Ирина ДЕГТЯРЁВА

Удержаться на краю

Рассказ

Памяти Героя России Виктора Матвеева

Я падал настолько долго, что вдруг осознал свое падение и остановился. Бездна бессмертия позволяет делать паузы. Иногда. Падение, а, может, полет – бесконечен. И я снова исчезну за горизонтом не Земли, Вселенной. Но ощущение, что когда-то был человеком, смертным, был тленом, неизбывно во мне. Как воспоминание, сон. Мой бренный прах покоится на одном из кладбищ на Земле и это чуть печально.

Хотя тяжелее, когда проблесками возникают в душе лица родных. Мать. Она ведь еще жива и не знает, как далек я от нее и как близок. Сын. Он почти не помнит меня. Лишь его детские обрывочные воспоминания. Она. Она словно бы все знает обо мне нынешнем. Чувствует.

Остановившись теперь, я бы обращался к ней. И те вечера, что не додал ей, те слова, что не договорил, слова, которых я раньше не ведал, вырвутся вместе с последними ее слезами обо мне. Легче, наверное, не станет – ни мне, ни ей. Но она услышит, узнает голос и вздрогнет в темноте и тишине пустой комнаты.

 

***

Мы часто наблюдаем за животными, насекомыми. Приписываем им человеческие чувства, качества, манеры поведения. Думаем, что живут они безмятежно, не знают о своей неизбежной кончине и умирают легко под каблуком наших ботинок или в пасти более крупного хищника.

Муравьям, наверное, кажется, что это вмешался муравьиный Бог, когда над их головой вдруг человеческой рукой поднимается листок или травинка, когда их груз, который они тащили в муравейник, вдруг из благих намерений им помогают донести. Но, судя по тому, как они пугаются – бегут или прикидываются мертвыми, вряд ли они воспринимают помощь как божий промысел.

А как мы сами, такие интеллектуальные, стоящие на самой верхней ступени пищевой цепи, относимся к внезапным удачам или тяжким болезням? Божий промысел? Может, мы, как муравьи, воспринимаем нечто, происходящее с нами, помимо нашей воли, как вмешательство высшей силы. Но мы же знаем, что в качестве Бога для муравьишки выступаем мы сами. Мы для него высшее существо. Но мы не творим чудеса, не обладаем могучей силой. Все относительно. Для кого-то мы Боги, а кто-то Бог для нас. Сколько же Богов? И кто из них истинный? Или эта бесконечность – власть одних существ над другими?

Что главное в постижении человеком Бога? Осознать, что нет совершенства, а уж если искать его, то не в себе подобных и не в себе самом. Понять, как малы мы в этом мире, как ничтожны наши потуги к славе, нетленности, вседозволенности и всезнанию. Тлен от рождения, удобрение для цветка, который взрастит кто-то неизвестный нам. Он преследует свои цели, ему всего лишь нужно вырастить цветок, и вряд ли ведомо ему, что мы мним себя высшими созданиями, вряд ли он считает, что удобрение способно мыслить. Болеем ли мы, страдаем, любим ли, совершенствуем себя физически и умственно – итог один. Цветок вырастет, бутон раскроется. Но каким он будет, взращенный не столько на любви, сколько на боли, страхе, жестокости? Убийства, войны, горе – черные лепестки не пропустят сквозь себя свет солнца.

 

***

Сиюминутность во всем преследует нас. Только что ты существовал и вот тебя уже нет. Как можно планировать, загадывать, мечтать? Сам уклад нашей жизни с расписаниями, распорядками, режимами противоречит сути нашего бытия, его сиюминутности. Хотя уклад, возможно, и отвлекает от ожидания, упорядочивает мысли и поступки.

Ни на минуту не останавливаться, чтобы не прочувствовать ее – эту минуту, давящую, угнетающую, ее скороспелость и вескую законченность. Она исчерпывает себя так скоро и так звонко. Секунды уносят ее прочь и вместе с ней чью-то жизнь и неоконченную повесть.

Мы любим произносить слово «всегда», но нет вечности для нас. Мы словно бы стоим в нескончаемой очереди, но уступить свое место другому или занять место впередистоящего, безмерно дорогого тебе, не в наших силах. Наши списки давно сверены и утверждены.

Мы совершенствуемся телесно и духовно, убиваем время, приближая свою очередь. И в чем разница между умершим младенцем и почившем в бозе престарелым профессором, познававшим науки, искусства, мир на протяжении девяноста лет? Для смерти ценны обе жертвы, либо вовсе неотличимы?

Тягостны и скучны эти рассуждения и домыслы, ведь истина – понятие, придуманное людьми. Но тщетность наших усилий возвыситься, поумнеть, познать истину угнетает больше всего, она способна уничтожить любые помыслы и начинания, гнездящимся в мозгу вопросом: «Зачем? Все тщета».

Все спасаются играми. Одни играют в выдумывание законов, другие в их исполнение, третьи увлечены управлением самолетами или поездами, четвертые улетают в космос, пятые воюют – возможности беспредельны. Находятся игры для самых непритязательных – мусорщики, дворники, ассенизаторы. Все пытаются прикрыть свои страсти или устремления к той или иной профессии финансовым вопросом. Но ведь есть бездомные и безработные, которые намеренно отказываются от работы и жилья. Они играют. Большинство подобных игр приближают чью-то очередь. Тогда начинает жизнь нас кидать и швырять, как безвольных кукол. Безвольные куклы…

Странно, что тела мертвых людей напоминают кукол – своими, порой, нелепыми позами и застывшими лицами. Потерявшие душу.

Но хуже всего в сиюминутности – необратимость. Необратимость поступков, событий, необратимость течения самой жизни.

И я играл в одну из этих игр, ради азарта, ради забвения, убивал время, а в итоге убили меня. Что осталось? Обрывки моей жизни, истории одного человека из миллиардов человечков. Мы ведь все очень похожи.

О том, что нам казалось потаенным, то, что сидело в глубине нас, и мы не могли выразить это словами, мы вдруг прочитаем в какой-нибудь книге. Удивляемся, умиляемся, хотя чего проще понять, что если почти всегда легко предугадать поведение любого животного, почему сложно продемонстрировать ту же проницательность на человеческой особи.

Я представлял мою жизнь небольшой картонной папкой с когда-то белыми тесемками с бахромой на концах. Стоит развязать их, и посыплются на пол пожелтевшие листки с нечеткими записями и потускневшими рисунками. Некоторые листки обугленные, словно бы я пытался уничтожить, забыть. Папка наполнена минутами, часами, днями, мгновениями. Между ними нет соединения, как в плохих романах. Вода беспамятства. Почему память так выборочна? Хотя на самом деле, ничего не забыто, просто ушло из поля внутреннего зрения, словно я ехал в скоростной машине, и пейзажи за окном сливались в сплошную зелено-голубую линию, но это же не значит, что пейзажей не существовало.

Стоит только лишь остановить машину и выйти из нее, как все оживет. Под ногами будет хрустеть каменная крошка, запах моря и цветущих деревьев пронзит остро, дерзко смесью йода и приторной сладости. Станет явственно слышен тихий шелест близкой рощи на морском ветру и шуршание в сухой траве мелких песчаных ящериц. Стоит только остановиться и выйти – все обретет четкость, звук, запах.

Но зачем человеку воспоминания? У животных память – это ассоциации с запахом и звуком, пополняющие опыт для более четкой работы инстинкта самосохранения. У человека, отчасти, память несет ту же функцию. Но то, что для инстинктов, опыта – оно оседает в подсознании и срабатывает, когда человек попадает в схожую ситуацию.

Отчего же он все время держит на поверхности, в угнетающей близости к душе детали и пустяки, вроде бы не несущие никакой судьбоносной нагрузки? Опыт подсказывает, что необходимо забыть трагедию, смерть близкого, но снова и снова, терзаясь, человек вспоминает и даже подробнее, чем раньше. Всплывают новые детали, ассоциации, связи с другими событиями, которые поначалу казались несовместимыми. Анализ того, что произошло в далеком прошлом, продолжается, поедая человека изнутри. Самоедство никак нельзя отнести к инстинктам. Это странная и непознаваемая работа души.

 

***

Ты помнишь?.. Но ведь у тебя может быть другая папка обрывков и клочков воспоминаний. Своя. Они отчасти перекликаются с моими, эти твои записи, сделанные аккуратнее, правильнее. Ты всегда старалась все писать сразу набело в своей жизни, на чистой бумаге. И те обрывки, пожелтевшие, с неровными краями, контрабандно проникшие в твою золотистую папку воспоминаний с шелковыми тесемками – это моя заслуга. Хотела ли ты этого вторжения в твою жизнь, в твои мысли, в создание воспоминаний, которыми ты будешь терзаться и наслаждаться все оставшиеся годы? Думаю, мечтала ты о другом. Надеюсь, что хотя бы не жалеешь о нашем сплетении судеб.

Ты помнишь?.. Я почему-то думаю, что ты все-таки помнишь. Теплый желто-коричневый свет из двери ложится на доски крыльца и на влажный от росы гравий дорожки. Воздух ночной сильно посвежел. Стоит терпкий запах травы и пряный ночных фиалок. В полосе света возникла фигурка нашего пятилетнего сына в пижаме рядом с тобой. Он сонно щурится, а твоя ночная рубашка, подсвеченная желтым светом, надутая ветерком, напоминает чашечку поникшего полевого колокольчика, пронзенную солнечными лучами.

«Смотрите, смотрите», – шепчу я, протягивая вам на ладонях обернутого мешковиной ежа. Тот поначалу свернулся в плотный клубок, но, пока я звал из дома тебя и сына, пленник понял, что попал не в пасть хищника, и решил проявить характер. Из середины игольчатого шара высунулась его востроносая мордочка, заблестела глазами и зафырчала, как закипающий чайник. Ему были предложены отступные в виде эмалированной миски с молоком и двух сочных долек желтого яблока. Отпущенный еж фыркнул громче прежнего и, высвободив из колючек длинные лапы, с небывалой прытью понесся в заросли некошеной травы, проигнорировав угощение. Трава шуршала, и еще долго слышалось из темноты его возмущенное фырканье. Правда, утром я обнаружил пустую, опрокинутую миску и отсутствие яблок.

В доме пахло сыростью, панцирная кровать ныла от малейшего движения. Потолок над нами скрипел – на втором этаже бессонно бродил твой брат. Сквозь щели тянуло табачным дымом от его сигареты, а вокруг печной трубы, уходившей в потолок, светилась золотая тонкая полоска света. Тут же в нашей комнате стояла кроватка сына с поднятой боковой стенкой и накрытая марлей от комаров, воздух от которых звенел в черноте за приоткрытой форточкой.

На рассвете я скашивал переросшую и зацветшую траву, ступая резиновыми сапогами на отраженные в застоявшейся в густотравье воде траву и облака. К влажному лицу липла пыльца от метелок овсяницы, мятлика и травы со смешным названием лисохвост. Запах болота, аромат мокрой земли и травы… У меня болела спина и руки от непривычной работы, и хотелось поскорее закончить.  Я чихал от пыльцы и сердился.

В ослепительном отражении солнца в воде, между кочками, в переплетении вымоченной желтовато-белой травы, в звенящей тишине, не нарушаемой всплесками воды от лягушачьих тел и птичьим писком – ласточки нарезали круги высоко в небе. В то время я чувствовал, но не понимал, как остро хочется жить в такие моменты. Вот было бы счастье – остаться, словно памятник в высокой траве, неподвижным, но все ощущать. Ноги бы оплел вьюнок, в кармане штормовки свили бы гнездо малиновки, в отросших волосах копошились бы светлячки, божьи коровки и бабочки, а нос, наверное, облюбовала бы жесткокрылая стрекоза с крыльями цвета бензиновой радуги на поверхности лужи.

Жестоко было показать людям мир, в котором им так мало суждено пребывать. Это напоминает, когда ребенка зовут с улицы, а он хочет продлить немудреные радости еще хоть на секунду, хоть на мгновение и кричит в ответ: «Еще пять минут!». Словно его наслаждение игрой через пять минут получит логическое завершение, которое приведет к желаемому удовлетворению. Разве может быть наслаждение чем бы то ни было конечным, завершенным? Впрочем, если его не прерывать, то и оно наскучит, станет обыденностью и начнутся поиски чего-то лучшего. Гуманнее держать человека постоянно в бетонных коробках-домах, тогда и конец будет принят более благосклонно. Вечная полярная ночь и холод – вот прекрасный выход. В таком случае наслаждение только в ожидании – света, тепла, солнца, травы.

Почему так страшно умереть ночью? Так хочется дожить до рассвета. Умереть, но увидеть свет. Надеяться… Страх темноты похож на страх смерти, оттого что неизведанное страшит. Знаешь, что будет с тобой самое неприятное, болезненное, угнетающее, но знаешь, что конкретно, и привыкаешь потихоньку, смиряешься со своей неприглядной будущностью. К смерти и темноте привыкнуть нельзя. Но ведь и долгий, ослепительный свет утомляет, раздражает. Ждешь вечера, темноты и покоя, однако это – когда знаешь, что назавтра снова будет свет. И пусть он раздражает, но пусть он будет. Противоречивость терзает меня. Хочется темноты и хочется света, хочется жить и хочется не жить. Не смерть, но покой, отстранение. Посмотреть на все со стороны, не участвуя в процессе, не утомляясь, не терзаясь, не обуревая свое сознание мыслями – все равно какими.

Уходят люди, и мы смиряемся, зная, что и наш черед придет. Их чаяния, мечты, поступки – все растворяется, как сахар в кипятке. И мы все плаваем в этом приторном сиропе из несбывшихся ожиданий и неудовлетворенности, печали и нечастых мгновений радости и счастья, добавляя к общей массе свои.

 

…А помнишь, подосиновики и подберезовики? Мы срезали их тем вечером на нашем участке. Прохладные, упругие, со шрамами на шляпках от острой травы, несколько перезревшие, но кончившие жизнь по-боевому, под моим десантным ножом.

Ты пожарила их на старой чугунной сковороде с картошкой и сметаной. Мотыльки бушевали около включенной лампы. Белыми облупленными рамами была разлинована ночь, воцарившаяся снаружи маленькой террасы – мы еще не успели повесить шторы. Посекундно, метрономом звонко стучали о стекло лампы мотыльки, за окном фырчал наш вчерашний знакомый, для которого я оставил нескошенную траву в углу сада.

И вдруг та ночь исчезает, уносится вдаль, и я вижу словно через длинную подзорную трубу без линз, маленький домик с освещенными окнами, плохо прокошенный сад с лужами между кочек и в каждой луна и пригоршни звезд. Труба вытягивается, становится бесконечной, а картинка с желанным домиком оказывается размером с зернышко, с далекую звезду в глубоком космосе.

Вдруг на меня надвигается пыльное лобовое стекло моего зеленого «жигуленка». Первой моей машины. За окнами мелькает лето, перезрелое, с жирной листвой, с пылью и желтыми бочками кваса на перекрестках. Мы с тобой купили продуктов, отстояв в нескольких очередях в маленьком магазинчике по дороге на дачу, распихали продукты между тюками с дачными вещами, кота воткнули на полку под заднее стекло вместе с аптечкой и металлической сеткой с яйцами.  Сына у нас еще не было.

Сетка позвякивала, кот урчал, разомлев на солнце, в салоне пахло бензином, колбасой и квасом, пролившимся из пластикового бидона. Внезапно исчезло все вокруг в мутной пелене сильного ливня. Вспенилась дорога, пузырями пошло лобовое стекло и обнаружилось, что «дворники» ночью украли. Пришлось остановиться. А едва дождь стих, мы развернулись и поехали домой. После ливня на даче все в лужах и сырость, которую не сразу и огонь в печи прогонит. Грустно было возвращаться в душную квартиру с покупками, с солнцем, светившим в зеркало заднего вида и разбившимся на сотни дождевых капель, облепивших стекла. Но капли быстро высохли, остались пыльные разводы и невнятное недовольство оттого, что поездка не состоялась. Далее пробел. Будто наша зеленая машина возникла из ниоткуда и исчезла в никуда.

А помнишь?.. Нет, этого ты помнить не можешь. Ты никогда не видела, как горит металл и не в плавильной печи, а сам по себе. Пламя почти не видно на солнце, но жар такой, что кожа на лице и на руках, кажется, вот-вот вспыхнет.

Я не загорелся. Немного опалило рукав комбинезона на плече, зато водитель БТРа… Я вытащил его, мои пальцы соскальзывали, срывая кожу с его рук вместе с ошметками одежды. Этот запах снился мне потом по ночам. Я просыпался от удушья. Ты должна помнить, что со мной происходило в такие ночи. Ты плакала от жалости, оплакивала неизвестного тебе паренька, сгоревшего в БТРе и меня, нелепого, бросившего институт, чтобы пойти в армию, зная, что война в Афганистане. Это был осознанный поступок, насколько может он быть осознанным для вчерашнего школьника, который читал о войне только в учебнике по истории.

Кажется, только что я играл в футбол пыльным синим резиновым мячом на школьном стадиончике. И вот снова пыль, но чужой земли, а на ногах не старенькие кеды, а ботинки. Другая земля – это почти что другая планета – горы, которых я до того никогда не видел, душманы в халатах, перепоясанные пулеметными лентами.

И вдруг снова обрыв в памяти, в последовательности событий. Меня отбросило назад. Двор около дома. Несколько легковых автомобилей блестят на солнце, покачивается чье-то белье на веревках, испаряя запах «Лотоса». Площадка, где выбивали ковры на массивных железных перекладинах, сплошь поросла травой и лопухами, такими жирными и огромными, каких я потом больше нигде не видел. Запах травы перебивал стойкий дух стирального порошка. Счастливый обладатель мороженого в вафельном стаканчике источал вокруг себя необыкновенный, сладчайший запах вафли, разбухшей от подтаявшего сливочного мороженого. Вдруг и мне перепадет кусочек?

Знойное лето, асфальт плавится, но зелени много и каждый куст отличное укрытие, когда играем в прятки или войнушку. Мы себе казались ловкими, в собственном воображении росли до супер-героев, мушкетеров, робин гудов. Стреляли из палки, а те, кто побогаче, из магазинных пистолетов и автоматов. И попадали. Низенький бетонный заборчик вокруг школы выступал в роли множества амбразур, правда, торчавшие из него арматурины часто рвали штаны лихим стрелкам.

Потом мы стали большими. Заросли, грезившиеся нам джунглями, поредели, потускнели, и вдруг выяснилось, что совсем не просто спрятать под пулями в реальном бою свое громоздкое, неловкое тело, особенно если оно сковано страхом, в руках не палка, а увесистый автомат и тяжелый боекомплект оттягивает плечи. Кусты легко простреливаются, бетонные заборчики от крупнокалиберных пуль разлетаются в пыль, а кожа и плоть человека для них тоньше пергамента.

Но тогда, еще до изменения моего взгляда на многие вещи, все выглядело так, как выглядело. Я не искал сложность там, где ее нет и даже по-настоящему трудное мнилось простым и, что удивительно, на поверку таким и оказывалось.

Как легко было дружить, самозабвенно откровенничать и испытывать от рассекречивания заветных тайн особое наслаждение великодушия. А можно было просто молчать, сидя рядом с другом.

Я снова подбираю очередной обрывок памяти. Он слепяще-солнечный, как и тот день, когда мы с другом сидели на холме, над оврагом, неподалеку от реки. Весна началась. Холм был усеян цветами мать-и-мачехи, коренастыми, ярко-желтыми. Из-под коричневой прошлогодней травы, свалявшейся за зиму, как нечесаные волосы, прорезались изумрудные стрелы молодой травы. Ожили муравьи и сновали по холму неутомимо – вниз, вверх. А мы сидели, свесив ноги в кроссовках с холма, сбивали щелчками муравьев со штанин и жарились на жгучем весеннем солнце. Разомлевшие, мы молчали, и я был счастлив от этой дружеской близости, уединенности ото всех. Мы решили всегда встречать весну на этом месте. Но уже на следующий год друг безмятежно забыл об уговоре. А еще через год холм срыли, устраивая парк у реки. Вроде бы обычное дело – закрутила повседневная суета, взросление привнесло свои заботы и трудности, однако я считал его предателем тогда и спустя многие годы не изменил мнения. Весна с тех пор померкла, приобрела легкую горчинку досады.

Ты не задумывалась, отчего весна так похожа на осень? И в то и в другое время года бывают одинаковые пасмурные дни, с голыми деревьями, с обнаженной слякотной землей?

Если судить по внешнему виду весны и осени – это одно и то же, если не брать пик весны – цветение деревьев, распускающиеся почки и пик осени – мороз и выпавший снег. Несколько недель безвременья – куда качнутся качели? Окунутся в солнце жизни или погрузятся в дождливые сумерки не смерти, но уныния, анабиоза? Может ли осень окунуться в свет, а весна – наоборот, рухнуть в ледяную прорубь? Бывает, что уже на распустившиеся листья и цветущие деревья ложится снег, а в декабре вдруг набухают почки и просыпаются ежи, и медведи покидают берлоги. Но, в конечном счете, механизм запущен и какими бы ни были сбои, бунт будет неумолимо подавлен, зачинщики наказаны – деревья с набухшими почками и незадачливые животные, вышедшие из спячки, замерзнут. А снег, выпавший не вовремя, будет сожжен солнцем. Осенью и весной острее, чем когда-либо чувствуется сила и власть стихии. Осенью нападает сонливость и возникает желание залечь в спячку, как медведь, а весной обуревает жажда побед и побегов от себя, от людей, от обязанностей и долгов. Мы тоже подчиняемся стихии, впадаем в депрессии осенью и совершаем чудачества весной. И все же весна и осень очень похожи, нам приходится меняться в эти времена года, обязательно меняться, чтобы перейти бескрайнее заснеженное поле зимы или окунуться в тихие теплые озера лета. Старики и дети тождественны зиме и весне. Одни стоят на обочине белого холодного поля, другие живут ожиданием вечного лета, радостей, тепла и света.

Ты помнишь тот вечер в южном городе? Мы с тобой долго-долго шли по предвечерним улицам, еще не освещенным фонарями. Справа в глаза заглядывало красное, словно от натуги, солнце, стремящееся изо всех сил задержаться на небе. Жара и легкий запах дыма. Мы слышали отдаленный шум моря, почти заглушенный гулом автомобилей. И среди райских пальм, цветущих деревьев на фоне моря, которое далеко внизу, город ведь выше, – кладбище, почти сплошь из белого камня. Невысокий забор, склепы, кресты – все белое, теперь розовое от заката. Католическое кладбище. Мы забрели туда как в музей. Поглазеть на скульптуры ангелов, резные кресты и барельефы на стенах склепов.

Под твоими босоножками песок похрустывал. Засело в памяти – тихий шелест в глухой тишине кладбища, розоватый ракушечник и мрамор склепов, таинственные тени. Это стало для меня предчувствием войны. А эта война показалась кривым отражением афганской.

 

…Любопытство. Как будет теперь, когда я офицер, мне тридцать один год и есть опыт? Немногое изменилось. От моей «опытности» пули не стали мягче, взрывы не превратились в безвредные фейерверки, а мишени были не бездушные и не фанерные. Я понимал больше, и от этого становилось тяжело и больно.

Помню все так же, урывками, только теперь обрывки памяти – это не клочки бумаги, а осколки, на которых нацарапано: «Дождь. Слякоть. Страх и апатия».

Капли дождя тяжело и громко стучали по моей «сфере». Но их слышно было только в паузах между стрельбой и взрывами. Нам предстояло идти вперед, но все упорно лежали за обломками какого-то дома. Это была уже не первая наша атака за сегодняшнее пасмурное утро. На камуфляжи налипла грязь – то и дело приходилось падать на землю, ползти, нас засыпало комьями жирной грязи после близких взрывов. Кроме грязи на нас налипла усталость. Дождь капал, жить хотелось и спать. Дальше чем на минуту вперед не загадывали, да и в той ведь целых шестьдесят секунд.

«Надо идти», – сказал кто-то за моей спиной. И все продолжали лежать. Пули выбивали из нашего укрытия пыль, которая  как пудра белила наши лица. Несколько десятков Пьеро – это было бы весело, если бы не было так грустно. Отчего-то не возникало мысли – зачем нам все это надо. Необоримое влечение к смерти. Смешение чувств – обреченности и ликования. Не помню, как так вышло, но я оказался впереди. Тактические ухищрения здесь не имели никакого смысла. Была необходимость преодолеть маленькую площадь в воронках, где рябила желто-мутная вода, возмущаемая дождем и взрывами. Преодолеть и скрыться за очередными грудами битого кирпича и торчащих пустоглазых оконных рам. Мне показалось, что кто-то толкнул меня в спину. Липкое, темное нахлынуло, затопило все внутри, словно я был пустотелой фарфоровой фигуркой, в которую залили черный воск. И вроде даже не боль, а холод в руках и ногах и предчувствие сильной боли, которая ударит, едва пройдет адреналиновая эйфория.

Небо оказалось передо мной, и оно двигалось, уползало назад, словно его натягивали на огромный барабан. Но это меня уносили. Голова запрокинулась, и я видел бегущих позади. Стреляли. Потом меня уронили, и я потерял сознание надолго. Вонючий сырой подвал стал моей новой реальностью. Я лежал на сыром деревянном столе. От него так резко пахло кровью, что меня стошнило, благо я лежал на животе, свесив голову вниз. От пронзительной боли в спине онемели руки и ноги. Мне мерещилось, что их нет, осталась только одна спина, полыхающая болью. Из меня тащили осколки сначала пинцетом. Хирург, здоровый, в камуфляже, который трещал у него на плечах, в резиновых окровавленных перчатках, пыхтел, потел и, наконец, сменил пинцет на обычные плоскогубцы. Окунул их в спирт и снова принялся тянуть, медленно, опасаясь видимо, что ребро сломается пополам, если дернуть слишком резко. Медленная, мучительная эта пытка отняла последние силы. Даже кричать я не мог. Потом, обессиленного, замотали в бинты, как в кокон, и я почувствовал себя почти препарированным, с вынутыми внутренностями. Легкость овладела мной от действия обезболивающего.

Меня куда-то несли, я опять слышал взрывы и выстрелы. Но думал, что война для меня кончилась. Эвакуируют, отлежусь в госпитале, и начнется новая жизнь – без стрельбы, без войны, без смерти.

А через три месяца я все в том же камуфляжике, заштопанном на спине, баюкая автомат на руках, вышагивал по улице, где меня ранило. Под ногами железно шуршали гильзы и асфальт, который превратился в мелкие камешки, почти что черный песок, от взрывов и под траками и колесами тяжелой техники. Я помню тот день, хотя не вспомню, куда и зачем мы потащились под дождем. Меня охватило ощущение не то, чтобы счастья, но торжества, что я здоров, и война вроде идет на убыль – так мне тогда казалось. Листья на деревьях начали распускаться и пахли они терпко, соревнуясь с запахом мокрой жирной земли. Мирные такие ароматы, и вдруг вонь ударила в нос. Я заоглядывался и увидел, что из дома с разбитыми ступенями на крыльце солдаты выносят на брезенте тела погибших. Солдаты замотали свои лица тряпками, лишь бы не чувствовать запах. А трупы – они уже не напоминали человеческие тела, настолько изуродованные, раздутые, синие, черные, некоторые без кожи. Я смотрел не в силах отвести глаза. И торжество, и счастье иссякли, да и была его, на поверку, какая-то жалкая капля, этого сиюминутного счастья. Осталась пустота, превратившись в сущность, хотя она ведь пустота, ничто, а превратилась в осязаемое, болезненное нечто, сдавившее все внутри. Мне уже не хотелось никуда идти. Дождь усилился, завис, грязной мутной пленкой отделив дома от дороги, конец улицы от нас. Оглушительно барабанили дождевые капли по брезенту, еще больше подчеркивая тишину и пустоту. Не помню, что было потом. Лишь поздний вечер и ночь. Только дождь, дождь, и свернутый в подушку бушлат под щекой в десантном отсеке. И бессонница, и сильная боль в спине, наверное, от сырости. А к боли прибавилось отчаяние и чувство беспомощности, ведь никому до меня здесь дела нет. Храпят, сопят, лежат рядом. У каждого своя боль, свои мысли.

Здание, которое нам выделили под временную базу, не успели разминировать, палатки – вещь в ночном, стреляющем городе ненадежная – это поняли, когда после первой же ночи обнаружили дырки от пуль в брезентовых стенах.

И вот попрятались под броню – кто спал, кто нет, близко друг от друга и очень далеко. Все хотят выглядеть мужественными, равнодушными к трудностям и опасности. Но боль одинаковая для всех, она не разбирает ни чинов, ни званий, ни пола, ни возраста. У кого-то болят старые раны, у кого-то живот, у кого-то голова, у  кого-то совесть или душа, а кто-нибудь мирно и безмятежно спит, без страданий, без лишних мыслей.

Другие дни той командировки выпали из памяти, остался этот, дождливый, долгий, в конце которого я уткнулся носом в бушлат, как в свое одиночество. От бушлата пахло маслянисто тушенкой и горьким табаком, так, наверное, одиночество и пахнет – сигарета натощак и консервы вместо домашнего обеда. В какой-то момент я перестал верить, что  ты ждешь меня, и одиночество завладело мной безраздельно. Я смирился в его плену и только лелеял в памяти наши совместные с тобой обрывки часов, дней, событий.

Странно, почему мы так держимся за воспоминания и вещи, которые нам что-то напоминают. Странно. Ведь память уходит вместе с нами в небытие, в забвение, остается, лишь если мы делимся с кем-нибудь нашим сокровенным. Но и собеседник рано или поздно уйдет в небытие. Куда же денется это, эфемерное, туманное, сотканное в большей степени из ощущений? Кто-то напишет мемуары, и туман обретет плоть, но будут ли слова на бумаге идентичными тем обрывкам, которые кружатся в голове, как осенние листья, то рассыпаясь, то закручиваясь в вихре.

 Командировки на войну слились в одну долгую, мутную кляксу в памяти. Капля ртути. Изо дня в день перекатывалось нечто серое, унылое. Дождь, но солнечные всплески, облака пыли позади БТРа, дождевые капли на стволе автомата; спорадические перестрелки, горящие дома, пепелища, подвалы, где трупы свалены в кучу, кладбище подорванной техники, выставленной во дворе ПВД, обезглавленные трупы наших солдат у реки; едкий запах дыма, клубника в мокром газетном кульке, ссадины на костяшках пальцев, появившиеся после того, как удалось схватить трех боевиков живыми. Кажется, именно те трое выдали нам хорошо замаскированный и хорошо оснащенный госпиталь боевиков. Увидев подземные операционные, белоснежные, с мощной вентиляцией и освещением, с шкафами, ломившимися от хирургических инструментов и лекарств, я вспомнил того врача в грязноватом камуфляже с плоскогубцами, которыми он только и смог извлечь из меня осколки.

Какой чудовищный этот механизм войны – лечить не из сострадания и жалости, а для того, чтобы снова сунуть в пекло. А если все, если конец, то можно и бросить. Безответные тела, с безмолвными впадинами ртов, с открытыми пустыми глазами. И только мы, те, кто в любой момент мог оказаться на месте безгласных трупов, только мы понимали и всегда вытаскивали своих или возвращались за погибшими любой ценой, если не удавалось забрать их сразу во время боя. У нас там был свой кодекс, свои безусловности, зачастую противоречившие хаотичной природе войны. Войны, которую мы сознательно выбирали и которую не менее осознанно правили на станке, слепленном из наших судеб, жизней, из наших правд, которые у каждого свои. И вот парадокс – слитые воедино правды становятся глобальной ложью. Во всяком случае, так это выглядит со стороны.

Стало такой же ложью и окончание войны, а правдой это стало только для горстки людей. Для одних – прекращение дальнейших убийств, для других – предательство тех, кто уже сложил головы, тех, кто был под защитой наших войск, а после их ухода останется один на один с боевиками.

Месть не лучший советчик, но я не желал покидать наши завоеванные позиции. Мне хотелось стрелять. Капля ртути – спрессованные события последнего времени, она словно бы пришла в движение, перекатываясь, нарушая покой, нарушая равновесие, и без того шаткое.

Еще один обрывок памяти – последний день той войны, вернее, вечер, черный, звездный. Звезды были особенно яркие в затемненном молчаливом городе. Я помню, как раздетый по пояс, выбежал во двор из духоты кубрика и бессмысленно начал палить из автомата по звездам, словно хотел погасить и их. Пусть будет полная темнота, могильная. Ведь это место стало для нас братской могилой. И для павших, и для живых. Для живых – кладбищем воспоминаний по ушедшим. Я салютовал им своими безумными автоматными очередями в небо. Меня словно понял кто-то на другом конце города и ответил, трассерами исполосовав злые звезды, светившие упрямо, словно бы с издевкой.

Я похоронил троих близких друзей за войну, один пропал без вести. Все они мои однокурсники, но младше меня. Для них эта война стала первой. И последней.

Конечно, они не близкие родственники. С ними прожито было совсем немного. Малость даже в масштабах нашей короткометражной жизни. Я уговаривал себя не вспоминать, но в голове вспыхивали тревожным светом маяка последние мгновения, когда я видел своих друзей. И этот требовательный свет уводил меня в русло темной, заиленной реки, глубокой, но с мелями и рифами. Реки печали и домыслов. Помню, как один из них перед отъездом в никуда, отдал мне список бойцов. Но раз за разом перед моими глазами прокручивался этот его жест, прищур глаз, улыбка, и я цеплялся за эту бытовую мелочь, потому что начал забывать его лицо. Я смотрел на него на фотографиях, и мне казалось, что в жизни он выглядел иначе, от его присутствия рядом со мной остались ощущения, и они не соответствовали фотографической точности, с какой он – отпечаток его лика – остался на бумаге. Фотографии не вечны. Бумага. Я панически боялся потерять хоть одну, ведь не было негативов. Память в виде фотокарточек расходилась по рукам, всем хотелось урвать хоть клочок и, уединившись, всматриваться в подзабытые лица. У каждого из нас была своя река, вверх по течению которой суждено было пройти только ему, одному.

Другой произнес странную фразу напоследок, многозначительность и подтексты которой мне суждено было разгадывать до конца моей жизни. А фраза, в общем, была бы самой обычной, если бы не гибель после этого, если бы не предчувствия, которые мы любим приписывать ушедшим навсегда людям.

Третий вдруг перед выездом на спецоперацию отдал мне свой нательный крестик. Как ни уговаривал я его, он стоял на своем. Убеждал, что крест всегда хотел передать сыну. Крестик-то старинный. А совсем недавно он его чуть не потерял – крест сорвался с цепочки, и он с трудом отыскал его в складках камуфляжа.

Даже если бы он погиб, крест все равно отдали бы сыну. Но друг пропал без вести.

А с четвертым мы поссорились за несколько дней до его гибели и не разговаривали вовсе. И ссора-то пустячная. Страшнее всего оказался его уход именно из-за недосказанности, из-за этого пугающего безмолвия, оставившего мне тягостный шлейф раздумий.

Теперь память подкинула не обрывок, а поминальную записку, где четыре имени. Того, что в плену, я вписал тоже. Эти имена у меня так и стоят перед глазами…

Снег. Экскурсионный автобус. Разноцветные шапочки и куртки второклассников, среди которых и мой сын. Вышли на затоптанную площадку, а наверху, на холме, в блеске зимнего солнца и морозной дымке к небу росли белые монастырские стены. Они именно росли – эти старинные стены. Мы приближались, поднимаясь в гору, а стены становились все выше и выше. А потом поверх стен засияли купола храма.

Детей больше привлекла в одном из зданий монастыря маленькая лавочка сувениров с деревянными игрушками – свистульками и птицами счастья.

А я зашел в храм. Там черными тенями колыхались на сквозняке рясы на нескольких монахах. Один стоял на коленях.

Свечи лежали на низком столике, их не продавали, каждый назначал свою цену и клал деньги рядом. Я написал записку об упокоении и взял четыре свечи.

Свет падал из узкого окна слева, но он не затмевал свечных огоньков. Четыре свечки стояли в ряд, как солдаты в строю. Я заплакал, не облегчая душу, а словно предчувствуя, что в этот строй еще шагнут многие, знакомые и незнакомые. Смущаясь, я взглянул на монахов – лиц я не видел, только могучие спины, и мне почудилось, что это Они стоят здесь. Я не мог остановить нежданные слезы, торопливо вышел из храма и прятал глаза от учительницы сына и нескольких мам, сопровождавших экскурсию.

Вдруг зимние просторы за окном автобуса сменились ослепительной бирюзой моря. Ты помнишь то, наше, море? Пляж, окаймленный скалами. Пустынный, с брезентовой палаткой, прижавшейся к самой грозной скале с огромным козырьком, который укрывал нашу палатку от дождей и посторонних взглядов. Ее было видно только с моря. Впрочем и море оставалось пустым, и высокий берег за нами, начинавшийся каменными темно-серыми наростами, перетекал в степь, а степь бледно-коричневой массой подпирала белое небо, которое, как туго натянутая парусина, то вздувалось и казалось, что мы растворимся в этом небе, нас втянет вслед за ним в белую бездну, то опадало, прижимаясь к сухой потрескавшейся земле и стискивая наш с тобой мирок до пределов палатки, окутанной сперва песчаными вихрями, а потом огороженной стенами дождя. По утрам, когда море еще сонное лежало до горизонта платком, переливающимся в рассветных лучах, сверху со степного плато раздавался почти как вертолетный гул стрекот цикад.

Если бы не сын, я хотел, чтобы мы умерли тогда, когда были так счастливы, хотя это и было грустное счастье. Не умереть, но остановиться, чтобы время застыло янтарем, запечатав нас – палатку, море, скалы и степь в желтом солнечном всплеске, в солнечном «зайчике».

Но остановившееся время, замершее мгновение – это, так или иначе, – смерть.

А горечь… Ведь и я, и ты знали, что война не кончилась. Котел, в который вместе с человеческими судьбами накидали дров, оружия и взрывчатки. В котле бурлило, постреливало, выплескивая оружие и наркотики в наши города.

И наши ребята замерли на низком старте, те, кто хлебнул на войне страха, отчаяния и особого ликования, хмельной радости жизни и упоение в смерти врага. Многие жаждали мести. Правда, упоение это, может, не через месяц и даже не через год, но неизбежно рождает свинцовую тяжесть в душе. Они, быть может, еще не знали.

Я тоже ждал стартового выстрела – и когда ездил в  заснеженный монастырь, и когда процеживал горячий песок сквозь пальцы на диком пляже. Я не рвался в бой, просто понимал, что стартовать придется, ожидание будет оправдано.

Все во мне противилось предстоящему. Я не хотел слушать новости. Машина с радиоприемником осталась наверху, на скале, спрятанная под тентом.

Я слушал только шелест песка о брезент нашей палатки, шум моря, которое большим непредсказуемым существом льнуло к берегу. Оно напоминало барса, пушистого, красивого, которого так хотелось погладить. Но рука, уж было протянутая для этого, отдергивалась сама собой, я встречался взглядом с  барсом. Кошачьи глаза с острыми веретенцами, которые того и гляди завертятся в бешеном ритме, накручивая дикость и ярость, возникшую, по нашему мнению, ни с того, ни с сего, а на самом деле потому, что мы не понимаем повадок барса. Укушенные, мы обзываем животное глупым зверем, а барс уже снова заигрывает. Он не прочь поиграть, поставив вас на место, а мы уже бежим за ружьем.

Неожиданно для меня в эти дни, полные слияния с природой, когда мы плавали и загорали, в дни, насыщенные противоборством с ней же, с природой, когда ветер норовил умыкнуть нашу палатку, а просыпались мы порой по горло в соленой воде, в это время я вдруг ощутил то самое состояние, от которого, как мне думалось, я избавился, расстреляв однажды черное небо. Одолевали бессилие и отчаяние. Маленький крестик на цепочке, который мне снился и который я в задумчивости рисовал палкой на песке.

А бессилие оттого, что нельзя сдвинуть время назад – время оно ведь такое тяжелое, как все горы на Земле вместе взятые. Не сдвинешь, не повернешь вспять, оно часть груза с себя перекладывает и на наши души. Каменный отпечаток его глубокий и заполняется, как водой мыслями грустными, ведь ничто не терпит пустоты.

За почти три года без войны, наверное, многое происходило, но только два отчетных памятных листка сохранились. Один – поминальная записка, другой «листок» – на высохшей поверхности широкой водоросли – не слова, а только рисунок, вроде бы детский. Это ты нацарапала осколком раковины. Палатка, две фигурки, и лодка под парусом на волнах.

Мы приехали домой осенью. Падали листья, и началась война.

Я отправился туда сразу же с фотографией сына в кармане камуфляжа. На фото он с лиловыми гладиолусами почти с него ростом.

Ты помнишь ту фотографию? Ты помнишь раннее дождливое утро? В маленьком квадратном школьном дворике словно лежал дракон с разноцветной чешуей из зонтиков. Мокрые, они блестели в тусклом свете, исходившем от сентябрьского неба, одутловатого, серого. И на тебе был серый плащик, как клочок этого неба. Но тебя нет на фотографии.

Ты помнишь?.. Почему так хочется чувствовать причастность к твоим воспоминаниям, и почему так близок человек, с которым вас связывают общие события? Наверное, потому, что именно от такой сопричастности отступает ощущение врожденного вселенского одиночества.

Я понимал, что уж на войне-то пусть лучше будет одиночество, без тебя. Хватало того, что рядом находились друзья и сослуживцы, которые сопереживали. Они испытывали те же чувства, что и я.

Но в чем оно, родство душ, осветляющее, очищающее? В том, что при слове: «А помнишь?» у двух людей всплывает в памяти один и тот же час, а то и минута. У них одно и то же отношение к произошедшему когда-то много лет назад. Почему часто люди расходятся – друзья, мужья и жены? Потому что на вопрос: «А помнишь?» собеседник вдруг морщит лоб и молчит. Такое молчание страшит, оно сродни предательству.

В первые месяцы третьей моей войны было не просто ощущение дежавю, а чувство, что ничего не прекращалось, а длилось, длилось, громоздился курган из черепов, и черепа эти не нарисованные, а самые что ни на есть подлинные. Война продолжала уносить жизни моих друзей. Как дико было представлять и видеть цветущих, молодых, сильных – костями и черепами, обугленными, растерзанными трупами. Больше всего гибли при подрывах на дорогах. Будь прокляты эти дороги, нашпигованные железом и взрывчаткой!

А самое гадкое в этом всем – липкий страх, горький, будто сжевал ветку полыни.

Холод преследовал меня, я не мог согреться ни днем, ни ночью. И все время ощущение, что одежда надета наизнанку – от невозможности помыться как следует. Мы наступали и организовать даже временную баньку не успевали. Походная душевая, как правило, была с холодной водой. При той сырости и холоде даже мысль о холодной воде заставляла содрогаться.

Мы продвигались вперед. Они в ответ огрызались и упирались, цепляясь за каждый клочок, но вскоре перешли на положение партизан, а мы стали напоминать фанерные мишени, которые на стрельбище перемещаются с места на место и запрокидываются назад, если в них попадают. Механизм передвижения мишеней работал, как и на стрельбище, плохо, заржавел. Чаще всего, стоило нам выдвинуться со своего пункта временной дислокации, об этом знали все кому не лень. В итоге или подрыв, или сорванная операция. А когда удавалось все-таки выскочить скрытно – неизбежный открытый бой приводил к потерям – ранеными и убитыми. И мы словно бы не могли сойти с этого запрограммированного пути – наши заржавевшие направляющие не давали нам соскочить с него, мы закостенели, действовали почти всегда стандартно. А противника учили в тех же училищах. Мы часто попадали в засады или шли в лобовые атаки. Чья возьмет? Авось, наша. Не всегда брала. Учились на потерях, и это стало кровавой учебой.

Время спуталось, как после взрыва все смешивается – земля, песок, камни, кусты, человеческая плоть, время сплелось в клубок. Дни стали дождливыми ночами, ночи расцветили выстрелы и сигнальные ракеты, судьбы стали похожими, как будто тысячи близнецов собрались вместе. И на долгие годы эти судьбы были определены. Если выживут… Если вернутся… Еще очень не скоро судьбы разойдутся каждая по своему вектору, но, встретившись в толпе, мы узнаем друг друга…

Война, очевидно, принимала затяжной характер. Круговорот командировок и отпусков еще больше спутал мысли, чувства, ориентиры. Казалось, что так все и будет – война без конца и края, навязчивый запах пороха и свежей вскопанной земли. Они набили оскомину.

Сумерки… Я чувствовал себя постоянно блуждающим в сумерках. Но лишь мое внутреннее состояние давало такое ощущение, ничего больше. Я мог в любой момент все это закончить, порвать длинный свиток, на каждом сантиметре которого красными чернилами было нацарапано «Война». Свиток напоминал рулончик бумаги в кассовом аппарате. Менялись покупатели – люди, техника, местность; мелькали дни, месяцы, аулы, населенные пункты, но кто-то неизменный запрограммированный маленькими пальчиками с накрашенными ярко-красным лаком ноготками выстукивал на этом чертовом кассовом аппарате строчку за строчку одно и то же – война.

Но я не торопился порывать с прошлым. Не знаю, чего ждал. Может, того, что война иссякнет сама собой или снова вмешается кто-то волевой и безжалостный. Тогда на табло диковинного воображаемого мной кассового аппарата возникнет надпись: «Empty» – пустой. И мы будем пустыми, хотя, казалось, эмоции и впечатления захлестывают. Но за громким всплеском всегда следует тишина.

Опустошение я и так испытывал, опустошение и безмерную скуку. Наперед знал, например, кто из сослуживцев сбежит после первых же дней новой войны. Те, кто сильнее всех бил себя в грудь, преждевременно геройствовал. Они не были подлецами, просто запала им не хватило. Да и в чем, собственно, подлость, когда есть жажда жизни?! Просто иногда чувство долга сильнее желания жить. Но таких могикан, как я, в общем, было не много среди тех, кто остался и после первых недель и после первых месяцев.

Месть и азарт, риск – вот что тащило многих вперед. Упоенные местью достаточно быстро откололись от наших дружных шеренг. Остались приверженцы офицерского долга – профессионалы и примкнувшие к ним искатели приключений. Среди профессионалов попадались и охотники рисковать, лезть в заварушки и устраивать их сами. Они потом заслуженно звенели наградами или ковыляли на протезах, или лежали под гранитными плитами.

Жаждущих заработков волонтеров отсекло государство, сняв с кровавых боевых действий статус войны.

А такие, как я, у кого азарт был в прошлом, оставались при горячих головах чем-то вроде «успокоителей качки», в качестве скептиков. Охлаждали их, сидели у госпитальных коек, отвозили домой в цинках.

 

…И вдруг сумерки прорвались. Я словно внезапно проснулся разбуженный постукиванием чайной ложки о край чашки. Мы с тобой как обычно сидели на нашей кухне, и ты в задумчивости помешивала кофе.

Утренний слабый осенний свет падал из окна. От него янтарно высветилась вазочка с абрикосовым вареньем. Кофе пахло упоительно. А ты была еще сонная, от тебя исходило тепло. Лежал на полу серый кот, и его серебристая шерсть искрилась в робком свете.

Тишина и покой. Листья падали за окном с высокого тополя, и падали капли из крана.

Я знал, что там, откуда я недавно вернулся, ничего не изменилось – те же дороги со смертоносными фугасами, стойкий запах пороха и скоро ко всему еще прибавится осенняя распутица.

А дома тихий, чистый листопад, особый рассеянный свет, запахи кофе и хлеба, и ты, спокойная, сонная в синем махровом халате и в оранжевых шлепанцах.

Все в кухне и за окном приобрело истинный цвет и запах, словно со всего этого сняли защитную пленку, и я увидел, как все выглядит на самом деле.

Можно жить без войны. Будто бы я обнаружил, что с обратной стороны того рулончика бумаги, который медленно выползал из воображаемого кассового аппарата написано совсем другое, чередуются слова: «Жизнь» и «Мир». А как повернуть его, уже зависит от меня. Я решил больше не ехать туда, и от этого решения испытал облегчение.

Решил. И поехал через два месяца, когда осень обманула и вдруг обернулась зимой с виду такой же спокойной, как предшественница, но многоснежной и стылой. Вернее, даже постылой. Черно-белой, без намека на иной цвет.

А я берег в себе состояние недавнего осеннего утра и тебя, запомнившуюся сонной, тихой. Как в начале войны хранил карточку сына в глубоком кармане, так берег в глубине души ощущение покоя и уверенности, что почему-то именно теперь со мной ничего не случится.

Скрывал ото всех, но решил, что нынешняя командировка станет крайней. Но она стала последней.

Был слякотный, пасмурный день, балансирующий на грани с вечером. Он и свалился в вечернюю темноту, как в омут, освещенный, как средневековым факелом, нашим горящим БТРом. В нем никого уже не было, оранжевое зарево освещало меня, лежащего на земле, хрипящего, умирающего, и моих ребят, раненных и контуженных взрывом и последовавшим за этим обстрелом. По искореженному подорвавшемуся БТРу из ближайших домов несколько раз боевики выстрелили из гранатомета, тяжело ранив моего зама.

Боевики еще стреляли, пока мои офицеры выбирались из загоревшегося бронетранспортера и вытаскивали меня. А потом воцарилась мертвая тишина. Мы ждали подмоги, нас никто больше не обстреливал. Вспыхнул БТР, из люков вырвалось пламя и бесшумно лизало чернеющую на глазах броню.

Я уже почти находился там, где был недоступен ни для кого из живых. В мути беспамятства, чуть подсвеченной сквозь прикрытые веки заревом пожара, мне казалось, что рядом со мной валяется та самая картонная папка с потрепанными тесемками, открытая, и ветер треплет листки, перебирает, напоминает, но пламя уже коснулось заветных листков. Не поддается огню лишь плотно скрученный рулончик с надписью «Война». Никто, кроме меня, не видел эту папку, ни для кого она не была сколько-нибудь значима.

 

…Я падал настолько долго, что вдруг осознал свое падение и остановился. Я пролистал обугленные листки, обрывки, записки из папки, которая неожиданно оказалась цела. Я исчезал за горизонтом Земли, и возвращался. А однажды вернулся окончательно. И понял, что выжил.

Морг, из которого меня, ожившего, бегом, на грохочущей колесами тележке мчали в операционную. Реанимация, где за меня дышали и жили странные, неживые машины. И, наконец, ты, ставшая тождественной первому проблеску моего возвращения.

Я начинал создавать память словно бы заново. И первое, что я «записал» на обратной стороне больничного листка – кислый рубиновый морс в фарфоровой чашке с длинным носиком, запах стерильных бинтов, въевшийся мне в кожу запах пожара, твои руки, смуглые, теплые с розовыми ноготками, пахнущие солнцем и медом. Солнцем…

Шорох армады вновь народившихся листьев, доносившийся из открытого окна, бабочка на облупившемся подоконнике в задумчивости медленно складывающая и распахивающая коричневые с яркими глазками крылья. Лето. Вдруг лето. Лопухи и одуванчики в зарослях госпитального сада в обрамлении мелких голубых цветов россыпью…

Новые «записи» лягут поверх старых в моей потертой папочке памяти. Но все, что было, будет проглядывать сквозь новые наслоения, как через тончайший пергамент.  Силуэты погибших друзей, горящий БТР и мертвенный свет в пропахшем кровью и смертью морге – они будут мешать наносить новые записи, и рука то и дело будет обводить их контуры, в любой момент – и долгими ночами без сна, и когда, наслаждаясь морем, сидя на берегу, я вдруг нарисую на песке крест. Тот, что так и не решился лично передать адресату, и тот, который буду нести до последнего своего вздоха.

Наш канал на Яндекс-Дзен

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Система Orphus Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную