|
1.
Условием существования всех классических культур, в которых до недавних пор пребывала также и наша русская культура, было следующее обстоятельство: творцы вместе с народом составляли единую творческую систему, в которой, как это сформулировал А.М. Горький, народ создавал Зевса, а Фидий воплощал его во мрамор. И еще на моей памяти – в ХХ веке – именно за народом оставалось право узнавать или не узнавать в произведениях искусства и литературы собственную живую душу. А литературная критика те счастливые свойства, из-за которых создаваемые творцами произведения становились в народе популярными, называла специальным литературоведческим термином – народность.
Может быть, лишь в 60-е годы прошлого века классического творца на Западе начала вытеснять, а в России в 90-е полностью вытеснила высокотехнологичная информационная индустрия. А это значит, что классическую волю народа, привыкшего самому решать, петь или не петь стихи поэта Некрасова о коробейнике («Ой, полным-полна моя коробушка…), сменила воля владельцев информационной индустрии. И это он, информационный монстр, а не народ, теперь производит в самых массовых количествах информацию о том, что всего лишь испачканный Марком Ротко холст является шедевром современной живописи, а вязкий и мутный (чтобы не показался пустым) роман Умберто Коэльо – шедевром литературы. И толстосумы за многие десятки миллионов долларов приобретают «картины» Марка Ротко с такою же целью, к какою приобретает ценные бумаги, а обыватель (народ) либо напрасно пытается понять тайну самых дорогостоящих «шедевров», либо благополучно теряет привычку проявлять к современной живописи интерес. И что касается писателя Умберто Коэльо, то даже и кандидаты в президенты такой сверхдержавы, как США, стремятся заполучить о себе его благожелательный отзыв в прессе, а миллионы обывателей, желая не отстать от жизни, покупают его книги, хотя в подавляющем большинстве своем не могут их дочитать до последней страницы.
И всё вместе это теперь называется информационной и культурной революциями.
Я не собираюсь отрицать то, что советский период нашей истории был тоталитарным, но критерий народности, являющийся одной из советских идеологем, все-таки позволял состояться и Шолохову, и Леонову, и Рубцову, и Распутину, ставшим частью нашего национального самосознания, а не только их советским же антиподам.
И лишь после 1991 года, когда информационная индустрия России стала принадлежать людям, от культуры далеким, когда каждому читателю под диктовку, как «мама мыла раму», внушались списки только произведенных медийными фабриками литературных имен, в читательском поле зрения не появился ни один писатель такого же масштаба и такого же уровня народного признания.
При этом, некоторое время был еще жив даже и Леонид Леонов – последний русский классик. Четыре десятка лет работал он над своим последним романом Пирамида». Был бы опубликован этот роман до 90-х годов, стал бы и он таким же общеизвестным, как более ранние леоновские романы «Вор» и «Русский лес». Но итоговый роман крупнейшего русского писателя ХХ века вышел в 90-е, и потому, как я в этом теперь не раз убеждался, о его существовании сегодня знают даже не все филологи, преподающие в вузах русскую литературу.
Но если, например, Леонов – с его высочайшей духовной сосредоточенностью и с его эстетическим максимализмом – после информационной революции согласился бы на роль примитивного винтика в индустрии, производящей массовые литературные наполнители, то и в этом случае он бы не преуспел. Подобно тому, как ловить мышей могут не «цари зверей», а только самые мелкие представители семейства кошачьих, так и при создании литературных муляжей крупные личности и таланты абсолютно бесполезны.
2.
А до информационной революции один единственный литературный критик – Вадим Валерианович Кожинов – мог влиять на литературный процесс в такой же мере, как и вся нынешняя информационная индустрия. Но, в отличии от информационной индустрии, вся мощькоторой заключалась в массовости произведенной ею информации, кустарь Кожинов для этого обладал всего лишь безошибочным вкусом к художественному слову и способностью никогда не обманывать читателя даже из лучших побуждений (т.е., не мог он назвать большим поэтом даже и самого замечательного человека, если большим поэтом он не являлся).
«Профессиональным делателем поэтов» называли Кожинова даже его коллеги-критики, обычно относящиеся друг к другу ревниво. Помню, где-то через полгода после его смерти я ехал в автобусе вместе с большой писательской делегацией в Дивеево. И между двумя поэтами – старейшим, считающим себя чуть ли не классиком, и более молодым – разгорелся довольно-таки резкий разговор по поводу недавней газетной публикации старейшего поэта, в которой он нелицеприятно отзывался о Кожинове.
– Да просто вы не смогли простить Кожинову того, что он так и не поставил ваше имя в свои поэтические святцы! – воскликнул в пылу этот автобусной полемики молодой поэт.
И я поразился, сколь и на самом деле может быть простой причина для неприязни к такой блистательной и во всех смыслах достойной восхищения личности, как Вадим Валерианович Кожинов.
То есть, до некоторых пор при любых режимах властителем дум и настоящим духовным лидером становился тот, кто вызывал к себе наибольшее доверие. А в обществе информационном властителей дум производят информационные фабрики. В качестве крупнейшего поэта отштамповали они нам сегодня какую-то полуфабрикатную Полозкову при еще, слава Богу, живой Светлане Сырневой (о которой знает теперь лишь узкий круг ценителей высокого поэтического слова).
3.
Впервые я увидел Кожинова случайно. Сидел я в тот день со своими молодыми ровесниками в писательском буфете, и мы удивлялись, сколь много народу тут в этот день собралось.
Вдруг пронеслось по буфету: «Уже начинается!» И буфет стал пуст настолько, что мы, литературные неофиты, испытали чувство необъяснимой тревоги: вот же, все побежали куда-то, а мы тут сидим… В результате, вскоре мы тоже кое-как протиснулись в переполненный Большой зал, где наряду с другими разгоряченными ораторами выступал и Кожинов.
Я к тому времени его уже не без восторга почитывал и по фотографиям вроде бы как должен был его узнать. Но он меня своим внешним видом разочаровал. Мне, недавнему сельскому жителю, хотелось, чтобы властитель умов был если и без такого же, как у поэта Евтушенко, цветастого пиджака, если и без шейного, как у Вознесенского, платка, то, в любом случае, каким-то разэдаким, ни на кого не похожим. А перед микрофоном стоял оратор худенький и легенький, очками в половину лица похожий скорее на школьного отличника, чем на знаменитого литературного критика и непревзойденного журнального полемиста. И голос у него оказался вроде как горьковатым или – словно бы простуженным. Такие голоса воспринимаются большими аудиториями, в лучшем случае, с терпеливым снисхождением. Но – Кожинов своею не артистической, а естественной взволнованностью всех заворожил. Вернее, он своим горьковатым голосом вдруг накалил зал.
И, что удивительно, все равно, в памяти у меня остался привкус разочарования его обыкновенным внешним видом, его простотой…
4.
Лишь значительно позже я понял, что мне тогда довелось побывать на теперь уже ставшей легендарной писательской дискуссии «Классика и мы», Вадимом Кожиновым инициированной и прошедшей в Центральном доме литераторов, если быть точным, 21 декабря 1977 года. В историю страны эта дискуссия вошла, прежде всего, потому, что она тогда выявила уже окончательное размежевание, с одной стороны, тогдашних «западников» и ортодоксальных марксистов (в 1991 году они все оказались либералами), а с другой стороны – «почвенников» и «охранителей» (после 1991 года они все так и останутся патриотами и государственниками).
Русских писателей, т.е. «почвенников», на дискуссии представляли сам Вадим Кожинов, а так же Михаил Лобанов, Юрий Селезнев, Петр Палиевский и другие. Со стороны их оппонентов выступили Анатолий Эфрос, Евгений Евтушенко, Александр Борщаговский, Ирина Роднянская, Андрей Битов, Серго Ломинадзе, Пётр Николаев…
Выступить с установочным докладом было поручено критику и литературоведу Петру Палиевскому. Он напомнил, что русская классическая литература, от Пушкина до Чехова, возникла на отношении к справедливости и состраданию к человеку как к высшей ценности, что ею были созданы те направления нравственного развития, «по которым будут развиваться будущие поколения…» Напомнил он и о знаменитой статье Гоголя «В чём же, наконец, существо русской поэзии…», выделив ней гоголевскую мысль о том, что литература будет устремлена в будущее, «когда мысль о внутреннем построении человека станет наконец всеобщей, всеми любимой и всеми признанной в России».
А самым по тем временам отважным и важным было в выступлении Петра Палиевского еще и напоминание о том, что в годы революции, когда русская интеллигенция вынуждена была эмигрировать за рубеж, «появился могучий противник, достаточно серьёзно претендовавший на своё понимание тех путей, которыми должна пойти культура, искусство и даже, если хотите, человеческий образ. Это было искусство авангарда – левое искусство, сложившее свои нормы и понятия и попытавшееся в этот момент, когда культура находилась в состоянии жесточайшего потрясения…, занять руководящее положение в культуре в нашей стране».
В качестве главных «новаторских» особенностей авангардистов П. Палиевский отметил вот эти: «Принцип умелого захвата общественного мнения…»; «Борьба на уничтожение шла очень просто, они предприняли попытку уничтожить классические принципы и заместить их собою»; «Они решили интерпретировать классику». «Страшная сила всегда притягивала их к подлинному. Им всегда очень хотелось иметь, прежде всего, материал для переработки».
Говоря о репертуаре Большого театра, П. Палиевский отметил почти полное исчезновение из репертуара опер Римского-Корсакова, иронически отозвался о тех, кто смысл творчества видит только в «новаторстве», меняющем смысл избранного для постановки произведения, обратил внимание на то, что даже блестящий учёный и критик Михаил Лившиц не может опубликовать статью, в которой остро возражает К. Симонову, делающего ставку на авангардное искусство. И в заключение он привел фрагмент из фантастической сказки В. Шукшина «До третьих петухов», в которой бесы разместились в храме и требуют от монахов изображать на иконах их, бесов, вместо святых отцов.
Вадим Кожинов в своем выступлении, помимо многого прочего, заявил, что «академического» выступления у него не получится, поскольку приходится возражать Леониду Жуховицкому, уверенному в том, что «каждая вторая десятиклассница чувствует во сто раз богаче, чемпушкинская Татьяна». И неакадемично обозвав суждения Жуховицкого «плодом чудовищного, невежества», Кожинов напомнил о том, что Достоевский в своей знаменитой Пушкинской речи в образе пушкинской Татьяны увидел «чуть ли не вселенский смысл русской жизни…». Поддержал Кожинов и мнение о том, что только из ненависти к русской классике Мейерхольд в своих постановках так переиначивал её содержание, что, например, пьесу «Лес» Островского невозможно было узнать.
«Мне не интересно, какой национальности были Мейерхольд и Татлин… – вынужден был заявить Кожинов, поскольку любая критика авангардистов воспринималась как проявление антисемитизма (а на дискуссии, по воспоминаниям её участников, дамы с ужасом в голосе восклицали: «Вы что, не слышите, как они призывают к погрому?!»). – Я не за то не люблю Мейерхольда, что он еврей (Реплика из зала: «Мейерхольд — немец!»)… мне не интересно, какой национальности те режиссеры, которые извращают русскую классику…» Далее председательствующий на дискуссии Евгений Сидоров, возмущенно воскликнул: «Ты не можешь судить об этом, Вадим! Признайся, ведь ты не ходишь в театры!» А Кожинов в такой же, скажем так, инфантильной манере ему ответил: «Я не хожу, но моя жена недавно пришла с постановки Эфроса вся заплаканная оттого, что этот режиссер сделал с Чеховым…— а от театра до нашего дома 15 минут ходьбы, у нее вот такие слезы катились…»
Причину вот этой атаки «почвенников» на авангардистов, сознательно извращающих и занижающих значение классической культуры, кратко изложил в своем выступлении Феликс Кузнецов. Посетовав на то, что 30—40-е годы были не только переломными в советской идеологии, но и трагическими, он напомнил: «…именно в 30—40-е годы и произошло слияние классической традиции с народной культурой».
О возросшем значении классики для развития советской страны говорил и Юрий Селезнев: «На наших глазах, действительно, происходит важнейшее общественно-историческое явление, когда классика превращается, я бы сказал, в форму современного сознания, когда она становится частью нашего собственного «я», когда она становится формой народности. Классика становится формой всенародного сознания».
И напомнил, как в довоенном советском прошлом «над русской классикой совершался буквально погром, я не нахожу другого слова… Когда Достоевский с трибуны Первого съезда писателей объявлялся предателем и его предлагалось отдать под суд как предателя от имени всего… от имени наследников человечества… Когда Лев Толстой интерпретировался как писатель-дилетант, писатель-барин, квасной патриот, создающий официальную легенду о «так называемой» патриотической войне двенадцатого года…»
И, наконец, Селезнев сказал то, в чем мы сегодня все уже воочию убедились: «Третья мировая война идёт давно, и мы это все знаем хорошо, и мы не должны закрывать на это глаза… Так вот, я хочу сказать, что классическая, в том числе и русская классическая, литература сегодня становится едва ли не одним из основных плацдармов, на которых разгорается эта третья мировая идеологическая война. И здесь мира не может быть, его никогда не было в этой борьбе и, я думаю, не будет до тех пор, пока … мы не осознаем, что эта мировая война должна стать нашей Великой Отечественной войной — за наши души, за нашу совесть, за наше будущее, пока в этой войне мы не победим»
Аргументам «почвенников» «западники» и партийные ортодоксы противопоставить ничего не могли. Так что на сторону «почвенников» встали и тогдашние наиболее умеренные их противники (например, И. Золотусский и С. Ломинадзе).
5.
Мне было в то время уже двадцать шесть лет. И, слушая выступления той и другой стороны, я, в общем-то, хорошо понимал, о чем они ведут речь. И было для меня очевидным, что Анатолий Эфрос, полемизируя с П. Палиевским и В. Кожиновым, рассчитывает скорее на свою нахрапистость, чем на вот эти свои бравурные аргументы: «Вот у нас часто говорят: нужно сделать охрану классики! А вот я представил себе, а что, если бы кто-то придумал бы сделать охрану человеческих лиц от того, как их рисуют. Не было бы ни Петрова-Водкина, не было бы ни Модильяни – никого. Охраняли бы человеческие лица от того, как их рисуют современные художники. Мне кажется, что иногда охранители делают гораздо больше вреда, чем так называемые браконьеры. И потом, слушайте, какие мы, к чёртовой матери, браконьеры? Да мы с утра до вечера трудимся, влюблённые в эту классику, желая что-то сказать про неё вам!! Ведь я думаю, что люди огульно обо всем судят. Люди, способные выступать так, они просто мало видят, мало знают и чисто кабинетно рассуждают про что-то!! Они просто не знают, не анализируют этого».
Но и будучи на стороне более образованных Кожинова и его единомышленников, в ту пору я не мог всерьез предположить, что от того, будет или не будет позволено режиссеру Эфросу интерпретировать на свой лад содержание пьесы Чехова или иного классика, зависит не только судьба спектакля, а и судьба моей страны.
А вот теперь, задним числом, для меня становится очевидным, что сегодняшняя культурная политика не появилась вдруг в 90-е, когда министром культуры стал все тот же Евгений Сидоров, что она постучалась к нам уже в конце 70-х, когда Евгений Сидоров в роли председателя общеписательского форума «Классика и мы» пока еще не мог закрыть рот представителям русской национальной элиты точно так же, как им закрыли рот сегодня.
Ведь стоило в постперестроечные годы для Палиевского, Кожинова, Лобанова и всей русской интеллигенции – творческой, научной и любой иной – перекрыть доступ к телевидению и к другим медийным фабрикам, началась деградации не отдельных писателей и деятелей культуры, а всей страны.
6.
Наше личное знакомство с Кожиновым состоялось лишь в начале 80-х. Я тогда работал в аппарате правления Московской писательской организации и мне поручалось писать о литературных мероприятиях в газету «Московский литератор». А чаще других заседали наши литературные критики. И заседали они степенно, так что можно было решить, что из своих речевых фигур они, как из кирпичей, сооружают какой-то очень уж замысловатый архитектурный объект. И темы у них были, в соответствии с теми временами, глобальные. Но вдруг – почти всегда вдруг – появлялся на этих заседаниях Кожинов. Присаживался где-нибудь с краю, мол, ненадолго.
И вот уже мускулы на его почти юношеском лице начинают поигрывать. Вот уже опять мне становится ясно, что не просто так он сюда зашел. И часто я с большим интересом наблюдал за Кожиновым, а не очередного выступающего слушал. Затем слово брал Кожинов. И все подчинялись его то вроде как беззащитному, то даже и вполне тренированному голосу и азарту. Одни подчинялись этому его азарту с негодованием, другие с восторгом. Кто-то вскакивал, требовал себе ответного слова. Но Кожинов, договорив, исчезал точно так же внезапно, как и появлялся. И какой-нибудь оратор из «западников», багровея от негодования, кричал по поводу «почвенника» Кожинова: «Он провокатор! Он сбежал, потому что ему нечем ответить на все наши аргументы!»
Однажды я под вот эти крики и вскрики тоже потихонечку вышел. И в нижнем буфете ЦДЛ обнаружил Кожинова сидящим с чашкой кофе. Присел я рядом, сообщил: «Вы там, Вадим Валерьянович, опять бурю устроили…»
По моим представлениям самый знаменитый литературный критик должен был бы сочувственно или вежливо мне улыбнуться и сказать так: «Да пусть же и пошумят…» Но у Кожинова глаза загорелись, как у набедокурившего первокурсника, которому я пришел сообщить о результатах заседания деканата по его поводу.
– Расскажите же, что там было! – с жадностью попросил он.
Однажды я не утерпел и спросил у него, почему он сам почти никогда не остается, чтобы своих опонентов выслушать. И Кожинов мне ответил в том смысле, что если б они, его оппоненты, не отдавали себе отчета в том, что врут, то и ему не было бы столь неловко им в глаза глядеть...
7.
Сближались же мы с Кожиновым постепенно.
Иногда встречал я его еще и в «Доме книги» на тогдашнем Калининском проспекте, а теперь Новом Арбате. Эдакий взрумяненный, обнаруживался он среди прочих книголюбов с неизменной охапкой добытых книг. И я, к книгам тоже жадный, бросался к нему, нетерпеливо спрашивал: «Вадим Валерианович! Что это вы там раздобыли?»
Кожинов охотнейше начинал мне показывать свой улов. Глаза его при этом блестели особенно хищным блеском. Но чаще всего добытые им книги оказывались не ахти какими. Я разочарованно их проглядывал.
«Всё дело в том, что в этом переиздании впервые приведены полностью цитаты, на которые все ссылаются лишь в их пересказе!» – наслаждался своей удачей Кожинов.
И когда я уже стал бывать у него дома, то горы таких фолиантов, добытых, может быть, действительно только ради абзаца или ради цитаты, обнаруживал на его письменном столе, на стульях, на полу и – в том порядке, который был лишь одному ему понятен.
То есть, современному исследователю, имеющему возможность пользоваться Интернетом, кожиновский ручной способ добычи исходников может показаться просто невероятным. А кожиновские тексты чуть ли не на треть состоят из цитат и ссылок на источники. И каких же каторжных трудов стоила ему эта научная добросовестность!
И – почему же теперь, когда в Интернете все есть, не встречается таких эрудитов, как он?
Потом у меня вышла первая книга. И вроде бы как Кожинов уже отзывался о моей прозе вполне сочувственно. Я, конечно, с нетерпением попросил его, чтобы свое мнение о моей книге изложил он более обстоятельно. И каково же было мое разочарование, когда больше всего досталось от Кожинова моему рассказу «Овёс», которым я очень гордился, поскольку от своих ровесников получил немало похвальных слов после его публикации в журнале «Литературная учеба».
Суть же кожиновского неудовольствия «Овсом» была в следующем:
– Вот так вы привыкнете писать кудряво, а затем захочется вам высказаться от всей души, и вы уже не сумеете, ради красивого словца соврете.
Разумеется, мне не хотелось отказываться от рассказа, принесшего мне первую капельку литературной славы (Петр Паламарчук декламировал некоторые его абзацы даже наизусть!). Но по прошествии какого-то времени я с этим рассказом вдруг почувствовал себя пред Кожиновым, как разоблаченный.
8.
Однажды Кожинов решил познакомить меня с молодыми русскими писателями, «не из босоного детства в литературу пришедшими, а возросшими в богатейших домашних библиотеках». Но это оказались мои приятели Петр Паламарчук и Владимир Карпец.
Поскольку сам я был именно «из босоного детства», то мне должно было показаться обидным вот это кожиновское нетерпеливое ожидание той поры, когда в русской литературе на смену выпускникам сельских школ придут «первые советские лицеисты». Но на Кожинова я обижаться не мог, потому что в статье «Необходимость героя» (я даже название запомнил!) он успел написать: «Речь идет о писателях, которые, несмотря на молодость, «за своё в ответе»… Таких прозаиков среди нового поколения, к счастью, немало. Назову имена тех, чьё творчество знаю более или менее полно, – Николай Дорошенко, Юрий Доброскокин, Петр Паламарчук. Правда, и в их сочинениях я нахожу пока только подступы к тому, в чём вижу главную задачу – к воссозданию героя нашего времени. Но первичная основа творчества, выражающаяся в чувстве хозяина своего дела, у названных прозаиков есть, несмотря на то, что общая атмосфера в литературном мире отнюдь не споспешествует развитию этого чувства».
К сожалению, Доброскокин и Паламарчук умерли молодыми. А хотя из кожиновских строк теперь можно понять, что особого восторга от моей прозы Кожинов не заявил, для меня великим счастьем было и то, что он со своими масштабами меня, муравья, заметил.
И еще, конечно, он был для меня настоящим университетом. Например, едва затевался у нас какой-нибудь разговор, он нетерпеливо выхватывал с книжных стеллажей то одну, то другую книгу, непременно попадал в нужную страницу, а если надо было, то, как хорошо натренированный альпинист, добывал книги и с самых верхних полок.
И это вовсе не значило, что он занимался моим образованием. Просто, домашняя безразмерная библиотека была для него как сельские угодья для крестьянина. Мы вроде бы беседовали, а на самом деле он трудился на своих полях, на своих грядках, вечно требующих работы.
Никогда и ни о чем Кожинов не рассуждал как о чем-то стороннем, как о чем-то, может быть, всего лишь любопытном. И – вежливо увядал, если я в разговоре касался предметов ему не интересных.
Моя набожная мать сказала бы о таком, как Кожинов, человеке:
– Он не лицедей!
Но не надо представлять Кожинова Савонаролой. Блистательный анекдотчик и острослов, когда-то даже и бард, ловко управлявшийся с гитарой. И – с каким же восторгом он рассказывал мне о своих ежегодных, в День Победы, походах на встречи с ветеранами, чтобы с ними вместе петь, например, фронтовые песни!
Это был очень неуемный, каждому живому чувству, каждому живому таланту, каждой живой мысли ответливый человек. Он был лидер лишь потому, что, как никто другой, отдавал себя в услужение всему, в чем есть ум и талант. Потому и в обидчивости за себя он выглядел бледновато (даже в журнальных репликах). А вот если покушались не на него лично, а на то, что для всех нас значимо – не было лучшего, чем он, полемиста. И именно из таких его публичных обид наше русское национальное самосознание вызревало. Можно на этот счет вспомнить хотя бы его знаменитую статью в викуловском «Нашем современнике», в которой он блистательно развеял миф об Иване Грозном как о самом жестокосердном правителе своего времени («При самом «жестоком» царе Иване IV, как точно установлено новейшими исследованиями, в России было казнено от 3 до 4 тысяч человек, а при короле Генрихе VIII, правившем в Англии накануне правления Иваа IV, в 1509-1547 годах, только за «бродяжничество» было повешено 72 тысячи согнанных с земли в ходе так называемых «огораживаний» крестьян»…) И это от Кожинова, наверно, впервые, мы узнали о том, что против нас во второй мировой войне вместе с Гитлером воевала в качестве добровольцев почти вся Европа. То есть, мы вроде бы как знали об этом, но когда он в цифрах полную картину нам преподнес, то мы, что называется, ахнули…
И все те многие его тома по истории России, которые он затем выточил, не отходя от письменного стола в течение последних лет своей жизни – это тоже его самая горячая, полная праведного гнева полемика.
Он не нуждался в нашей преданности. Потому и не был он, скажем так, всего лишь вожаком, подчинившим себе русскую интеллигенцию. Он сам мог подавать мяч каждому, кому выпадала роль нападающего – будь это левый или любой иной, по тогдашним представлениям, патриотический лидер. А в Жириновском он сразу же разгадал политическую куклу.
Никогда не состоял он в КПСС, но в 2000 году стал доверенным лицом Геннадия Зюганова, и этим, как утверждал журналист Виктор Кожемяко, искренне гордился. А в 1991 году он о себе говорил, что «не только не член партии, но ещё и антикоммунист с большим стажем, но в нынешних условиях, — никуда не денешься, — получается, что КПСС — одна из опор страны».
Все мы, патриоты, делились на красных и белых, а он и в тех, и в других пытался найти родственные ему черты.
Потому что убеждения его были не столько политическими, сколько нравственными.
На монархистов и коммунистов, на верующих и на атеистов, на патриотов-демократов и патриотов-сталинистов он смотрел с одинаково живым сочувствием, как на кипящий котел, в котором, может быть, какая-то русская каша сварится. А в 1990 году подписал он, конечно же, и «Письмо 74-х».
9.
Поскольку еще при Горбачеве либералы развал нашей страны начали с демонтажа нашей исторической памяти, то литературный критик Вадим Валерианович Кожинов решил использовать все свое немалое личное пространство в русском общественном сознании для того, чтобы наш исторический ресурс укрепить. И его оппоненты, не умея Кожинову, теперь уже как историку, возразить, упирали на то, что он не профессиональный историк.
То есть, информационные фабрики производили против него вавилонские башни из Волкогоновых и Радзинских, а он только тем своим авторитетом, который кустарным способом себе успел добыть во времена более свободные, им противостоял.
Так и Герой Советского Союза Михаил Борисов на Прохоровском поле, обнаружив, что все бойцы его орудийного расчета убиты, сам собою заменил всех погибших бойцов. Ни на что уже не надеясь. С одним только желанием продлить бой. И – около десятка фашистских танков он вот так, в полном одиночестве, истребил. Потом был ранен. Потом с поле боя его, тяжело раненного, вывезли, потом оказалось, что победили наши…
По меньшей мере, два десятка последних лет своей жизни Кожинов не отходил от письменного стола точно так же, как Борисов в сражении на Прохоровском поле не отходил от своего артиллерийского орудия, как Леонов не переставал вытачивать свой роман даже и тогда, когда высокая литература уже была отделена от читателей железным занавесом. Кожинов страшился не успеть сделать то, что для него представлялось важным в тесноте ускоряющихся политических и духовных эвтаназий.
10.
И уж теперь можно сказать, что в историческую науку он все-таки пришел как литературовед, всегда утверждавший, что главной особенностью русской культуры, в отличии от европейских, было то, что во все периоды её истории «в начале было Слово», что и русская песня уникальна прежде всего потому, что народ пел также и стихи своих крупнейших национальных поэтов – от Державина до Есенина и Рубцова. Вот и том его исторических повествований, охватывающий период с конца VIII до начала XVI века, называется «История Руси и русского Слова».
А вот аргументы Кожинова против насаждаемого нам штампа о рабской психологии русского крестьянина:
«Пушкин, мировосприятие которого, как и чаадаевское, сложилось до раскола русской мысли на славянофильство и западничество, так изложил свою беседу с представителем западной демократии англичанином Кальвилем Фрэнклендом (1797-1876), прожившим около года в России в 1830-1831 годах:
«Я обратился к нему с вопросом: что может быть несчастнее русского крестьянина?
Англичанин. Английский крестьянин.
Я. Как? Свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?..
Он. Во всей России помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать».
А это по поводу России как «тюрьмы народов»:
«И если уж называть Россию „тюрьмой народов“, то, в точном соответствии с логикой, следует называть основные страны 3апада не иначе как „кладбищами народов“, а потом уж решать, что „лучше“ — тюрьма или кладбище».
Кожинов доказывал, что советская империя стала в конечном итоге преемницей Российской Империи: «Несмотря на все богоборческие призывы и интенсивнейшую антирелигиозную пропаганду после 1917 года, Святая Русь – пусть и подспудно, невидимо – существовала всегда».
И что «...гражданская война 1918-1922 годов шла не между сторонниками рухнувшей Империи и её противниками, а между теми, кто пришли к власти в результате Февральского переворота, и свергнувшими их в Октябре большевиками... В советской историографии белым безосновательно приписывали цель восстановления самодержавия».
И о Сталине:
«...попытки «обелить» Сталина несостоятельны», но «..главный «вождь» (хотя его роль в трагедии того времени не подлежит никакому сомнению) стремился «смягчить» ход коллективизации, делая это, конечно же, не из «гуманных», а из чисто прагматических соображений»
О роли Сталина в политических репрессиях конца 30-х годов: «Кажется, совсем нетрудно понять, что «замена» более полумиллиона(!) руководителей никак не могла быть проявлением личной воли одного – пусть и всевластного – человека, и причины такого переворота неизмеримо масштабнее и глубже пресловутого «культа личности». А главной причиной победы Советского Союза во второй мировой войне он считал не пренебрежение жизнями людей со стороны советских полководцев, а то, что сам народ в своем большинстве осознал, что в случае поражения лишится права не только на независимость, а и на жизнь.
Исторические книги Вадима Валериановича Кожинова, вышедшие в основном в издательстве «Алгоритм», выстроились на наших книжных полках, как витязи на поле битвы. «Загадочные страницы истории XX века» (М., 1995), «Судьба России: вчера, сегодня, завтра» (М., 1997), «Россия век XX. 1901—1939» (М., 1999), «Россия век XX. 1939—1964» (М., 1999), «История Руси и русского Слова» (М., 2001), «Победы и беды России» (М., 2002), «О русском национальном сознании» (М. 2002), «Избранные статьи о наиболее актуальных вопросах Российского государства» (М., 2002) и многие другие –дожидаются лучших времен, чтобы не осады выдерживать, а стать краеугольным камнем России, вернувшей себе прежнее величие.
Кожинов Вадим Валерианович (1930–2001) – литературовед и литературный критик, историк, родился в Москве в семье служащего. В 1954 году окончил с отличием филологический факультет МГУ. Кандидат филологических наук, работал ведущим научным сотрудником Института мировой литературы имени М. Горького Российской Академии Наук. Основные работы литературоведа и литературного критика В.В. Кожинова посвящены вопросам теории литературы, русской литературе XIX века, а также современному литературному процессу.
Автор книг «Виды искусства» (1960, переведена на 12 языков), «Происхождение романа» (1963), «Книга о русской лирической поэзии XIX века « (1978), «Стихи и поэзия» (1980), «Статьи о современной литературе» (1982), «Тютчев» (1988), «Размышления о русской литературе» (1990).
Последние годы жизни Вадим Кожинов посвятил историческим исследованиям прошлого России. Он автор книг «Судьбы России» (1997), «История Руси и русского слова. Современный взгляд» (1997), «Черносотенцы и революция» (1999), «История России. Век XX (1901-1939)» (1999), «История России. Век XX (1939-1964)» (1999), «Победы и беды России» и мн. других. |
|