Николай ДОРОШЕНКО
ПОДВИГ КОЖИНОВА

На 85-летие Вадима Валериановича Кожинова (1930 - 2001)

1.

Пока еще непросто писать о жизни одного из самых значительных мыслителей России второй половины ХХ века как о подвиге. Это  – от непривычки к реалиям нового времени, при жизни Вадима Валерьяновича Кожинова формироваться начавшим и к концу его жизни окончательно сформировавшимся.

А реалии эти настолько неутешительны и настолько нами еще не осознаны, что я попробую объясниться.

Все дело в том, что во всех классических культурах, которые нам известны и к которым до недавних пор в своем самом живом виде принадлежала наша русская культура, «творцы» и «потребители» составляли единую замкнутую систему, при которой, как это сформулировал А.М. Горький, народ создавал Зевса, а Фидий воплощал его во мрамор. И еще на моей памяти – в ХХ веке – за народом оставалось право узнавать или не узнавать в литературных героях собственную память и собственную судьбу. А высокая литературная критика те счастливые свойства, по которым народ принимал новосозданный предмет национальной культуры, лишь называла специальным литературоведческим термином – народностью.

Может быть, уже в 80-е годы прошлого века классического творца-одиночку на Западе, а через пару десятилетий и в России стала сменять высокотехнологичная информационная индустрия, и при этом классическую волю читателя, привыкшего передавать или не передавать по цепочке, от человека к человеку, своё приятие созданного творцом художественного произведения, сменила воля владельцев индустрии производства и распространения информации.

Сколько ни называй советский период нашей истории тоталитарным (а я этого и не собираюсь отрицать), но критерий народности, являющийся одной из советских идеологем, позволял состояться, стать частью национального самосознания и Шолохову, и Леонову, и Шукшину, и Рубцову, и Белову, и Распутину, и – всех теперь уже не перечислить.

И лишь после 1991 года информационная индустрия России была превращена в собственность маргиналов от культуры. И – стремительно обрушились книжные тиражи. И каждому читателю под диктовку, как "мама мыла раму", внушались списки произведенных медийными фабриками новых литературных небожителей.  

Вот Леонид Леонов – последний русский классик; сорок лет он работал над своим последним романом «Пирамида». Перенести бы эти сорок лет в более животворное для литературы время – например, на половину века назад – получилось бы, что он просто с наслаждением или как-то так мучительно работал. А он и в 90-е годы, когда уже было ясно, что бытование наше перевернулось, что его роман, не медийной индустрией произведенный, а кустарно исполненный,  в этом перевернутом мире будет встречен, в лучшем случае, железобетонным молчанием, не поддавался на уговоры публиковать то, «что получилось», продолжал пред самим собой стыдиться каких-то одному ему видимых изъянов. Продолжал стыдиться, когда в первый ряд для отечественного и зарубежного читателя бесстыдно стали выдвигаться агентами информационной индустрии «русские писатели», пишущие вообще кое-как.

И что это, если не подвиг?

Или, вернее, что это, если не пустынное стояние художника перед Богом?

Но в обществе, уже лишенном собственной нравственной воли, подвиг утрачивает публичное значение. Он становится фактом частной жизни. И только если Бог есть, то неизвестная большинству соотечественников чья-то личная духовная сосредоточенность остается не бессмысленной.

2.

В общем-то, литературный критик Вадим Валерианович Кожинов до «перестройки» занимал слишком значительное личное пространство в русском общественном сознании, чтобы о нем в России быстро забыли.

Но из вольных пространств литературы, где у него был, безусловно, княжеский титул, он вдруг ушел в историческую науку. Чтобы бы пока еще авторитетным своим словом досотворить, довершить, возвести в некий хотя бы относительный зенит  наше представление о своей русской цивилизации.

Так и Герой Советского Союза Михаил Борисов на Прохоровском поле, обнаружив, что все бойцы его орудийного расчета убиты, сам собою заменил всех погибших бойцов. Ни на что уже не надеясь. С одним только желанием продлить бой. И – около десятка фашистских танков он вот так, в полном одиночестве, истребил. Потом был ранен. Потом оказалось, что победили наши. Потом он стал одним из наиболее значительных поэтов фронтового поколения.

По меньшей мере два десятка последних лет своей жизни Кожинов не отходил от письменного стола точно так же, как Борисов в течение всего сражения на Прохоровском поле не отходил от своего артиллерийского орудия, когда весь расчет его пушки был убит, как Леонов не переставал вытачивать свой роман, когда у высокой литературы уже почти не осталось читателей. Кожинов страшился не сделать то, что для него представлялось важным в тесноте ускоряющихся политических и духовных эвтаназий.

При этом репутация Кожинова как литературного олимпийца, еще недавно одаривавшего наших избранных поэтов лавровыми венками, часто была причиной нашей же вражды к нему. Ну, не всем нам, а лишь избранным он свои венки раздавал. Помню, уже после смерти Кожинова, когда многие только и осознали по-настоящему, кем для России он был, вдруг появилась решительная антикожиновская статья нашего же товарища Валентина Сорокина, которого Кожинов в свои поэтические святцы не внес…

3.

Впервые довелось мне увидеть Кожинова на сцене Большого зала ЦДЛ. Сидел я в тот день со своими молодыми ровесниками в писательском буфете, удивлялся, сколь много народу в этот день тут собралось.

Вдруг пронеслось по буфету: «Кожинов следующим выступает!» И буфет стал пуст настолько, что мы, литературные неофиты, испытали чувство необъяснимой тревоги: вот же, все писатели побежали куда-то, а мы сидим… Кое-как протиснулись мы в Большой зал. И – хоть опоздавши, но поприсутствовали на теперь уже знаменитом писательском собрании «Классика и мы».

Но Кожинов, которого я уже не без восторга почитывал, меня своим внешним видом разочаровал. Хотелось, чтобы властитель умов был если и без пиджака в клеточку, то каким-то эдаким. А на сцену вышел худенький и легенький, на застенчивого подростка похожий писатель. И голос у него оказался каким-то горьковатым, словно простуженным. Такие голоса воспринимаются большими аудиториями, в лучшем случае, с терпеливым снисхождением. Но – Кожинов всех заворожил. Но – Кожинов своим горьковатым голосом вдруг взорвал зал.

И – все равно в памяти осталась досада на то, что не получилось, как в фильме Бондарчука, где от Болконского князем веет за версту, а Наполеон – какой-то самодовольный французишко.

4.

А познакомились мы с Кожиновым в начале 80-х. Я тогда работал в аппарате правления Московской писательской организации и мне поручалось писать о литературных мероприятиях в газету «Московский литератор». А чаще других заседали наши литературные критики. Заседали они степенно. И темы были по тем временам более чем важные. И вдруг – почти всегда вдруг – появлялся на заседаниях этих Кожинов. Присаживался на краешек стула (или как бы на краешек, мол, немножко послушаю, да и уйду).

И вот я уже различаю, что мускулы его юношеского лица начинают поигрывать, как зарницы в небе. То есть, было ясно, что уже не просто так он тут сидит. И часто мне было куда интереснее глядеть на кожиновское взволнованное лицо, чем слушать постные речи ораторов. Затем слово предоставлялось и Кожинову. И уже все подчинялись его то насмешливому, то даже по-детски беззащитному, то даже и вполне тренированному, вполне вроде бы, скажем так, артистическому азарту. Одни подчинялись с негодованием, другие с восторгом. Кто-то вскакивал, требовал себе ответного слова. Но Кожинов, договорив, исчезал точно так же внезапно, как и появлялся. И какой-нибудь оратор из «западников», багровея от негодования, кричал: «Он провокатор! Он сбежал, потому что ему нечем ответить на все наши аргументы!»

Однажды я среди вот таких криков и вскриков тоже потихонечку вышел. И в нижнем буфете ЦДЛ обнаружил Кожинова сидящим то ли с чашкой кофе, то ли с рюмкой водки. Присел рядом, сообщил: «Вы там, Вадим Валерьянович, опять бурю устроили…»

По моим представлениям самый знаменитый литературный критик должен был бы либо сочувственно, либо вежливо мне улыбнуться и сказать так: «Да пусть же и пошумят…». Но у Кожинова глаза загорелись, как у набедокурившего первокурсника, которому я пришел сообщить о результатах заседания деканата по его поводу.

– Расскажите же, что там было! – с жадностью попросил он.

И теперь вот я удивляюсь: почему кожиновская столь незамысловатая, как у толстовской Наташи Ростовой в пору её первого бала, непосредственность не заронила во мне, студенте, подозрения что Кожинов – «царь не настоящий»? То было время тотального студенческого скептицизма. И среди молодых писателей было принято воспринимать старшие поколения по-архимедовски: они, эти старшие, казались нам заслоняющими солнце. Так что человек, которому мы бы позволили солнце собою заслонить, должен был сам сиять, как небесное светило. У него должны быть, по меньшей мере, хотя бы рубахи и пиджаки заграничной масти (ну, если весь мир его признал, то мы чем хуже всего прогрессивного человечества?)

Впрочем, юношеские представления о взрослой литературной жизни во все времена более чем причудливы.

Например, когда Гоголю, впервые решившемуся зайти к самому Пушкину, слуга доложил, что барин еще почивает, то Гоголь благоговейно спросил: они-с стихи-с писали всю ночь? – Барин в карты-с играли-с, – сообщил Гоголю слуга и тем потряс Гоголя до самых его нежинских основ.

5.

Сближались же мы с Кожиновым очень долго.

Иногда встречал я его еще и в «Доме  книги» на тогдашнем Калининском проспекте, а теперь Новом Арбате. Эдакий взрумяненный, обнаруживался он среди прочих книголюбов с охапкой добытых книг. И я, тоже жадный к книгам, бросался к нему, нетерпеливо спрашивал: «Вадим Валерьянович! Что это вы раздобыли?»

Кожинов охотнейше начинал мне показывать свой улов. Глаза его при этом блестели особенно хищным блеском. Но чаще всего добытые им книги оказывались не ахти какими. Я разочарованно их проглядывал.

«Всё дело в том, что в этом переиздании впервые приведена полностью цитата, на которую все ссылаются лишь в её пересказе!» – наслаждался своей удачей Кожинов.

И когда я уже стал бывать у него дома, то горы таких фолиантов, добытых ради абзаца или ради цитаты, обнаруживал на его письменном столе, на стульях, на полу и – в том порядке, который был лишь одному ему понятен.

То есть, современному исследователю, имеющему возможность пользоваться Интернетом, кожиновский ручной способ добычи исходников может показаться просто невероятным. А кожиновские тексты чуть ли не на треть состоят из цитат и ссылок на источники. И каких же каторжных трудов стоила ему эта научная добросовестность!

И почему же теперь, когда в Интернете все есть, не встречается таких эрудитов, как он?

Потом у меня вышла первая книга. И вроде бы как сам Кожинов отзывается о ней вполне сочувственно. Я, конечно, попросил его, чтобы свое мнение о моей прозе изложил он более обстоятельно. Но не столько похвалу я вынужен был выслушать, сколько предостережения. И больше всего досталось моему рассказу «Овёс», которым я очень гордился.

Суть же кожиновских предостережений свелась к следующему:

- Привыкнете говорить красиво, а затем захочется вам высказаться от всей души, и вы уже не сумеете.

Разумеется, от  рассказа "Овес", принесшего мне первую капельку литературной славы (Петр Паламарчук декламировал некоторые его страницы даже наизусть!), мне не хотелось отказываться. Но пред Кожиновым я с этим рассказом почувствовал себя как разоблаченный иллюзионист.

6.

А Кожинов все чаще стал звонить мне и приглашать к себе. Да и жили мы с ним почти рядом, минутах в пятнадцати пешего хода.

Однажды он познакомил меня с молодыми русскими писателями, наконец-то «не из босоного детства в литературу пришедшими, а возросшими в богатейших домашних библиотеках». Это оказались уже давно знакомые мне Петр Паламарчук и Владимир Карпец.

Поскольку сам я был именно «из босоного детства», то мне должно было показаться обидным вот это кожиновское нетерпеливое ожидание той поры, когда в русской литературе на смену выпускникам сельских школ придут «советские лицеисты». Но на Кожинова я уже обижаться не мог, потому что при всей нашей разнице в возрасте он общался со мною не как мэтр, а как крестьянка, торопящаяся подать на стол все, что у неё имеется. Едва затевался у нас какой-нибудь разговор, он нетерпеливо выхватывал с книжных стеллажей то одну, то другую книгу, непременно попадал в нужную страницу, а если надо было, то, как хорошо натренированный альпинист, добывал книги и с самых верхних полок.

Домашняя безразмерная библиотека была для него как сельские угодья для крестьянина. Мы вроде бы беседовали, а на самом деле он трудился в своих полях и лугах, на своих грядках, вечно требующих духовной работы, вечно зарастающих лебедой.

Никогда и ни о чем Кожинов не рассуждал как о чем-то стороннем, как о чем-то, может быть, всего лишь любопытном. И – вежливо увядал, если я в разговоре касался сфер ему не интересных.

И однажды он попробовал в какой-то телепередаче принять заданный формат беседы. Но сам же заскучал.

Моя набожная мать сказала бы о таком, как Кожинов, человеке:

– Он не лицедей.

Но не надо представлять Кожинова Савонаролой. Блистательный анекдотчик и острослов, бард, гитарист, переставший петь и играть на людях лишь после того, как вдруг открыл для себя талантливейших самородных исполнителей русских песен и романсов. И – с каким же восторгом он рассказывал мне о своих походах на встречи с ветеранами в День Победы, чтобы им петь, например, вместе с самим Васиным фронтовые песни!

Это был очень неуемный, каждому живому чувству, каждому живому таланту, каждой живой мысли ответливый человек. Он был лидер лишь потому, что как никто другой отдавал себя в услужение всему вышнему, всему горнему. Потому и в обидчивости он выглядел бледновато (даже в журнальных репликах). А вот если покушались не на него лично, а на то, что для всех нас значимо – не было лучшего полемиста. Более того, именно из таких его обид не за себя, а за Державу, наше русское национальное самосознание и вызревало. Вспомним хотя бы его знаменитую статью в «Нашем современнике», в которой, он вдруг развеял миф об Иване Грозном как о самом жестокосердном правителе своего времени.

Да, собственно, все те многие его тома по истории России, которые он, не вставая из-за письменного стола, в течениепоследних лет своей жизни выточил – это тоже его самая горячая, полная праведного гнева полемика.

Он не нуждался в нашей преданности. Потому и не был он, скажем так, вожаком, покорившим и подчинившим русскую интеллигенцию. Он сам, как Гаврош, мог подносить патроны каждому, кому на нашем патриотическом поле выпадала роль нападающего  – будь это Зюганов или Бабурин. При всем том, что и как политик чаще оказывался на голову выше очередного нашего политического лидера.

7.

Все мы делились на красных и белых, а ему было достаточно и в тех, и в других находить родственные черты.

Потому что убеждения его были не столько политическими, сколько духовными.

На монархистов и коммунистов, на верующих и на атеистов, на патриотов-демократов и патриотов-сталинистов он смотрел с одинаково живым сочувствием, как на кипящий котел, в котором, может быть, какая-то русская каша сварится…

8.

Многие цивилизации, просияв, исчезают с лица земли.

А многие не исчезают. Но не исчезают до тех пор, пока такие, как Кожинов или Герой Советского Союза Борисов еще и своими особыми человеческими характерами придают им прочность и способность к развитию.

 
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную