Михаил Еськов
СТАРАЯ ЯБЛОНЯ СО СКОЛКОМ
Рассказ

Посвящаю дочерям Марине и Гале

 

Наконец-то, мы решили: на праздники поедем к матери, в мой первый дом. Дорога, в общем, не длинная: восемьдесят верст поездом, семь верст пешком - всего каких-нибудь четыре часа пути.

В студенческие годы, бывало, каждую субботу ездил домой. В балетке - ходовом по тому времени маленьком чемоданчике с закругленными окованными углами - непременно лежали авоськи, холщовые сумки, кувшин, - словом, всякая емкая тара, которая дома загружалась под самую завязку. Воскресным поездом возвращался в город, увозя из деревни картошку, кислую капусту, соленые огурцы, и редко, по праздникам, в мою поклажу попадали яйца или кусок сала - нехитрые, бесценные подарки от соседей, родственников и маминых подруг.

- Бяри, бяри, - уговаривала меня соседка тетка Наталья. - Можа, нас, старух, када и успомнишь, хучь в письме поклон пришлешь.

И была мне, студенту-крестьянину, эта дорожка кормилицей. Часто думал: вот только доучусь, пойду работать - повезу матери благодарственные булки и конфеты. Конечно, не в сетках! Куплю новый большой чемодан. И с первой же получки обязательно подарю маме форсистую плюшевую кофту, или «плюшку», как называли ее наши хуторские бабы.

Прошли те годы. Появились жена, двое детей. За ними да за работой дни расходятся мелкой монетой. Вроде бы день-рубль и велик, а по копеечкам разбежится - не заметишь, известное дело. Потому и наведываюсь к маме редко: в отпуск на недельку, когда так совпадает, что мы с женой оба свободны от службы, или вот как сейчас, на праздник.

В дороге неумолимо тянет к вагонному окну. Смотришь на чужие места, на хаты, на людей, застигнутых как есть, - все быстро и безжалостно исчезает. Вот уже мимо уплывает сухой ветряной взгорок, облюбованный чабрецом и серебристым полынком, недолго стелется луг, прыщавый от черных кротовых выработок; потом все вдруг ужимается гуляющим на ветру перелеском, и снова раскидывается, теряется и дрожит в мареве убегающая необъятная даль. Хочется остановить это движение, посидеть на взгорке, пройтись по неказистому, но такому загадочному леску, умчаться по лугу к горизонту, глянуть за край земли, где мерещится все еще нетронутым мое детство.

Тем временем мои дочки захватили вагонный столик, немедля затребовали карандаши, книжки-раскраски с бесцветными тиграми и львами, зебрами и жар-птицами и кинулись малевать, забыв обо все на свете. Даже в окно не смотрят.

Вот ведь как легко они обживают землю! Весь мир - собственность, все откровенно, возможно, доступно. Стало даже обидно. Как же так? Я собирался показать им свою дорогу. Это моя кровная земля, моя жизнь! И мои же дети, именно мои, относятся ко всему моему, как чужие пришельцы, не признавая, что я здесь жил. Для них - будто ничего на земле и не было, они лишь осчастливили ее своим приходом, захватив родителей на первый случай в качестве провожатых.

А как хочется отдать им свое детство, без чего, как мне думается, они меня не поймут, потому что я весь тем, в том моем начале, откуда иду. И нынешние радости мои - лишь отблески, осколки той безгранично чистой радости. Да и горе нынешнее, взрослое, которое можно обуздать и найти из него выход, несравненно с тем моим безутешным истинным горем. Я хочу, чтобы в детство дочерей вошло и мое детство. Иначе может случиться, что мою жизнь они не признают за жизнь, сочтут ее не единственной, не обязательной, не примут ее за часть своей жизни.

С этим я уже встречался. В студенческом общежитии как-то зашел разговор про причуды обуви. Стали припоминать, какая она была, как менялась. Воскресили в памяти всякие золотые и сафьяновые туфельки, флибустьерские башмаки с фасонистыми пряжками и белыми чулками под коленку, ботфорты и многое другое, что довелось увидеть в кино и разглядеть на старинных картинах. Из давнего прошлого разговор сам собой перекинулся в наше время. Заговорили о себе, кто и что носил в недалеком детстве, в чем бегал в школу. Подошла и моя очередь. Я признался, что до пятого класса ходил в лаптях.

- Не трепись. Такое еще до революции было, - отрезали ребята.

- Да вы что?! - вскипел я.

- Мы-то ничего. Это ты… Силен трепаться!.. Ты, случайно, на мамонтов не охотился, а? С камнем один на один…

Беспомощно пытался доказать, что так было на самом деле. Они улыбались, но слушать меня не хотели. Я-то по простоте душевной думал, что коли так жил, то и доказывать этого не надо, это же само собою разумеется, это ж всегда со мной. Куда же я денусь от лаптей?

Вот сейчас смотрю на обувку детей и радуюсь больше их самих. Что для них какие-то туфельки? Небольшой эпизод, всего-то и радости, пока эти туфельки еще не были на ногах. А теперь уже и забыли про них: пособьют носки, да и вырасти успеют скорее, чем износят. Выбросят - и забудут начисто.

Лапти мои горемычные! Вы будете сопровождать меня всю жизнь. Мне и стыдно, и не хочется лишний раз вспоминать о вас при людях. Но куда денешься? О каждом тогдашнем куске хлеба помнишь благодарной собачьей памятью. Помню и вас.

* * *

Лапти росли на огороде. Мне о них начинали говорить с того момента, как только засевали коноплю.

- Ми-ишка! Лопни твоя душа! - кричала мать. - Карауль воробьев. Усю канапель поклюють. Без лаптей будешь, в старых ошметках.

Конечно, я не умел так далеко заглядывать вперед, как моя мать: в это время лапти мне и не снились. Летом лучшая обувь - босиком, без износу, что посуху, что по росе. А уж после дождичка, что может быть лучше?

Спохватывался с первыми заморозками и вспоминал про замоченную коноплю, когда ее вытаскивали из копаней и раскладывали по лугу на просушку. Старший брат Николай гукал вилами по тяжеленным мокрым снопам, отдирал для проверки упругие волоконца от кострики, говорил довольный:

- Отопрела в самый раз. Скоро лапти тебе будут… Понимаешь? - При этом он толкал меня в плечо, то ли для быстрейшего моего уразумения, а может, от собственной радости: как обычно, когда заканчивал какое-нибудь дело, минутой он замирал, глядя на свой труд.

Как не понять? Мне - и не понять? Лапти вот прошлогодние почернели от грязи, задники разорвались, подошвы истерлись, пальцы, гляди, не сегодня-завтра на улице будут. Мне-то не понять? Брат улыбался молча, только веснушки на лице густели. Я же, как козленок, прыгал, бил тощими подошвами по мерзлой земле. Чувствовал ее колкость, и не было больно, потому что было хорошо.

Теперь каждое утро и помногу раз в день прибегал сюда, к снопам, трогал их пальцами, ворошил сырое леденящее нутро. И злился, торопил погоду. Перетаскивал снопы, расставлял вокруг сарая, приноравливал к хилой лозовой загородке, искал ветер и просил его побыстрее сделать свое дело.

И приходило время, на мой взгляд, с опозданием, когда на мяльнице мы с братом оббивали хрусткую снежно-белую кострику, этакие крохотные поленца, из которых можно было выложить забавный паутинно-шаткий ветряк, сделать лесенку, сложить колодец. А наши грязные разбитые лапти, как злые чудовища, без жалости затаптывали эти нежные хрупкие поленца, созданные для чего-то несбыточно красивого и заманчивого…

Из снопа конопли получалось много угонистых косиц пеньки. Брат трепал их об мяльницу до тех пор, пока не выбивал остатки кострики, потом связывал их на одном конце узлом. Увесистую кудель он еще раз-другой встряхивал, любуясь, на вытянутой руке выдерживал какое-то мгновение и отдавал мне. А однажды большой-пребольшой пук пеньки привязал на шею, и вышел я с бородой, которая заслонила меня всего и даже опустилась на землю. Брат расхохотался:

- Ну, истый дед. Ей-богу, мать не узнает.

Придерживая бороду руками, чтобы не наступить на нее, медленно пошел в хату. Я впрямь чувствовал себя дедом, шагал по-дедовски важно, не спеша; жаль, что некому было на меня посмотреть. И почему на самом деле никто не встретился? Я нарочно долго шел по двору, даже останавливался. В хате тоже никого не было. На этом и заканчивалась моя стариковская жизнь. На пороге к тому же споткнулся, уже совсем без интереса двинулся к столу, на котором дыбилась куча таких же, как и моя, бород, и надо было свою туда бросить. Но руки не поднимались, не хотелось лишать себя неожиданного украшения. Хотя бы кто-нибудь глянул!

И тут сообразил: бог-то все видит! Я выпрямился, распушил бороду, закрыл ею грязные лапти и уставился на икону. Из сумрачного угла над столом на меня глядели широкие скорбные глаза. С длинного и худого лица свисала тусклая жидкая бороденка.

- Видишь?.. Я тоже с бородой. Почище твоей. Во-о, какая! - обрадовался, что показал себя самому богу. А когда уходил из хаты, мне стало вдруг жутко, вроде кто-то провожал меня взглядом. Я обернулся и, пятясь к порогу, повинился в святой угол: - Прости меня, господи.

Потом вечерами брат вил веревки, но не пальцами (пальцами и я умел), а отцовским деревянным крюком. Крюк, отполированный километрами витых суровых веревок, прошедший через многие и многие, шершаво наждачные, мужские ладони, производил впечатление стеклянной вещи, но я уже знал, что он крепкий. И если им ударить даже об печку, он не рассыплется, а только зазвенит и отскочит. Это еще как ударить, если прицелиться бородкой, то он так сиганет, что на лбу, как пить дать, шишка выскочит, сам пробовал, учен.

Днем, когда хромой, негодный к войне, бригадир выгонял всех на работу, я томился ожиданием и, чтобы поторопить лапти, которые, казалось, и к весне не поспеют, стал сам осваивать крюк. Веревка у меня получалась, но вся в узлах, местами то тонкая, то толстая, а то перекрученная или рассыпистая, как хвост. Дело это я таки освоил. Хоть и ныли от мозолей руки, и ломило спину, но счастлив был, что работаю, и приятно было по-стариковски устало кряхтеть, когда садился на лавку отдыхать. Больше всего боялся, что брат изругает меня за веревки: они, правда, получались уже не такие уродливые, как вначале, но все равно мне не нравились, и я не хотел, чтобы из таких кривуль были мои лапти. Однако остановить себя не мог, продолжал изводить пеньку.

Брат все-таки застал меня в разгар удачи, когда впервые свил, чуть ли не во всю стену, шагов шесть, не меньше, ровной настоящей веревки. Все мои мысли были направлены на то, чтобы из-под пальцев ненароком не выскочил злосчастный узел. Руки дрожали, гудели от напряжения, становились все скованнее. Надо было передохнуть, унять судорогу в пальцах. Веревка же сучилась хорошо, и я боялся потерять, упустить наитие, не останавливался. До того было тихо, немо! Не было стен, потолка, печки: я был один, сам с собой.

- Эт, мать честная! - воскликнул брат, невесть, сколько уже стоявший на пороге.

Кончился утай. Крюк выскользнул из рук, волчком раскрутился на повисшей косице и выпал на землю. Тут же я услышал стрекот сверчка, свое дыхание, стук сердца: за окном кружились белые порошинки.

Брат шагнул к лавке, выволок из-под нее кучу веревок. Я даже удивился, как много оказалось моих кривуль, вроде бы и мало их туда прятал. Брат швырнул веревки к порогу и в тот же момент залепил мне по шее. Да так, что я отлетел аж к двери.

- Навил… Угробил скоко… - Он зло, первый раз при мне, выругался. Оттолкнув меня и ступая грязными ногами по моей работе, брат вышел в сенцы. Сердито хлопнула сенечная дверь. И уже со двора послышался голос: - Скажи матери: послали на станцию. Буду поздно… Слышишь?

- Слышу, - помедлив, глухо отозвался я.

Продолжая стоять у двери, куда меня препроводила братова оплеуха, я не плакал, все силы ушли на зло. Хотелось выдумать, сделать что-нибудь такое, чтобы как следует насолить брату. Убежать, что ли, к дедушке Никанору? Пусть живут без меня, если так. А может, совсем уйти? Взять на всякий случай братов обрез и уйти, куда глаза глядят. Стану побираться, даст бог, проживу. Пусть совсем ничего обо мне знать не будут. Так даже лучше.

- Миш-ка! Ты вот что… - Брат, видно, вернулся с дороги. - Ты - ладно… Сучи уж… Матери на лапти… Понял?

- Понял, - сердито выкрикнул я.

- Ну, я пошел, - нехотя добавил он.

Ишь, как он ловко! Сперва съездил по шее, а потом, - пожалуйста, сучи, сколько хочешь…

Мысли мои обрывались, не ладились… Душила жалость к себе, было так, будто от меня отвернулись все на свете. Но хотелось мстительно доказать брату и всем, что я на самом деле не такой уж неумеха. Ладно, докажу. Докажу… А что? И вправду навью веревок, да таких, что ему и во сне не снились. А ить, дело, распалял себя и уже представлял, как брат, увидев работу, станет раскаиваться.

Я вскинул голову, погрозил кулаком в ту сторону, куда ушел брат. Погрозил с чувством облегчения, словно наполовину успел отомстить. Немедля принялся за работу. Крюк сразу привычно покорился. Веревка рождалась добротной…

Вот же удивительное дело! До той поры, пока тайком вил веревки, занятие это нравилось, ничего иного не хотелось, тянуло к крюку, как магнитом, из рук бы его не выпускал. Время ужималось, как летом, в жару, когда от жажды пересохло горло, и в самый раз пришлась бы кружка ключевой воды, тебе же дают облизать капли росы на лопухе. И лопух большой, и капли крупные, и вода в них как вода, да ведь только жажду растравишь. Но вот дали мне утолить жажду. И крюк теперь уже не притягивает и все чаще выскальзывает из рук, и веревка, узлом разбухающая на моих глазах, не тревожит, как прежде.

Становится скучно. Трогаю шею, горячую от братовой руки, сердито бросаю крюк, сажусь на лавку и смотрю в окно.

Окна наши маленькие, от взрывов снарядов и бомб стекла все разбитые, ни одного целого. Большие дыры заставлены кусочками стекол, а маленькие дырки и на зиму остаются, через них дует ветер и сорит метель. В дождь с ними никакой управы, что твой ручей. Но и зимой они текут постоянно, особенно когда топится печь. На подоконниках уже сейчас висят бутылки с фитилями из пеньки, с запотевших стекол по ним стекает вода. Когда ни глянешь, окна всегда мокрые, как глаза у моей матери. Другими я их не помню.

Из окна виден сад. Досталось ему за это время: иссечен осколками и пулями. Целое лето деревья перемогались, силясь выжить, вздувались буграми, под корявыми наростами хороня в своем чреве отшипевший холодный металл. В углу сада оголилась березка. Она у нас инвалидка, ее перебило осколком. За лето над култышкой наросло много веток, которые прятали убогость ствола, а сейчас осень остригла листья. И все видно. Будто человек снял рубашку, а из рукава выскользнула ненадобная естеству культя, на которую и взглянуть-то боязно.

Прямо напротив окна, шагах в восьми, стоит яблоня, совсем нагая, с развороченным комлем. Розовая древесина раны побурела за лето, растрескалась, засорилась землею; на искореженной железке, застрявшей в ране, лежит нерастаявший снег. Эта яблоня хоть и похожа сейчас на другие деревья, но на ней в это лето не было ни одного листочка и не будет уже никогда. Она, будто моя мать, с «похоронкой». Под этой яблоней нынешним летом мама отголосила моего брата Яшку, его убило в какой-то Польше. С самого начала войны ничего не слышно об отце и братьях Алешке, Сергее и Василии. Мать по ним голосит, как по Яшке.

В тот день, когда принесли «похоронку», мама вскрикнула, рванулась из хаты, кинулась к этой мертвой яблоне, словно давно уже пригадала ее на этот случай. Упав на колени, билась головой о яблоню, пальцами скребла ее глухую усохшую кору и жутко голосила.

- Ды на кого жи вы нас спо-ки-и-нули… о-си-и-ро-ти-и-ли? Ды где жи та-та сыра-ая земля, што вас упоко-о-ила, закры-ыла роди-и-мые гла-а-зушки?.. И-и-ы-о-ох!.. Ды неоткуда нам вес-точки ждать-ра-а-ажоватца… Нам жи всю-то жи-ысть горькую пла-акть ды не выплакать то-то го-о-оре-е…

Перед канавой, у сада, собрались бабы. Они стояли поодиночке и молча, опустив головы, плакали. Вздыхая, одни уходили, а другие приходили, останавливались вблизи, глядели, как убивается мать… От жуткого маминого крика, казалось, дрожала и выла земля…

И уже в сумерках, когда у нас кончились слезы, и все внутри колотилось холодной лихорадкой, сестры привели маму в хату. Она была как неживая, с пустыми глазами и обвисшими руками. Я даже испугался, отшатнулся в сторону. Ее уложили на кровати вниз лицом. Света мы не зажигали, сбились в кучу на печке. Так и сидели до утра. Ночью брат несколько раз приближался к маме, прислушивался: не померла ли?

Теперь мама часто голосит. Начинает с отца и тут же переходит на Яшку, на остальных братьев, потом и на нас. Нас она тоже жалеет и оплакивает как пропащих, обездоленных сиротинушек.

Я смотрю на яблоню, мысленно слышу мамину голосьбу, вспоминаю отца, братьев… Вдруг явственно вижу их на снегу, истекающими кровью. Вижу, как снегом засыпаются глаза и в одиноком поле безлюдно стонет пурга. Сердце мое разрывается в немочи, разом надвигается тоска. Будто невидимый паук набрасывается на меня, своим огромным черным телом закрывает от меня свет, душит мерзкими лапами, больно прокусывает тело и жадно, без передышки сосет из меня. Внутри становится пусто, замерши, словно ничего там не дышит, не бьется. Что-то подкатывается к горлу, сжимает всего. Захватывает ужас одиночества, нестерпимой боли, которая рождает все новую, дикую боль и раздирает меня, бьет в судорогах. И кажется, что это конец всему, что после этой нещадной боли уже ничего не останется: ни хаты, ни сада, ни матери, никого.

Незаметно для себя начинаю выть, различаю свой голос, похожий на голос матери. Это она переселилась в меня со своими причитаниями:

- Ох, ды вы жи наши роди-имы-и-и, ненагляд-ны-и. И закати-илось над нами солны-ышко и померкло-о-о… И не видать нам больши-ы свету бо-ожьего. Ох, ды как жи тепе-ри-ча жи-ытть без вас? Ох, ды-ыи-и..

Очнулся в сумерках. Это был и я, и не я. Руки, ноги - все вроде мое. Мог ходить, что-то делать, но целиком себя я не чувствовал. Прежний, какой был раньше, должно быть, израсходовался, а новый, другой, еще не успел собраться, склеить все части воедино.

… Пришла мама. Она вылила из ведра воду в чугунок, отправилась к колодцу. Вот она вернулась, поставила ведро с водой на лавку.

- Кольки нетути? - гремя у печки, спросила она. - Че молчишь?

- На ста-анции…

Я лезу на печку. Опять полымем взялась шея, братова жгучая рука как прилипла там.

- Девок тожить туда погнали, - сообщает мама.

Она хлопочет у печки, готовит нам картофельный суп на чистой водице. Юбка из крапивного, рогожного, мешка, из такого же мешка платок, самая истрепанная в нашей семье стеганка, подпоясанная ремнем от винтовки, самые разорванные лапти с кусочками тряпок вместо онуч - все это на последнем износе и неизвестно, на какой силе и крепости держится. Рябое лицо вытянулось клином, порезано грубыми морщинами. В глазах у мамы слезы. Когда в печке полыхает огонь, слезинки кажутся раскаленными каплями свинца.

Потом мама зажигает свет. Я забиваюсь в угол, подальше. Свет от медной гильзы, что дрожит колючим гребнем желтого огня, сюда не доходит. Я одинок на моей спасительнице-печке, куда, бывало, прятался от фашистов, ломившихся в хату, и где прячусь теперь от брата и сестер, и даже от мамы в минуты провинности. Укутываю голову фуфайкой и пытаюсь заснуть. Быстрей, быстрей заснуть! От зажмуривания, кажется, что кожа с затылка сползет на глаза. А сна нет. Чем крепче закрываю глаза, тем яснее вижу… Это и сон. И не сон…

Вот я с мамой вылезаю из погреба… Под ногами необычно громко, утробно гудит снег. Какой-то сивый, здоровенный, под небо, мужик по гусачьи горланит и гонит нас в хату. Там уже гогочут такие же сивые, их много, они едят из чугунка картошку: достали из печки сами. Пока мы от бомбежки прятались в погребе, без нас хозяйничают в нашей хате. Немцы! Немцы!!! Хочу крикнуть эти слова, чтобы все услышали и схоронились в подвалах, убежали к нашим, чтобы никто не показывался, не заходил сюда. Я, наверное, кричу глазами, не голосом, язык высох и онемел, как онемел я сам.

- О-о! Матка! - Сивая громадина срывает с мамы теплый вязаный платок, обматывает себе шею, прижимается к платку щекой, жмурится. - О-о! Гут, гут…

Я в каком-то оцепенении. С меня и с мамы стаскивают валенки. Что это? Зачем?.. Из хаты нас вышвыривают в снег. Мама поднимает меня и несет к погребу. Я спешу юркнуть в спасительную подземельную темноту, в сырой капустный дух. Но заплесневелая лестница не держит меня. Соскальзываю, на мгновение вижу мамины ноги, растопыренными пальцами впившиеся в утоптанный заледенелый снег…

Мне чудится, что это я сам сейчас стою на снегу босиком. Внезапная боль огненными иглами вонзается в мои подошвы, пронизывает насквозь, испуганным криком срывается с языка.

- Сыночек… голубенький. - Это мама успокаивает меня, думает, что во сне кричал.

Мамины пальцы, простуженные и измученные знобким сырым днем и длинным, во всю войну, голодом, шершавят, ласкают мои давно не стриженые волосы. Из всех ласк, какие довелось испытать с первых запомнившихся дней, самой любой была вот эта ласка. Откроется мокрая, в наростах мшистой измороси дверь, с клубом мороза закатит мама в хату корыто с мерзлым бельем, громыхая обледенелой обувью и юбкой, согнутая и промерзлая, как соломинка в ледяной сосульке, переставит ноги через порог - и ко мне. Негнущиеся, без кровинки пальцы мама трет о мою голову. Пальцы скользят поверху волос, никак не проникнут в сбитые космы, вдруг чиркнут по ушам и мгновенно обожгут каляным жаром так, что перехватит дыхание. Съежишься весь, замрешь от этого прикосновения. Чуешь, что и сердце не бьется, лишь грудь сдавливает какой-то непонятной тяжестью, как бывает, когда в одной рубашонке выскочишь на ветряной мороз, когда даже зубы начинают ныть и снежно скрипеть. За всем этим не заметишь, как оттаивает мама: вдруг на колени мне падает слеза, значит, руки «с пару зашлись». Затем становится тепло маминым рукам и мне. Я обхватываю маму: льдинки на маминой фуфайке так остро, словно впервые, пахнут морозом. Прижимаюсь к ним щекой, облизываю их, мне удивительно хорошо. Закрываю глаза, слушаю самого себя, свое сердце, замирающее от разлива дрожащей радости, и хочу одного-единственного, чтобы как можно дольше мама вот так гладила мои волосы, чтобы заснул и надолго оставил с собой нежность к маме, к себе, ко всем…

* * *

Наутро проснулся поздно. Под боком млела давно разогретая печка. Чувствовал себя как-то странно. Радостно было, что вот и выспался вдосталь, и на печке тепло. И все-таки что-то было испорчено. Сразу вспомнился братов подзатыльник, весь вчерашний вечер… Бывает же так: бежишь к роднику напиться, уже видишь всю его прозрачность до донышка, до мелкого камешка, уже ощущаешь во рту ядреный холод воды - ан нет, кто-то так взмутил родник, что пить в момент расхочется.

И тут я ахнул: на краю речки стояли мои новые лапотки! Мои лапти! Ёлки зеленые!.. Братан, выходит, всю ночь плел их, не спал. Как он только успел! Вот молодец! Как жалко, что нет его дома: порадовались бы вместе. И онучи лежали тут же, постиранные и высушенные. Вот это праздник!

Схватив лапти, прижал их к груди, как что-то теплое, живое. Какие это были лапти! Головки расписаны лыком, переливались на свету, аж рябило в глазах. Подковырка на подошве - из толстых и плотных, как прутья, веревок. Крученые оборки, ровнюсенькие, без единого шушлячка, на концах заканчивались завязкой с распушенной кисточкой. Я стукнул лапти друг о друга, они упруго отскочили и издали веселый морозный звон. Таким лапоткам износу не будет!

Места наши малолесные, безлыковые. У нас почти все носят веревочные лапти, разве что деды позволяют себе роскошь разукрасить, и то лишь головки лапотков, красноватым лыком, содранным с какого-нибудь порубленного на нужду малолетки вяза или молодой, не потрескавшейся еще ракитки. Дед Никанор, доводившийся дядей моему отцу, еще летом обещал одарить меня пучком лычин. Он повел меня в сарай. Отрыл из земли, припорошенной сверху соломой и хоботьём, тряпочный узляк, постучав о колено и отряхнув землю, развязал его. Там был клубок лыка.

- Эт табе. На писаные крутцы. Ишшо до лихоманцев надрал. Уберег, вишь, - Как живую душу, узловатыми пальцами дедушка в удовольствие погладил лыко. - Теперь неча прятать… Лихоманцев поперли, дал бог силы… - Он выискал в стене гвоздь, покачал его, пробуя на крепость, и повесил лыко.

В дедушкином разговоре все было понятно: фашистов он звал лихоманцами, что их поперли, я тоже знал, да и видел собственными глазами. Не знал лишь, что такое крутцы, ни разу не слышал, хотя догадывался, что это лапти. А может, это какие-нибудь особенные лапти? Об этом и спросил дедушку.

- А-а… Антиресно? Да? - Улыбаясь, дедушка вышел из сарая на солнышко, сел на соляной камень, что лежал около ворот. - Садись, садись и ты, внучок…Щас расскажу. А то вырастешь и ничо знать не будешь. Не с чем будет старость встречать. А-А? Можа, ты по-другому думаешь?

Дедушка обнял меня костлявой, но еще крепкой рукой, глядел на меня радостно лукавыми глазами. Любил он потянуть душу. Я поторопил его.

- Ну, то-то. - Он кашлянул, для важности, что ли, так как обычно никогда не кашлял. - Крутцы - эт те ж наши лапти, веревошные. Ишшо их зовуть чунями. А у нас - лапти ды лапти. Ну, как? Скусил? - Дедушка рассмеялся. - Эт я и сам не знал до самой ерманской, што ишшо до гражданской была. Эт я про войну. Запоминай: ерманская, потом гражданская, потом хвинская, потом уж ета - с лихоманцами. На первых двох я отбохал… Люду - со всей Расеи… Дык, вот, штоб ближе к табе, лапти есть из одного лыка, никаких табе веревок - эт, где пяньки нетути. А уж из лыка всякие бывають: тут табе дубовики, либо берестяники, либо вязовики. Чуешь, по дереву кличуть, с какого лыко дяруть, так же и обозначають. Ишшо есть соломеники, значить, из соломы. Эт я недавно плел, пропади они пропадом. Их чашше на какую-нибудь другую обувку одевають для тепла. Ды чо говорить? Ты, можа, сам их видал, в прошлом годе староста наказывал немцам плесть. Замерзли лихомапнцы. Ишь…

Я закивал головой, обрадовался, что встречал соломеники на убитых фашистах, и на живых тоже. Огромные такие, в печке горят хорошо.

- Ишшо, говорять, плятуть лапти из конского волосу - с хвоста либо с гривы. Как жи их зовуть? - Дедушка сморщился, то ли на самом деле вспоминая, то ли выпытывая у меня.

- Волосяники, - на всякий случай подсказал я.

- Ай, правда? А ты откуль знаешь?

- Дык от березы - берестяники, от дуба - дубовики, а из волоса, значит, волосяники.

- Волосяники! Ну, молодец! Кумекай, внучок… Сгодитца. - В качестве награды дедушка шлепнул меня по спине. - А ишшо, бають, лапти готовють даже из корней дерев…

- Кореники, - поспешил я опередить дедушку.

- Можа, и так… - Дедушка задумался. - Оно, конечно… Сапоги ды валушки - полушше. Ды где их взять?.. Эт от бедности люд приноравливает усякую травку ды корендюшку, где чо есть…

Вот так дедушка Никанор просветил меня насчет лаптей. Значит, мои лапотки - это крутцы, а с головки - вязовики, благодаря дедушкиному подарку.

Быстро сложил онучу вдвое, обернул ею ногу так, чтобы край онучи пришелся на подошву и сзади по голяшке, сунул в лапоток и стал увязывать оборками. Бабы оборки перекрещивают спереди, а мужики - сзади. Так положено, иначе ребята засмеют. Концы оборок я связал ниже колена, сбоку болтались два распушенных хвостика. И это мне очень понравилось. Готово! Одна нога обута. Повернул ее несколько раз в стороны и, радуясь, представил, что в таких лапотках стану выше ростом и, поди что, сильнее.

Торопливо расстелив другую онучу, поставил на нее ногу, чтобы, не теряя времени, обуться и облюбовать полный наряд уже на земле, так сказать, в деле. Нога оказалась грязной, и прежняя, обутая, была такой же. Помыть, что ли? - появилась робкая мысль. А-а! Не помру. Резко обернул ногу онучей, сунул в лапоть, обмотал веревками, концы их туго завязал.

Наконец, спрыгнул с печки, вприпляс пустился по хате. Лапотки мои поскрипывали и похрумкивали, что твои сапоги. А головки с радужной хитроватой вязью блестели и переливались. Я уже представил зависть сверстников. Все мы забыли красочные цвета в одежде, жили, словно без солнца, пасмурно. Цветным лоскуткам радовались даже на заплатах.

Дома никого уже не было, все ушли на работу, меня же не разбудили, пожалели булгачить чуть свет. Имками, ухватом с тощей ракитовой ручкой, норовившей вывернуться из рук, вытащил чугунок на загнету и заглянул в него. Мог бы и не глядеть, потому как точно знал, что в нем. Суп. Другого быть не могло. Не из чего.

В глиняную миску с заношенной щербатиной, за которую мне в свое время изрядно перепало, из чугунка, через край, налил себе супа. Ложкой выловил шесть скибочек картошки, в чугунке осталось восемь скибочек, я их на всякий случай пересчитал. Это на ужин. Маме - две, Николаю - две, сестрам - четыре, уже получается восемь. А мне не достанется, значит, мама свои отдаст. Я вылавливаю два кружочка в миске и опускаю в чугунок.

В животе бунтуют кишки, шершаво и громко трутся, как капустные кочаны. Никак не могу отойти от чугунка, еще раз пересчитываю кружочки, хорошо видимые через незамутненную водичку. Десять. Не больше. Два - маме. Два Николаю. Четыре - сестрам. Два - мне. Это на ужин. Может. Мне не ужинать? Свою долю сразу съесть, хоть что-то почувствуешь.

С хлебом не пришлось мудрить. Отрезанный кусочек лежал на столе рядом с немецким трофейным кинжалом. Кинжал тяжелый, большой, рукоятку его я не мог обхватить, пальцы были малы. Кусочек хлеба, если его немного прижать, мог бы вместиться в моем кулаке. Хлеб наш готовился из протертого на крупной терке бурака, потом засыпались смолотая на ручной мельнице лебеда и, для «скрепки», несколько горстей грубой, помолотой на той же мельнице ржаной муки. От бурака хлеб был сладкий и лебедой вонял, как мышами.

От еды во рту не осталось никакого следа, только память говорила, что съел положенное. И все. Теперь до вечера.

Чтобы не растравливать душу, не надо долго думать о еде, надо побыстрее убрать с глаз все, что о ней напоминает. Главное, забыть о слюне, которая ручьем все лилась и лилась в пустой рот. Забыть, только бы забыть! Иначе, не дай бог, рука потянется к куску, предназначенному не тебе. А такое может быть, я-то знаю.

По привычке поставил миску на полку, что на вбитых в стене четырехгранных штыках укреплена под потолком. Под полку хотел, было, засунуть кинжал, но увидел на нем засохший хлеб. Отколупал крошки, собрал их на ладони в одно место, чтобы больше было, слизнул и, зажмурив глаза, стал жевать, не касаясь зубами, нежно, одним языком.

Теперь вот мы едим полным ртом. И хлеб всегда на столе. И со стола его смахивают, как сор, не только крошки - крошки, куда не шло, - бывает, в мусор без милости летят нетронутые, еще хранящие печное тепло целые полубуханки, а то и полновесные булки. Нынешнему хлебу позволяют даже плесневеть… Хлеб наш насущный…

Как-то в ресторане сидел скучающий парень. Курил, ждал заказ. Переставляя пепельницу, парень поморщился: оказывается, качался стол. Не попробовав даже передвинуть его, он взял скибку хлеба, подсунул ее под ножку стола. Затем, придержав наутюженные брюки, спокойно, будто на рабочее место, сел и продолжал курить. На лице его пробилось что-то вроде удовольствия: теперь-то сто не шатался…

Не могу забыть этот ресторанный случай. Прошло зло, успел остыть, пытаюсь понять и разобраться. Почему так?.. А понять не могу. На любое объяснение, которое возникает у меня, находятся десятки вопросов… Не могу понять. Не отказываюсь, а не могу…

А тогда, в ту голодную военную пору, продолжая отковыривать крошки, я и не заметил, как стал лизать с кинжала хлебную мазкую пленку. Обсосал все лезвие, и лишь когда языком ощутил кисловато пощипывающий металл, опомнился. И, будто чувствуя что кто-то следит за мной, устыдился. Первым укором мне были лапти. Они по-прежнему играли лыком, и сам я был какой-то необычный: лапти сдерживали меня, обязывали быть другим. Не глядя на кинжал, сунул его под полку и обрадовался, что разделался со свидетелем моей слабости. Сразу стало легче, из души ушла тяжесть, хотя какой-то след там остался, невидимый, но беспокойный, липкий…

Между тем за стеной нашей хаты уже давно был слышен азартный гвалт сверстников. Там гоняли «барсука». « Барсуком» назывался пористый резиновый мяч из колеса немецкой пушки. Тот, кто водил, должен был палкой загнать «барсука» в центр круга, другие играющие, тоже палками старались отбить его подальше. Отбивать надо проворнее и тут же концом палки занять свое гнездо – ямку. Если твою ямку успеет захватить водила, ты сам становишься на его место. Когда же водиле удавалось загнать «барсука» в круг, все должны были бросить свои гнезда и захватить чужие. Тут уж и водила не должен зевать. Это и есть самый бурный и крикливый момент игры. Гнезд бывает на одно меньше, чем игроков, и кто не успевает обзавестись ямкой, ему и остается позорная роль водилы.

Обычно, лишь услышав крики ребят, становился сам не свой, по всему телу пробегал нетерпеливый гуд, вприпрыжку уносился со двора. Окажись в такой момент яма на дороге, обязательно угодил бы в нее – под ноги глядеть недосуг.

Но на этот раз знакомые голоса не будоражили. С места не срывался, не мчался, закрыв глаза. Уже несколько раз игра взрывалась криками, это в центр круга загоняли «барсука». В другой раз никакая сила не могла бы удержать меня, а тут, прислушиваясь к голосам, узнавая их, переминался с ноги на ногу. Жесткие лапти, как колодки, не гнулись, ступать было неудобно, тяжело. Но это пустяки, понову всегда так бывает. Зато красивы лапотки, ну просто загляденье, поставил бы их на стол и любовался. К тому же, я знал, что ни у кого из ребят новые лапти в эти дни не предвиделись, тем более с лычными головками. Веревочные крутцы кое у кого к зиме появятся, а таких ни у кого не будет.

Вот же задача! Будь в старых ошметках, давно бы орал вместе с ребятами. А в новых лапотках страшновато было показываться сверстникам. Но показываться все равно надо. Рано или поздно. Никуда не денешься. И я решился… Медленно вышел за хату, остановился на бугре. Недалеко от колодца по лугу клубком вились ребята, меня не замечали. И, слава богу. Я никак не мог приноровиться к новым лаптям. Идти на самом деле было неудобно: подошвы совсем не гнулись, походка получалась прыгающей, как на ходулях; к тому же при каждом шаге, когда подпрыгивал вверх, лапти громко скрипели. Я ждал: вот-вот получится хороший шаг, почувствую, наконец, освобождение, обычную легкость. Но как ни старался уломать лапти, справиться с ними не мог и продолжал уродливо прыгать. Подумывал уже, не вернуться ли домой, размять лапти как следует. Но возвращаться было поздно, перешел дорогу, и меня с минуты на минуту могли заметить ребята.

Они пока что были поглощены игрой. Водила Нинка. Нинка всегда играла с нами, она была ловкая и хитрая, водить ей долго не приходилось. Ребята, зная, что с Нинкой шутки плохи, не спускали с нее глаз, с опаской ждали ее приближения к кругу. Вот она катит «барсука» на Алешку, его-то Нинка облапошит. Подкатит поближе, остановится, прощупает его взглядом. С ехидной усмешкой выждет время, когда Алешка, не выдержав, покорливо засуетится, и сунет ему «барсука» под ноги. Конечно, Алешка не удержится, в суматохе пнет «барсука», а это запрещено. Так и станет Алеха водилой, ему-то уж Нинку не обмануть.

Я даже обрадовался, что водила Нинка. При ней особенно не заглядишься, не размечтаешься. Поэтому меня никто не замечал, и я надеялся, что окажусь с ребятами в самое суматошное время. Уже отлегло на душе. Сейчас смешаюсь со всеми, не сразу-то обнаружат и новые лапти, и мою походку, и вообще все как-нибудь обойдется.

Оставалось каких-то пять-шесть шагов до круга. Я чувствовал избавление, радость, готов был с криком кинуться в круг и быть как все, когда Нинка, замахнувшись, чтобы ударить «барсука», вдруг замерла, застыв с поднятой палкой.

- Гля! – Нинка редко обходилась одним словом, а тут замолкла, в коротком недоумении, будто подкрадывалась, чтобы поехиднее оглоушить меня. Ребята тоже, забыв про игру, глядели на мои лапти. Я почему-то заулыбался, нелепо, не к месту, шагнул навстречу, как спутанный, и чуть, было, не запахал носом. – Кузнечик! Кузнечик!.. Прыгунок!.. Чистюля!..- опомнившись, посыпала Нинка. – Обновить! Обновить!

Игра сломалась. Ребята уставились на мои писаные крутцы, молчали, сопели, расположились сумрачной стенкой, выставив вперед палки, отчего получилось что-то вроде изгороди между ними и мной. Одна Нинка не стояла на месте, она даже сзади разглядела мои лапти. Мало того, успела припевку к случаю сляпать и пропела ее задиристо, с вызовом, на манер путячей бабы:

Я спросила у милёнка

Про евонные лаптёнки.

Хучь бы слово он сказал:

Нос задрал, как генерал.

-  Обновить! – крикнул Гришка. Он у нас всегда был первым затеять драку, залезть в чужой огород или сад, разрядить снаряд, пальнуть из винтовки.

-  Обновить! Обновить! – рьяно вскинулись ребята и обступили меня.

Совсем забыл про этот обычай, обязательный как закон, в исполнении которого и сам всегда с удовольствием участвовал. Сердце сжалось. Глянув на новенькие лапотки, попрощался с ними…

- Обновляйте, - согласился, зная, что никуда от этого не денешься, зато сразу же, сейчас, буду снова свой среди ребят.

Они кинулись ко мне, сопя и толкая со всех сторон, словно только и ждали этой минуты, больно копытками били меня по ногам. Вот уж и лыко скрылось под грязью, ничего не осталось от радужной новины, чем только и могли красоваться мои лапти. Нинка изгалялась вовсю, стараясь проехаться грязной ногой не только по лаптям, но и по онучам, до самых коленок. Кто-то толкнул меня. Заболтанный со всех сторон, не устоял на ногах, упал.

- Хлюст! Хлюст! – орала Нинка. Это слово считалось у нас самым оскорбительным. В другой раз оттаскал бы Нинку за косы, хоть она и сильно царапалась, не поглядел бы, что девчонка. Но сейчас стерпел. Как-никак кончилось обновление. Кто-то из ребят уже протягивал мне руку, чтобы помочь встать. – Давай замочим, скалясь, предложил Гришка.

Меня как кнутом огрели. Вскочил, и, сжав кулаки, стал озираться по сторонам.

-  Только попробуйте! – угрожающе выкрикнул, готовясь дать отпор и надеясь, что никто не решится на такое. Еще чего захотели!

Безропотный Алеха, сосед, самолучший друг, лыбясь, полез в штаны. Наши штаны в то время крепились одной солдатской пуговкой, и известное действо совершалось безо всякого труда, в одно мгновение. Алеха успел-таки брызнуть мне на коленки.

-  Ах, гад! – Я смазал его по уху. В тот же миг Гришка саданул меня в лицо. На меня навалились, хрипели, лютовали, били…

Дома умылся. Распухший нос полыхал костром, к нему больно было прикоснуться. Наддали мои друзья. Обновили, как следует, покатали по лугу.

На лапти глянуть страшно. Братан, дедушка Никанор, мама так старались, чтобы порадовать меня лапотками. Они словно собрались сейчас все вместе и с укором глядят на меня. Я не находил себе места. В один день, да что там день, за одно мгновение все испоганил!..

- Эх, ты! – уже слышу дрогнувший и захлебнувшийся от обиды голос брата...

-  Ды что же ты, разоритель, со мной делаешь? – От мамы не раз такое слышал. В ее голосе, в этих словах было столько мольбы пожалеть ее хоть чуточку, хоть самую малость…

-  Эт тах-то, внучок, дорог табе мой подарок?

В ответ на эти слова вывернул бы наизнанку душу и показал бы дедушке, что я его люблю и подарок его тоже люб мне, как нельзя больше. Но в душу мою ему не заглянуть, а лыко затоптано грязью. И ничего не докажешь, хоть лопни.

- Ладно, дедушка, - говорю, успокаивая себя. – Так вышло. Но ничего… Вот наведу марафет, еще лучше будут. Увидишь.

Спешно разуваюсь. Онучи сушить бесполезно, хоть грязь и ототрешь, все одно останется чернота, которую потом уж ничем не отмоешь. Грязь наша жирная, черная до смоли, въедается после сушки навсегда. Это мама говорит, да и сам знаю, не маленький, нагляделся. Значит, надо стирать сейчас, пока не поздно.

Замоченные и отмытые от первой грязи онучи засыпаю серовато-пепельной золой от бурьяна. Это вместо мыла, которого уже давно нет. По правде сказать, я так и не помню, было ли оно когда-нибудь. Помню и знаю золу, хорошую мылкую золу из чернобыльника и полыни, растущих прямо за порогом и всюду на заброшенных землях.

Выстиранные онучи раскладываю на печке, где мы спим. Кирпичи, вытертые нашими костлявыми боками до красного нутра, еще издали кажутся горячими.

Я успокаиваюсь, что к приходу мамы онучи высохнут. Будет вечер, при нашей коптилке не больно разглядишь, если какая грязь и останется.

С лаптями дело, конечно, посложней. Веревки пропитываются землей, раз и навсегда. Ну да ничего. Очищу сколько можно, ведь не по воздуху летал. Должны же они были замараться?

Вот славно! К вечеру все высохнет, и никаких гвоздей. Надо сбегать за водой. От старых лаптей отрываю веревки, вот уже и босовики готовы. Но надеть их не решаюсь. Пока занимался стиркой, пока выколупывал грязь из лаптей, вокруг лохани образовалась земляная жижа, и я, как следует, выгваздал ноги. Ладно, и босиком не впервой. Хватаю ведро и мчусь на улицу.

Мерзлые колчи, лишь сверху чуть-чуть оттаявшие за день, больно жалят подошвы. Но это сначала, с испуга. Главное, надо осторожно ступать, чтобы не порезаться. До колодца недалеко, можно вытерпеть. Терпения хватило и на обратную дорогу, но в сенцы прыгнул, как с раскаленной сковородки, и оглянулся назад. Не гонится ли мороз? Смешно и радостно от этого испуга.

К вечеру снова обулся. Онучи были еще сыроватые, но это пустяки. Зато обувку таки привел в порядок. Конечно, никакой нарядности в лаптях не осталось. Но не бывает худа без добра: лапти после того, что они изведали, покорились, пообмякли, ногам в них было куда привычнее и удобнее, чем внове. Что из того, что они, да и онучи в сумерках выглядят темно-серыми, землистыми, - вон и холщовое полотенце на гвозде тоже посерело, подернулось чернотой. На то он и вечер. Может, когда после работы соберется семья, и не заметят, беда, дай бог, минует. Благо, темнеет быстро…

Осенние сумерки дымчатой пеленой долго висят над полями и вдруг начинают быстро густеть. Только заметишь, как растворились дальние бугры, а темень уж рядом, за короткий день будто и не уходила никуда, лишь, затаившись, пряталась в земле, томительно ждала своего часа... И теперь, выползая отовсюду, тягуче обволакивает, поглощает все окрест. Какое-то время продолжают еще белеть латки снега, но и те вот-вот истлеют и смешаются с ненасытным мраком. Ни неба, ни земли – все исчезает в черной бездонности.

Хорошо, когда на исходе дня занят каким-нибудь делом. А если сидишь один в пустой хате, то волей-неволей переживаешь вот этот тревожный переход погибающего вечера в еще неустоявшуюся, но уже неотвратимую ночь. Иссякает последний свет, замирают звуки, подкрадываются сырость и холод, и все вокруг будто затаивает дыхание, перестает двигаться. А если появляются тени или звуки, то они пробуждают пугливую фантазию, когда любой куст прикидывается кем угодно…

В хате и на улице стало уже совсем темно, не различаются даже окна. Сижу на зыбкой скамейке, которая, и днем-то вихляется, затаив дыхание, жду маму. От темноты, от приступившего страха мне кажется, что подвешен в пустоте. Все во мне напрягается, сжимается в комок. Руками впиваюсь в скамейку, а она вдруг оживает и начинает ни с того ни с сего пошатываться, норовя уйти из-под меня. Ногу опустить на землю тоже боязно: вдруг и там ничего не окажется прочного. Я представляю себе, как падаю и, невесть, сколько времени лечу в глухую стремительную пустоту…

Где-то, почти рядом, по-детски рыдая, скулит лиса…

-  Господи, господи! Пресвятая богородица! Спаси и помилуй… Спаси и помилуй… Пришли скорей маму… Господи, господи, - шепчу я, прислушиваясь к пугающей тьме.

Лисий вой то удаляется, истаивает, то приближается и нарастает. И тогда начинает казаться, что лиса уже сидит под лавкой, хищно тянется к моим ногам. От этого воя мне мерещится, будто сотни страшилищ, раскрыв кривые пасти и горя глазами, подступают ко мне, чтобы затащить в глухой овраг и растерзать на кусочки. Они меня видят, а я не вижу, не знаю, сколько их и с какой стороны они готовы наброситься, потому и чувствую себя беззащитным.

Но вот перестает выть лиса. Все вокруг сразу смолкает. Долго, выжидательно беспокойный слух мечется в чуткой тишине и ничего не может поймать. Настороженное ожидание уже начинает проходить, когда появляются и тут же исчезают первые звуки какого-то гула. Вскорости становится различимым прерывистый, с подвывом, голос немецкого бомбардировщика.

Лезу под лавку, прижимаюсь к стене и по звуку жду приближения своей смерти. Понимаю, что бомба в меня может и не попасть. Сколько их падало, а я еще жив. Но каждый раз думаю, что целятся именно в меня. И если первая не попала, то уж вторая или какая там – последняя? – наверняка моя.

Нарастающий гул вот-вот окажется почти надо мной. Я вдавливаюсь в пол, замираю, не шелохнувшись, не дыша. Остается маленькое мгновение, чтобы этот жуткий гул оказался за мной, тогда уже все, не попадет. Если, конечно, не вернется.

- Сынок, ты дома?

Вздрагиваю от неожиданности и бросаюсь к маме. Ну, теперь уж, фашист, ты меня не достанешь!

-  Чёй-то испужался? – успокаивает меня мама, своим голосом наполняя хату и вытесняя из нее все страхи. – Хронт-то теперь, бають, далеко. С бонбами к нам не долететь. Это какой-то тихий. Вишь, ни ён не стрельнул, ни по ём не стреляли.

Пока мама возится в печурке, разыскивая кресало и трут, пока она разводит огонь, зажигает лампу, я все еще слышу гул пролетевшей надо мной смерти. Мне уже нисколечко не страшно, но где-то дальше, там, где появляется этот гул, люди вжимаются в землю. Одни встают, а все новые и новые никнут, по-звериному умолкая от страха и беспомощности. А он будет лететь и лететь, одним лишь звуком своим, как волной, руша людей…

«Эх, был бы ястребок! Нагнал бы я тебя, гада!» - вслух мечтаю я. От бессилия, от того, что вернись фашист, и страх снова загонит меня под лавку, фантазия мести несет меня в темноту на крыльях моего стремительного ястребка. Вижу, как черная громадина кувыркается в дыму и валится на землю. Дрожу от радости, будто и вправду все так случилось, а не привиделось.

- Ох, ты господи! – всплескивает мама руками. Она спотыкается на свалившихся рогачах, но, даже не подняв их, выходит ко мне в хату. – Совсем забыла про обнову твою. Ну-кась, покажись, покажись.

Я онемел от испуга. Сейчас мама все увидит… Еще и отколошматит. Пусть бы так, дело привычное, а ну как ругать заладит, всю душу вымотает, не отпустит. Вот она шагнула, приблизилась, сейчас влепит затрещину… Но мама не ударила, а опустилась на корточки у моих ног.

И раньше замечал за собой такое: когда нашкодишь, то всегда хочется оплатить вину лаской. Она рождается из злости, если был наказан, ее и не замечаешь вначале, а только из той же злости захочется сбегать за водой, принести соломы, подмести пол. И уж потом оказываешься как-то вдруг, сам собой, около матери – с робким ожиданием, что вот протянется, будто невзначай, мамина рука к твоей голове. Вывернешься бодливо, обиженно. А на душе сразу потеплеет, хоть губы еще и продолжают дуться. Сегодня же, когда удалось скрыть грех, мне стало жаль маму. Она сидела передо мной на корточках, напряженно уставившись в божницу. Ее скорбное лицо застыло в ожидании какого-то чуда, в которое она всегда верила и будет верить, пока жива; немигающие глаза, остановившиеся на какой-то одной ей ведомой боли, глядели в далекий-далекий, неведомый мне мир.

Я ткнулся в мамины руки… Но мама не обняла меня.

- Сыночек ты мой голубенький! – вдруг закричала она. – Тебе ж сегодня восемь годков. Си-ро-ти-и-нуш-ка моя, обхватив мои ноги, завыла звенящим, рвущимся голосом.

Пламя коптилки запрыгало, забилось. Ночь дрогнувшими тенями подступила к столу…

* * *

Поезд все шел и шел, мелькали знакомые полустанки. Начиналась моя земля. Перед глазами на ветру гуляло море трав и посевов… В звонких песнях поднебесных жаворонков, в разливе ликующей жизни мне вдруг увиделась засохшая яблоня у окна и отголошенные под нею отец и трое братьев. Яблоня та давно уже спилена, да и подруги ее, так и не давшие доброго урожая, ржаво затрухлявились изнутри, доживают последние годочки.

Чем-то и я похож на них… Я почти не помню отца. Не помню, как он сидел за столом, как радовался или хмурился, как ласкал или наказывал, как трудился, что умел делать, что любил и чего не любил. Не плотничал с отцом вместе, не копал землю, не стоял плечом к плечу в трудной потной работе. Всему этому учился урывками у других. На мою долю выпало как раз то звено, где случился разрыв обычной житейской цепи – неспешной передачи опыта и тяжести из рук в руки - от отца к сыну. Теперь вот и сам отец. А как им быть? Положим, что добывать кусок хлеба детей научит жизнь, на то она и жизнь. Всему же остальному научить их должен я, отец. А я стою у края оборванной цепи, когда приходится все начинать сначала. Одна надежда на детей. Может быть, они соединят этот разрыв, будут жить без остуды, в полную силу…

Поезд уже притормаживал, подъезжая к моему полевому полустанку. А дети по-прежнему возились за столиком, спорили из-за карандашей и увлеченно малевали.

Вернуться на главную