жать-молотить…     

- Нил! Дай я тебя обниму! – я растроган от жалости к этому странному человеку. – Хорошо, что мы встретились, Нил! Я понимаю, Нил! Брось всё! Уйди в келью!         

… Чуть погодя мы затягиваем песню, обнявшись, и бородка у Нила, жёсткая с виду, на самом деле – мягкая, добрая. И сам он добрый!.. Мы поём… И идут они все!.. А кто – не важно!..       

- Да… - Нил с сожалением смотрит на пустые бутылки (я не разрешил ему выбрасывать их в воду), утверждающе спрашивает: - А что, если нам ещё? А? Ты ж абориген, знаешь, где поближе взять. А я здесь посижу…        

Я, конечно же, знаю, но денег у меня – липкая сдача от пива. Об этом я прямо и говорю Нилу.    

- А… - гортанно произносит он, - ерунда… - сползает с «пирамид», достаёт из туфли бумажник, подаёт мне деньги, сам же оседает на песок. Совсем пьяный, он бормочет. – Пусть… всё бессмысленно… Я знаю – ты уйдёшь и не придёшь… Пусть…            

- Нил! За кого ты меня принимаешь?! – возмущённо кричу я.         

Он слабо отмахивается.  

… Я поспеваю к тому времени, когда  на магазинную дверь набрасывают завов. Я топчусь у крыльца, и тут ко мне подходит вихляющей походкой коротко стриженый блондин. Бегло осмотрев меня, он спрашивает:

- Сколько?      

- Две.                 

Я протягиваю ему деньги, и блондин ныряет во двор магазина. Через пару минут возвращается. На его узколобом лице – готовность к дальнейшим благодеяниям. И я веду его к руке.        

Растолкав спящего Нила, мы втискиваем его в одежды и, поддерживая с двух сторон, идём к подруге коротко стриженого.

-Там закусь, - обещает он, - да и дождь скоро будет, вымокнем как псы.  

Подруга – дама в застиранном халатике, с обнажёнными, в рыжеватых крапинках руками; красноватый нос-пипка выглядит потешно на её скуластом истасканном лице. Голос у дамы грубый, с хрипотой, и мне становится весело, когда таким голосом она произносит, знакомясь: «Диана», - так протяжно произносит, словно бережно несёт своё божественное имя, и, как ей, должно быть, представляется, с неотразимым кокетством произносит… 

- Присаживайтесь, - говорит она.                  

И мы присаживаемся: я – на подозрительно ветхий табурет, блондин – громоздится на какой-то сундук, а Нил – на кровать, покрытую свалявшимся синим байковым одеялом. Нилу уже всё безразлично. Здесь, среди чужих людей, мне кажется, будто мы знакомы с Нилом давным-давно.    

- Пусть  поспит, - говорю я, и укладываю Нила на кровать. Он тотчас начинает похрапывать.               

Управившись с Нилом, я вновь сажусь на табурет и осматриваюсь. Да… На столе, щедро усыпанном табачным пеплом, горы и предгорья немытой посуды. На подоконнике – горшок с засохшей геранью, вокруг неё – частокол окурков. Окна почти не пропускают света, а трещины на них заклеены синей изолентой. На грязных, плохо оштукатуренных стенах вырезки из «Советского экрана» вперемежку с маленькими дешёвыми иконками. На полу стоит телевизор, а на телевизоре банка из-под повидла. В комнате сумрачно и пахнет вековой квашеной капустой… Мой взгляд останавливается на кукле: голая бедняжка, неловко подвернув единственную ногу, лежит в углу напротив меня.   

- Где Люська? – спрашивает блондин.              

- У бабки, где ж ещё, - отвечает Диана, нарезая большими ломтями хлеб.           

Блондин начинает ей помогать, отодвигает широким жестом грязную посуду в сторону так, что на пол падает несколько чашек, но не разбиваются, они железные. Блондин смеётся: «К счастью!» и хлопает Диану пониже спины.   

- Иди к Фешке сходи, она консервы должна, - говорит Диана, и блондин, странно улыбнувшись, выходит из комнаты.        

Диана подходит и садится мне на колени. Табурет тяжело вздыхает. Обхватывает мою шею руками и, улыбаясь, смотрит мне в лицо. Потом выдыхает на меня смесь папирос и самогона: 

- Ну, мальчик мой!..          

Я обнимаю её за талию, и голова моя соприкасается с её мягкой, большой грудью… Что же… Счастливое лето, сомлевшая баржа, счёт дней до её приезда… запах квашеной капусты, одноногая кукла… Что же… 

Я непроизвольно разжимаю свои руки, поспешно и резко отталкиваю от себя Диану.     

Она смотрит на меня удивлённо, цедит сквозь зубы:

- Чё ты?         

На моё счастье заходит блондин, с той же странной улыбкой, он подмигивает мне и ставит на стол консервы. 

Мы пьём из серых гранёных стаканов и закусываем фрикадельками. Я боюсь посмотреть на Диану, будто тотчас, только посмотрю, выдам себя.

- Так ты говоришь, он из Ленинграда? – спрашивает меня долговязый, указывая на спящего Нила.   

- Да, - говорю я, и мне становится противно, противно за себя, потому что у меня вышло как: «да, вроде…», будто мне плевать с высокой колокольни на этого Нила…             

- П… ит он, как строцкий, - убеждённо говорит блондин. – Я его на вокзале встречал как-то. У буфета отирался. Он-он! Ха, берет нацепил!    

Я молчу. Я не знаю, что мне делать. Блондин продолжает: 

- Слушай, у него денег дохера, так ведь? С «охоты» вернулся, наверное… Давай на пузырь ещё возьмём… Тут бабка неподалеку живёт. Кильдым круглосуточный.        

Я неопределённо пожимаю плечами. Мне жалко будить Нила.

И как-то вообще я и не думал: на какой поезд взят билет Нилом. И в мыслях этого не было.  

- Да пусть он и дрыхнет, кому он мешает? Потом, если нам кровать потребуется… да, Динок? Ха!.. Возьми пару чириков, хватит…         

- Давай, персик, давай! – вторит ему Диана. – Я сейчас соседку позову, может, устроит… посидим… Или, может, тебя уже мама потеряла? Ночь на дворе, - она смеётся хрипло.                 

-Они же в кармане, да? – на лице блондина призыв действовать смелее.

Так! Вон оно что! Чистенькими хотите, ублюдки, остаться! Значит, в кармашек залезть, вам какие-то ваши кодексы чести не позволяют! Для вас, значит, в присутствии постороннего – это ниже вашего вонючего достоинства! Так! Нужно вот сейчас подойти к спящему человеку, отвести осторожно его руку, что лежит в кармане, бумажник… И я ваш, дорогие мои! Принимайте! Отпразднуем! Обмоем!         

Я встаю. Я смотрю на эти улыбающиеся, расплывающиеся рожи. Сейчас я вам всё скажу, тварям. Нашли друга!  

И я произношу севшим и чужим голосом:

- Ну, нельзя же так… Понимаете? Нельзя так жить… Это же низко, гадко… Ведь вы же добрые, хорошие… просто стыдитесь этого… Да, стыдитесь! Ну, почему?.. А вот он ищет красоту, представляете?.. И не стыдится. И никто его не понимает… Он гений… его нельзя обижать… Вообще нельзя никого обижать…    

Так заразительно, так искренне они смеются!

- Артист! – наконец произносит блондин. – Этот… Никулин! Короче, в натуре, ты будешь доставать?           

- Мразь! – произношу я тихо и сажусь.          

Блондин оказывается рядом со мной и неуловимо коротко бьёт…   

- … Эй ты, олень! – он трясёт меня за плечо, а я вижу, как смотрит, не мигая на меня кукла… - Ещё надо?! Сосунок!.. Вставай и пошёл отсюда, вместе со своим, а то я нервный…           

Нила разбудили. Он сидит на кровати сонный и никак не реагирует на то, что его тянет зло за рубаху Диана, видимо, он всё ещё в своём сне художника. Мне сейчас нестерпимо хочется, чтобы он действительно был художником…     

Я трогаю свой подбородок, поднимаюсь с пола. Смотрю с ненавистью на коротко стриженого блондина, тот, прищурившись – на меня. 

Мы выходим с Нилом на улицу.

Стало темно, и был дождь. Пахнет сырым деревянным тротуаром, их так мало в нашем забетонированном городе, деревянных тротуаров! Под ногами иногда хлюпает: первые облетевшие листья уже замешивают грязь.

Скоро осень – я боюсь её! – так всё хорошо было этим летом для меня.

Мы идём молча. Нил ёжится. От реки тянет холодом. Нил останавливается, закуривает и начинает «голосовать». Я стою рядом с ним и тоже закуриваю. Тормозит «Жигулёнок». Нил протягивает мне руку. Грустно усмехается. Садится на заднее сиденье, захлопывает дверцу. Машина уезжает.

Я смотрю на брошенный Нилом окурок. При свете фонаря узкой полоской белеет он на обочине. Тихо, только со стороны реки доносится звук земснаряда. Тихо и холодно. И надо домой. Мама меня, наверное, потеряла.

1990 г.

 

↑↑ДОНЬЯ И ГОРЛЫШКИ

Поэзии в те времена в деревне  было вдосталь повсюду…

Может поэтому ещё и не пережил город - «золотой», «брежневский» век села?

Иззавидовался, иззлобился…

У нас в магазинах колбаса всего трёх сортов… А у вас воздух чистый…

Хотя, что нам, горожанам, читай дворянам, а на самом-то деле, всего-то жалким потребителям, чистый воздух?

Потребитель пугающе равнодушен и к природе и к каким-то там изысканиям какого-то духа человеческого…

Потребитель не способен мыслить в категориях общественных интересов – культ желудка не позволяет…

Потребитель – раб желаний своих, глупая и жадная мартышка, как заметил однажды один мудрый философ. А способ охоты на него прост и неизменен со времён древнейших: горсть вкусных семян внутри большой полой тыквы и маленькое отверстие, чтобы просунуть лапку. Припозднился охотник и конец мартышке: издохнет от жажды, но ладонь с горстью семян не разожмёт…

Мы, в современной России, наконец-то «догнали и перегнали» Америку: потребитель-россиянин сидит по восемьдесят часов в неделю у «голубого экрана», поглощая идиотские ток-шоу, мыльные сериалы и рекламу…

А потом идёт и покупает разрекламированные продукты-отраву. 

Всё ж таки правы те, кто говорит, что холодная война между двумя системами закончилась вничью.

А победило «неандертальское стяжательство» и как бы сказанул дедушка Ленин, «архипотребительство».

А ещё победила искренность той деревенской женщины, встречу с которой я не могу забыть.

Начитанная, неглупая, она жаловалась на пресловутый «идиотизм деревенской жизни», сама крестьянка в «…надцатом» колене, но, сколько спеси было в её голосе, жаловалась на мизерные зарплаты невыплачиваемые месяцами (дело было в конце девяностых годов прошлого века)…  я же рассматривал украдкой её дорогие золотые серёжки в ушах… не дешёвенькие тоже кольца на пальцах обеих рук… Муж её у какого-то местного богатея в подручных.

И эта женщина, в конце нашего разговора произнесла фразу меня потрясшую.

Она сказала:

- Одно радует. Много других, что ещё хуже живут.

После таких откровений, кажется, что будущего у нашей страны нет…

 

А в тогдашних, семидесятых годах, в нашем деревенском «сельпо» колбасы, на моей памяти и не  было….

Помню, пирамиды из шоколадок и консервных банок, помню привозимую по великим праздникам халву, раз в год какими-то ветрами задувало в нашу сторонку коробку со стаканчиками вафельными мороженого  «Пломбир»… Вкус этого лакомства ты хранил весь год…

А колбаса… Да и зачем она в деревне-то? При своих свиньях, овцах, утках, курах-бройлерах, гусях да коровах?

Так иногда, вдруг, откуда-то ливерную привезут. Для кошачьей диареи.

Не помню я колбасы, словом, не помню… И ничего – жили… Жили не тужили, а если и тужили, то вовсе не о колбасе…

 

 А поэзия была повсюду…

Кажется, ну, вот, комбайны… По большому счёту громоздкие, тихоходные, неуклюжие, увалистые… ну, что с них взять? 

Какая тут поэзия - в трухе соломенной, пыли, лязге, грохоте, порывах ремней, забивании соломонакопителя, барабана, шнековых неполадках жатки и прочее и прочее?

Но они, эти отнюдь не элегантные агрегаты, к примеру, назывались в газетах, и не только в газетах, но и иными восторженно настроенными деревенскими жителями (были такие, были!) - «степными кораблями».

И в сравнении этом, самое-то интересное, действительно не было никакого преувеличения, фальши никакой не было.

Из восторженного монолога нашего учителя истории Леонтия Павловича на одном из школьных вечеров (а может мне и придумался этот монолог, не знаю, со сцены, когда выступали, говорили, пели, читали стихи, я вместе с ними говорил, пел, читал, волнуясь страшно, чтобы они не забыли и не случился конфуз, а надо чтобы ВСЁ БЫЛО ХОРОШО):

- Выйди только осенью на пригорок, товарищ, выйди и посмотри на плывущие по пшеничному полю, красные и оранжевые «СК-4» и «Сибиряки»… И если не всколыхнётся у тебя сердце при виде такой картины, то и не чего ты в этой жизни не чувствуешь, друг. А значит и не понимаешь ничего, и не доступна тебе высшая красота, в которой воплощение человеческой мысли в технике и настрой душевный того, кто эту технику в поле вывел…

 

Комбайнеры, соответственно, гордо прозывались «штурманами уборочной».  А вот здесь, как мне кажется, был переборчик, небольшой, но был.

Одно дело про себя прочитать в «районке», как о «штурмане уборочной», прочитать, усмехнувшись, особенно когда при народе, но в душе-то всё равно приятно, и дома, ты обязательно о себе перечтёшь и газетку эту в укромное местечко положишь, на память, а также для вытаскивания её на свет, когда вдруг случилась привольная, широкая гулянка, случилась у тебя дома, в избе твоей, и поёт не только тело у тебя, но и душа!  И вот вам! Читайте, бляха муха, читайте, с кем сидите, с кем выпиваете, с кем за жизнь толкуете, читайте!

Другое же дело в повседневной жизни себя таким воспринимать… Изнутри труд механизатора – тракториста, комбайнера – это сбитые вечно костяшки пальцев, это несмываемое машинное масло, это пропахшая «солярой» одежда, тело, это грязь, копоть, пыль…

Механизатор – это трудяга, это по статистике средней ещё три года жизни по выходу на пенсию. И всё. А ещё больше тех, кто и до пенсии не доживает. Скрутит мужика болезнь от всех этих вибраций, килограммов наглотанных пыли,  от сквозняков и невыносимой для сердца жары в раскаленной летом кабине трактора…

Но и ещё. Механизатор - это согревающая тебя мысль в холодной, январской мастерской, - никакими теплокалориферами огромное помещение, с вечно отворяемыми воротами не согреешь - когда ты копаешься  в двигателе своего, ставшего родным Т-4,  что наступит весна, обязательно наступит… и выедем в поле, и попашем и посеем, и праздник «первой борозды» отметим… эх!.. сначала холодным, резким пивком отметим, специально по такому случаю завезённым аж из города Камня-на-Обиайона, а потом, как и полагается, водочкой…а, уж, потом-потом, как «масть пойдёт»…

 

И уборочная каждая также имела оттенок героико-поэтический…

Никакая это не уборочная, да ещё компания, а «битва за урожай»!

 

Да, именно битва! Когда начались ещё в августе обложные дожди, и сентябрьские деньки тянутся, а всё непогодь, и нервы натянуты так, что тронь и зазвенят, и понимает это управляющий отделением и потому не повышает голоса, у него, как и у тебя в душе такая тоска! Хлеб же гибнет! Хлеб… Грёбанная эта погода, грёбанная Сибирь, куда царь в ссылку по этапу направлял, а я вот, дурак добровольно сюда приехал, на целину…

Но выглянет солнышко скромное, словно извиняющееся за своё долгое отсутствие, ветерок разгуляется, просушит-провеет «пашаничку» и скорей, скорей в поле, скорей навёрстывать упущенное, «битва» продолжается!

Это вам не какой-нибудь американский штат Оклахома, где можно за год убирать по три урожая, не игрушечно-декоративные французские поля-плантации, это Сибирь, где, как всем иностранцам хорошо известно, по улицам городов медведи разгуливают, а в деревнях по-прежнему вечерами жгут лучины и заедают стакан водки луковицей без соли, но с шелухой, а уж если и сморкаются, то только в  вонючую портянку…

Это Сибирь, которую не то что вы, европейцы и заокеанцы боитесь, своих детишек ей пугаете, но и для других обитателей великого и могучего Союза, это  пространство, где, как они правильно догадывались, мог не просто выживать, а жить только сильный духом человек.

В уборочную мы своих отцов не видели дома неделями… Это тоже Сибирь, где поля бескрайние, и ехать с дальней, скажем бригады, тридцать километров, чтобы дома соснуть пару часиков, понятное дело, глупо…

 

Уборочная и посевная были в те времена периодами добровольного всеобщего «сухого» закона. В иное же время…

 

Поэзия деревенской жизни, пасторальная не пасторальная, но всё же и  с зоречками,  и с первыми петухами, и  росами, и с  тихим плеском карасиков на прудах, и, бурёночками, разумеется, коих провожают на весь день их широко зевающие крутобёдрые хозяйки -  не могла не трогать, не могла не волновать  всё ещё в большинстве своём доверчиво-сентиментальные  души сельских жителей.

Поэзия была даже в  лужах на территории машинно-тракторного парка. Лужи казались вечными, и на всё лето, и на всю осень, и пришедшая зима из них сделает мини-каточки, с  белыми пузырями воздуха, перекатывающимися подо льдом, а весной лужи опять радовали глаз и переливались всеми цветами радуги.

А  островки травушки-муравушки, где её не попортила, почему-то выливаемая вёдрами и бочками на землю солярка и использованное машинное масло, и не искорёжили гусеничные тракторы, была такой резко-зелёной, такой изумрудной!

А тосол так блестел на солнце, что тянуло потрогать его руками…

А от антрацитовых кусков гудрона мы, пацаны, отрезали перочинными ножичками пластики и начинали жевать. Вкусно…

У здания местной электростанции, уже не работающей, так как наш совхоз был подключен к высоковольтной линии, вкопанная наполовину в землю звала заглянуть в своё таинственное чрево, железнодорожная, невесть как здесь оказавшаяся, цистерна. Она была пустая, гулкая, крикнешь в один люк, эхо оглашенное выскочит  из другого…

Заросли гигантских лопухов в комбайновом углу машинно-тракторного парка розовели репьями, которыми можно незаметно облепить рубашку на  спине твоего друга игрищ и забав…

 А на другом краю территории парка можно было оказаться на чудесном месте – здесь так необычно смешивались запахи  свежих ещё опилок, что были навалены горками под навесом пилорамы и тягучих паров бензина тянущихся от остывающих грузовиков…

 

Поэзией были пронизаны и предуборочные посиделки мужичков в потаённых от постороннего взгляда местах - позади  комбайнов, за их широкими, с решётками соломонакопителями. Позади комбайнов, а  впереди недели отчаянные – уборочная! битва! – а сейчас, когда комбайны уже подготовлены к выходу в поле, всё проверено, всё отлажено, но нет ещё команды начинать косовицу, чем занять время, чем, скажите, унять предстартовую дрожь?

После обеда в совхозной столовой – щи или борщ, картофельное пюре или гречка с огромными котлетами, ломти хлеба, два, а то и три стакана компота за всё не больше сорока копеек -  из бригады выделялся гонец, из тех, кто, само собою, помоложе. Он и приносил тщательно замаскированные пару-тройку бутылок с зелёными наклейками.

Тут начинался короткий период радостной суеты.

Где стаканы?  Где хлеб?  Где соль? Где лук зелёный?..

Потом бульканье по стаканам… Можно было в щелку забора рассмотреть, как у некоторых мужиков в этот момент  судорожно двигались кадыки…

- Ну, дёрнули, мужики!

- Дай, Бог, не последнюю!

- Уф-ф! Пошла!..

- Хэ-э! Куда она денеца!

 А можно было в щелку и не подсматривать, что мы, собственно, и делали с дружком моим Борькой Калачёвым.

Дело в том, что всё это происходило за высоким, из горбылей, серым, занозистым забором, отделявшим нашу ограду от комбайнового ряда, что был углом выставлен на территории машинно-тракторного парка, в каких-то считанных метрах от нас.  

Комбайны, причём, только берёзовского отделения совхоза «Свет Октября» на ту пору здесь оставались, сосновская техника, например, и ставилась уже в предуборочный период в Сосновке, ближе к полям созревающим, и папкин «степной корабль» - «Сибиряк» с цифрой 9 в левом верхнем углу бункера лобастого - там уже был. 

Тогда мы с Борькой, он жил со мной по соседству на одной улице, избы наши наискосок, просто забирались на забор, устраивались поудобнее и наблюдали за неторопливым процессом выпивки.

Нам было интересно, а мужикам безразлично. И с каждой новой порцией нам становилось всё интереснее, а мужикам всё безразличнее…

Вот лица их и без того загорелые, обветренные, становились багровыми, они начинали всё громче и громче разговаривать, почти кричать, обсуждая, например, чем комбайн «Сибиряк» лучше или, наоборот, хуже комбайна СК-4… Потом также горячо обсуждали преимущества трактора Т-4 над ДТ-75… Кто-то из мужичков, устав от дискуссий и  разомлев, тут же и засыпал. Сидел, сидел на пятой точке опоры и хоп! – на бочок… И захрапел и захрапел…

А другие, более стойкие, продолжают... ещё гонец, тылами, за комбайнами, к дырке в заборе направляется, за новой порцией в магазин…

Однажды произошла ссора, нет, не между мужиками, компания эта, была на редкость мирной, а между ими и  Борькой. Этот огненно рыжий пройдоха,  надо сказать, как-то умел вывести из себя даже самых уравновешенных людей. И руки всё время суёт он куда попало, и шея у него вертится постоянно… А  то он на тебя, вдруг, уставится своим наглым взором, и не моргнёт ведь, гадёныш…  То  начинает переспрашивать, после каждого слова говорящего, а не получая ответа, уже настойчиво перебивает: а как энто? а зачем энто? а кудый-то?.. Взрослый перед ним, старик ли совсем – Борьке Калачёву без разницы. Они рыжие такие…

Я был тогда внизу, на земле, а Борька на заборе, с которого он, вдруг стремительно и ловко слез-соскочил, а мгновением позже по забору с той его стороны ухнуло чем-то тяжёлым. Борька ещё покорчил рожицы, погудел противным таким голосом в щелку забора, но мужики на него больше внимания обращать не стали.

Зато Борька решил отомстить за нанесённые ему оскорбления.

Он, вообще, был настроен решительно этим летом. Во второй класс его не перевели, оставили в первом…

А я, дурачок, решил ему в этой мести помочь, и зачем спрашивается? От этого Борьки сплошные неприятности…

 

Одна история с курением чего стоит…

 

Как-то поздней осенью, после школы Борька пришёл ко мне и  торжественно извлёк из кармана пачку папирос «Север».

- Стырил у отца, - деловито пояснил он. - Давай, попробуем…

Долго меня уговаривать не пришлось. Попробовали. Я, на правах радушного хозяина тоже совершил поступок безрассудный – достал из укромного местечка пачку папирос «Волна». Почему именно эти папиросы были припрятаны отцом, курящим, сколько я помню, всегда и только «Беломор», я не знаю.

Сидели мы чин-чинарём у дверцы печки, а вьюшку я открыть и не догадался… Сидели, значит, угощали друг друга папиросами, превращая их мундштуки, как и отцы наши в изогнуто-изломанное состояние, этакий коленчатый вал… сидели, курили… и… понеслась душа в рай… Конечно же, мы не затягивались, так попыхивали, пускали дым в дверцу, а дым туда не шёл, а поднимался к потолку и на кухне уже, я это как-то безразлично отмечал, было  сине от папиросного дыма.… И как-то неожиданно предметы все перед глазами моими поплыли, а в голове туман и тошнота к горлу подступила.… Как ушёл этот подстрекатель рыжий я и не помню, помню только, как склонилась передо мной испуганная мама, что-то мне говорящая, и вращающийся потолок с тускло горящей лампочкой помню…

Высечен я не был, а надобно было это сделать моим родителям, потому  как уже по весне мы с Борькой опять стали покуривать.

На этот раз курили в пристройке нашего скотного двора, где летом обитала свинья.  Как-то батя зашёл в пристройку и обнаружил тщательно, как нам казалось, упрятанные окурки… Рассказал об  увиденном  маме…

Мама вызвала нас с Борькой на допрос. Надо было бы нам во всём признаться… Но как? На это смелость нужна немалая…

Одним словом мы с Борькой проявили настоящее вероломство – обвинили во всём среднего из трёх братьев Калачёвых, Юрку.

Он был старше нас на четыре года, был таким же рыжим, как и Борька, только менее конопатым. От старшего из братьев Калачёвых – блондинистого, красивого Серёги, уже окончившего школу, красота их рода шла стремительно на убыль, сменяясь рыжестью и конопатостью. 

Юрка  каким-то чудесным образом умудрялся переходить из класса в класс. При этом он был знаменит тем, что однажды в диктанте написал слово «велосипед» с четырьмя ошибками – «виласепет».

- Во! Смотри! – похвалялся он, показывая нам с Борькой измызганную свою тетрадку с диктантом, где всё было красно от исправлений учительницы, а внизу стоял выдающихся размеров кол. – Учитесь, салапеты!

Вот на шибко грамотного Юрку мы всё и спёрли.

Юрка был приглашён родителями  моими к нам домой, состоялась очная ставка, во время которой мы с Борькой смотрели на мою маму ангельскими взорами, хлопали невинно ресницами, особенно хорошо это получалось у ресниц рыжих…

Юрка же был настолько ошарашен нашей наглостью, что потерял дар речи. Он только фыркал и мотал время от времени рыже-пегой копной волос на голове…

Сторона обвинения – мои мама и папа – приняли нашу сторону. Юрке строго наказали не курить, по крайней мере, в нашей ограде, а ещё пообещали  рассказать дяде Саше и тёте Гале Калачёвым, чем их средний сыночек занимается. На что Юрка дерзко ответил, что родители давно знают, что он курит, что не раз его за это поколачивали, но у него кожа дублённая…

С Борькой мы радовались нашему коварству недолго, так как  после этого Юрка завёл нас в укромный уголок и  провёл короткую, но убедительную воспитательную беседу со своим младшим брательником-беспредельщиком… Я был свидетелем этой беседы и после каждого увесистого, я бы даже сказал, вдохновенного Юркиного пинка под  Борькин зад невольно вздрагивал.

Меня Юрка не тронул, не решился, но ему очень, очень хотелось этого, я  видел. Он ограничился только тремя «саечками» (двумя сложенными пальцами снизу-вверх щёлкается по подбородку). «Саечки», надо признать, были выполнены мастерски и слёзы невольно выступили у меня на глазах.

Юрка нас ещё с полгода после этого в открытую презирал, потом отошёл, он был отходчивый малый, чего уж там, стал к нам по-прежнему относиться – пренебрежительно-снисходительно, как к мелюзге путающейся вечно под ногами…

С курением после этого было покончено. Почти. Ну, так, изредка мы с Борькой вспоминали прошлое… 

- Ну, чё тряхнём стариной, - подражая взрослым, говорил Борька. 

- Тряхнём, - с усталостью в голосе отвечал я, и   мы  с помощью  швейной иголки, осторожно отогнув край у папиросной пачки вытаскивали пару «беломорин». А потом край аккуратно заправлялся на место.

Как же сладок запретный плод!..

 

С Борькой же была связана ещё одна история. В ней, правда, вся тяжесть последствий пришлась на меня.

 

Хотя бор ленточный, бор Кулундинский и находился в каких-то тридцати шагах от крайней улицы  деревни, а улица эта и была наша,  ходить туда мне без разрешения в детстве было нельзя. По крайней мере, класса до шестого, как впрочем, и одному, без взрослых, было мне строжайше запрещено мамой, отец был ко всему этому безучастен, купаться в наших прудах – на «нефтебазе» или на Псине.

Но однажды я нарушил запрет… И опять совратил меня Борька:

- Пошли, всего на час, пошли, я время нутром чую, скажу, когда домой надо, - горячо убеждал он меня и убедил. Мама приходит домой с работы в половине седьмого – успею…

 И так в бору, между сосен мы  в «войнушку» заигрались с пацанами… так заигрались…

Когда я прибежал домой и увидел замок на двери, да ещё услышал из-за ограды, злорадное высказывание соседа Лёхи Шубейкина, что тебя мамка обыскалась, то понял что влип…

Что оставалось делать? Я сел на крылечко в тамбуре и стал думать, точнее, лихорадочно соображать…

«Надо на жалость давить» - выбрал я один из всех вариантов пришедших мне в голову…

Сижу, жду, чутко прислушиваюсь… И вот, хлопнула, на пружинах, калитка, идёт мама по ограде, приближается… И я тихонечко, но так чтобы было слышно маме, меня ещё не увидевшей, заныл-запричитал:

- А-а-а-а… Где же ты, моя мамочка, родненькая?.. А-а-а… Куда же ты подевалась, милая моя, любимая мамочка?.. А-а-а…Сижу… Домой, вот,  попасть не могу… Кушать хочу… А-а-а…

Хитрость моя, однако,  не удалась.  «Кушать» мне было «подано» в виде нескольких ударов по моей спине тапочкой… Надо же было так маму довести, мне бесстыжему, чтобы она впервые и единственный раз меня так наказала… И всё этот Борька…

План Борькиной мести комбайнерам заключался в следующем.

Мы поджидаем удобный момент, когда «штурманы степных кораблей» окончательно опьянеют и безжалостно расстреливаем из рогаток их бутылки. Рогатки были выбраны не деревянные, «дальнобойные», а проволочные, стрелявшие также пульками из проволоки, чаще всего из алюминиевой, ну, это так, несерьёзно, хотя и больно, конечно, если в зад получишь, реже – из стальной,  а это уже серьёзнее, воробья наповал, стекло вдребезги Проволочными пульками удобнее стрелять из щелей забора, надо только позицию хорошую выбрать, щель пошире найти…

Запаслись мы  стальными «боевыми зарядами» и стали ждать.

Нам, «борцам за трезвость»,  в этот день и не игралось вовсе, мы то и дело подбегали к забору и, затаив дыхание, высматривали, что же там наши «враги» делают. А они, как обычно, до обеда повозились у своих комбайнов, сходили потом в столовую, потом отправили гонца, потом опять радостно суетились…

Наконец, стали пьянеть, но как-то нехотя, как-то неспешно.

- Да скока  можно ждать?! -  нервничал мой рыжеголовый дружок. – Давай, попробуем уже, вон бутылка в стороне стоит…

И мы попробовали…

Правда ещё выждали до того момента пока две  комбайнерские спины не сомкнулись и не затянули:

Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам…
мы поедем, мы помчимся на оленях утром ранним…

Первый «выстрел» сделал Борька. «Пуля» звякнула о боковину комбайна.

- Высоко берешь! – шепнул я и тоже выстрелил.

Моя  стальная «пуля» цокнула по туловищу «Экстры», но не разбила её, а повалила.

Тут же раздалось ругательство.

- Ну, ёп…! Смотри, пролили! Хорош ногами дрыгать, э?! Кому говорю, певцы хреновы?

- А мы чё? Мы ничё… - стали оправдываться желающие «отчаянно ворваться прямо в снежную зарю».

Мы с Борькой торжествовали. Зажимали ладошками друг другу рты, нас душил смех, прысканье наше всё же было слышно и мужики насторожились, и мы стремглав отбежали подальше от забора. Выжидали ещё долго, невыносимо, как нам казалось, долго…

Снова подкрались к забору, и  видим, что  кружок мужичков-то уже распался. Из-под переднего огромного колеса комбайна раздаётся мерный храп довольного складывающимся днём трудового человека.

Ещё один сидит и сам с собой  неспешную беседу ведёт:

- Я ей говорю… Ты меня не учи жить… А она мне… меня… на меня руку… поднять… я ей всю получку… весь аванец… а она… мне… Зараза!..

Третий из комбайнеров, вдруг, рвением к работе проникся, держится еле на ногах, но что-то у комбайна возится, ключ гаечный даже пытается нужный найти в ящичке и для этого становится на четвереньки… Смех!

И вот она бутылка, одна из четырёх, остальные вповалку лежат на траве примятой, что осталась недопитой, почти наполовину…

По ней мы с Борькой и произвели  залп.

Бутылка лопнула глухо и осела, а чуть позже, как в кино замедленном, горлышко повалилось, а половина бутылки осталось стоять… И никто из мужиков, как говорится, и ухом не повёл…

Мастерский выстрел у нас получился, мастерский… Правда, каждый из нас решил, что именно он попал, а ты, мол, промазал…Мы, даже поспорили немножко с Борькой по этому поводу…

Потом радость у меня сменилась страхом – а вдруг, мужики, когда протрезвеют, догадаются, кто на их бутылки покушался?.. Но всё обошлось…

 

Что-то тревожащее и одновременно таинственно-завлекательное было в этих «взрослых» напитках… Как и должно быть в поэзии…

Большие винные бутылки, тёмно-зелёные, а то и вовсе почти чёрные стеклом прозывались в народе «огнетушителями».

Тушили из них с утра внутренний пожар – дёшево и сердито – 0, 75 литра стоит меньше рубля, если «яблочное». (Допускаю, что ветераны питейного дела возмутятся вольностями моей памяти – могу ручаться относительно-твёрдо за цены только с периода, когда водка подорожала с 3рублей 62 копеек, до 4 рублей 12 копеек).

 

Почему-то именно «огнетушители» чаще можно было встретить в кустах или кленовых зарослях… Пропылённые, с отколотыми горлышками, а иногда ещё «свеженькие» - с кисло-сладким запахом, который втягиваешь с опаской через ноздри свои из бутылки. Потом бутылку опустишь горлышком вниз и ждёшь когда на землю устремятся торопливо красные капли… Не удержишься порой, подставишь ладошку под эту капель и лижешь её потом, морщась, но лижешь…

Бутылки из-под водки встречались гораздо реже… Некоторые из пацанов сбором пустых бутылок промышляли. 12 копеек, а именно столько стоила пустая бутылка – это ведь сто грамм, даже чуть больше, конфет «дунькина радость», обсыпанных сахаром круглых карамелек с повидлом внутри… Когда ты махом эти сто грамм «приговоришь» у тебя в животе начинает недовольно бурчать…

 

С коньяком же память держит случай трагический.

Сродный двоюродный брат мамы – дядя Митя Борисов – был бригадиром на ферме, а ещё и коммунистом.

Батя его уважал: «Митька с принципами, не переубедишь его, и не ворует, что важно».

Жили они на конце нашей улицы, ближе к пруду называемому у нас «болотом»,  сын Витька – красивый, сильный, непьющий тогда парень, вот-вот его должны были призвать в армию,  хорошо ко мне относился, хвалил меня за то, что я так сильно люблю футбол и хоккей.

Дядя Митя всегда ездил на лошади, вообще, коней любил. Я, правда, с ним, и не общался почти. Как-то не доводилось случая. Да и не особо мама с их семейством дружила.

Отец рассказывал позже:

- Заехал ко мне Митька, зовёт коньяк выпить. Ни хрена себе думаю, загулял мужик! Приехали к нему. Он точно бутылку коньяка достаёт, пять звёздочек. Выпили, он мне пожаловался, что ему какой-то выговор строгий дали на ихнем собрании партийном. А Митька с этим не согласен. Говорит, а у самого кулаки сжимаются, я бы этих трутней, парторгов говорит, и прихвостней их, вот этими руками бы задушил. Чтобы воздух народу не портили… Допили мы бутылку. Хороший коньяк… А потом вишь как вышло-то…

…Дядя Митя под вечер следующего короткого декабрьского  дня  повесился на конюшне…

- Сильно переживал он за всё, - говорили родители.

 

Батя мой часто повторял:

- На пьяном шапку х… поправишь!- помолчав, добавлял. – А вот Цинк пить умеет.

Главный ветеринар совхоза Цинк, здоровенный мужчина, с хрестоматийной внешностью немца, батей был необычайно уважаем. Догадываюсь за что. Батя всё ж таки не мог понять, как не силился это сделать, как можно выпивать стакан спирта, спирта неразбавленного (батя сам это видел неоднократно) и не пьянеть?..

Искренне, искренне, батя недоумевал:

- Какое ж у него горло, у Эдуардыча? И здоров как бык!.. Это ж надо – стаканяку спирта неразбавленного и после этого в шахматы садится играть и хер ведь у него выиграешь, всё равно… Вот, голова!

Цинк был, действительно лучшим шахматистом в наших краях – как не старались его мужички обыграть, в том числе и с помощью подпаивания, всё бесполезно. Причём играл он всегда  размашисто и быстро. Сразу вытаскивал на поле боя «коней», «слонов», открыты были для лобовых ударов с флангов и ладьи. С первых ходов – давление на позицию соперника, ни хода передышки, пока не сломается он, не начнёт загнанно прятаться, метаться своим королём…И тут уж Цинк, для форса, выводил ферзя своего…

Цинк был, конечно, немцем необычным. Другие немцы, жившие в Берёзовке и Сосновке – если и пили, то пили настолько культурно, настолько умело, то есть малыми, аккуратными дозами, под хорошую закуску… никто и никогда не видел их пьяными. Мама всегда ставила в пример отцу его друга, замечательного слесаря-механика Виктора Ивановича Шмидта:

- Учись, как пить! Выпил он две стопочки и всё! И поговорить с тобой человек готов, тебе же одно – давай ещё хлобыстнём, ещё! Ну, разве ему приятно с таким общаться?

- Он меня уважает! Он знает, что я не из трепачей! – гоношился отец. И был прав, дружили они с Виктором Ивановичем по-настоящему. Никогда и нигде плохого слова друг про друга не скажут и не потерпят если при них про друга его что-то нехорошее сказали.

Другой друг бати – Витька Трегубович – из белорусов, тоже был малопьющим, можно сказать, если сравнивать его со многими другими мужиками, совсем не пьющим. И тоже мама его в пример приводила отцу.

Но примеры эти на моего родителя не особо действовали, совсем его не вдохновляли.

Справедливости ради, надо сказать, что батя никогда в запои не уходил. Выпили они с мужиками накануне, крепко выпили, а на утро батя, как ему ни плохо, как не подзуживают его мужики, мол, давай, Сергеич, по махонькой, батя за рычаги трактора, за работу, с термоском с чаем, всё пОтом выгоняет. Он любил повторять:

- А сколько её не пей, всё равно водой будешь опохмеляться.

Однажды я не выдержал и совершил то, что никогда больше не повторял.

Зимами, где-то года с 76-го, батя работал в совхозной, берёзовской кочегарке. Она отапливала школу, контору, детский сад с интернатом, клуб, столовую и три наших кирпичных «двухэтажки». Работы хватало, впрочем, хватало и времени для перекуров.

В кочегарку любили захаживать мужички, не с пустыми руками, конечно. И иногда батя тоже помогал им расправиться с бутылочкой-другой.

И вот, как-то раз, я пришёл к бате в кочегарку, а там гулянка самая настоящая. Вокруг длинного, отполированного локтями тёмного цветом стола, сидят мужички и чуть ли песни не поют. На столе закуска нехитрая, водка, вино. Отец меня увидел и как-то ему неловко стало, засуетился, стал мне показывать зелёную эмалированную кружку, я, сынок, вино пью, вот, не водку, ты не думай, всё помню, скоро печи чистить буду, угля двадцать тачек навозил, всё у меня нормально, за давлением слежу… Эта его суетливость, даже испуганность, значит, вину чувствует мой батя, и подвигла меня на поступок опрометчивый. Я взял кружку с красным вином, вышел из кочегарки и выплеснул вино на грязный, весь в саже, снег. Батя вышел за мной следом и, увидев, что я сделал, переменился в лице:

- Ещё раз так сделаешь – получишь! Я сам знаю, пить мне или не пить… Иди, домой, жалуйся мамке!

Я пошёл домой, глотая слёзы, но маме ничего не сказал.

 

Отец редко, крайне редко меня воспитывал. И терпеть не мог, когда я начинал ныть, маменькин сыночек, а уж тем более жаловаться.

После четвёртого класса, летом в школьном яблоневом саду, я не поделил что-то с одноклассником Вовкой Крыгиным, давно между нами кошка чёрная пробежала ещё в классе втором, и вот всё это прорвалось наружу… Короче, Вовка вызвал меня на драку, а я струсил, элементарно так струсил… И не ответил Вовке на его несильный, но обидный боковой удар. Развернулся и… хорошо хоть не побежал, тогда бы всё было кончено и стал бы я презираем надолго пацанами, пошёл домой.

А дома, батя оказался случайно, заезжал за чем-то домой, а мама в отпуске была, и я перед ними-то и дал волю слезам! Обидели меня… ударили… Ай-яй-яй… Мамочка меня утешать, допытываться, кто же это такой негодяй, что осмелился на сыночку руку поднять… Иди отец с ним разберись… Батя же рассмеялся:

- Ну, щас, побежал!.. Сами разберутся. А ты, вместо того, чтобы слюни распускать, иди и сдачи дай! Не можешь руками, палку возьми и отхерякай его, чтоб мало не показалось, по башке только не бей, понял?

Мама на отца накинулась:

- Ты чё говоришь?! Ты чему ребёнка учишь?! Ум, то есть или нет?!

Батя, продолжая посмеиваться – это было обиднее всего и сразу высушило все мои слёзы – ушёл к своему трактору, что оставил в МТМ.

Я же этот урок запомнил на всю жизнь.

А к реваншу с Вовкой Крыгиным  готовился почти два года. Главное преодолеть страх, что внутри, это самое главное и самое трудное. И в шестом классе, повод нашёлся легко, толкнули друг друга случайно в коридоре и этого довольно, вызвал его на драку.

Мы дрались на кулаках, без ударов ногами, так было принято между нами, пацанами, а ещё железное правило – не бить лежачего -  дрались долго в кленовой рощице, поразбивали друг другу носы, перепачкали кровью рубашки, наконец, Вовка схватился за скулу – ему было, взаправду больно, он не сдрейфил, он был не такой пацан, просто я оказался сильнее в этой драке… Мы пошли к колонке приводить себя в порядок и как же было здорово услышать от секунданта нашего поединка Толика Александрова:

- Ну, вот, Буз, ты теперь наш!

 

С Вовкой Крыгиным мы после этого, если и не задружили, но стали друг друга уважать.

А в седьмом классе, зимою, мне  именно с Вовкой  пацанами из нашего класса было поручено раздобыть, то есть уговорить кого-нибудь из взрослых парней купить нам две бутылки водки…

По пятницам в школьном спортзале, если не случалось никаких важных спортивных турниров, устраивались танцы. К ним допускались учащиеся восьмых-десятых классов, однако наш -  разнохарактерный, но в некоторых моментах дружно-целеустремлённый седьмой, без всяких буковок, потому как был единственным седьмым в школе, ученичков становилось с каждым годом всё меньше - упросил нашу классную Ирину Ивановну, чтобы она в свою очередь убедила мужа своего и директора же нашей школы Дмитрия Валерьевича, разрешить нам посещать танцы, или как иначе их уже в ту пору стали называть – дискотеку.

Упросить-то упросили, а вот, как, собственно, с танцами быть? Выяснилось с первых же посещений, что среди нас пацанов-семиклассников, танцевать никто и не умеет, разумеется, танцевать по-современному, выделывая ногами, руками, туловищем, головою, словом всем, что твоему телу принадлежит, нечто такое… вихляющееся, дёргающееся… и всё это должно с музыкой совпадать и выглядеть со стороны естественным, словно мы, как только родились сразу и стали вот так вот танцевать… И потому больше мы жались по стеночкам, ведь танцы-то, то есть дискотека школьная при свете проводится – это непременное условие администрации школы. Это вам не клуб, где уже при какой-то «светомузыке» начали танцевать, вот до чего докатились, сокрушались те, кто по возрасту уже на танцы в клубе не оставался и вынужден был плестись после киносеанса домой…

Где же и как нам смелости набраться? Так, по прямому, этот вопрос никем не был из нас озвучен, но он, как говорится, витал в воздухе… И мы решили…

На одной из перемен Серёга Пучков собрал нас в круг и сказал, чтобы к завтрашнему, крайний срок, послезавтрашнему дню – пятнице - добыли по пятьдесят копеек… Зачем-зачем?.. Водяру будем покупать…

Собрали деньги, не все из пацанов решились участвовать в этом, но собрали необходимую сумму. А нам с Вовкой поручили водку купить, что мы и сделали с помощью Юрки Калачёва – уже к тому времени школу окончившего.

- Смотри, дны какие у бутылок интересные, - говорил мне Вовка, когда мы зашли с водкой в туалет, что располагался позади клуба, чтобы бутылки понадёжнее перепрятать и занести их домой к Серёге Пучкову, а уж он их так замаскирует, хитрюга, не найдёшь. – Стекло толстенное…

- Не дны, а донья, - поправил я Вовку, попутно свою «учёность» показав, точнее, начитанность. Дело в том, что совсем недавно я прочитал интересную, увлекательную повесть писателя Льва Квина «Мы, которые оболтусы…», и в ней, как раз один мальчишка всем загадку вопрос-загадку задаёт: как будет звучать во множественном числе слово «дно»? Все отвечают: «дны», а он, смеется и с превосходством голосе называет правильный ответ: «донья».

- Донья! – рассмеялся Вовка. – Скажешь тоже…

Спорить с Вовкой я не стал. После драки мы слишком дорожили нашими установившимися дружескими отношениями, я, как мне казалось, даже больше чем Вовка…

На танцы мы, семиклассники пришли всей гурьбой.

Потолкались немного, пообтирали стеночки, пошлифовали своими штанами стулья… Потом, как было сговорено между нами ранее, по два, по три человека, мы сами были убеждены, что проделываем это совершенно незаметно, устремлялись, не одевшись, к дому Серёги Пучкова, дому совсем близкому к школе, и где как всегда родителей его пьющих не было – «гостили» у кого-то…

В доме мы сгрудились в тесной кухне, с задёрнутой занавеской на окне, переминались нетерпеливо… ждали… И этот момент, для кого-то из нас, он, наверное, был не в диковинку, не в первый раз, но не для меня – наступил. Серёга Пучков и Юрка Колесов с торжественным видом вынесли бутылки и увесистый ломоть хлеба.

- Только, мужики, по быстрому! Ирин Ванна ещё просекёт, что все с танцев свалили, заподозрит - Серега, проговаривая это успевал довольно уверенно наполнять пузатые стопки и раздавать их нам.

Торопясь, иные, зажмуриваясь, мы заглатывали водку, хватали судорожно ртом воздух, нюхали друг у друга затылки… и, пережив эту страшную минуту, кусали хлебную краюху. Я успел отметить про себя: «первая стопка моя»…

После этого, уже не группками, гурьбой, побежали в школу, - удачно миновали дежурных у входа в спортзал, и Ирины Ивановны не было, вот повезло-то! – а в спортзале тёплый воздух после морозной пробежки придавил наши головушки, затуманил их…

… Танцевали мы в тот вечер по дикому. Исступленно, стуча отчаянно пятками по полу и почти не слыша музыки… Зато мне услышалась фраза одной  девчонки из нашего класса:

- Наши мальчишки, как козлы горные, - и она с нескрываемым интересом посмотрела в сторону танцующих девятиклассников…

 

Как-то мирно это стало во мне уживаться… Неприязненное отношение к пьянке, пьющему человеку, раздражение при виде пьяненького отца и, при удобном случае, желание хлопнуть рюмочку водки, стаканчик вина выцедить, когда покупали нам пацанам взрослые парни бутылочку, попробовать тайком мамин напиток – КВН – «Коньяк Выгнанный Ночью» - так прозывалась самогонка, для пития, разумеется, не ежедневного, а так - по приезду гостей далёких, или для расчёта с тем же трактористом, вспахавшим огород. Мама добавляла в самогонку зверобою, а для пущего аромата ещё и ванилина. Напиток этот под семьдесят градусов крепости, был светло-коричневого цвета, походил и правда, на коньяк, и так подмывало залезть в запираемый отдел шифоньера, где ключ я знал, мама ключ только от отца прятала, и отлить из трёхлитровой банки совсем чуток… полстопочки… убыли видно не будет, успокаивал я себя… Крайне редко, но на такие преступные действия я шёл, чего уж тут скрывать… Опять-таки: как же сладок, как притягателен для подростка в особенности, плод запретный!  Ключик вышеупомянутый, ключик золотой, к слову, был отыскиваем и батей – он полстопочками, само собой, не ограничивался и посещал запретную территорию, гораздо чаще, чем я… Мама, обнаружив ополовиненную банку, горестно всплёскивала руками:

- Ну, ничё от него не спрячешь!

 

А в десятом классе случилось такая история, что на целый год почти отвратила меня от спиртных напитков, до самого студенчества…

Женился старший сын директора совхоза, старший брат моего друга Васьки Янтарёва – Иван.

Свадьба уже не по-прежним деревенским законам, когда  на всю деревню свадебный ураган.

Совсем иные законы правят русской деревней в начале восьмидесятых годов, совсем иные…

На свадьбу приглашены избранные: из директорского окружения, из тех, кто директору нужен или вдруг, потребуется в перспективе, ну, и родственники, понятно…

Начало декабря, вьюжит же как в феврале, снегу намело!

Мы с одноклассником Юркой Колесовым – живчиком, болтуном, авантюристом – ждём в непутёвую такую погодку Ваську. Ждём у калитки директорского дома, многочисленные окна которого освещены и доносится сквозь стёкла музыка – свадьба в разгаре.

- Да, куда он запропал-то! Может какой дамой в баньку уведён? – нервничает Юрка. – Может уже нашего друга изнасиловали? Лишили его невинности?

Про это Юрка готов говорить круглосуточно. Женщины его волнуют не то что сильно, женщины, которых он хочет, но пока, судя по всему, не хотят его, застят Юрке весь мир. Заговори с ним о том, например, что «экономика должна быть экономной», или о том, что ЦСКА опять «Спартак» по хоккею разгромил, он всё равно к женщинам разговор выведет.

А про баньку он упомянул не случайно. Мы ждём Ваську, который должен незаметно вынести со свадебных столов бутылку-другую водки и мы пойдём к Колесовым как раз в баньку. Там, в тепле и посидим, разопьём, поговорим, потом на танцы в клуб пойдём – сегодня суббота. И мы взрослые, по сути, свободные люди… Подумаешь, бутылочку «приговорим»…

Появляется, наконец, наш дружок Васисуарий, как иногда его Юрка называет, любящий почитывать Ильфа и Петрова.

- Ну, как порядок? – интересуется Юрка. – Моих видел? Домой, надеюсь, ещё не собираются?

 

- Там гульба только начинается, так что  не ссы, мой друг, - отвечает Васька, имея в виду Юркиных родителей (отец – завгар), находящихся сейчас там, на свадьбе.

Мы идём, подгоняемые ветром по директорскому проулку, потом сворачиваем направо, на улицу, где дом Колесовых. В доме бабушка старенькая, можно и в доме, но нам почему-то захотелось в баньке посидеть. Она у Колесовых аккуратная, небольшая, всё в ней ладно, уютная такая банька, сегодня протопленная и потому тепло в ней, несмотря на вьюгу ещё сохранилось.

Зашли в баньку, свет включили, расселись. Васька достал из-за пазухи бутылку «Пшеничной», Юрка три бутербродика с салом и синий пластмассовый стаканчик, ёмкостью примерно в сто пятьдесят граммов.

Из стаканчика, да сразу почти по полной, намёрзлись, ожидаючи-то, мы и выпили… Как же она всем нам, помню, хорошо пошла, первая… Зато вторая порция… Разморило нас в банном, тяжёлом воздухе, первая ли доза ударной слишком оказалась… Выпили, короче, с трудом превеликим, особенно мы с Васькой… А через некоторое время так захорошело, так всё замечательно на свете в целом, и в баньке этой, в частности, стало! Мы песню спели:

Птица счастья завтрашнего дня
Прилетела, крыльями звеня…
Выбери меня,
Выбери меня,
Птица счастья завтрашнего дня!
Сколько в звёздном мире серебра!
Завтра будет лучше, чем вчера.
Лучше, чем вчера,
Лучше, чем вчера,
Завтра будет лучше, чем вчера…

         Юрка в такт похлопывал веничком берёзовым по лавке, Васька пытался лить из ковшика воду на каменку, она еле слышно шипела, я просто пел, испытывая необыкновенный душевный подъём…

Вышли из баньки и, пошатываясь, теперь не только уже из-за ветра, поплелись в клуб. А там, в танцевальном зале, молодёжь бродит, ожидая дискотеку…

В дальнем углу бутылочку по кругу гоняют, и водочку прямо из горлышка… В этом особый шик, особая стать у такого выпивона. Раскрутить бутылку, чтобы водка в ней змеилась и горлышко бутылочное в горло своё… И глотки, и кадык ходящий… А потом ещё надобно показать что ничего и не произошло с твоим организмом, что дело это привычное, дело лёгкое и приятное… Каждый день бы этим только и занимался… А чё? Социализм развитой построили, можно и расслабиться…

А Васька как присел на стульчик так сразу с него и свалился, и подниматься с пола ну никак не захотел… К тому же его вырвало…

Подняли мы нашего друга, и повели с Юркой  до дому. Долго шли… Долго… Все в снегу извалялись, понятное дело, снеговиками стали, песен уже не пели, силы экономили, Васька оказался уж слишком каким-то тяжёлым… Еле довели…

С крыльца высокого Васька попробовал свалиться, но мы его, от этой последней попытки обрести покой и волю оградили, держали крепко друга, завели в дом, гудящий свадебным настроем… сдали из рук в руки Васькиным родителям. Они, конечно, при виде нас обомлели, но справились с этим, в себя пришли – свадьба же! – засунули Ваську в какую-то комнату, а мы с Юркой, между тем, вымелись опять на улицу.

И тут уже я почувствовал, что меня силы покидают… заплохело мне, ноги не подчиняются, всё почему-то в сугробах оказываюсь…

Намеревался я до дому дойти своего, но понял, что не дойду, и Юрка это понял. У него, судя по всему, сил осталось побольше, боец.

 

 

Дотащились до колесовского дома, на веранду зашли. Юрка решил обстановку в доме узнать и пока меня в кладовую завёл. А там мешки с пшеницей, мягкие такие после лавок-то и брожений по сугробным улицам березовским...

На них я и уснул, но как-то чутко уснул, может оттого что меня мутило, и я с трудом сдерживал позывы рвоты, и  слышал я, как пришли Юркины родители, как устроили с ходу такой громкий нагоняй своему сыночку… потом про меня спросили… Открыли кладовую – жив? Ну, слава Богу, это голос тёти Гали… Снежком меня растирать стала, дядя Гена за родителя моими сходил…

Очнулся утром…

Стыдобища!!! А как синий пластмассовый стаканчик вспомню, меня всего передёргивает… Фу!..

Мама подошла. Смотрит. Долго, внимательно смотрит. Я это чувствую, хотя глаза закрыты, тяжело веки приподнимать и больно сразу голове становится.

Смотрит мама на меня и ничего не говорит…

К вечеру, когда я получше себя стал чувствовать, даже поднялся с дивана, только и сказала мне:

- Как же так, сыночка? Ты же сам столько на папашу своего насмотрелся? Помнишь мне говорил, маленьким: я мам эту водку никогда в рот не возьму, ни капельки…

2008 г.

 

↑↑БЫЛИНКИ БАБУШКИ АНИ

В лето, когда самый судачливый из всех народов мира по-прежнему продолжал обсуждать среди прочего, наступил или же нет, этот самый как его…меланий… или меланиниум… нет, милентиум или… короче, речь шла о миллениуме, восьмидесятитрёхлетняя бабушка Аня чуть было не довела своего сорокасемилетнего сыночка Витю до сердечного приступа.

Случилось это так. Витька Трегубович, оказавшийся в очередную перетасовку власти в бывшем совхозе «Свет Октября» в качестве  то ли полуэкспедитора, то ли полузавхоза уехал на несколько дней в командировку в Барнаул. Попробовать «надыбать», как он выражался, пусть и старые, но годные ещё запасные части к оставшемуся в хозяйстве едва ли не в единственном числе комбайну «Нива» производства 1987 года. Кой-какие клочки некогда крупнейшего в районе по посевным площадям совхоза продолжали обрабатываться и даже урожай с этих клочков, какой-никакой, но собирался.

Словом, пусть и  в такое абсолютно не располагающее к работе «купи-продайковское» время, работать на селе, то есть пахать, сеять и так далее и тому подобное, надо. Такая мысль занозиной не выходила из головы той, уже явно немногочисленной части моих земляков, которые продолжали трудиться в бывшем совхозе, скукожившемся до размеров бригады.

Витька, как он мне позже рассказывал, нервничал, возвращаясь в родную Сосновку. Вместо двух дней задержался в городе четыре, а стало быть, позавчера ещё привезли ему сена целую телегу тракторную  для пропитания их коровы. То, что привезли он в этом был убеждён: уж, в чём в чём, а в графике привоза сена тем, кто в хозяйстве остался, не ушёл на вольные хлеба, порядок навели железный. Сказано привезут такого-то числа, значит, жди, готовься к авральной работе. Сено ведь, сваленное с тележки надо срочным образом под крышу упрятать, на сеновал. С дождём, который может внезапно навестить их сторонушку в это капризное лето: то недели ясные, жаркие, то сутками моросит по-осеннему – шутки плохи.

Вернувшись в деревню Витька, как и положено, человеку дисциплинированному сначала заехал в гараж, где несколько мужиков уныло переругивались с главным инженером. Выкурил с ними, соблюдая нейтралитет, сигаретку, между прочим, узнал, что сено ему ещё позавчера привезли. Сообщив об этом, мужики как-то странно переглянулись и Витька в душе залютовал: вчера под вечер по краю дождик прошёлся, причём в Барнаул припёрся он как раз с их стороны, о чём ещё сегодня напоминала трасса, да и местные лужи ещё не спешили повторять судьбу Аральского моря.

Не медля ни секунды, завёл своего старого доперестроечного ещё «ижака», которого здесь в гараже и оставлял, отбывая в командировку и скорей-скорей до дому до хаты.

 По дороге всё представил, да так ясно представил, аж в душе замутнело: и как сено под дождём мокло, а это значит…  а то и значит, что мороки будет сейчас с ним, сырое на сеновал не побросаешь, надо… эх! угораздило меня в командировку эту грёбанную укатить!

А приехал домой уже по иному не эхнул, а  ахнул. Сено, всё практически под крышей на сеновале. Неужели кто-то помог? Начал перечислять потенциальных альтруистов – ни в ком утвердиться окончательно не может. Сосед мог Лёшка Прошкин, но у того опять которую неделю спина напрочь отказала, на четвереньках ползает по дому, да по огороду. Кто ж тогда?!

- Мамаш, а как же с сеном-то? Какой старичок Хотабыч к тебе наведывался? – интересуется он у бабушки Ани.

Та, скромно так отвечает:

- Дак, Витя, помаленечку, полегонечку, где вилами, где руками, лесенка крепкая, тока вишь не всё успела то…

Тут Витька и присел. Да, крепко так присел на табуретку. Не оторвёшь.

Врать старухе незачем… Тогда… Как же это телегу тракторную сена под самую крышу утрамбовать? Объясните, люди добрые, если сможете. В октябре же мамаше восемьдесят четыре стукнет…

- Дак, говорю же помаленечку, полегонечку…

Витька человек малопьющий, а по нынешним временам можно сказать вообще не пьющий, разве иногда в праздник какой пару стопочек.

- А здесь, пришлось стакан тяпнуть, - итожил он мне эту историю. – Иначе, точно бы Кондратий хватил. Ну, маманя и учудила!

История эта случилась два года назад, но по-прежнему вызывала у Витька бурные эмоции. В каждый приезд на малую родину я пусть и не надолго, но забегал в гости к Трегубовичам – мой батя очень дружен был, несмотря на разницу в возрасте с Витькой, и всегда очень уважительно отзывался о бабушке Ане: «не злой, а уважительный человек» - так про неё говорил. А это для бати одна из высших добродетелей человеческих.

- Злись на себя, а не на других, - помню не раз он мне такое говорил, будучи в расслабленно-хмельном состоянии. – Но, учти, если обидели, спуску не давай! Иначе на шею сесть могут.

Витька тоже весь в маманю вышел: по жизни, сколько я его знаю, с шуточками-прибауточками вышагивает, и что важно, не обидными для других. Ведь иной острослов деревенский настолько на злобу настроен, аж потряхивает его.

Вот Витька однажды мне и предложил:

- Слушай, Валентинов сын, ты всё про историю нашу расспрашиваешь, как, мол, жили… А ты с маманей-то моей и поговори. Уж она тебе наплетёт с три короба, не остановишь.

За такую простую, но замечательную идею я и ухватился.

Расположились мы как-то с бабушкой Аней во дворике ихнем, и стал я слушать её плавную, но с перебегами тем, речь. Былинками всё это бабушка Аня назвала.

 

«А фамилий-то и не знали…»

Бабушки твоей Кати матушка, значит, твоя прабабушка Ёнчихой звалась. Почему не знаю, но помню, я тогда совсем ещё малой была, а про неё всё: Ёнчиха да Ёнчиха. Отец бабушки Кати, кажись Петром звался. Да не кажись, а точно. С Рязанщины к нам пришлёпали, к куликовским. Мы ж все, кто Сосновку основал из Куликова пришли. Помню, приходили к нам записывать, к отцу, мол, куда пойдешь? На Сосновку иль на Берёзовку? А ещё ай деревеньку предлагали, Шумилиху, тоже, наверно, про такую деревню знашь. Отец вот Сосновку выбрал. Мы Егоровы по отцу, а вот случай был. Рудомётовы были такие, жили напротив нас, отец у них Василь Лукьянович. И вот приезжает зараз молоканщик и спрашивает у нас, а где тут Рудомётовы живут? А мама моя и не знает. Кричит через дорогу:

- Кума, а кума, тут каких-то Рудомётовых спрашивают, где они живут, не знашь?

А та отвечает:

- Дак, кума, это мы Рудомётовы.

 

Начало жизни

Родилась я ещё до революции, в тыща шестнадцатом году, как раз вот в Куликово. Жили мы единолично, были у нас три лошади. Потом отец помер от горячки, и мать стала работников нанимать. Плуг помню, был двухлемешный, ещё плуги были, бороны, коровы, амбары… Среднее, значить, хозяйство. Потом мать другого отца приняла. Тоже жили. Тут мы стали подрастать. Ходила, спрашиваешь в школу? Нет, мил человек. В школу-то я пошла записываться, а учительша мне говорит: надо идти за справкой в район, а это значить, в Громадино, так Шарчино прежде-то называлось. Домой пришла, а мама мне: некогда, говорит, учиться, уборка… Ну, и ладно. А потом стали организовывать колхозы и стали вечерами учёбу организовывать... И мужички туды ходили и девчонки. Мужики с бородами приходили, с кисетами, зыркали на всё, в лапах своих карандашик вертит, а сам боится, как бы его не сломать… И семьями даже на учёбу приходили, да. Буквари помню были. Там крупно-крупно написано: «Наша сила – Советы!» Месяца два походили, поучили нас, как чё писать, какие буквы и всё. А на второй год тут не в школу стали ходить, а начались десятидворки.  Что такое, спрашиваешь? А это десять дворов объединят для учёбы и у кого изба попросторнее шли туда учиться, человек по десять, по пятнадцать. Писали чем? А чем придётся, у кого что найдётся. Так и с бумагой. Есть у кого деньги – тетради покупали. А кто и на курительной бумаге, значить, каракули свои выводит. А карандаши давали тем, кто в школу ходит. А учили нас таких не учителя, а старшие ученики, кто в школу не один год уже ходил. Научилась я писать и читать. Когда Клима, мужа моего первого в армию проводила, писала письма ему, его весточки читать могла.

 

Как про войну узнала

С мужем первым прожила совсем немного, а в сороковом году осенью их собирали и сказали им будьте наготове. А потом пятого февраля забрали их в армию. Клима моего, Васю – Катерининого брата, твоей бабушки, ещё Батищева Павлика, Тарусова Мотьку, Калугина Стёпку – пять человек с Сосновки. Потом оне писали, как устроились. Пятого февраля их проводили, а пятого марта я конюхом в колхоз поступила, работала, а сама в положении была. Потом дочка родилась. Прожила девочка годик всего. Я её родила и на бригаду пошла работать, сено возить и хлеба возить. Элеватор в Батраке-то был. Девочка вот заболела, и свёкор недомогал – спросили мы лошадь. Поехали в Тюменцево в больницу, часов пять ехали, шесть. Приехали. Я с девочкой в центр, слышу там и гармошка играет, и пляшут и плачут. Я испужалась, воротилась к свёкру говорю:

- Что-то там такое папаша делается! Народ и пляшет и плачет!

А он мне:

- Так, поди, спроси.

Я насмелилась:

- Люди добрые, что такое?

А они:

- Война началася.

Возвернулась к свёкру, говорю, а он с телеги мне опять:

- Так узнай война-то откуда?

Я опять к людям:

- А хто воевать пошёл на нас?

- Ермания, - отвечают.

Я пришла к свёкру говорю, а он:

- Ну, наш Климка-то, чую, и попадёт! С германцем дело завсегда долгое!

Через сколько-то времени Климка присылает письмо, пишет: ранен я в ногу, лежу в госпитале в городе Баку. Потом написал, что вышел из госпиталя и готов опять на фронт идтить. Потом присылал ещё бумажку потрёханную, мол, были мы в лагере у немцев, нас наши отбили и сейчас собираются самолётами неизвестно куда отправлять. Больше от него ничего и не было. Как сгинул и не знаю даже.

 

Как колхозы начинались

Сначала в наших местах, в Мосихе колхоз образовали, кажись в двадцать девятом годе. А у меня подружка была из Куликово, бедно они жили, одна лошадка, одна коровёнка. Потом старший сын их семейства что-то на лошадёнке возил, и заехали они в болото и лошадёнка не вылезла, пропала совсем. Тут дело гиблое стало для них совсем. Пошли они в батраки, а тут уж стали батраков запрещать. А тут в Мосихе колхоз зачали. Так они из Куликово туда и поехали. Их поселили в кулацком доме, как самых настрадавшихся, ведь до батрачества дошли. Потом подружка из Мосихи приехала ко мне в хорошем одеянии. По секрету мне сказала, что они в погребе кошель с деньгами нашли. Бывшие хозяева, которых раскулачили, припрятали видно, а они нашли, и она первый раз платьице надела пригожее.

Потом до нас дело это колхозное дошло-докатилось. Стали и у нас раскулачивать. Перво тех, кто торговали. Их собрали всех и угнали. Куда не знаю. Потом стали тех прибирать, у кого машины и они их в колхоз задарма не хотят отдавать. Какие машины-то? Ну, лобогрейки, самовязки, жатки, молотяги, самоброски. А ещё кулачили тех, у кого скота много, коней, например, пять или боле. Стали коней отбирать. Спрашивали:

- В колхоз пойдёте?

- Нет, не пойдём.

Стали у таких хлеб выгребать. А они всё равно не идут в колхоз, единолично привыкли жить. Привычка-то, знаешь, дело прилипчивое. А уж потом стали проситься, а их и не принимают уже в колхоз. Вы, враги народа, говорят.

И стали потом везде это слово говорить: Нарым, да Нарым… Кто шёпотом, кто громко с радостью. Всех богатых, сказывали, туда в Нарым отправляли, на Севере где-то. Мы середняками были, зиму уже одну при колхозе пережили, почти без хлеба, весь он под налог ушёл.

И отец говорит:

- Ну, наверное, придётся идтить в колхоз. Замрём так с голодухи.

Колхоз в Сосновке назывался «Красный партизан». А в Куликово аж четыре колхоза было. Куликово, Мосиха, Громадино, Юдиха, Мезенцево, Макарово – большие сёла были. С церквями. По ней судили – есть церковь, значит, село большоё, нет, значит, деревенька захудалая.

Я в Макарово ходила в церковь молиться. Песни любила петь. Я ведь даже в церкви пела. Прислушаюсь и начинаю подпевать. Потом попа увезли неизвестно куда. И макаровских старичок служил, псаломщик. И его увезли. А потом и церкву закрыли и про Бога говорить не разрешали… Спеть, говоришь?

Зачем я тебя сполюбила?
И душу тебе отдала?
На свете я всё спозабыла,
И счастье к себе  позвала…

 

Как встречали первый трактор

Лет девять мне было, я нянчила младших, жили ещё в Куликово. И вот сказали, что скоро первый трактор пригонят. А мы его только на плакате у коммуны видели. И вот едут, кричат, гуд из леса раздаётся. Проулок, по которому трактор должен проехать народу полный, все сбежались на чудо-юдо смотреть. Кто-то даже на прясло залез. А за трактором бричек шесть привязали, одна к другой, чтобы показать какой трактор сильный. А кто-то трактор завидел да убежал, спужался значит, вот так, Серёженька было. А мы маленькие не боялись, нам интересно. Трактористы, их двое было, чумазые все, но весёлые. На них как на героев все смотрели. Кто из бабёнок понахальнее так лезли к ним обниматься.

 

О голоде и работе

Был и у нас голод. В тридцать втором или третьем, не помню. Толкли смородиновый лист, а у кого немного мучки – опару сделают, замешают, пышки наляпают. Лебеда опять же, из неё лепёхи делали. Потом ходили собирали полевой рыжик, это шишечки такие, они масленичные, тоже этот рыжик толкли, рушалки были ручные туда рыжика напихаешь, покрутишь… Пышки пекли и тоже их ели… Был голод… был… И народ умирал… И семьями даже умирали. Из тех, кто беднее да скромнее. Кто не украсть, не обмануть не может. Всё ели, что растёт. Чистили картошку и глазки сажали. И работали… С утра до вечера. Смеришь рукой от земли до солнца сколько. Ой, скоро домой. А домой приходишь – своя там работа. Ребятишки у кого какие были, всё по дому сами управлялись. Была у нас Акуля, в бригаде работала. Пришла с работы, а ночью родила. Утром идёт бригадир кричит соседке Саньке Гутаровой:

- А чёй-то Акули-то не видно?

- Ой, миленький, а она родила.

- А! Ну, ладно, пусть уж сёдни дома побудет, а завтра, чтобы выходила на работу.

А счас? Три года лежат на сохранении, годов пять беременные ходють. Года два рожают, а потом, чтоб до двадцати лет пацан при материной титьке был. И всё равно дурак. Потому что они вот эти маленькие начинают подниматься и не видят труд. И получаются эти иждивенцы. Мой вот Витька, ему десять годков ещё было, а мы с ним ездили косить. Сдашь три или шесть центнеров сена тогда дадут из колхоза сено. А норму не выполнил – корма скотине и не будет.

 

Стало ли перед войной легче жить?

Хлеба стали давать побольше тем, кто работает хорошо, трудодни зарабатывает. Стали люди обживаться помаленечку. Но не дюже, чтобы…

Своё носили самотканое. Что носили? Кололи скот, отдавали делать овчину. Овчину расстелешь, сделаешь густой опар, тесто и мажешь раза три-четыре. Попробуешь: начинает шерсть отставать, значит готово, очищаешь, обминаешь, всё вручную, потом мажешь белой глиной, трёшь её, чтобы она мягкая была овчина-то. И так вот шили шубы, зипуны. Шерсть пряли. Из энтова платки. Я тебе счас покажу, из какого материала юбки носили. Счас…

… Это лён, луток, основа льняная и шерсть. Юбочный материал называется. Юбки шерстяные были тока для праздников великих. Вот мне надо ехать в район как передовице и в чём попало-то не поедешь. И вот принарядишься… Бела кофточка обтянута, рукавички вот так вот, для форсу, ну и платок, как шторки вон в окне беленькие.

Приехали мы на слёт передовиков как-то. На бричке приехали, на чём ещё? Ну, говорю, ступайте бабы туда, а я коня напою и приду. И пока поила уже началось заседанье-совещанье. Встала я у двери, все места заняты. А правитель района Ванюнин его фамилия была кричит:

- О, Гущина! Где же ты была? Иди в призидим сюда!

Батюшки мои! У меня и земля и небо горит! Пока дошла, пока села… Самой стыдно так. А Гущиной – это я по первому мужу была.

Семь десяточков лет этому материалу, а вишь как новенький. Моль его маленько погубила, а цвет-то какой посмотри яркий. А ежели фон оранжевый был, то энто для модниц. Были, конечно, и тогда модницы, куда без них?

 

О ленинградцах

Ленинградских сюды вакуировали в сорок втором году. Мы, значит, Мотька Канищева, я, Колька Камынин и Колька Екишев. Колька Екишев тут комсомолом командовал, потом чёй-то смухлевал, набрал людей бесплатно в Барнаул, поехали на машине и перевернулись. Ему, дескать, судить тебя будем по всей строгости за это, а он испужался и застрелился. Сам, ага. Ну, вот, нас четверо поехало в Камень, в город, хлеб отвозить, а оттуда нам говорят, ленинградских привезёте.

И вот сдали мы хлеб. В Камню переночевали, забрали этих ленинградских и назад поехали. На ночёвку у бригады остановились, не нашей, тюменцевской, кони-то устали. Ленинградские-то все гружённые. Ехала жена директора ленинградского элеватора, вся разнаряженная, платье с бусами на ней и мать с нею была. А другая женщина попроще. С ней парнишка малый ещё был. И вот стали мы на ночёвку, стали картошку в котелке варить, пробежались по околку опят набрали, покидали туда же в котелок, помешали палочкой, достаём, едим, смеёмся! А она, жена директорская слышим причитает:

- Ой! Как же мы-то жить будем?

Видит, как мы палочкой картошку нечищеную из котелка достаём. А друга женщина-то ей:

 - Маша! Мария Гермовна! Мы будем привыкать. Как люди, так и мы. Живы будем. Не   будем главное слышать, как пули свистят.

Успокоились они, хотя всю дорогу потом печальные были.

 

О мужьях

     А двое у меня их и было. Первый, вот, Климка Гущин, на войне сгинувший. Гущины бедные были, а детей много, восемь штук, да сколь перемерло. Брат Клима шахтёром был, в Кузнецке, один в люди выбился из деревни вырвался. Так он что-нибудь пришлёт в подарок, младшим, рубашку тамили ещё чего… Так радости было!

Второй муж – Трегубович. Трегубовичи из Медведки, это за Мезенцево выселок был. Он с фронта пришёл, ну, раз мужик не покалеченный, то его председателем сюда, к нам. А я бригадиром была. У него потом жена Катерина померла, хворая она была. Детишки  - Гошка, да Варя без матери остались. А у Вари, дочери у самой уже двое детей было. Трегубович старше меня был намного. Ну, поженились. Витька у нас родился в пятьдесят втором, десятого сентября. Трегубович пьющий был. Неделю пропьёт, другую пропьёт, загульный. Его за это и с председателей сняли. Потом месяц не пьёт, два, три не пьёт. И сызнова в гульбу ударится. Суровый был мужик. Но не дрался во хмелю. Поменьше бы пил, может и пожил бы подольше… Я всё Витьке говорила: вот, не пей, не увлекайся ей заразой. И запомнил он мои словечки. Выпиват только по делу. Одна беда – не женится. Меня вся деревня в этом обвиняла, мол, не даю ему сама жену выбрать, все они мне не нравятся, с кем он подруживал. Может так по молодости Витькиной и было. А потом я ему сама говорила: вот, Витька, девчонка хорошая. А он: сам знаю, без тебя. Всё выбирал выбирал, да и не выбрал. Сам уж сединой покрылся. Думаю, если принуждать плохо будет. Сажет, ты сама виновата, присоветовала… Потом ить хороших девчонок и не стало, а шалав-то брать, то лучше одному.

 

После войны

Тяжельше было после войны чем в войну. Может мне так кажется сейчас… Всё на нас на бабах да ребятишках, мужиков совсем мало возвернулось, а те, что живы, всё покалеченные. Тракторов мало, ещё меньше горючего. Когда горючее привезут – ура! Пахали ночами. Фонарики были самодельные – впереди трактора пацанёнок бежит, путь трактору освещает. В сеялку засыпали зерно на ходу, с мешками подбегали. Бегом по полосе. И вручную сеяли и на коровах боронили и на быках. Сеяли, вот вручную, всем гуртом. Доярки подоют, домой сбегают перекусят и на поле – надо сеять, надо страну кормить! Кто сколько заработал – столько и получит. Обувку надо покупать? Надо, хоть какую-нибудь. Я вот в сорок восьмом году впервые в отпуск пошла. Да решила съездить к  брату в Усть-Каменогорск, мир посмотреть. В марте это было. Я в Барнауле сошла с поезда, который через Корчино шёл. Приехала в Барнаул а там вода, а я в пимах хожу! Так и что! Там, в городе. Хлеб вольно продовали, во, как! Значить, обутки, на них деньги. А тут надобно налог платить, облигации покупать. Хоть в петлю лезь, но подписывайся на облигации, а подписался выплачивать надо. С себя платки снимали бабы, несли на базар и покупали эти облигации.

 

О правителях

Про Ленина ничего не скажу. Не помню его властвования. Сталин дисциплину держал, а жестокость была через меру. С одной стороны дисциплину ввёл, но жестокую. Жестокий, как я понимаю, был. Сталин ить не видел, как раскулачивали, это местные пупки рвали, перед своим начальством. Уважали его, да и любили, наверное, можно и так сказать. А помер когда, гадали: кого теперь поставят над нами. Ждали всё сообчений. А газеты к нам из Батрака привозили раз в неделю и ни радиво, ничего не было. Но всё, помню, судачили: теперь по другому будем жить.

Потом, значить, Маленков по селу заботу оказал немного, правда у власти пробыл чуток. Потом Хрущёв. При нём тоже не шибко красиво жили. Держишь овечек – свинью не держи И наоборот. Чтоб скот не ходил, не бродил. Много чудил, его за дурачка народ в деревне держал, уже смело на пьянках-гулянках над ним потешался. При нём целина затеялась. К нам много народу понаехало, трактора свежие понагнали, конбайны самостоятельные появились, сами по полю шли без тракторов. Люди на целину добрые приезжали. Шарлатанов и не было почти. Всё работящие подобрались И многие у нас остались насовсем.

А на Брежнева чёй-то я особого внимания не обращала. Тут при нём всего стало вволю. И покупать зачали и мотоциклы и машины, люди. У вас, вот, помнишь, машина появилась, красивая-то, как увижу, радуюсь за твоего батю, заработал, молодец, вот сейчас барином катится. И Витька всегда твоего отца уважал и любил. И я его тоже. За что, спрашиваешь? Ну, как… Таких мало. Всё у него кипело в руках, всё мог сделать. Опять же он словоохотный, уважительный, невредный человек. Всегда помочь мог, не отказывал. Вот пол перестилал нам. И к Танечке, к сестре твоей хорошо относился, хоть и не родная, но как к своему ребёнку относился. И мама твоя трудовая была, всю жизнь на работе, всё для вас старалась. Добрые мама с папой у вас родители были, добрые. Ничё плохого про них на деревне никогда не скажут. Может кто и завидовал машине отцовой, ну, как без этого. У нас завсегда так… И про тебя иной скажет, вон, там, вокруг начальства крутится, на радиво про них говорит. А чё им надо-то? Завистливый своих двух глаз не пожалеет. Без зависти сердцу спокойнее, как не поймут, такие?

Так о чём я?  Жили лучше и лучше при Брежневе, ничего не скажешь. Конбайны те же опять, виданное ли дело, уже и с кабинами появились. А тракторов сколько! Все лужайки избороздили, вот только беда от них какая была. А холодильники? У всех денежки завелись, чё хочу то и покупаю. А за телевизорами какие очереди были? Сначала чёрные, потом всем цветных телевизоров захотелось.

И руководители наши богатели, как на дрожжах. После Красковского директора уже хапуги, правда, пошли. Привезли к нам на власть Некрасова. Помню, я на дойке тогда работала, подхожу к машине, «бобику» директорскому, возле колеса мужик вертится. Я робко спрашиваю:

- Вы, директор?

- Не, -  говорит. – Я шофёр его, с ним приехал, а директор вона идёт.

Я засмеялась, простите, говорю, дура дурой, а штаны-то твои лучше директорских. Некрасов всех своих, всё гнездо своё привозил, а когда уехал один Кутьков из некрасовских остался. Наживались они, все знают.

Ну, а про этих что после Брежнева ничего доброго не скажу. А худое без меня сказали.

 

Про нынешнее время

Трудно сейчас живётся народу. Трудно очень. Кто работать привык, тому сейчас тошно. И вот, думаю, хоть Сталина сейчас – всё равно не выправить. Так народ распоясался. Ведь почти каждый воровать научился. И молодёжь и пожилые. Всё тащут. Весь совхоз растащили, это кто этому виновен? Москва или Барнаул? Тащат всё что нужно и не нужно. Всё волокут. А зачем? Только на пропойку. Вино бы прекратили – народ бы стал понемногу успокаиваться. А сейчас ведь за самогонкой детей посылают родители. Запретить самогонку продавать, так я думаю. Сейчас её продаёт каждый двор. Пьянка главная беда. Запретами через одного да научишь, от пьянки отвадишь, к работе вернёшь… Не знаю, вот Витька приехал, говорит, что сегодня на мехток зерно привезут. Я аж заплакала. Слава Богу, уборка пошла. Петь даже по такому случаю зачала.

2009 г.


Комментариев:

Вернуться на главную