Александр ДОНСКИХ (Иркутск)
Два рассказа

ТАЁЖНОЕ БРАТСТВО

В походах по тайге нашей великой сибирской чего только не случается! Занятной, в чём-то, возможно, нелепой и несуразной, даже анекдотичной, но, несомненно, поучительной для служивого человека Столярова как-то раз вышла встреча с мужиками из бригады косарей в глухоманях Тофаларии, куда он попал впервые. Те косцы, четыре тофа и русский, заготавливали, просушивая по еланям, скирдуя на волокушах, сена для промхоза и своей домашности.

Когда тем хотя и не поздним ещё, но уже сумеречным вечером после длинного и многотрудного перехода оленный караван Столярова и его провожатого тофалара Николая спускался с горы, косцы, издали приметил Столяров, стали, углядев караван, почему-то бегать, суматошиться. Махом раздули загасший костёр, на таганок установили чайник и объёмистую кастрюлю, - было понятно, для варки мяса.

Вечер выдался холодным, по долине, лежащей между скал глубокой, болотистой изложиной, студёно сквозило с севера. Уже недалече до осени; не выпал бы снег. В горном таёжье нередко случается такое: жара, жара, да вдруг снега столько понавалит в час-другой, что зелень не сразу разглядишь. На последнем броду и Николай и Столяров, к тому ж, провалились с оленями в яму и по пояс вымокли. «Скорей бы в тепло, к костру! - постукивал зубами Столяров, пряча, однако, лицо от невозмутимо безмятежного Николая. - Нахлебаюсь кипяточку и зароюсь в одеялах!..»

Поздоровались с косарями. Николай без лишних слов принялся распрягать явно уставших и оголодавших оленей, увёл их подальше от зимовья на свежую, густую травой и богатую грибами елань, скручивал там переднюю и заднюю ноги верёвками. Эти его действия, уже знал Столяров, были одним из законов тайги: сначала, человек, позаботься о животных, которые столько на тебя трудились, а потом уж подумай о себе. Помогать Николаю, тоже знал Столяров, не надо было: правильно, «с умом» спутывать ноги оленям он, как ни старался, не научился, но на привалах всегда разбирал баулы, устанавливал палатку и разводил костёр. Вот и сейчас он остался возле сваленных в кучу пожиток, однако не знал, что же делать, что предпринять, потому что косари беспрерывно суетились и ничего не предлагали. Они варили мясо, кипятили чай, нарез а ли хлеб, ещё что-то делали по хозяйству и - улыбались, улыбались. Улыбались, как могли, своими беззубыми, цинготными, мужичьими улыбками, поминутно кивая, чуть не кланяясь, Столярову. Он им тоже улыбался и кивал, однако никто так и не пригласил его в зимовьё, никто не предложил кипятку или хотя бы мало-мало обсушиться возле костра. «Что за дьявол: они не видят, что я продрог, как собака?!»

Постоял, помялся иззябший Столяров этак минуту-другую-третью, пребывая в оторопи, обескураживаясь, уже не в силах унять и скрыть свою дрожь, и - взялся устанавливать палатку за зимовьём. Косари - смолкли, как бы притаились. Вдруг загалдели, стали между собой браниться, покрикивать даже, но по-тофски, вроде как в чём-то виня друг друга.

Вернулся Николай, - косари, точно за подмогой, кинулись к нему; долго и страстно о чём-то говорили, что-то, кажется, выясняя. А тем временем Столяров, уверенный, что пришёлся не ко двору - ведь зимовьюшка весьма, весьма маленькая, всем, семерым да здоровым, мужикам разместиться в ней нет никакой возможности, - установил палатку, развёл костёр, повесил над пламенем чайник и стал обсушиваться.

Подошёл, упирая взгляд в землю, Николай, протянул в миске шмат варёного дымящегося кабарожьего мяса.

- Возьмите, Иван Иваныч, мужики передали... э-хе-хе, - вздохнул он, избегая глаз Столярова.

- Что стряслось, Коля?!

- Мужики ой как разобиделись на вас... э-хе-хе.

- Как так?! Да за что, чёрт возьми?! - отчаянной и, похоже, зловастенькой фистулой вскрикнулось, будто вырвалось из придушенной груди.

- «Погнушался, - говорят, - твой городской-то разделить с нами кров и стол. Поди, мясо от нас не побрезгает принять на ужин».

- Да они чего мелют? Они же сами не пригласили меня! Какие могут быть обиды? Ну, народ, язви его в душу!

- В тайге, Иван Иваныч, не принято приглашать. Таков закон: хоть откуда, хоть кто пришёл - заходи без приглашения, кушай, что имеется у хозяевов, спи на их самолучших перинах. Гость в тайге да ещё с перехода - выше хозяина и всех его сродников. Так жили наши предки, так и нам жить.

- Да почему же сразу-то, язви вас всех в душу, не сказали, как следовало поступить?!

- Мужики думали, вы скумекали, а мне, сами понимаете, перво-наперво к оленькам надо было.

Столяров, воскрылённый, - к мужикам с мировой. «Надо же, вляпался! Они меня как родственника ждали, а я давай выпендриваться перед ними, - «понарошку» (так, по-детски, игриво, определил в себе) поругивал себя Столяров. - Как их, чертей этаких-разэтаких, задобрить?»

Ему показалось, что не было сегодняшнего тяжелейшего перехода, не было купания в ледяной воде, - сердце окутало легкое живительное чувство.

Была у него, человека и служивого, и походного, уже не раз и не два дневавшего и ночевавшего в сибирских лесах, припасена на всякий случай фляжка со спиртом, который, как известно, верное средство в дороге и от простуды, и от нечаянной кручины. Нетерпеливо, но робковато постучал в дверь зимовья; косари уже располагались ко сну. Вошёл, положил на стол фляжку, сказал, подмигивая:

- Ну, давайте, мужички, родниться, что ли.

Мужики сообразили в секунду, что к чему, заулыбались, сверкая кривоватыми, чёрными, забитыми смолой, зубами; быстренько собрали на стол. Выпили по первой - помаленьку разговорились, но стеснялись Столярова, почитая его большим начальником. Пропустили по второй, третьей - расковались, принялись наперебой хвастаться: объясняли ему, перебивая друг друга, кто мы, тофы, такие есть. А вот кто мы такие есть: наши предки - воины самого Чингисхана. Направил он самых лучших и любимых своих ратников - «нужны были люди семижильные, бесстрашные, богатыри, одним словом», - на завоевание неведомых земель за Байкалом. Один из отрядов зашёл далеко, заблудился и вот - осел здесь навеки, породнился с местными племенами. «Мы - воины чингисхановы!» - так и сказал один из косарей, посоловевший от выпитого, горбатенький, с кривыми короткими ногами и ломаными руками, с жиденькой бородёнкой. Столяров слушал участливо их «россказни», и верил и не верил, но другое было важнее для него - ему нравились, душевно были близки эти заросшие, грязные, малограмотные, и голодавшие, и замерзавшие в своём несладком житье-бытье мужики. Но минутами ему хотелось посмеяться над ними, подковырнуть: «Тоже мне, вояки, богатыри! Пару стопок клюкнули и окосели, как зайцы. Пацаны!..» Но не посмеялся, не подковырнул. Не надо обижать хороших людей!

Ещё нашлась брусничная бражка и настойка на кедровых орехах, и Столяров напился страшно, как раньше ни разу в своей жизни, и его тянуло то смеяться, то - «Да что такое?! Глупости! Отставить!» - плакать, то «разоткровенничаться», «пожалобиться», то «жахнуть» кулаком по столу, «разойтись во всю ивановскую». Но он, человек дисциплины и порядка, с высшим образованием и городской, сдержался таки, ничего не вытворил, потому что душа его блаженствовала, хотела тишины и молчания.

Уже под самое утречко хозяева уложили гостей на лучшие топчаны, сами же приютились кто в дровяной сараюшке, кто на чердаке в сене. Столяров возразил было, «забуянил» даже, да на него замахали руками, зашикали и - в мгновение ока скрылись куда-то.

Расставаясь в полдень после сытного мясного обеда и пары кружек бражки, и обнялись, и подолгу жали руки, и напутствий сколько было сказано, будто знакомы неподсчитанное число лет или впрямь ближайшие родственники.

 

СМЕРТЬ – КОПЕЙКА

Лет десять назад лежал я в госпитале, можно сказать, из-за пустяка. Поправился быстро и уже готовился к выписке, да начальник отделения попросил задержаться недельки на две-три — некому было ухаживать за тяжелобольными; с моим полковым начальством он договорился. Так я стал санитаром - какая разница солдату, где служить-не-тужить?

Уходили последние дни февраля, пасмурного, сквозисто-ветренного, с короткими, урывистыми пригревками солнца. Я из окна наблюдал неспешную жизнь Урюпки - маленького дальневосточного городка. Серые одноэтажные зданьица, забрызганные слякотью труженики грузовики, бредущие в хлебный магазин бабушки, тёмный, стареющий снег, расползающийся по откосам оврагов и кюветов. Посмотришь, посмотришь из окна - и невольно зевнёшь.

Свои немудрящие обязанности я обычно выполнял проворно, живо - кому «утку» поднесу, где полы подотру, что-то ещё по мелочи сделаю. Работёнка в самом деле пустяковая для меня, как говорится, «непыльная». Мои больные к тому же оказались не особо чтобы тяжёлыми. Помногу часов читал и зачастую просто-напросто лентяйничал, валяясь на кровати или всматриваясь в скучную, но предвесеннюю землю. Неясные мысли вялыми тенями покачивались в голове; душа лежала во мне глубоко и безмятежно. Я всем своим существом отдыхал от маетной полковой жизни, от зычных гласов командирских, от высокомерия и заносчивости, а то и жестокости старослужащих, - я отслужил всего три с небольшим месяца. Я как бы утонул в самом себе; или же так скажу: затаился, точно бы зверёк в норке. И полусонные лежачие больные, и глухая тишина пустынных коридоров, и участливо-спокойные голоса и взгляды медперсонала - жизнь, казалось, усыпляла, убаюкивала меня. Из прочитанного решительно ничего не запоминалось, а куда-то уходило, точно бы вода в песок.

Но как-то раз под вечер привезли двух больных. В наше отделение прикатили их одновременно, на тележках, но поместили в разные палаты-одиночки. Заведующий велел мне ухаживать только за ними; и медперсонал, и больные называли их между собой «смертниками» - оба, как мне шепнула дежурная сестра, могли вот-вот умереть. Внутренне придавленный и напуганный столь страшными для меня, юнца, словами, я направился к своим новым подопечным.

Тихонечко вошёл в первую палату и - меня словно бы застопорило возле двери, не смог я пройти дальше: лежал он передо мной на тележке, полуобнажённый, большущий и хрипящий, - как зверь весь. Кажется, спал. Я не в силах был подойти к нему - страшно было. Он - освежёванная туша, воистину - зверь, туша зверя. Конечно, грубое сравнение, да не находятся другие слова: слабенькими кажутся. Что он был! Правая часть лица чудовищно разворочена, глаз - дыра, вместо горла торчала трубка, правой руки и левой ноги до колена нет, живот и ниже - располосовано, искромсано, перелатано.

Я закрыл глаза.

Открыл.

Лежит. Он же. И по-прежнему такой же жуткий.

Вдруг, пронзающе и хищно, распахнулся его единственный глаз. Осознанно, но с явным недоверием глянул на меня. Медленно поднялась большая смуглая рука и нажала на горловую трубку, - следом вроде как затрещало, заскрипело. Я не сразу понял, что звучали слова. Призывно и, кажется, нетерпеливо пошевелился палец, - я склонился, вслушиваясь.

- Ти какой завут? - едва различил я в сипе. Раненый был южанином, возможно, таджиком или узбеком, но достоверно не знаю; и было ему лет восемнадцать, как и мне.

- Серёга, - протолкнул, выкашлянул я.

- Мэня... - назвал он своё имя, но я не расслышал и не переспросил; мне послышалось слово Рафидж, - так и стал его звать.

Он - несомненно, приветственно и даже, боюсь сказать! победно - приподнял, выставил большой палец на руке и - улыбнулся. Да, да, улыбнулся - корковато спечёной нижней губой, едва шевельнувшейся ноздрёй раздробленного носа и бровью-болячкой. Я тогда подумал, что Рафидж будет жить.

Он закрыл глаза и, видимо, сном норовил уйти от болей и мук.

 

* * *

Я ушёл ко второму. Он вяло, огрузло лежал на кровати, укрытый по пояс простынёй, и - опять не могу найти другого слова - скулил, утробно, сердито, но беспомощно тоненько, как брошенный щенок, наверное. Больной показался мне тусклым, печальным, сморщенным стариком. Но, присмотревшись, я обнаружил, что морщины неестественные: кожа стягивалась от натуги, скорее, от надсады, изредка расслаблялась и распрямлялась, и на его унылом бескровном лице я различал зеленцевато-синие прожилки, будто полоски омертвелости. У парня оказалось огнестрельное ранение лёгкого. В палате господствовал дух разложения. Механически-тупо да с каким-то ещё противнейшим верещанием гудел отсосник, выкачивая из груди гной.

Он лежал с открытыми глазами, но, казалось, ни меня, ничего вокруг не видел. Я подумал, что он живёт уже не здесь, а где-то там - далеко-далёко от нас.

- Судно, - выговорил он с полувздохом и, кажется, с неудовольствием и досадой.

Выходило, что всё же видел меня.

Я принёс; выполнил, что надо.

- Как ты себя чувствуешь, парень? - полюбопытствовал я.

- Ты, один чёрт, не поймёшь.

Он говорил надрывно, всхлёбывая и как бы даже давясь, но зачем-то силился пропустить слова через зубы. Но и зубы уже были слабы. Чувствовалось: каждое произнесённое им слово - вздрог, а то и взрыв боли.

Я чуточку обиделся. Ещё постоял, ожидая просьб, и направился к двери.

- Умру... скоро умру, - услышал я, но не понял: то ли спросил он, то ли утвердительно сказал.

- Не говори глупости, - постарался мягко возразить я, но, наверное, получилось грубовато. - У тебя пустяковая рана, а ты помирать собрался. Посмотреть бы тебе на таджика из соседней палаты - как его разворотило гранатой! Мясо, а не человек, однако - даже улыбается.

- Мне больно, - процедил он и закрыл глаза; на его впалые омертвелые щёки выжалась из-под распухших век влага.

- Ничего... поправишься.

Но верил ли я своим словам?

- Тебя как зовут? - спросил я.

- Иваном.

Я назвал себя, однако продолжать разговор мне отчего-то не хотелось. Постоял для приличия и вышел.

 

* * *

По утрам в морозном густом воздухе метались, гонимые ветром, снежинки. Из открытой форточки тянуло сыро, промозгло; припадало к земле грязновато-серое небо. Мне было зябко, неуютно, но тоску и скуку я одолевал, исправно ухаживая за своими больными, Иваном и Рафиджем. Они, вопреки предсказаниям и ожиданиям многих, мало-помалу выкарабкивались, выздоравливали, становились словоохотливее, особенно Рафидж. Он и поведал мне первым о том, что с ним стряслось.

- Гдэ, Сэргэй, у мэня голова? - спросил он как-то раз.

Я усмехнулся и дотронулся до его лба пальцем.

- Ва-а! Какой он голова? Качан капустэ. Вот он что такой.

Рафидж попытался взмахнуть рукой, да боль саданула, и он застонал. Южный бурлящий темперамент требовал жестов. От досады, что не может сполна выразить свои чувства, Рафидж чертыхнулся.

- Почему ты ругаешь свою голову?

- Он - плёхой голова. Я взял граната, дёрнул колечко и хотел бросат её. А голова? Что он сделал, мой глупый голова?

Рафидж настолько вошёл в роль гневного судьи, обличителя, что, казалось, жёг меня своим одноглазым нездешним взглядом.

- Ва-ай! Бэстолковый голова! Захотелось снять с плеча автомата - тогда дальше метну граната. Я положил под бок граната и - хоп: скинул автомата. Схватил граната и швырнул. Трах, трах! Баста! Здесь очнулся. Вот такой голова у мэня. Дурной башка.

И впрямь, что-то нелепо-смешное в его истории; наверное, можно было бы посмеяться, да каков её исход! Рафидж, видел я, парень неглупый, здравомыслящий, однако, дурень такой-сякой, надо же - положил рядышком с собой гранату с выдернутой чекой! Его поступок - чудовищная нелепость. Хотелось дальше всех бросить гранату, пощеголять перед сослуживцами и командирами, - о-о, человечья природа!

А вот Иван долго мне не открывался. Но однажды ему стало очень, очень плохо, он посинел, почернел, вызеленился на щёках и лбу, - стал страшен и стар. Задыхался. Я рванулся к двери, чтобы сбегать за врачом.

- Не надо! - довольно громко хрипнул он и нетерпеливым жестом потребовал сесть возле него. - Я, один чёрт, не сегодня-завтра, Серёга, коньки отброшу... не бегай никуда.

- Прекратить скулёж!

- Нет-нет, умру... сдохну, - прожал он через зубы «сдохну». - Вот увидишь.

- Будешь талдычить про смерть - и точно умрёшь, - отчего-то рассердился я.

Он не стал спорить. Ему трудно было говорить, а сказать, чувствовал я, хотел он что-то чрезвычайно для него важное, значимое. И он сказал вот что:

- Я умру, но не хочу, чтобы моя тайна сгинула со мной. Я следователю понаплёл всякое, запутывал его, а тебе расскажу начистоту. Ты - другое дело. Я всего четыре месяца отслужил. «Деды» нас, «зелёных», зажали так, что - не пикнуть. Мы были рабами. Вспомню - жутко, гадко. «Старики» мутозили нас, заставляли, паразиты, выпрашивать из дому деньги. Я терпел, терпел, да пожаловался ротному. Он пригрозил им. А они устроили мне тёмную. Буцкали, хлестали!.. Я отлежался в санчасти. Думал, отстанут. Где там! Унижали, издевались, гады! Я уже не мог выносить. Дезертировать было боязно, убить кого-нибудь из «дедов» - страшно. Что делать? Придумал: предохранитель у автомата опущу, сам упаду, а прикладом ударю о землю, - выстрел. Пуля попадёт в ногу - и меня комиссуют. Перед законом - чист. Что ж, сделал, как замыслил, да вместо ноги угодил в грудь: автомат я нечаянно отклонил. Эх, знал бы ты, что я испытал!..

А ведь тоже дурацкая, нелепая история. Один мой подопечный выхвалиться хотел, а другой - ускользнуть со службы. Надо же!

- Я понимаю тебя, Ваня. Мне тоже досталось от старослужащих...

Но Иван не слушал - торопился:

- Ты, Сергей, не вздумай проболтаться кому бы то ни было. Не хочу, чтобы после смерти думали обо мне нехорошо, недобрым словом поминали... особенно те, кто мучил и истязал меня.

- Да ты что, Ванька, всерьёз вознамерился умереть? - с наигранной ироничностью усмехнулся я.

- Умру, умру. Чую.

- Да будет! У тебя же пустяк, а не ранение.

- Гнию, придурок ты! Разве не видишь? - Он вдруг заплакал, поскуливая: - Жить я хочу... поймите вы все... сволочи! Жить, жить!.. - пытался бить он по матрасу едва сжавшимися в кулачок пальцами.

Я тихонько вышел. Его откровенность, признаться, была мне неприятна. Он умрёт, но не хочет, чтобы его тайна сгинула с ним, - ах, как благородно, как возвышенно! Да, я презирал Ивана. Мне казалось, что даже в этом своём страшном состоянии он боялся тех своих обидчиков, и поэтому не рассказал правду следователю. Он был зол и на обидчиков, и на нас, здоровых людей. Он был зол, наверное, на весь белый свет: все люди, все обстоятельства жизни и судьбы повинны, что он страдает, что он может умереть. Впрочем, теперь я знаю: не суди, да не судим будешь.

 

* * *

Минули недели, две или три. Отступили холода. Небо поднялось и роскошно сияло днями, подолгу не загасалось и вечерами. По лужкам на припёках в больничном парке побежали робкие ростки травы. Я зачастую стоял у окна с закрытыми глазами и грелся в благодати солнечных лучей. Такое бывало ощущение, словно что-то таяло у меня в груди, как воск, - вот-вот растечётся по всем уголкам моего тела, моей души. Рафидж частенько спрашивал у меня, как там на улице.

- Весна, - говорил я ему, - весна, - повторял я певуче.

Он надавливал на горловую трубку, из которой вырывалась сипучая механическая, но радостная речь:

- Хорошо! Скорэ дом поеду.

Рафидж порывался вертеться, шевелился поминутно, да раны немилосердно сдерживали его. Он водил своим большим чёрным, как у коня, глазом, словно старался больше, шире увидеть мир; по-моему, потолок ему был ненавистен: торчит, негодяй, перед глазом!

Однажды я спросил у Рафиджа:

- Как ты, дружище, будешь дальше жить? Чём займёшься?

Я смутился, спохватившись: а вдруг Рафидж меня неправильно поймёт, обидится? Но его глаз весельцевато прищурился на меня, стянутые швами губы попытались улыбнуться, и он охотно мне рассказал, что родом он из большой семьи, что сам одиннадцатый или двенадцатый ребёнок - точно не помню, - что родственники ему «нэ-э-экак» не дадут пропасть.

- Я буду завэдывать магазына, - важно сообщил он и не без тщеславия взглянул на меня: удивился ли я, оценил ли?

Действительно, я удивился и поинтересовался, а почему, собственно, он настолько уверен.

- Моя дядя - прэдсэдатель, у-у, такая нашалнык балшой! А вся кишлак - мой родня. Дэньги будут, вино, горы, солнцэ, - о-о, будым жит-поживат!

Однако на его лбу вздрогнула и сломилась морщина; он задумчиво помолчал и с неприятной пронзительностью в своём механическом хрипе пробурчал:

- А вот... нэ будэт.

Я не понял.

- Кого? Что ты сказал?

Он, насупленно, скорее, горделиво помолчав, ворохнулся ко мне туловищем:

- Что, нэ понятно? Жэнчин... баб... - И грязно чертыхнулся.

Я ругал себя, что сразу не смог догадаться и, несомненно, отколупнул у парня коросту с самой болезненной раны.

Помню, Рафидж отворачивался от некоторых - наверное, они нравились ему - медсестёр и женщин-врачей или закрывал глаза перед их подходом, притворяясь спящим.

Раз он мне сказал:

- Я только тэпэрь понымай, что такой жизн.

- Что же она такое?

- Она - всо, - поднял он вверх палец, но проговорил очень тихо, быть может, шёпотом. - А смэрть - тьфу, копэйка.

- Всё? Как это всё?

Я был ещё так юн и наивен, - зачем мне нужно было задумываться, что такое жизнь! Живу да живу себе, как, наверное, пчёлка, собирающая нектар. Да, никаких серьёзных, тем более столь тяжких, как у Рафиджа, утрат и потрясений у меня ещё не случилось. Я рос, забот не ведая до службы в армии.

- Ну, как ти нэ понымай? - даже рассердился Рафидж, и мне казалось, что он вот-вот вспрыгнет с кровати. - Всо - и нэбо, и горы, и воздух, и мама, и зэмля, и нюхат цвэток, и пить вино... Ну, понымай - всо?! - жёг он меня своим единственным, но дважды, а то и трижды или даже четырежды, живым, яростным глазом. - И у мэня, как и у тэбя, скоро всо будэт. Будэт жизн. Ну, ну, понымай! - уже не спрашивал, а понукал он меня.

Я примирительно сказал, что понимаю, но тогда мне показалось странным, что можно настолько упоённо, взахлёб восхищаться такими обыденными явлениями, как воздух или земля.

Однако через несколько дней произошло событие, после которого я каждой жилкой своей души понял смысл фразы Рафиджа. Я словно бы очнулся от долгого сладостного сна детства и повзрослел стремительно и навсегда.

 

* * *

Ивану день ото дня - хуже, раз от разу он тяжче задыхался, зелено серея. К нему сбегались врачи. Очнувшись, он в булькающих всхлипах говорил, что ему больно, ужасно больно, что его скверно лечат, да что там лечат - «гробят», «сживают со свету». Но как-то раз, расплакавшись, он потребовал у врачей, чтобы его немедленно умертвили. А как он капризничал и - так я тогда определил в себе - лютовал передо мной! То я «по-дурацки» ему «утку» подсунул, то, «криворукий», неправильно обтираю мокрой тряпкой его дряблое раздувшееся тело, то ложку мимо рта «пихаю». Оскорблял меня, как хотел. Я отмалчивался, старался по-быстренькому исполнить свои обязанности и уйти, откровенно говоря, улизнуть.

- Помоги мне умереть, Сергей, - случалось - и такое случалось! - поймав мою руку, просил он. Но был настолько слаб, что его жидковато-пухлая ладонь валилась на кровать. - Прошу! Я не хочу жить. Я устал, замаялся!..

Так вот, тот день. Помню, я домывал полы в палате Ивана, нетерпеливо поглядывая в щёлку между штор, за которыми горел и сверкал весенний, золотисто зацветающий закатом день. Иван, расслабленный, весь скисший, землисто тенистый, в тяжкой молчаливости лежал, уставившись в потолок; он нередко и подолгу вот так омертвело лежал, и мне бывало отчаянно скучно с ним, порой томительно неловко и хотелось поскорее к Рафиджу.

- Ай, да идите вы все к чертям собачьим! - неожиданно проговорил Иван полнозвучно, как здоровый, но скомкал на лбу кожу, очевидно страдая. - Радуетесь жизни, довольны, жрёте, пьёте? А я уже не могу и не хочу терпеть боли. Даже дышать, просто дышать невыносимо! Мне хочется сдохнуть. Сдохнуть, сдохнуть!.. Ну, Бог, бери меня! Или - чёрт? Мне без разницы. Раз, два, три - я сдох! Эй, ты, поломойка, не слышишь, что ли? Я - сдох уже! - И он крепко сомкнул веки, оскаливаясь в натугах и, думаю, злобе.

Из-под запухшего синевато-грязного, как нарыв, века вязко выскользнула тусклая капля; тусклой она мне показалась, возможно, потому, что в своей палате Иван требовал плотно зашторивать окно: его отчего-то раздражало солнце, свет дня, он предпочитал полумглу, тень (а Рафижд? - о-о, тому света, солнца подавай побольше, поярче, пожгуче!).

Я молчал и просто-напросто не знал, как же его утешить, успокоить, подбодрить, что ли. Мне, несмотря на его грубые, обидные слова, очень хотелось ему помочь, да - чем, как? Сколько уже раз я призывал его терпеть, встряхнуться, поверить в своё выздоровление! Впрочем, - что слова здорового для страдающего в муках больного?

Он плакал, однако даже плакать уже не мог: было видно, что боли, спазмы в груди, удушье жестоко о себе напоминали, давя всхлипы, и он мог только лишь поскуливать, но предельно бережно; да мог немножко ещё наморщиваться.

Затих. Я думал, засыпает, наконец-то. Так, несомненно, легче ему, бедолаге, жить, перемогаться. Но вдруг - вскрик. Его грудь стала колотиться в порывистых вздохах. Замер и, явно осторожно, вроде бы - ищу точное слово - сберегающе дыша - сберегал силы, чтобы до конца высказаться? - тихонечко вымолвил:

- Жить... жить хочу. - И его глаза подзакатились, бело остекленели.

Я заворожённо смотрел на его лицо - оно стремительно наливалось зеленовато-грязной, как болотная жижа - я так тогда и подумал, - бледностью, и мне почудилось - щёки, губы, подбородок растекались и вздувались. Он весь обмякал, глубоко уходил плечами в постель. Я вздрогнул, чего-то испугавшись. Выскочил в коридор и крикнул медсестру. Она, только взглянув на него, во весь опор кинулась за врачами.

Пока их не было, я стоял возле Ивана. Я впервые видел, как из человека уходит жизнь, - тихо, возможно, деликатно тихо. Не чувствовала ли жизнь какую-то вину перед умирающим? Он становился затаённым, необыкновенным, и мне показалось, что губы его обращались в кроткую ребяческую улыбку. Полузакрытым глазом он смотрел на меня, но в этом взгляде я уже не видел ни боли, ни страха, ни каприза, ни укора, лишь глубокий-глубокий покой и умиротворение. Я зачем-то дотронулся до его руки: может, разбудить хотел? Не помню, не знаю. Рука его оказалась костисто твёрдой и холодной, и мне мгновенно стало холодно, я даже, кажется, задрожал.

В палату ворвалось человек пять. Они вкатили какой-то электрический аппарат. Меня подтолкнули к двери.

Не помню, как я шёл по коридору. Осознал себя уже сидящим на стуле возле медсестринского столика. Потом - наверное, через десять-пятнадцать минут - из палаты Ивана вышли все пятеро врачей и молчком, вразброд потянулись по коридору. Рядом со мной присела медсестра, вынула из шкафчика ярко-жёлтую табличку из клеёнки (такие клеёнки - зачем-то вспомнилось мне - подстилали детям в детском саду) с вязочками и написала: «Абаринов Иван Ефремович. Умер 14 марта...».

«Боже, - подумал я, - вот так вот буднично и просто? Да как же так, да почему, да за что?..» - роились во мне бунтарские, но никчемные вопросы.

Начальник отделения велел мне и ещё одному парню унести тело Ивана в мертвецкую. За руки за ноги мы положили его на носилки, накрыли простынёй и подняли.

- У-ух, тяжё-о-о-ленький! - зачем-то хохотнул мой напарник.

Я, сдавливая губы, промолчал.

Мы принесли Ивана к тёмному домку, сутулой одиночкой стоявшему за госпиталем в ощетиненном боярышнике у несоразмерно высокого забора. Угол диковато пустынный, сырой, серый; в сторонке - ещё не легче! - мусорка. Напарник деловито отомкнул увесистый замок, отворил скрипучую, обитую заржавелым металлом дверь и включил свет. Мы увидели выщербленную бетонную лестницу, уползавшую глубоко под землю; пахн у ло плесенью, мышами. В тех глубинах находилось, кажется, единственное помещение, гулкое, сумеречное, как ущелье или пещера. Из предметов остался в моей памяти длинный, обшитый той же ярко-жёлтой клеёнкой стол. Здесь этот солнечно-радостный, чуть не торжествующий колер жизни смотрелся уже невыносимо нелепо, почти насмешкой, циничным глумлением. «Куда мы тебя, дружище, принесли?!» - не смирялось моё сердце.

Мы положили Ивана на этот стол. Нога его присвалилась с края, и перед моими глазами блеснула весёлым огоньком привязанная к голени табличка. Я отчего-то поспешно задёрнул его ногу простынёй, однако открылось лицо, уже безобразно зелёное, совершенно мне незнакомое. Я - наверх, скорее наверх. Напарник выключил свет, а мне хотелось сказать: да пусть горит, жалко тебе, что ли! Я не вытерпел - оглянулся: как ты там, Иван? Его не было видно - над ним уже господствовал непроницаемый мрак. Со скрипом, переходящим в стон, затворилась дверь и скрежетнул в замке ключ. «Да, буднично и просто. Был человек - нет человека. Был? А теперь нет его?..» - наползали беспокойные, но по-прежнему бесполезные вопросы.

Я зачем-то пошёл по саду; мне было тяжело, как никогда ещё раньше. Напарник позвал меня в госпиталь, но я отмахнулся и брёл, сам не зная, куда. В сердце жгло, а воображение полыхало. Мне неожиданно представилось, что это меня сейчас несли в носилках, что это обо мне сказали «у-ух, тяжё-о-о-ленький», что это меня сгрузили, как вещь, как вещь уже не нужную, лишнюю, на этот дурацкий стол и оставили во мраке подземелья, почти что уже могилы. Меня покачнуло, я присел на скамейку. Осмотрелся: землисто-серый, как вал, но с широкими щелями забор, голые кривые ветви, мутные лужицы, предвечернее сжимающееся небо, на пригорке ютились двухэтажные, вычерненные непогодой и временем бараки. Совсем недавно всё урюпкинское раздражало, сердило меня, переполняло душу тоской и печалью. Но - теперь?!.. Но теперь то же самое гляделось таким привлекательным, нужным, даже желанным. Вспомнил, что через два дня я должен буду вернуться в свой полк, в котором продолжится моя нелёгкая, несладкая служба, быть может, последуют измывательства старослужащих. «Выдержу, - шепнул я, тесня пальцы в кулаках, - перетерплю, потому что я должен жить. Я столько ещё могу и должен сделать!..»

Вернулся в госпиталь, вошёл к Рафиджу и - не увидел его в постели: он на одной ноге стоял возле окна. Весь в бинтах, без ноги, без руки, искромсанный, залатанный, однако - стоял. Стоял мой человечище!

Чуть повернулся ко мне, махнул головой на окно, уже с огоньками в домах и звёздочками на небе, и слабо-туго - через силу - чему-то улыбнулся.

- Живы будем - не помрём, - сказал я. Сказал легко и красиво, потому что хотелось и чего-то лёгкого, и чего-то красивого.

Однако в сердце натвердевалась горечь, которая, чую, не оставит меня до скончания моих дней. Что ж, может быть, так и должно быть... А Ивана вспоминаю, конечно, вспоминаю. Бедный, бедный мой Иван!

Об авторе.
Александр Донских родился в 1959 году в селе Малая Хета Красноярского края. Служил на Дальнем Востоке в военно-воздушных силах; там же впервые начал печататься - в окружной газете «Суворовский натиск». Потом работал монтажником-верхолазом в районах Крайнего Севера, сотрудником уголовного розыска, директором школы-интерната, куратором инновационных проектов в институте повышения квалификации работников образования Иркутска. Окончил филологический факультет Иркутского педагогического института. Член Союза писателей России с 2004 года. Его рассказы, повести и романы были широко представлены в ведущих литературных журналах России, среди ко-торых - «Аврора», «Сибирь», «Дальний Восток», «Наш современник», «Молодая гвардия», «Роман-журнал 21 век», «День и ночь». Он автор книг прозы «Человек с горы» (1999), «Родовая земля» (2009, 2013), «Крепка, как смерть, любовь» (2011), «В дороге» (2012) и др. О его прозе писали в «Знамени», «Новом мире», «Континенте», «Аргамаке», «Журнальном зале» и других общероссийских и региональных изданиях.
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"
Комментариев:

Вернуться на главную