Вячеслав ДИНЕКА (Краснодар)

Рассказы

Как Лёнька из Officiersburschen вылетел
И ещё о Лёньке
Неженка
Ночь ли виновна…

Как Лёнька из Officiersburschen вылетел

При лице Петра Великого одно время состояли денщики из дворян, и звание их приблизительно соответствовало флигель- адъютантскому; но затем, при том же государе, денщиками стали называть служителей из менее способных нижних чинов, состоявших в постоянном (а не дневном только) услужении при офицерах и чиновниках. В 1713 г. было определено число денщиков, которое полагалось каждому генералу и офицеру; число это с течением времени изменялось, а в 1871 г. денщики  вовсе исключены из штатов, в которые взамен того вошли безоружные рядовые для назначения из их числа денщиков.

 В 1881 г. название «денщики» отменено, и приказано впредь назначать генералам, офицерам и чиновникам прислугу из общего числа строевых нижних чинов. Прислуге этой все довольствие производится на одинаковых основаниях с прочими строевыми рядовыми.

В иностранных армиях офицерам также полагается казённая прислуга. В Германии все генералы и офицеры имеют право на 1 человека в качестве казённой прислуги; однако эти нижние чины (Officiersburschen) обязаны являться на некоторые учебные занятия, от которых вполне освобождаются только состоящие в услужении у офицеров, имеющих верховых лошадей. В Австрии каждый офицер имеет право на 1 человека казённой прислуги (Officiersdiener); то же и во Франции.

(Энциклопедический словарь Ф.А. Брокгауза и И.А. Ефрона. — С.-Пб: 1890—1907.)

«Денщик» в нашей армии слово непристойное, к употреблению непригодное, и даже в мыслях не допускаемое, как и, к примеру, слова «барин» и «слуга». Хотя, скажем, слово «господин», само по себе постыдное в обществе порядочных людей, всё чаще в наше время выходит из подполья и, не стесняясь, разгуливает в речах даже тех, кто считает себя человеком вполне приличным. Впрочем, в те времена, когда проходил срочную службу Леонид Плюхин, подобные единицы речи, представляющие собою «звуковое выражение отдельного предмета мысли», употреблялись лишь как насмешливые, или уничижительные. Никому бы и в голову не пришло назвать солдата (и уж, тем более, себя самого) денщиком. Да и не нужны были слуги подобного рода ни офицеру, ни генералу в повседневной армейской жизни. Другое дело, в условиях полевых лагерей, или на армейских учениях, когда командир любого ранга выше головы загружен решением боевых или учебных задач. Кто-то же должен приготовить дров для печи, растопить её своевременно и поддерживать в ней огонь, принести посуду для «эксклюзивного» ужина, и раздобыть для той же цели (спереть в столовой) подобающую подобному ужину закуску. А с утра вымести мусор и прочие последствия этого, редко осуществляемого в одиночестве, ужина из командирской «будки» ­– своеобразного домика на колёсах, которые изготовлялись из КУНГов* списанных машин или прицепов. А после, когда весь личный состав, стойко перенося все тяготы воинской службы, отдаётся боевой подготовке, солдат, исполняющий подобную, прямо скажем лакейскую, работу, имеет возможность сладко прикорнуть на командирской постели. Именно эта привлекательная возможность и породила, видимо, целую популяцию человеческих особей, мечтающих пополнить ряды армейской челяди. Для обозначения названия этой категории солдат использовалось обычно простое слово «боец», безобидное и всем понятное.

– Ты мне выдели бойца потолковее, – говорил командир дивизиона командиру батареи, и тот понимающе кивал: так точно, мол.

И выделял, разумеется, не из соображений «толковости», а скорее по принципу ненужности, или непригодности «экземпляра» к боевой работе.

Поэтому, при первых словах подобного командирского требования на губах Лёни Плюхина начинала змеиться незаметная постороннему глазу хитрая улыбочка тайного превосходства над окружающими. Ибо Лёня не зря, наставленный ещё «на гражданке» мудрым дядюшкой, с первых дней службы приложил все силы, чтобы получить назначение водителем контрольно-проверочной машины (Ка-Пэ-Эм), которая, как правило, не участвовала в выездах на боевую подготовку. Оттого Лёня не сомневался, что его кандидатура в «бойцы» будет в первых рядах.

 

Командир первого дивизиона подполковник Мочалов был человеком нетривиальным, хотя и с удовольствием пьющим, и в силу своей самобытности простых слов не любил, а так как дело было в Западной группе войск, в Германии, он вместо слова «боец» употреблял вычитанное где-то и понравившееся немецкое слово Officiersburschen.

И вот этим самым Officiersburschen при командире первого дивизиона при выходе в зимние лагеря стал Лёня Плюхин. Дальнейшая служба Лёни сложилась бы вполне благополучно, если бы не одно несчастное свойство его неугомонного характера, которое многие ошибочно принимали за леность. На самом  же деле в пытливой душе Лёньки непрерывно пульсировала некая рационализаторская жилка, стремление любое, даже самое лёгкое дело сделать ещё легче. Свойство это, порождающее порой великих изобретателей, в силу обстоятельств жизни и совершенно индивидуалистического, эгоистического применения Лёньке впрок не шло и постоянно порождало все его неприятности. Требования подполковника Мочалова к своему Officiersburschen были просты. Тепло, чистота, своевременность, безотказность и незаметность. После лёгкого ужина в офицерской столовой  подполковник любил посидеть с приятелями где-нибудь в палатке санчасти, общаясь с медсестрой Тонечкой (Антониной Сергеевной, супругой майора Фоменко, заместителя командира по вооружению), приятной женщиной, умеющей задорно хохотать даже  над самыми глупыми шутками. Потом приятели ходили по лагерю, проверяли порядок в палатках младших офицеров, надеясь «застукать» их за распитием спиртных напитков и провести реквизицию, то есть принудительное отчуждение (изъятие)  имущества, принадлежащего частным лицам. После исполнения всего перечня командирских обязанностей приятели следовали в «будку» Мочалова, где к этому времени их должен был ожидать стол, уставленный свежим хлебом, вскрытыми банками тушёнки и рыбных консервов (подполковник любил бычков в томатном соусе). Тут же должны были присутствовать очищенные лук, чеснок, кроме того – солёные огурцы, квашеная капуста с мочёными яблоками. Обязательно – чистые гранёные стаканы, чайник с горячим чаем, сахар, ложки, вилки и прочая мелочь.  Приветствовалось сало, но, учитывая трудности денщицкой жизни, отсутствие этого продукта прощалось.

За несколько дней Лёнька вполне освоился с новой профессией, нашёл ходы в столовой, освоил тайные каналы доступа к продуктам, завёл необходимые связи с пронырливым народом из сферы продовольственного обеспечения, знал, когда, как, и с минимальными затратами личной энергии раздобыть дрова, а  то и уголёк для начальственной печи. Умудрился даже установить связи с пожилым хитроглазым немцем из деревни на краю полигона, у которого можно было выменять обожаемые немцами советские рыбные консервы на вполне приличное спиртное. Поэтому в те редкие вечера, когда приятельская компания не могла самостоятельно раздобыть столь необходимый для товарищеской пирушки продукт, подполковник Мочалов с упрёком и надеждой обращался к Лёньке:

– Плюхин! Лёня! Ну, ты Officiersburschen, или хвостик от морковки?

– Понял! – восклицал Лёня не по-уставному, и уже через несколько минут доставал из собственных припасов и ставил на стол парочку бутылок Kristall, Kasoff, а то и прекраснейшей Das Korn.

Эти почти ежевечерние пирушки плавно перетекали в ночь, компания не стеснялась пошуметь, поорать и посвинячить. Лёня при этом, уже окончательно забытый, мог спокойно прикорнуть в убежище хлебореза, поделившись с тем какой-нибудь вкусностью с командирского стола. Словом, жизнь налаживалась, служба удавалась и порою казалась мёдом. Надо было только успеть до начальственного пробуждения принести чайник с россолом, а при его отсутствии – с холодным чаем для командирского первичного опохмеления, растопить печь, навести порядок, удалив остатки пиршества, да ещё выковырять многочисленные окурки из-под лесенки, приставленной к входу в будку. А это было занятием трудоёмким от того, что Лёня из-за рационализаторских побуждений уложил пространство перед входом камешками средней величины, дабы облегчить мытьё полов в «будке», учитывая слякотную немецкую зиму. А ещё из-за привычки хмельной компании швырять окурки прямо в приоткрытую дверь, под приставленную лесенку. Да и растопка печи отсыревшими дровами в промозглую германскую зиму была делом непростым.  Но тут Лёня приспособился – у приятелей своих, механиков-водителей за сэкономленные командирские объедки получал полный армейский чайник соляры, а с её помощью растопка проходила быстро и без усилий. Хотя после нескольких имевших место несчастных случаев подобный способ растопки был строжайше запрещён, на подобные запреты умные люди, коих в наших вооружённых силах подавляющее большинство, внимание обращать не привыкли. Зато все эти «доподъёмные» труды с лихвой окупались свободными часами после начала учебных занятий, часами неги и полного «расслабона».

Однако счастье не бывает вечным, и тут главное – продлить его как можно дольше, не разбить ладью удовольствий о рифы случайностей. Увы! Если бы Лёня не пытался упростить себе разжигание сырых дров в командирской «буржуйке», если бы не устилал камешками выход из «будки», если бы не облегчал для себя процесс выковыривания окурков из вышеупомянутых камешков – тогда корабль его счастья ещё долго лавировал бы между грозными скалами войсковых уставов… Увы…

Случилось так, что однажды начальственная пирушка затянулась до трёх часов ночи, и за это время Лёнька три, или даже четыре раза вызывался к подполковнику с требованием ответить на вопрос, не является ли он морковкиным хвостиком. По этой причине выспаться ему не удалось. Прикорнув кое-как в четвёртом часу ночи, при попустительстве хлебореза, в прицепчике для хранения хлеба, лишённом окон, в полной тьме, овеянной душистым хлебным духом, Лёнька проснулся под разносящиеся по лагерю зычные крики: «Подъём!»

Охваченный ужасом, плеснув себе ладошкой в лицо воды из бочки, Officiersburschen помчался к месту исполнения ратного долга. По счастью, переутомлённое службой начальство изволило почивать, однако недовольное во сне мычание и периодически пускаемые в атмосферу командирские ветры пророчили скорое болезненное пробуждение, чему способствовал холод, воцарившийся в нетопленой «будке». Кое-как запихнув в печь жалкие остатки дров, Лёнька обильно полил их из чайника соляркой и с облегчением перевёл дух, глядя, как ретиво занялся огонь в чугунной утробе, выпускающей из себя жидкие клубы белого дыма. Быстро, с привычной сноровкой убрал со стола, для ускорения процесса просто выбрасывая мусор в дверь под лестницу. Задвинув чайник, сапоги, носки, командирскую портупею подальше под кровать, принялся споро выметать сор, с опаской поглядывая на грозящего вот-вот проснуться подполковника. «Уф-ф-ф», – громко перевёл дух боец, удовлетворённо оглядывая наведённую чистоту, и вытирая лоб тыльной стороной ладони.

Теперь предстояло как можно быстрее навести порядок перед входом, но это было уже не так опасно, потому что дверь находилась в метре от земли, а потому предстоящее поле сражения не попадало сразу в поле зрения начальства, даже если оно бы изволило проснуться. Не закрывая двери, дабы остатки дыма свободно уплывали подальше от командирского носа, Лёнька убрал в сторону лестницу и начал выковыривать множество окурков и тот мусор, который он повыкидывал со стола и с пола. Настроение у него поднялось, опасность, казалось, миновала. Но тут Лёнька бросил взгляд на «буржуйку» и по слабому багровому отблеску, видимому сквозь отверстие в дверце печи, понял, что это прожорливое чудовище начинает задыхаться от голода.  Бросив всю несрочную работу, Лёнька помчался к кухне за дровами. И надо же было так случиться, что в эту самую минуту измученное ночными подвигами начальство проснулось, терзаемое головной болью и ощущением неубранного курятника во рту. Со стоном подполковник перегнулся через край кровати и стал шарить по полу жаждущей рукою. Нащупал, наконец, ручку вожделенного чайника, и с самозабвенной жадностью, припав к живительному соску, начал пить крупными глотками, дёргая кадыком, всё более выражая счастье небритым лицом.  После пяти-шести глотков на посветлевшем лице его появились первые признаки сомнения, которые после десятого глотка сменились удивлением, глаза его расширились, стали огромными, но оторваться от живительного источника он всё не мог себя заставить. Лишь выхлебав половину содержимого большого армейского чайника, подполковник оторвался от соска, дабы перевести дыхание, и тут только, обнюхав чайник, ощутил терпкий запах солярки.

Officiers..! Officiersbu… Офиц…тьфу… холера!! – заревел он на весь лагерь. – Боец!! Морковка, хвать твою перехвать! Плюххххххин!

Тут приступ рвоты накатил на истерзанный организм военачальника и, с трудом удерживая в себе содержимое собственной утробы, он кинулся к распахнутой двери «будки», не обратив внимания на отсутствие лестницы, заблаговременно убранной в сторону торопливым Лёнькой.

Это был пикирующий полёт, достойный самоотверженных асов бомбардировочной авиации. Подполковник летел головой вперёд, одновременно фонтанируя из пасти почти реактивной струёй. Лицом он проехался по Лёнькиным камешкам, скользким от командирской струи, и с окровавленной физиономией, залепленной к тому же атрибутами ночной пирушки, был срочно доставлен санитарной машиной в военный госпиталь, откуда и был выписан через три недели в удовлетворительном состоянии  человеком плавным и улыбчивым благодаря успокоительным препаратам.

Этот срок, а возможно и превосходные препараты, применённые военными медиками к подполковнику Мочалову, спасли Лёньке жизнь, но не спасли его служебного положения. Карьера Officiersburschen рухнула в самом своём расцвете.

Не зря в народе говорят: «Жизнь как луна: то полная, то на ущербе».

Ну да ведь: счастье покидает, а добрая надежда никогда.

___________________

* КУНГ – кузов универсальный нормального габарита

 

И ещё о Лёньке

О службе в Германии много есть чего вспомнить. А эту историю рассказал Пашка Даниленко, мой начальник разведки.

Стояли мы тогда в Ютербоге, на самой границе полигона, далеко от штаба дивизии, который находился в Крампнице, на окраине  Потсдама. Неподалёку от Крампница, в Олимпишесдорфе находились многие части дивизии, а главное – большинство служб по техническому обслуживанию техники. Вот из Олимпишесдорфа и гнал Пашка после планового ремонта контрольно-проверочную машину противотанковых ракет (КПМ). Машина эта тяжеленная, четырнадцать тон, на базе древнего автомобиля ЗиЛ-157, похожего на внезапно ожившего доисторического ящера. Двигаться она могла со скоростью, не превышающей 60 километров в час – это по прекрасным германским дорогам. А по полигону она передвигалась потихоньку, пьяно покачиваясь с боку на бок на малейших неровностях из-за высоченного тяжёлого КУНГа. За рулём сидел бравый рядовой Лёня Плюхин, на всю дивизию прославленный своей уникальной способностью «влипать» во всевозможные и невозможные приключения, сохраняя при этом хмурую бодрость безвинного существа. Дозаправиться Лёня, конечно, забыл, а потому лицо его хранило особенно невинное и мечтательное выражение.

На подъезде к Ютербогу шоссе идёт вдоль протянувшейся справа железной дороги, а слева тянутся заборы бесконечных военных складов Альтес-Лагеря. Примерно посредине этих складских пространств дорогу пересекают рельсы железнодорожной ветки, протянутой от разгрузочной площадки через асфальт шоссе в глубину складских дебрей. Тут же есть и съезд на просёлочную дорогу, ведущую сквозь склады к полигону. По этой дороге путь до нашей части вдвое короче, потому ею мы всегда и пользуемся, что позволяет не только сократить путь, но и избежать встреч с придирчивыми постами военной автоинспекции. У этого маршрута есть лишь один недостаток – огромная глубокая лужа сразу при съезде с шоссе, метров двести в диаметре, называемая отчего-то Морем Лаптевых, хотя происхождение этого названия не установлено. Для военной техники лужа эта серьёзным препятствием не является, однако, учитывая свеженькую краску на только что отремонтированной машине, Пашка предпочёл бы длинный вариант пути по асфальту, но, как назло, шоссе было временно перекрыто. Там, где асфальт пересекают рельсы, работали немцы, человек пять, в оранжевых касках и такого же цвета жилетах, перегородив дорогу металлической решёткой. Они дружно стали выставлять ладони с растопыренными пальцами, крича: «Warte, warte! Halten Sie sich für fünf Minuten!»– пять минут, мол, погоди. Паша, как истинный русский, в заверения о пяти минутах не поверил, а потому, вздохнув, скомандовал: «Давай, Лёня, через море». И, тяжело переваливаясь на неровностях, прославленная русская машина вступила в Море Лаптевых, и даже проехала   метров тридцать, перед тем как заглохнуть в самом глубоком месте.

– Не понял, в чём дело? – удивился Паша Даниленко и тут встретился с безмятежно-безвинным взглядом Лёни Плюхина.

– Да просто бензин, наверное… Или с баком что-то, –  сказал Лёня таким тоном, каким говорят: «Подумаешь, делов-то!»

– Убью, студент, – сказал Паша искренне. –  А в дополнительном баке?

(Тут надо сказать, что все военные автомобили в Советских войсках в Германии оборудовались дополнительными баками для повышения запаса хода. Был такой, причём, штатный, шестидесятипятилитровый и на ЗиЛ-157)

– Да вроде есть… кажется, – пожал плечами Лёня.

– Убью, студент! – сказал Паша ещё более искренне.

– Да не дотянусь я, – возмутился Лёня Плюхин. – Что, в воду лезть, что ли?

Тут Лёня внимательней пригляделся к Пашкиному лицу и, вдохнув, бурча что-то под нос, вылез из кабины и попытался с подножки дотянуться до крана переключения бензобаков. После нескольких гимнастических поз он, наконец, потерял равновесие и свалился в воду, которая доходила до колена. Чертыхаясь, открыл бак, заглянул, хотя знал, что он пуст. Закрыл. Ворча, переключил кран подачи бензина и тут замер, услышав дружное немецкое ржанье.

Посмотрел мрачно в сторону веселящихся немецких рабочих, которые от души потешались над незадачливыми русскими вояками, жестикулируя и демонстративно приседая от хохота, держась за животы. «Рус фанер! – кричали они. – Субмарин! Буль-буль!» И ещё много всякого.

И до того обидно стало Лёньке, что он ещё с полминуты не мог двигаться, глядя угрюмо на кривляющихся рабочих. Потом, вальяжный и неторопливый, сделав равнодушное лицо, насвистывая что-то вроде мелодии,  достал из бокового инструментального ящика старое мятое ведро, открыл пустой бензобак, зачерпнув из лужи, влил два ведра воды и закрыл крышку. Закинул ведро в ящик, открыл боковую крышку капота, подкачал бензин из дополнительного бака, спиной ощущая тяжесть воцарившейся мёртвой тишины. Лениво повернулся, сделал немцам ручкой. Те стояли неподвижно с приоткрытыми ртами. А Лёня медленно поднялся на подножку, лениво очистил об неё подошвы сапог, слил из сапог воду, сел в кабину. Машина завелась с пол-оборота.

Уже выехав из Моря Лаптевых, сворачивая за здания складов, Лёня с Пашкой дружно глянули на оставшихся далеко позади рабочих. Те так и стояли, остолбеневшие, сражённые, видимо, до конца своих дней, удивительными боевыми качествами советской военной техники. 

 

Неженка

– Что-то будет, – сказал Свидригайло, откинув входной клапан палатки и всматриваясь в клубящееся и быстро темнеющее небо.

– Чего там? – командир отделения Вова Лукьянов подошёл и тоже выглянул, всмотрелся, выругался одними губами. То, что происходило в небе над палаточным лагерем артиллерийского училища на горном полигоне не могло не вызвать тревогу.  

– Везёт, – добавил он, мотая головой.  – Единственный выходной…

– Будет-будет, – со зловещим видом сказал Саня Тавгорашвили, – суп-саркис будет.

– Всё, Неженка, крантец тебе, унесёт, – сказал Свидригайло, с притворным сочувствием качая головой и, вздохнув, с иезуитской жалостью посмотрел на худого невысокого парня, курсанта своего взвода, имеющего эту странную кличку из-за неприлично юного для курсанта 3 курса вида, и совсем уж непристойного мальчишеского голоса.

У того чуть дёрнулась щека, он задиристо поднял голову и ответил своим неподражаемым сопрано:

– Меня зовут Семён. Семён Сергеевич Снежин. Запомни. Запомните все, а то когда-нибудь я…

Он не договорил и, с обидой сжав губы, отвернулся в угол палатки.

– Ах, этот Снежин, как он нежен! – нараспев произнёс Славка Дубинин, признанный батарейный поэт.

Снежин только дёрнул головой, не оборачиваясь, пробубнил что-то.

– Он тебя убьёт, – сказал Тавгорашвили Славке, – он всех нас убьёт. Не нежно убьёт.

– Сурб Саркис, – сказал задумчиво Гарик, не принимающий до этого участия в перепалке, – правильно называется Сурб Саркис, святой Саркис. Праздник влюблённых в Армении. Всегда в это время буря: ветер, снег, дождь, всё вместе.

– Ничего себе! – сказал Лукьянов. – А при чём тут тогда влюблённые?

– А любовь – это всё вместе! – сказал назидательно Саня Тавгорашвили. – Ужас, короче.

– Нет, просто такая легенда, – сказал Гарик. – Легенд много, но насчёт бури одна.

– Валяй, если недолго, – разрешил Лукьянов.

– Ну, короче… Один воин полюбил девушку…

– Ну, как всегда! – вставил Дубинин. – И в конце она бросилась со скалы в море, да?

– Э, слушай, – Гарик недовольно взмахнул рукой, – оно мне надо? Не перебивай! Короче, отец девушки говорит: вот тебе один год, добудешь славу и деньги – дочка твоя. Но ровно через год в этот самый час, если не успеешь, она выйдет замуж за сына князя.

– А она что? Такая послушная? – спросил, молчаливый до сей поры, Юрка Глонти.

– Э, слушай, – Гарик развёл руки ладонями вверх, – у нас так: отец сказал – закон. Короче, воин поехал, ездил-ездил, далеко-далеко ездил, много славы добыл, в битвах победил, спасал, кого надо, потом много-много денег нашёл. Всё хорошо, но срок пришёл, а он далеко. Один час остался, а он далеко – не успеет никак.

– Во, баран! – вставил заинтересовавшийся рассказом Свидригайло. – Наверно, неженка.

– Э, слушай! Сам баран. Заткнись уже, да! – сказал Гарик.

– Ничего, ничего… – угрожающе произнёс Семён Снежин, часто-часто кивая головой, приняв выпад Свидригайло на свой счёт.

– Короче, ладно, – Гарик раздражённо махнул рукой, – стал воин на колени, руки к небу поднял, стал просить небо, чтобы помогло. И тут явился перед ним святой Саркис, Сурб Саркис, короче. Не грусти, говорит, садись со мной на моего коня, успеем. И понеслись! Так летели, что ветер деревья валил, тучи пыли поднимал, вихри закрутил такие: снег, дождь, град, гроза – всё вперемешку.

А дома уже приготовления к свадьбе, народу много, все гости весёлые, жених, который сын князя, уже радостно облизывается, одна невеста рыдает и руки заламывает, да отец хмурый сидит. Дочку жалко. Но слово сказал – закон.

И тут, вдруг, буря, вихри, с гор снег сбитый летает, дождь горизонтально хлещет. Так Сурб Саркис на своём коне быстро-быстро кругами носится, гости врассыпную – прячутся, где можно. А буря всё сильнее кружит…

– Турбулентность, – сказал Юрка Глонти.

– Чего? – изумился, даже поперхнулся Гарик

– Турбулентность. Сложное, неупорядоченное во времени и пространстве поведение диссипативной среды, – сказал Юрка, –  детали этого поведения не могут быть воспроизведены на больших интервалах времени из-за  сложной динамики среды. Ну, и так далее... Поэтому всякие характеристики, такие, как давление, плотность и другие испытывают хаотические флуктуации, то есть случайные отклонения…

– Слушай, – перебил его охрипший Гарик, – скажи, что ты пошутил.

– Ах, эта Юра совсем не дура! – почти пропел Славка Дубинин.

Юрка, флегматично-ироничный самбист, пристально посмотрел на Славку.

– Ну-ка, ну-ка… – сказал заинтересованно.

– Шутка, – поспешно сказал батарейный поэт.

– А по шее?..

– Эта шутка не пошейная, – пропел Славка с притворным раскаянием, – эта шутка пошутейная.

– Э! Сбили меня совсем, – рассердился Гарик, – оно мне надо? Ну, короче, с тех пор каждый год в это время в природе страсти, жуть, буря… В общем, ветер перемен, короче, врывается в окна и двери, стучит в стены, снимает крыши, выметает  старую пыль. Это так громадный конь Саркиса проносится над всеми. И так теперь каждый год в конце зимы. Означает, что весна  скоро, и любовь тоже будет. Потому это теперь день влюблённых.

– Ну что, красиво, – сказал Славка Дубинин задумчиво.

– Вот видишь, Неженка, а ты меня не полюбил… – сказал с упрёком Свидригайло.

Снежин поднял единственный в палатке табурет, и с каким-то ослепшим лицом пошёл на Свидригайло, но на пути его встал Лукьянов, крепко обхватив и, не давая ему двинуться, чуть повернул голову, сказал Свидригайло:

– Ты давай, заканчивай, Микола.

А потом тряхнул Снежина за плечи, отнял табурет, толкнул на нары.

– Ты давай, меня не зли, – сказал, – получил кликуху – терпи, шутим же. Вспомни, как за тебя же, дурака, дрались, спасибо бы сказал.

За него, и правда, дрались. В первый раз на втором курсе, когда из строя первокурсников кто-то стал глумливо передразнивать тонкий голосок Снежина. Тогда, возмутившись салажьей наглостью, всё их отделение вклинилось в строй «юнцов» и задало хорошую трёпку соплякам. Там даже и драки-то не было, а было «молотилово», потому что перепуганные первокурсники не осмелились оказать сопротивление.

Во второй раз уже на третьем курсе, сразу после возвращения из летних отпусков, когда какой-то новоиспечённый второкурсник, приняв Снежина за салагу, пытался заставить того убирать вместо себя территорию. Тут уж было серьёзное побоище, потому что часть однокашников обидчика кинулась с кулаками его защищать. Тогда участие приняло не только их третье отделение – взвился весь взвод. Это уже была окончившаяся полной победой бойня, с разбитыми лицами, двумя сломанными носами и одной треснутой челюстью у противника. Состоялось после этого начальственное разбирательство, долгое, дотошное и безуспешное. С тех пор Снежина старались не задевать представители других подразделений, потому что в общении с внешним миром третий взвод шестой батареи был сплочён и безжалостен, как волчья стая. И только внутри взвода Семён Снежин вынужден был терпеть эту кличку, которая казалась ему унизительной.

– Не дэритесь, – сказал Саша Тавгорашвили, – скоро всем будет срули дасасрули* , или  хуже.

– Чего сказал? – Лукьянов оторопело уставился на Сашку.

– Крантэц будет, – Сашка печально покачал головой. – Я тут недалеко «срочку» служил. У нас этот суп-саркис весь лагерь снёс, пару человек покалечил, будку командирскую перевернул. Полный крантэц! Палатки уносил вместе с каркасами.

Сашка чистейше говорил по-русски, но отчего-то иногда любил скрасить речь лёгким «кавказским» акцентом.

В это время что-то ударило снаружи по парусине палатки, словно пулемётная очередь прошла наискосок вдоль полотна, которое вдруг пришло в движение, забилось, захлопало, как парус. Палатка вдруг как будто расширилась, увеличилась в размерах, стала приподниматься над землёй вместе с каркасом. «Пулемётные» очереди застучали со всех сторон, словно кто-то лопатой разбрасывал гравий во все стороны.

– Вах! Началось! – простонал Тавгорашвили.

­– Все на каркас, – заорал Лукьянов, – по периметру! Держать!

Кинувшись к разным сторонам палатки, курсанты вцепились руками в дощатый каркас, к которому крепилась парусина шатра, ощущая, как неведомая и почти непреодолимая сила приподнимает рывками всё палаточное тело, дёргая и дёргая его то вверх, то в стороны.

– Не удержим, – почти стонал Лукьянов, едва слышимый сквозь вой и гравийный шорох бури, – надо снаружи камнями придавить, завалить булыгами.

– Ага, ничего себе! – прохрипел Свидригайло, который держал каркас не только руками, а ещё и лбом старался давить на доски, скалясь от усилий и боли. – Может, вон Неженка справится?

– Я понял, – сказал Снежин и, отпрянув от каркаса, двинулся к выходу из палатки.

– Эй, стой! Ты куда? Стой! – закричал Лукьянов. – Стой!.. Бушлат хоть одень, придурок!

Снежин уже неуклюже отстёгивал входной клапан палатки и, услышав Лукьянова, торопливо накинул на плечи бушлат и вынырнул наружу.

В первую же секунду какая-то озверевшая стая неземных существ набросилась на него, колотя со всех сторон и пытаясь разорвать на части. Бушлат был тут же сорван с него, растерзан и унесён в неизвестном направлении. Мокрые комья то ли снега, то ли града били по лицу, мешая открыть глаза. Ветер норовил сбить с ног и утащить к обрыву.

Вцепившись в растяжку палатки, он устоял на ногах и, повинуясь инстинкту, согнувшись, двинулся к входу в палатку, чтобы укрыться от обрушившегося на него ужаса. Входной парусиновый клапан палатки бился на ветру, как крылья озлобленной птицы, и Снежину стоило большого труда схватить его, уворачиваясь от парусиновых пощёчин. Уже готовясь нырнуть в спасительный полумрак палатки, он вдруг словно услышал презрительные насмешки, которые обрушаться на него со стороны товарищей. Окаменел на секунду и, заплакав от жалости к себе, медленно и неловко застегнул клапан, закрывая вход в палатку.

Прикрыв лицо рукавом, согнувшись в три погибели, он двинулся в сторону пологого склона в пятнадцати метрах от палатки, где находились целые груды овальных базальтовых «голышей», собранных сюда во время расчистки местности для лагеря. Взял первый, не самый большой камень, понёс его к палатке. Овальный, гладкий вулканический булыжник, скользкий от влаги, всё время пытался выскользнуть из рук, его приходилось прижимать к животу и подпирать коленями. Расстояние в пятнадцать метров казалось Снежину бесконечным. Он привалил камень к каркасу палатки и тут же пошёл за вторым, не отдыхая, словно боясь, что даже краткий перерыв лишит его воли. Второй камень был больше первого, и он попытался, не поднимая, перекатывать его, но вскоре понял, что такая работа отнимает у него гораздо больше сил. Тогда он с трудом поднял его и, прижимая к животу, потащил к палатке.

Он носил и носил камни, один за другим, и всё время плакал, его тело содрогалось от рыданий или от холода, но он не замечал ни собственных слёз, ни холода, ни крови, окрасившей его ладони. Он не видел, как уносились в небо одна за другой сорванные палатки лагеря, как становилось  темнее от опускавшейся всё ниже свинцовой тучи, не слышал многочисленных жутких человеческих воплей, витающих над лагерем. В голове было пусто, ни мысли, ни чувства, ни воспоминания не тревожили его, и от этого было гораздо легче выполнять эту бесконечную, беспросветную работу.

Окончательно выбившись из сил, он опустился на колени, скорчился, согнулся, пряча голову под себя, но уже через минуту почувствовал, как холод сковывает насквозь промокшую спину, и тогда попытался подняться. Прямо перед его лицом взмахнуло огромное крыло. Он увидел высоко взлетевший угол соседней палатки, оторванный от каркаса, увидел белые испуганные человеческие лица внутри погибающего шатра и, в стремлении помочь, ухватился за край парусины, желая удержать его. Но палатка уже сорвалась, парусина отделилась от каркаса и потащила его, окаменевшими пальцами вцепившегося в мокрую материю, к обрыву. И тогда он, поняв бесполезность сопротивления, выпустил на волю эту взбесившуюся птицу и на четвереньках пополз назад.

В соседней палатке, лишённой шатра, людей уже не было, срывались с места и улетали последние простыни, жалким комом валялись промокшие матрасы. Он глянул на свою палатку, и его удивили огромные груды камней, наваленные вокруг каркаса с трёх сторон. И лишь один угол был свободен, конвульсивно дёргалась растяжная верёвка, сантиметр за сантиметром выдёргивая из земли кол.

Зарычав, Снежин потащился к значительно исхудавшей груде камней и вцепился в самый большой валун. Пальцы уже не сгибались, разбитые в кровь и замёрзшие, поэтому он, лёжа, просто обнял валун, перевернулся с ним на спину, потом сел, и с трудом поднявшись, потащил его к палатке. Последним усилием опустил его на норовящий вырваться из земли кол, придавил камень животом, почувствовал, как утратила силу, смирилась и перестала скакать коварная верёвка. Тогда он перевернулся, сел, прислонившись спиной к камням, окружающим палатку, и глянул в тёмное небо. Чувство, которое он испытал в эту минуту, было что-то среднее между восторженным интересом и ужасом.

Из неба прямо к нему невыносимо медленно опускалось чёрное чудовище, толстое, извивающееся, с широкой круглой пастью, усеянной по периметру двумя десятками маленьких извивающихся голов, или усов, или жал – стоглавая гидра, или жадный хобот, тянущийся к земле. Несколько секунд, и чудовище вгрызлось в землю неподалёку, извиваясь, вращаясь, как вращается акула, стремясь оторвать от жертвы кусок побольше. Страшный хобот блуждал по лагерю, проглатывая, засасывая всё, что попадалось на его пути. Снежин видел, как вдруг подпрыгнула самая большая в лагере, тяжёлая брезентовая палатка УСБ, в которой размещался медпункт. Извиваясь, стуча о землю  вырванными из земли кольями, она, как живое существо, кинувшееся наутёк, понеслась к обрыву, и верёвки с привязанными кольями казались галопирующими ногами охваченного ужасом животного.

Несколько секунд страшный хобот с воем кормился совсем рядом, и Снежин почувствовал, как его ноги вдруг стали отрываться от земли, и он вцепился разбитыми руками в недавно принесённый валун, который теперь, как якорь, удержал его на земле.

И вдруг всё стихло. Нет, ветер по-прежнему безжалостно хлестал в лицо колючими струями, хлопал парусиной, но уже не стремился свалить с ног, утащить прочь, сорвать одежды.

Снежин сел, прислонившись спиной к каркасу палатки рядом с входом и подставив лицо хлещущим мокрым струям, не чувствуя ни боли, ни холода. Из палатки были слышны голоса, даже чей-то смех. Почти над головой Снежина распахнулся входной клапан, и кто-то выглянул наружу, осмотрелся и, огласив мир замысловатым длинным ругательством, нырнул обратно. Почти тут же из палатки вылезли двое.

– Ну, ни хрена себе! – это был голос Лукьянова, и Снежин неожиданно для себя радостно и широко улыбнулся, и эта улыбка словно застыла на его лице, не желая исчезать. Сильные руки подхватили его закостеневшее тело, заволокли в палатку, усадили на нары. Всё пространство внутри было заполнено людьми, набившимися сюда из соседних, снесённых бурей палаток. Ему казалось, что сотня рук дёргает его в разные стороны, стягивая с него мокрые одежды.

– Ну, ты даёшь, Неженка! – говорил Свидригайло, пытаясь стянуть с его руки мокрый, промёрзший рукав куртки.

– Меня з-зовут С-с-с…, – пытался что-то сказать Снежин неожиданно хриплым басом.

– Знаю, знаю, знаю… Больше никогда! – Свидригайло всё дёргал неподдающийся рукав, забыв расстегнуть пуговицы. – Давай, Семён Сергеич, да раздевайся же, наконец.

Его раздели полностью, догола.

– Растереть надо спиртом, – сказал Глонти, – да и внутрь грамм сто не помешало бы.

– Да где взять? У тебя есть? У кого-нибудь есть? – Лукьянов раздражённо осматривал присутствующих.

– У меня одеколон, – сказал Тавгорашвили, – тройной, хороший.

– Давай!

Снежин качался из стороны в сторону, когда его растирали одеколоном. Потом Лукьянов достал из своего вещмешка сухие трусы и помог Снежину их надеть, кто-то подал белые солдатские подштанники, Юрка Глонти протянул шерстяные «неуставные» носки, а Свидригайло вытащил с самого дна своего вещмешка ещё более «неуставной» свитер. Когда бедолага был столь экзотически одет, Лукьянов протянул ему гранёный стакан, наполовину наполненный одеколоном, но Снежин замотал головой.

– Я не пью, – прорычал он грубым басом, при этом его всего колотила крупная дрожь – ещё никогда не…

– Пей, Сергеич, разрешаю, можно. Нужно! – Лукьянов поднёс стакан к самым губам Снежина и, видя его дрожащие, бьющиеся, как в припадке, руки, сам влил ему содержимое в рот.

– Во даёт, и не поморщился! – выказал своё восхищение Свидригайло.

– Ну как? Ещё? – спросил Лукьянов.

– Да, – прорычал Снежин басом, и уже самостоятельно влил в себя содержимое ещё на четверть наполненного стакана, после чего мгновенно сделался совершенно пьяным.

Товарищи устроили ему уютное местечко на нарах, обложив тремя подушками и накрыв тремя одеялами, да ещё обмотав голову полотенцем.

– Всё, пусть спит, не троньте его, – сказал Лукьянов, как раз тогда, когда откинулся входной клапан и в палатку занырнул командир батареи капитан Станкевич, шурша офицерской плащ-накидкой.

– Здорово, богатыри! – голос его звучал одновременно иронично и восхищённо. – Ну, молодцы! Устояли, везунчики. Как дела, Лукьянов? Во всём лагере уцелели три или четыре палатки, а вы – гвардия! Молодцы!

– Так точно, товарищ капитан, гвардия! – Лукьянов невольно, как, впрочем, и большинство курсантов батареи, подражал интонациям комбата.

– Ну, хорошо. Давай-ка, одевайтесь, берите плащ-палатки, да выводи всех к «грибку» дневального на поверку. «Грибка», правда, нет – унесло, представляете? Одевайтесь теплее, разрешаю натянуть все заначенные «вшивники», будем собирать всё, что разнесло ветром, это надолго.

– Есть! – сказал Лукьянов, делая шаг вперёд, стараясь телом загородить видимость командиру батарей, но того уже заинтересовала куча подушек и одеял на нарах.

– А это кто?

– Это Семён Сергеич, пусть спит, товарищ капитан. Это он снаружи камнями обкладывал, перемёрз.

– Кто-кто?

– Курсант Снежин.

– Неженка?! – от изумления у капитана даже пропала привычная ироничность в голосе.

– Так точно, Семён…

– А он что, пьян? Что-то запашок тут…– Станкевич подозрительно принюхался.

– Никак нет, это мы его одеколоном растирали, он же промёрз насквозь.

– Он что, один эти камни? – капитан никак не мог оправиться от изумления.

– Так точно, остальные каркас изнутри держали. Пусть спит, товарищ капитан, я отвечаю.

– Ну-ну…– капитан покачал головой, – Ладно… Добро. Давай остальных на построение.

Через две минуты палатка опустела, и только Снежин спал под грудой подушек и одеял. Спал он странно, с искажённым лицом, то просыпаясь, то вновь проваливаясь в мрачный кошмар. Ему снилось чёрное чудовище, которое, крутясь, словно голодная акула, хватало его за ноги колючими, как иголки, зубами, засасывало его во тьму, и тогда он, вздрогнув всем телом, просыпался. И проснувшись, начинал улыбаться от счастья тёплого уюта, исходящего от одеял и подушек. И со счастливой улыбкой проваливался в сон, где его уже поджидало разъярённое чудовище.

________________

Срули дасасрули – полный конец (груз)

 

Ночь ли виновна…

Ночь, какой не бывает в наших местах. С шипением, визгом и свистом. Дачный посёлок на холмах съёжился, укутался в снега и стал невидимкой. Призрачное место обитания призрачных существ, пугающе чужих и бесчеловечных. Ночь, светящаяся и синяя, живая, завывающая, ворочающая сгустками метели, с вырывающимися из чёрных теней стремительными извивающимися вихрями. С сотрясаемых ветром деревьев, рассыпаясь веером, срываются комья снега и, гонимые вьюгой, словно бесстрашные эскадрильи камикадзе, устремляются на бреющем полёте к окнам скромного моего, непригодного к обороне домика. Врезаются в стёкла, приникают к ним, замирают на миг плоскими кривляющимися рожицами, и медленно сползают вниз по стеклу, гримасничая. И исчезают в ночи, уступая место новым нечеловеческим физиономиям…

Да, это была ночь, каких не может быть.

«Сегодня он точно не появится», – думал я с раздражением и облегчением. Эта мысль относилась к человеку, которого я невольно начинал ждать, когда сгущались сумерки. Которого я не хотел видеть, и без которого не мог представить ни одного вечера. К которому я тянулся невольно, и которого ненавидел.

Странный человек. Неприкаянный гений. Художник без картин со взглядом измученного Христа. Странное, возможно мною же придуманное, молчаливое воплощение моей собственной совести. Не слишком опрятный, вечно небритый, худой, с неуверенной вихляющей походкой, с глазами, светящимися будто изнутри каким-то нездоровым огнём.

Мой странный человек…

И теперь, как во всякий вечер, я смотрел в окно с раздражающим нетерпением, словно в синих извивах тьмы хотел увидеть неоспоримые доказательства того, что его сегодня не будет. Еле светлела, скорее угадывалась узкая и извилистая дачная дорога, круто убегающая вниз, к шоссе. И там, где она сливалась с широкой полосой заснеженного асфальта, на столбе у автобусной остановки отчаянно раскачивалась на проводе невероятно бессмертная электрическая лампочка под ржавым жестяным отражателем. Единственный источник неверного, испуганного света во всей завывающей и извивающейся вселенной. Казалось, отсюда слышно жалобное повизгивание жести и стальной проволочки, поддерживающей лампочку.

«Да нет! Ну, сегодня точно не придёт», – я произносил про себя эти слова, как заклинание, испытывая и облегчение, и нарастающую тоску. Странная смесь…

Из ближайшей тени, заставив меня вздрогнуть, вышел, искрясь снежинками, вихрь. Закружился на одном месте, и почти тут же, прямо из снежного покрова, поднялись, словно вылезли из подземелья, ещё два его брата-вихря. Вся эта дикая троица, ускоряясь, закружилась вокруг общей незримой оси в бесшабашном хороводе, и вдруг дружно бросилась на моё окно, прямо на меня. Холодные снежные рожи приникли к стеклу, устремили на меня взгляды пустых глазниц, и поползли вниз по стеклу, ухмыляясь насмешливо и ядовито…

«Да нет! – подумал я опять. – Хороший хозяин собаку не выгонит».

Днём мечталось – посижу вечерком над черновиками, понаслаждаюсь работой над стихами в тишине и одиноком покое. Но с первыми признаками  приближения темноты начиналось проклятое тревожное томление: придёт – не придёт… Да чёрт бы его побрал! Даже если он и не явится – само это ожидание изматывало так, что не было сил даже для самых любимых занятий. Оставалось достать из саквояжа коньяк, цедить его в одиночку и петь самому себе заунывные песни, от которых (ввиду полного отсутствия музыкального слуха у исполнителя), под досками пола мыши прекращали своё попискивание и начинали благоразумно перебираться в соседние домики.

Он пришёл. Конечно, пришёл! В несуразном, не по погоде, брезентовом плаще. Без шапки, с растрёпанными волосами, с отвратительно честным, суровым и внимательным взглядом обжигающих глаз.

– Коньячок посасываем… – сказал утвердительно.

– Здравствуйте, – сказал я подчёркнуто-вежливо.

Он покивал молча. Уселся на стул, широко расставив ноги, не снимая плаща. Опустил голову, потёр лоб ладонью, задумался о чём-то – меня будто и не существовало…

– Чай, кофе? – спросил я.

– Нет. Не суетись, – сказал он.

Так повелось издавна: я к нему на «вы», он – на «ты».

Он перестал тереть лоб, посмотрел долгим взглядом на меня, показалось – с сочувствием. «Сволочь», ­– подумал я.

Он, кажется, усмехнулся. Встал, подошёл к окну. Молча рассматривал вьюгу. Во мне, как всегда, поднималось раздражение. Он был неподвижен, в волосах таял снег, с лохматого затылка капала вода.

– Затылок печёт, – сказал он.

Я опустил глаза. Подбородок у меня дрожал. Он чуть повернул голову, кивнул в сторону метели.

– Не  посмотришь? – спросил.

– Насмотрелся, – сказал я, переводя дыхание. Голос был хриплым.

Он опять уставился в окно, спросил, не оборачиваясь:

– У тебя есть спирт?

– Нет, – сказал я. – Есть коньяк. Грузинский. Хороший. Будете?

– Нет! – он дёрнул плечом. – Не пью.

В голосе, кажется, слышалось презрение. Мне вдруг захотелось заслужить его внимание и уважение.

– Я никогда не видел ваших картин, – сказал я, пожалуй, излишне заискивающе. – Покажете как-нибудь?

Он только фыркнул, и снова дёрнул плечом.

– Мне было бы интересно, даже очень… – начал я.

– Зачем? – спросил он.

– Ну… Каждому ведь хочется… Ну, чтобы его…

Опять фырканье и презрительное движение плеча. «Гад», – подумал я.

– Я много слышал… Хотелось бы… Ну, самое ваше … То, что вы считаете… У каждого что-нибудь своё, любимое…

Что за чёрт! Откуда у меня этот трусливый тон, это стремление заискивать, лебезить? Сволочь!

Он слушал, чуть повернув и наклонив голову, словно выставляя ухо.

Повёл плечами, полукруглым жестом руки указал на окно.

– Вот. Посмотри… – словно указывал на полотно.

Ну, куда тебе! Ишь ты, Господь Бог. Творец, понимаешь. Сволочь.

Мы долго молчали, застыв неподвижно на своих местах. У меня от странного напряжения болела шея.

– У тебя есть сало? – спросил он.

Да что же это такое!

– Есть колбаса, салями. Хорошая. Как?

– Нет! – тот же рывок плеча, тот же мерзкий тон. – Не ем.

Опять долгое напряжённое молчание. «Пусть он уйдёт», – с мучительным напряжением думал я. Пахло смертью.

– Что есть красота?.. – сказал он неожиданно неуверенным, растерянным тоном. – Что есть Бог… Пойдём?

– Куда?! – мой тон был ещё более растерянным.

– Туда. Дышать, – рука указывала за окно тем же полукруглым жестом.

– Да хороший хозяин собаку… – начал я, и отчего-то осёкся.

– Собаку…– сказал он и задумался. – Ну да. Пойду.

– Да иди уже, иди! – почти закричал я, впервые обращаясь к нему на «ты». Или я промолчал?

Он обернулся перед дверью, облил меня тем же мерзким сочувственным взглядом, и растворился за дверью.

Я ненавидел. Его, себя, мир – не знаю! Просто ненавидел, безотносительно к чему-то конкретному. Меня неудержимо влекло, тянуло к окну. Я прижался к холодному стеклу горячим лбом, моё дыхание почти не оставляло следов на стекле. Или я не дышал…

Он шёл в развевающемся плаще нетвёрдой своей походкой вниз, туда, где, разбрасывая жёлтые пятна, стонала и повизгивала лампочка. Единственная, вечно умирающая и бессмертная звезда вселенной. А с обеих сторон, рядом с ним, наклоняясь к его волосам, словно нашёптывая что-то, шли два полупрозрачных вихляющихся вихря, и казалось – приобнимали его за плечи, уводя в Неизведанное. Что-то знакомое и позабытое чудилось в этой дружной троице. И он в своём завихряющемся плаще тоже казался полупрозрачным на таком расстоянии. Я ещё долго стоял у окна, бессмысленно глядя в сине-жёлтую тьму после того, как растворилась в метели эта странная компания. Во мне стонала тоска, во мне ворочалась злость и лишённая смысла,  необъяснимая зависть.

 Странно, я помню своё бормотание, слова. Но совершенно не помню своих мыслей.

– Коньяк он не пьёт. Сволочь, – сказал я, охлаждая оконным стеклом раскалённый лоб.

Сделав над собой усилие, я оторвался от окна. Пошёл в угол комнаты, взял массивный древний табурет, принёс его на середину комнаты, под лампочку. Подумал, и принёс початую бутылку коньяка, поставил на пол рядом с табуретом. Сел, и тут же вскочил. Опять пошёл в угол, принёс большое цинковое ведро. Сел опять, и долго, лишённый мыслей, упорно смотрел на это ведро. Стал судорожно колотить себя по карманам, пугаясь отсутствия спичек. Нашел, наконец. Дрожащими руками закурил, искоса посмотрел на окно, обменялся взглядами с очередными кривляющимися снежными рожами.

– Колбасу он не жрёт, урод. Салями.

Опять я встал, тяжело и неуклюже, чувствуя себя больным стариком. Взял одну из старых тетрадей на пыльной полке, вернулся на место, раскрыл наугад. Почти забытые слова на желтеющих листах, написанные неровным, но крепким ещё почерком.

«…Была любовь, она владела нами,
Она была для нас звездой во мгле.
Была любовь! Да вешними дождями
Вся растеклась по ветреной земле…»

Господи, как это казалось когда-то хорошо! Как нравилось многим, да и мне самому, как казалось чисто и искренне написанным…

Я замер. Вдруг понял, кого мне напомнила эта растворяющаяся в метели троица – Азазело и Кот Бегемот, сопровождающие Мастера в Непознанное Необъятное.

Я вырвал лист из тетради. А что – что здесь не так? Зачем?

Да всё не так! Ветреная земля… Да и нечему «растекаться». Не было, не было любви. Так, чтобы – Любовь! Не владела. Не светила. Всё стало мёртвым, ещё не родившись. Родилось мёртвым. Ложь. Злодейство! «Гений и злодейство – две вещи несовместные…» Вот так – никого не убил, не ограбил, больших подлостей людям не делал. А вся жизнь – злодейство. Рождать мёртвых – злодейство. Непостижимо! Как же я раньше-то!..

Я поднялся, взял со стола новую, последнюю свою тетрадь.

«…Мой друг, зачем грустить?
Ведь это просто осень.
Не плачут облака, а только воду льют.
Весна ещё придёт, мы хорошо попросим.
Все, кто умеют ждать – обрящут, обретут…»

Простые рекомендации. Простые ответы. Без вопросов. Злодейство! Господи, как же я раньше не понял, что во вселенной, в поэзии, всюду – вопросы тысячекратно важнее ответов! Вопросы есть мысль, сострадание, движение. Ответы – это конец. Умирание. Поиск ответов ­– не путь к смерти, это рождение новых вопросов, нового страдания, сострадания.

Я вырвал лист, дрожащими руками зажёг спичку, поджёг бумагу. Вот, оказывается, зачем я принёс ведро! Я рвал листы, поджигал их один от другого, опускал медленно плывущих по воздуху пылающих мертвецов в цинковую гробницу, и плакал. Шмыгал носом, размазывал по лицу сажу, перемешанную с солёной влагой. Сопли и слёзки! Вот всё содержимое этих жалких тетрадок! В пламя! В пламя! В пламя!.. Кружились, медленно летали по комнате чёрные хлопья, таращились и кривлялись на стёклах насмешливые, презрительные рожи, выла, стонала и хохотала  Вселенная. Чувство освобождения – и отчаяние. Странная смесь… Эти две стихии перемешивались, клубились во мне, как облако. Уходящее во мглу трио маячило у меня перед мысленным взором. Я завидовал им, я плакал. Кажется, я был счастлив. Мне хотелось умереть.

И, может быть – Я умер…
 

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Система Orphus Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную