Михаил Еськов
МОСКВИЧ МИШКА
Рассказ

Фронт обосновался недалеко. По содроганию земли, по несмолкаемому гуду тревожно угадывалось, что там даже ночью не затихало сражение. Неукрощенная война хозяйничала и у нас. Поблизости разместился штаб, к нам на постой определили подполковника с постриженной под солдата Алкой. Нас же впятером, слава Богу, еще оставили в сенцах, а то ведь совсем ни в какую не разрешали жить при доме.

Подполковник с Алкой на день уходил в штаб. По привычке тянуло зайти в хату, но карауливший жилье ординарец не пускал и на порог. Светлое время кантовались во дворе под открытым небом около крохотной печки для чугунка. Мама ее соорудила из глины и невесть откуда взявшихся сырых кирпичей. Посреди вселенского разора на печке готовилась жалкая тогдашняя еда, кроме того, служила она, хотя сирым пристанищем, но вместе с тем и родным спасительным очагом. То далекое лето многим запомнилось не только жаркими боями, но и без спасу палящим солнцем. Однако нам, ютившимся на соломе в сенечном углу, под жидким рядном летние ночи казались осенними, земельно-холодными. Старший брат Николай нашел для себя выход: залазил спать на чердак, там не так настывало, в тепле удавалось даже вспотеть.

Имя ординарца не осталось в памяти, а вот шофера, как и меня, звали Мишкой, и был он из Москвы. В первые же минуты он радостно осыпал меня ласковыми именами:

-  Огонёк, Мишаня, Тёзка.

Такого сердечного баловства мне никто не дарил. Думал, из обидных кличек - Пожар, Рыжий, Красный - никогда не выйду. Даже в беззлобной, обыденной речи настоящее имя произносилось редко. От бабушки по матери мне досталась курчавая голова, сверкающая яркой медью, я ее стыдился, случалось, в хате при чужих людях не снимал картуза: как горячего кнута, остерегался издёвок. По деревенским понятиям волосы на голове могли быть русыми, черными - белыми, на худой конец, - но не огненными. Такой необычный цвет был сродни убожеству.

Шофер Мишка понравился сразу. Его кличка «Огонёк» хотя и намекала на мою рыжесть, однако я не чувствовал в ней никакой подковырки на увечность. Слово это выглядело не шершаво колким, скребущим душу, а мягко породному ластилось, принималось как свое. Немаловажно и то, что я впервые видел живого шофера. Самым геройским у нас, мальчишек, считался летчик. Ну, а после него, конечно, был шофер. Носясь верхом на лозинах, в своих руках мы не раз воображали заветную баранку.

Для Мишкиной легковушки в саду вырыли яму, с двух сторон связали макушки рослых вишен, замаскировали ее от вражеских самолетов. Я имел возможность вблизи разглядывать настоящую, диковинно волшебную машину, трогать ее руками, однажды на ходу даже порулил, и несколько раз с Мишкой ночевал на сиденьях.

Воздушные бои над нами случались часто. Как-то наш «ястребок» бился с немецким «стервятником»: самолеты кружили друг за другом, взмывали вверх и, словно подбитые, внезапно падали вниз, чтобы тут же стрелой снова вонзиться в вышину. Стрекотали пулеметы, бабахали пушки. И вдруг… Наш самолет задымил, какое-то время продолжал еще лететь, но затем, опережая дым, стремительно пошел книзу. Ждали: появится парашют с человеком. Не появился… С дальнего поля раздался взрыв… Мама и соседские бабы, стоявшие около своих хат, с запоздалой молитвой разом завсхлипывали. А фашист безбоязненно облетел округу и прежде чем скрыться, должно быть, от радости выпустил длинную пулеметную очередь. Я сжимал кулаки, до боли хрустел пальцами, словно сам сражался с ненавистным врагом… И убили будто меня.

В тот вечер не было всегдашней радости даже оттого, что снова довелось остаться ночевать в машине… А сон был такой благостный. Мы с Мишкой рулили на его «эмке». Под колесами не было ни лощин, ни бурьянов с рытвинами и ямами от бомб и снарядов. Мы парили над землей. Хорошо, что летчик оказался жив. Мы перенесли его в машину и уже мчались в санбат… В неподходящий момент меня стали трясти за плечо. Открыв глаза, увидел удалявшуюся Алку.

-  Слышишь, Мишаня: Гырга запретила тебе спать в машине.

Со сна я с тревогой спросил:

- А где летчик? Летчик где? Мы ж его везли…

- Летчик, тезка… Ну, ты сам вчера видел. Война, Мишаня. Война, будь она неладна вместе с Гитлером.

Гитлера Мишка произносил резко, гулко, будто выстреливал в него.

Потом в школе объяснят, что буква «г» в иных краях звучит не с нашим протяжным и мягким выдохом, а с отрывистым трубным гудом. Уже в мирное время кое-кто из хуторских ребят, отслужив в армии, по возвращении домой, как новым невиданным костюмом, пытался щеголять московским гегеканьем. Хватало такой закваски, в общем, ненадолго. Языку в непривычной колее свободно не жилось, а тут еще донимали постоянные гегекающие насмешки: «Гришка-гад, гони гребёнку: гниды голову грызут». Короче, верх брала прежняя необременительная речь.

Но тогда Мишкино необычное произношение я воспринимал как особую мужскую решительность, неведомую силу, с которой никакому немецкому супостату не справиться, даже самому Гитлеру не совладать. И было обидно, что какая-то Алка - была бы еще самостоятельная женщина с заплетенной косой, а то стриженый полусолдат - командует Мишкой. Бабы говорят: Алка в штабе всего лишь выписывает награды. А Мишка, вон, москвич, не абы откуда, шофер легковушки, возит подполковника, доведись, сам генерал сядет в его машину, и все будет к месту. Ему по силам и танком, и самолетом управлять. А что Алка?

- Поутру видел: Гырга отчитывала твою матушку, - сообщил Мишка.

- Она… - Алку не хотелось называть ни по имени, ни так, как дразнил ее Мишка. - Она по званию главнее тебя?

-  О-о, тезка! Малой ты еще. Раз спит с подполковником, считай, она полковник. А я всего лишь сержант.

-  Так она ж жена. Где ей еще спать?

Мишка порывисто обхватил меня. На голову, на плечи легли его крепкие руки. Я ужался весь, уменьшился, хотелось целиком нырнуть под его надежную защиту.

- Василию Терентьевичу недавно жена письмо прислала… Фотокарточки детишек… Два пацана у него, - будто не мне, а кому-то, находящемуся в вышине, то ли говорил, то ли жаловался Мишка.

Я бы сам мог догадаться, что подполковник и Алка - не всамделишные муж и жена. Проходя мимо мамы или соседских баб, Василий Терентьевич уводил глаза в сторону. Не форсил офицерской выправкой и наградами, в землю буркнет «здравствуйте» и быстрей дальше. Глаза ведь прячешь, когда нашкодишь. А с правдой чего их прятать? Ну, а Алку наши бабы недолюбливали, печально поджимали губы при виде подполковника с нею, хотя ничего худого в ее адрес не произносили, но и так было ясно.

В этот раз Мишка обедал с нами, ел толчонку, заправленную отрубями вместо соли. К солдатской кухне сходить ему было некогда: вулканизировал камеру. С котелком отправил меня:

- Скажешь, занят. Тебя знают, дадут.

Туда несколько раз Мишка брал меня с собой. Мое состояние описывать бесполезно: самая живучая память о еде осталась возле солдатского котла. Валявшиеся банки из-под консервов я, как и другие ребята, приспосабливал под ульи для шмелиных семей, чтобы через соломинку отсосать на кончик языка еле ощутимую божественную капельку меда из дневного шмелиного взятка. Так вот, пустые банки видеть доводилось, но чтобы в котлы с супом, а еще хлеще и с кашей без оглядки на токность, без придирчивого счета вываливались кусманы тушенки - это и присниться не могло.

Когда подошла наша очередь, Мишка протянул котелок:

- Прохор, нам - на двоих… Посмотри, какой Огонек, - Мишка сдернул с меня картуз, взлохматил вихры, - ходячее солнышко, да и только. К тому же, тезка.

- У тебя на каждом новом месте тезки, - в прокуренные усы заворчал Прохор.

Из самой гущи последним черпаком повар в край заполнил наш котелок. Мы уже шли в поисках места, где на траве можно было бы расположиться для обеда, когда меня стали звать:

- Мальчик, мальчик, подь сюда.

Все мысли устремлены были к котелку с едой, ни на что не хотелось отвлекаться. Видимо, я замешкался. Мишка подтолкнул меня:

- Прохор - мужик хороший. Иди.

Какое-то время мы с Прохором разглядывали друг друга. Перед этим я не отрывал глаз от варева в котле, от черпака, вылавливающего юркие ошметки мяса. В памяти от повара остался лишь пожелтевший куст густых усов. Теперь же заметил, что у него, как у моего отца, такие же глубокие складки на переносице и черный отрастающий волос тоже тронут проседью. И глаза… точь-в-точь отцовы, внимательные, с затаенной хитринкой.

- Так как же тебя кличут? - спросил он.

- Мишка.

-  Значит, не шутили. У тебя, поди, и ложки нету? Вдвоем одной ложкой стербать несподручно. - Отвернув брезентовый фартук, из-за голенища он извлек алюминиевую ложку. - Принесешь, когда поешь. - И по-свойски подмигнул: - Папка на тебя, небось, не нарадуется?

-  Папка на войне.

-  Ну, Михаил, жди папку. - И наградил еще и двумя скибками хлеба.

Потом всякий раз, привечая меня, Прохор еще издали начинал радостно улыбаться:

- Михаил пожаловал… Ай да Михаил! - Ему нравилось называть меня по-взрослому. - Ну-ка, браты, расступитесь, дайте Михаилу дорогу.

Солдаты тянулись прикоснуться к моим худым плечам, похлопывали по спине, кудлатили затылок, подталкивали к котлу.

В тот приход без тезки меня так же хорошо встретили. Прохор от души наполнил котелок перловым супом, а в перевернутую крышку, как в миску, навалил гороховой каши с двумя кусками мяса.

- Донесешь?

Еще бы не донести! До капельки донесу... Кухня располагалась на хуторе Мокреньком. Спуститься с бугра, извилистой кочкарной тропкой по болоту оказаться у ручья, - а на другом берегу, был уже мой хутор Луг. Чтобы сохранить еду, через ручей прыгать я не собирался. Хотя там выше колена вода и полно ям, придется со всей осторожностью мерить дно. Но кто бы знал…

С мокренскими мы не ладили. Ватагами устраивали набеги то они к нам, то мы к ним. А уж если кого настигали на чужой территории, колошматили до крови, до рваной рубахи, и такой удачей потом хвалились. Безжалостной хваткой и ловкостью особо выделялся Дрыкан, и один на один выходить с ним никто не отваживался. Во время оккупации Дрыкан стырил у немцев обойму патронов, кинулся убегать, по нему стреляли. Раненый пролежал в снегу целый день, пока ночью мать не притащила его в хату, отогрела, оживила. Обмороженные пальцы рук отопрели, вывалились с костями, остались одни култяшки. Со временем он приспособился носить воду, копать лопатой, косить взрослой мужицкой косой - культяшки его загрубели, закоженели. В драке бил наотмашь, хлестко, а главное, так мгновенно, что не успеешь увернуться.

Дрыкан дожидался у ручья. Назад бежать бесполезно: он рослый, старше меня, догонит мигом. Решил, скажу, что Мишке-шоферу несу обед, Мишка возит подполковника, он москвич, его все знают… Но я и рта не успел открыть…

- Ну, ты хоть раз его ударил? - допытывался Мишка, когда я в болотной грязи, с разбитым носом явился домой. - Нет, Мишаня, так дело не годится. Надо бить. Вот если немец в меня будет целиться, я что - буду ждать?

- Но Дрыкан - не немец.

- Драться все равно надо. Мог бы ему котелком по голове врезать.

Эх, тезка, тезка. Разве мог я ударить котелком?

- Там же была еда!

- Еда твоя и так в ручье очутилась, а то проучил бы своего Дрыкана.

От матери, так уж заведено, досталось обидных наставлений. Она меня, как и Мишка, не оправдывала. Мог бы и мокрую веревку по спине схлопотать. В потасовке была порвана рубаха, а это при нашей нищете - настоящее бедствие. После оккупации сохранилась цыганская иголка на несколько дворов, шить тоже было нечем.

…Соли ни у нас, ни у соседей щепотки не было. С бабами я ходил на совхозную усадьбу, был слух, что там обнаружилась соль. До войны в совхозе работала казенная пекарня, а после бомбежки осталась груда кирпичей. Среди этого завала в целости остался непривычно большой печной под. Невольно представлялось несметное количество ковриг, которые здесь могли умещаться. Подовые кирпичи лежали на опечьи - песочной подстилке, - вот она-то и оказалась соленой. Песок был зернистый, похожий на соль. Кто-то его распробовал, и уже несколько дней кряду тут перебывало народу не меньше, чем разваленных кирпичей. Старинная кладка, будто бы из времен какого-то графа, или по-нашему барина, голым рукам не поддавалась. Били обломками кирпичей, щепками, железками выковыривали из щелей желанное крошево, остановив дыхание, лизали языком, пробовали на пригодность. Удачу, если она случалась, осторожно до последней крупинки ссыпали в карманы или в сумки, туда же отряхивали ладони, чтобы ничего не пропадало.

Мы шарили уже по чужим следам, а тоже не оставались в накладе. Бабы сноровисто, как в собственном огороде, находили то, что им нужно. Но и мне повезло: с кирпича, лежавшегося в отдалении на траве, в один раз соскреб полных три горсти солонущего-пресолонущего песка. В сумке чувствовалась приятная тяжесть, когда я с удивлением замер, случайно лизнув гладкий, без единой щербатинки, звеняще сухой, явно подовый кирпич. Языком обследовал его со всех сторон: везде находил соль. Настрадавшись без соли, мы готовы были искать ее всюду и способны были обнаруживать вернее любого точного прибора. Забывшись, я лизал кроваво красный кирпич, наслаждался незабываемым вкусом. Если бы можно было отломить зубами хоть маленький кусочек, - с каким удовольствием разжевал бы его.

- Рыжий, ты чё? - Бабы, должно быть, давно наблюдали за мной.

- Он со-лё-ёный! - сорвался я в крик.

Моя находка явилась сущим открытием. Подовые кирпичи, сколько их языком не пробуй, заполняли рот соленой слюной. Набрали этих кирпичей, домой еле доволокли. Решили, что невелика разница: оттапливать пыльный песок или красный кирпич - лишь бы отвар гожался на варево. На кирпичах мы здорово обманулись: подолгу вываривали, в печке оставляли томиться на ночь, однако в воду из них никакая соль не поступала. Потом в сельском обиходе им нашлось применение. Точили ножи, тяпки, лопаты; ими сдирали всякую ржу; раскалив в огне, бросали в кадушки, где они долго фырчали и пыхтели в воде, выпаривая деревянные емкости перед засолом огурцов или капусты.

Ну, а песок работал безотказно. Настоянную на нем жижку добавляли в суп, заправляли ею картофельную толчонку. Отстой был мутный и постоянно скрипел на зубах даже после процеживания, но лучшего ведь не было. Когда этой жижки еще не существовало в помине, чтобы убавить преснятину, вареную картошку толкли с ржаными грубыми отрубями. Изменяя вкус, отруби здорово отвлекали внимание, и еда воспринималась не так постыло.

Мы ели дважды: утром и вечером - обеда не существовало. Какой обед, если после оккупации еще не обзавелись куренком, не говоря уже о другой птице или корове. Из запасов оставались совок отрубей да картошка, и той вряд ли до новины хватит. Не трудно понять маму, я лишил Мишку обеда, и она переживала, плакала, не зная, чем его накормить.

- Наказанье ты мое горькое! - всхлипывала мама, от безысходности уже несколько раз пыталась схватить меня за ухо.

После Дрыкановых культяшек, как от ужаливания шершней, скулы наливались раздирающей тяжестью; к уху, за которое мама норовила дёрнуть, без боли тоже не прикоснуться. А самое мучительное, что даже в мыслях я не мог никого обвинить. Мамино состояние понимал без всяких придирок, также не находил повода упрекать самого себя. Дрыкан? Он?.. Но и он, считай, правильно поступил. Накануне наши дубасили его скопом, правда, меня там не было. Но я ведь луговской: отыграться на мне Дрыкан имел все права.

- Петровна, оставь Мишаню в покое. Ему и без тебя досталось. - Было приятно, что Мишка заступился за меня. Он и маму успокаивал: - Думаешь, солдату всю войну обед вовремя? Бывало, один сухарь на неделю - и живи.

То, что благодаря Мишке у нас случился обед, в конце концов, обрадовало даже маму:

- Если не дотянем до новины, Бог даст, на крапиве перекантуемси. А сёдни накормлю вас.

Когда я для заправки толчонки принес отвар песка, мама замахала руками:

- Упаси Господь. Картоха почернеет, и с песком как ее чужому человеку подавать. Исделаю с отрубями, все ж не трава травой.

А Мишка, словно давно жил в нашей семье, без особых уговоров принялся есть толчонку, и виду не подал, что она не соленая. Расположились мы рядом с печкой, вокруг чугунка, прямо на земле. На душе было радостно. Грешно думалось: Дрыкан не зря выплеснул солдатскую еду в ручей, иначе, когда бы вот так по-семейному Мишка мог посидеть с нами. Видимо, и мама пребывала в таком же благостном состоянии. Без какой-либо оглядки, как водится среди своих, она пристыдила моих сестер и потребовала спорой работы в огороде. Взрослые сестры, покраснев, угнули головы: перед посторонним человеком им было неловко. И Кольку очередь не миновала:

- Чем ты на потолке гремишь? Там будто и греметь нечем.

- Как стемнеет: ничего не вижу, у меня же куриная слепота, - оправдывался брат.

- А не видишь, не куролесь. Как тольки залез на потолок, втемеж и ложись, не блуди. Да чё теперича говорить? Лезть туда тебе боле не придется. Алка сказала, громыхаешь, мешаешь спать.

Колька воспринял это не окончательно:

- Мам, я буду тихо, - он еще надеялся на иной исход.

- Не-е, сынок, нельзя. А то нас совсем выселят. Сёдни утром заместо молитвы мне от Алки досталось.

Мишка рывком поднялся и, не облизав ложки, с налипшей картошкой сунул ее за голенище.

- Чугунок ишшо не опростали, чё встал? - всполошилась мама.

Я никогда раньше не видел, чтобы Мишкино лицо взбугрилось такими желваками:

- Спасибо, Петровна… Все! Довольно! - он про себя круто что-то решал…

Потом Мишка долго сидел в машине, как игрушку, вертел пустой барабан револьвера. Он, конечно, меня видел, но к себе не звал. Я уныло направился со двора.

- Тезка, - окликнул Мишка. - Пойдем-ка фрицев постреляем.

Стреляли мы за огородами. Там располагалась связка лощин со здоровенной чемерицей по травяному окружью. Я натаскал консервных банок, их мы надевали на метелки растений, и чемёрки преображались в истых фрицев, бредущих по полю. Мишка стрелял весело с шутливыми приговорками, иной раз и с матюкастым наваром. От пуль банки на разные голоса по-птичьему выцвенькивали, Мишка ликовал:

- Вы у меня не так еще запоете! Я вам перца еще всыплю!

Самостоятельно, без Мишкиной помощи револьвер я не держал ни разу. Мишка накрепко облапливал мою руку, целился вместе со мной, по его команде я нажимал на спуск. И попадал! По-детски казалось, что стоит лишь навести мушку, как пуля найдет, что ей нужно.

В этот раз Мишка стрелял без охоты и был чем-то похож на подполковника: не замечая других, глядел лишь в самого себя.

- И чего это подполковник жену к себе не вызовет? - недовольно высказался я. Обидно было за Кольку. Гырга взъелась, чем он ей помешал?

Забывшись, Мишка продолжал долго целиться, а стрелять, не стрелял:

- Жена, говоришь… На войне, Мишаня, жена не положена.

Хотелось зло спросить: «А Гырга?». Но я воздержался. Мишке было не до меня и не до моих вопросов. Приложив мою руку к револьверу, абы куда он расстрелял целый барабан патронов.

Вернувшись, мы застали суетившегося около хаты солдата. По деревьям вдоль хуторской улицы он тянул телефонный провод. Чтобы не опускать его на землю, привязал к концу провода молоток, решил перебросить через крышу. Молоток зацепился за трубу, солдат, чертыхаясь, пытался сдернуть его. Провод можно бы и оборвать или перекусить кусачками, но связист никак не хотел расставаться с молотком. На войне где ты его добудешь?

Имей лестницу, залезть на крышу не составило бы труда. Но лестница осталась в погребе. Вернувшись из оккупации, на месте погреба мы обнаружили провалье, в котором лежала немецкая лошадь из орудийной упряжки. Жаркий летний воздух кишел мухами, черными гроздями они роились на жирном бурьяне, облепом покрывали землю, из-за невыносимой вони к хате нельзя было приблизиться. Чем попало, кинулись засыпать лошадь, о лестнице не думали. Тяжелый дух над этим местом очистился лишь на втором году.

Связист ругался, ему нужно было торопиться. И Мишка нашел выход. Подсадить на крышу он предложил меня. Они со связистом станут на плечи друг другу, по ним я заберусь на застреху, а там всего-то ничего - добраться до молотка и сбросить его на землю. На деревья, как и вся ребятня, лазить я любил. Хотя и было страшновато, да перед сверстниками паниковать не пристало, засмеют. Но одно дело - деревья, где ты имеешь возможность опереться ногами, хотя бы единственной рукой держась за ветку, зная, что этого вполне достаточно, чтобы без боязни остаться на месте или с такой же страховкой продолжить подъем. И совсем по-другому на крыше: книзу тебя тянет неведомая сила и ни ногами упереться, ни ухватиться руками.

Наша крыша еще не старая. Перед самой войной отец успел поставить сруб. На толоку созвали тогда хуторскую артельную силу. Бабы изнутри и снаружи мазали хату, а мужики занимались крышей. Старновку, не разбитые цепами, а лишь обмолоченные по колосу цельные ржаные снопы бутили в яме, туда то и дело подсыпали белую глину и доливали воду. Замоченные снопы на длиннющих вилах перекочевывали наверх, там их дедушка Никанор, не трогая перевясла, улаштовывал вначале по карнизу повязкой к латам для державы всей крыши. Затем солома рядами укладывалась вроссып под постоянным контролем, чтобы, упаси Бог, не пропустить рыхлую ямку или комковатый бугор, чтобы потом крыша не дала течь. Обвершка заделывалась наиболее тщательно и, кроме того, покрывалась густым слоем мела для дальнейшей дополнительной пропитки. С годами соломенные крыши под глину обрастали живым зеленым мхом, задубело уплотнялись, на них не задерживалась не только вода, но и брошенный камень или палка. Оттуда бы и молоток свалился за милую душу.

На крыше соображал лишь одно: надо распластаться, ужом ползти по слежавшейся соломе. Молоток, наконец, нашелся. Не поднимая головы, через плечо сбросил его и услышал, как он там, внизу, обо что-то стукнулся.

Обратный путь был еще боязливее. Не видишь ведь куда ползешь, и ждет ли кто тебя внизу на нужном месте.

- Спускаюсь, - насторожил я Мишку и связиста, чтобы они ненароком не отошли куда-нибудь.

- Тезка, подожди, - попросил Мишка. - Встань-ка около трубы.

Я недоумевал: зачем? Как это встать, если даже лежишь ненадежно, того и гляди, кубарем покатишься на землю… Подняться около трубы… Да нет ее, трубы. Кирпичи кончаются чуть выше соломы, а сверху - перевернутый чугунок без дна. За что там держаться?

- Мишаня, Огонёк, вставай, - уговаривал Мишка. - Ну, смелее! Смелее!

Скрючившись, стал подниматься. С трудом расставил дрожавшие ноги на кровле по обе стороны гребня. Утвердившись, глянул поверх деревьев, поверх хат. И восхищенно крикнул:

- Да-ле-ко-о ви-и-дно!

- Восток… Там все наше, - услышал я довольный Мишкин голос. - А теперь повернись на солнце, на юг.

Господи, поле за огородом было такое большое, и столько на нем лощин и еще чего-то в кустах, где я раньше не бывал.

- Ну, как? - спрашивал Мишка.

Что я мог сказать? От удивления только рот раскрывал.

- А теперь глянь-ка на север, там моя Москва.

Оказывается, север находился с тыльной стороны хаты, если глядеть через болото на хутор Мокренький.

- От Михаила Весёлкина Москве передай привет. - Видя мое замешательство, Мишка подсказал: - Рукой помаши … Помаши от всего сердца. Скажи… Ладно, ничего не говори. Сердечно помаши - и все.

Как я завидовал ласточкам, высоко парившим в поднебесье! Уж они-то Мишкину Москву видели.

- Остался запад. Вот немца турнем, и там тоже все наше будет.

Пока я разворачивался к западу, фронтовая канонада неожиданно стихла. Неужели все кончилось?.. Но это был обманчивый миг покоя, потому как там снова загудело, забабахало.

Под Мишкиным управлением обвыкся наверху: вниз с прежним испугом уже не поглядывал. Мишка мной руководил и при спуске. Особо я уже не страшился, а сердце все равно ухнуло в холодное провалье, когда ноги повисли в пустоте. Висел бы долго, но последовала команда:

- Ловлю, отпускай руки.

Как хорошо на земле! Меня словно развязали: ступай куда хочешь, - все вольно, все без опаски. А перед глазами по-прежнему витала окрестная ширь. Глядя на ласточек в небе, сам будто был с ними и почти вживу представлял, что оттуда, с высоты, способен был видеть.

- Ну, тезка! - Тормошил меня радостный Мишка. - Экзамен выдержал. Вот мы с ним, - он подмигнул связисту, - самого Гитлера не боимся. И ты перед Дрыканом не пасуй. Даёшь слово?

Не будь связиста, я поостерегся бы. А тут выходило, что Мишка ручался за меня, и опозорить его перед чужим человеком я не мог.

- Крест святой! - Поклялся самой строгой мальчишеской клятвой.

- Даже так! - Мишка сжал меня в своих лапищах.

Видно, у связиста было строгое задание: на бегу, он кинулся разматывать катушку, уже не по деревьям, а вдоль дороги, в канаву укладывая телефонный провод. Посмотрев ему вслед, Мишка дружески похлопал меня по спине:

- Ты сегодня награду заслужил!

Без вызова Алки или подполковника Мишка в хату не заходил. Наверное, ему, как и нам, допуска туда не было. Сейчас же он по-хозяйски распахнул дверь и, словно гостя, пропустил меня вперед. Без нас в хате мало что изменилось. Лишь бросилось в глаза, что железная кровать, на которой обычно спали сестры, вместо самодельного рядна и дырявого полушубка была застелена большим суконным одеялом. И я позавидовал подполковнику с Алкой: под таким одеялом не замерзнешь. Стол по-прежнему стоял под божницей, оттуда даже икону не сняли. Мама за икону опасалась, рассуждала, что подполковник, не иначе как партейный, потребует освободить святой угол, повесит портрет Сталина. В общем, хата была узнаваемо нашей, но прежде в ней никогда не было так холодно и неуютно, как теперь.

Поначалу я не заметил, что на столе рядом с алюминиевыми кружками лежала горка колотого сахара. Мишка выбрал два не самых больших, но и не самых маленьких кусочка:

- А вот и награда.

Соль в войну хоть изредка, но перепадала, а про сахар не вспоминали вовсе. К праздникам в печке тушили бураки, едиво получалось удушливое, препротивное, зажмурившись, даже с натугой не всякий раз проглотишь.

Зажав сахар в ладони, трепетно предвкушал, как буду хрумко откусывать по малюсенькой-премалюсенькой крошке. Главное, не заторопиться, а долго-предолго продержать эту крошку на языке, чтобы без помех запастись сладкой памятью…

- Сержант Весёлкин, что ты здесь делаешь? И почему с посторонним?

Алка…Глазищи черные, злые. Стало стыдно: сахар-то мы взяли без спросу. Видимо, беспокойным взглядом я сам указал место, откуда пошел грех. Туда же и Алка нацелилась сердитыми зырками.

- Всего два кусочка… Ребенок же, - оправдывался Мишка.

- Не знала, что ты на кражу способен, - голос у Алки, как у прокуренных мужиков, надтреснутый и грубый. Истинно Гырга.

- Причем тут кража?.. Мальчонка сегодня выручил связиста, можно сказать, подвиг совершил. Ему бы в награду вообще весь сахар отдать.

Мишка пригорнул меня к коленкам и заслонил руками от Алки, если бы вдруг она вздумала ударить. Мне так жалко было Мишку, что не рад был и сахару, Бог с ним. Теперь в рот его не возьмешь, колом застрянет. Машинально разжал ладошку и попросил Мишку:

- На-а, положи на место.

Но Мишка не успел. Алка вмиг, как веником, смахнула кусочки с моей ладони, и они разлетелись по полу.

- Чего ты свирепствуешь? - разозлился Мишка. - Глянь, ребенок: кожа да кости... И чем люди перед тобой провинились, что ты на всех змеёй шипишь? Они от немцев натерпелись…

- Поглядите-ка на него: «натерпелись…». Под фашистами полтора года пробыли, еще надо выяснить, чем они тут занимались. У них даже свой местный Гитлер был: сопляк на немцев работал. Не веришь, что ли? Не верь, а он на допросе признался.

- Ты, что ли, допрашивала?

- А хоть бы и я! Ну и что! Таких без допроса нужно к стенке ставить. Да и вообще всех их, кто не эвакуировался, а под немцем остался, судить надо, не разговаривая.

Мишка, точь-в-точь как моя мама, отчего-то горестно вздохнул:

- Что ж ты всюду врагов только и видишь. Эх, девка-девка… Выгоришь изнутри: для жизни ничего не останется.

- Поговори у меня, - сквозь зубы прогырготала Алка. - Ну-ка, кру-гом! Шагом марш!

Ошеломленный послушным стуком Мишкиных каблуков, во двор я вылетел раздавленный. Вот же, обидит один человек, а весь мир кажется враждебным, что некуда и не к кому приткнуться. Мишка, наверное, как и я, мучается, ни на кого не хочет глядеть. Зачем он придумал какую-то награду, и так было хорошо. Мне никакой сахар не нужен. Сам Мишка и есть награда. Он как старший брат, как Колька, но намного сильнее и добрее. Со мною кабашкается, будто со своим дитём. Да и я к нему словно веревочкой привязан, будь моя воля, оставил бы его жить в нашей семье.

…Мишка откуда-то явился радостно возбужденный. Подумалось, что он ходил к подполковнику жаловаться на Алку, и тот ее, наконец-то, приструнил. Напевая, он достал из машины вещмешок, вскинул его на плечо и шагнул ко мне:

- Пойдем-ка, тезка, очистимся.

Пришли в лощину, где было наше стрельбище. По распорядку нужно было отстреляться, а потом купаться. Я недоумевал, почему это Мишка сразу раздевается догола.

- А стрелять?

Мишка шагнул к берегу, обернулся, улыбаясь:

- Не из чего стрелять. Револьвер я сдал, теперь он мне не положен, - и с разгону ухнул в воду.

В лощине было мелко, окунувшись, на том, бывало, заканчивали свое купание. В этот раз Мишка мылся неистово: намыленным пуком травы так хрумтел по коже, что казалось, сдерет ее до мяса. Дважды заставил меня драить ему спину. Затем из вещмешка вынул новую нательную рубаху, белые подштанники, галифе, на луговинке все это аккуратно разложил:

- Пока обсохну, пусть солнышком напитаются. - Затем голышом Мишка вдруг распластался рядом с бельем, утонув в мягкой мураве. - Благода-ать! - Сладко выдохнул, и надолго забылся.

Потом позвал меня:

- Ложись-ка рядышком. - Мишка притянул меня к себе поближе. - Зажмурься, подумай о чем-нибудь хорошем.

Сколько я не пытался вообразить, как выглядит это хорошее, представить ничего не мог. В общем-то, ни о чем не думалось. От солнца перед закрытыми глазами плыли теплые радужные круги, видимо, от них, от этих кругов по телу разливалась убаюкивающая истома. И трава-мурава казалась сладкой постелью.

- Кем твой папка воюет?

- Не знаю. От него нет писем.

- А до войны что делал?

- Пастухом нанимался.

Помолчав, Мишка предположил:

- Пехота-матушка, значит.

- Папа сапожничать умеет, и траву, и рожь косить может. И хату, где мы живем, это ж он срубил, - хвалился я. - И четыре брата тоже воюют. Старший Сергей перед войной писал с какого-то Дальнего Востока, куда он вербовался, что работает там по колено в воде, где Макар телят не пас… Алешка тоже вербовался… Яшка, Васька - этих в армию отсюда забрали…

- А Павлик Чумичкин - Гитлер понарошку, - продолжал я распространяться: - Это он возился с капсюлем, поранил глаз и, прикрывая бельмо, отпустил челку, будто настоящий Гитлер с картинки. За то его нехорошо и прозвали. Гырга неправду сказала: ни каким фашистам Павлик не помогал, он, как и я, на печке просидел, пока тут немцы были.

- Да, да, - должно быть, не слыша меня, поддакивал Мишка. - А я, Огонёк, отправляюсь на передовую.

- С подполковником?

- Нет, один. Василий Терентич, спасибо, отпустил.

Войну я представлял, где стреляют. У нас же на хуторе увидел то, что на войну не похоже. Здесь и ходили не всегда с оружием. Алка вон с подполковником даже спали на кровати, а не в окопе. У одних смерть на смерть, а другие в то же время прохлаждаются. Вразнобой разве победишь? Вот навалились бы разом, немчуру скоро бы и перестреляли. Ну, а Мишкой я гордился: теперь до победы не долго ждать.

Мишка вроде угадал мои мысли:

-  Ты тут слушай, как я буду жахать по фрицам.

Он подарил мне пилотку и ношеные галифе, мне не терпелось похвастаться перед мамой. Еще только подходили к хате, я нетерпеливо закричал:

- Мам! Глянь: пилотка, галифе. Из галифе штаны сошьешь. - И ликуя, выпалил: - Мишка на передовую идет!

Мама стала меня укорять:

-  Головушка твоя садовая, без разума ишшо. Чему радуешься? Рази ж в гости он собрался?.. Убьють…

Слеза у мамы близко, затряслась, зарыдала. Хорошо, что не завыла. Маминого голошения боялся: казалось, что в этот миг кончается жизнь. В таких случаях подступали слезы, я их мог и не сдержать. Мишка кинулся маму успокаивать:

- Петровна, не плачь. Я не умирать иду, а драться. На фронт просился давно, а Василь Терентич не отпускал. Мы с ним, считай, с первых дней войны, свыклись.

- Вот и возил бы его. Раз ты к нему по-хорошему, он же тоже не без сердца.

У мамы всегда вот так, нет, чтобы согласиться с тем, что уже произошло, она готова перерешить все заново, будто и в самом деле такое возможно. Порой самому тошно от того, что натворил, так она все одно разворошит в душе потухающие угли и в который раз заставит обжигаться, ходить по ним босиком. Ну, со мной - ладно, я ее сын, учи, потерплю. Но зачем же с Мишкой, как со мной? Мишка может и отмахнуться. Я не ожидал, что он станет оправдываться:

-  Ты права, и дальше бы его возил. Но Гыргу… С Василь Терентичем мы как родные были, пока не прислали эту Гыргу. Писарем… Но был же писарь! Так нет же… Надзор им, что ли, нужен?.. Выезжаем куда, и она увязывается, словом не даст обмолвиться. Круглые сутки не отпускает от себя. Любила бы Василь Терентича - но не любит же. А он будто ослеп, подчинился ей, то ли что-то такое знает, чего мы не знаем?.. Я же чувствую: ему с ней тяжело.

- Так отвязался б от нее. Мужик ведь, что ему стоит?

- Э-э, Петровна, его власть не на всех распространяется.

- Знать, и тебя Алка на передовую списала?

-  Нет, Петровна. Ты не поняла. Я сам обратился к Василь Терентичу. Он меня не отговаривал. Расстались без объяснений… А Гырга… Ей что свои, что чужие - одинаково…

…Хорошо спать в хате. Под боком - та же солома, ан теплушко, сквозь сон не нужно думать, куда спрятать то оголившиеся ноги, то нахолодавшие руки. Да и рядно греет спасительнее, можно вытянуться в полный рост и от холода не съеживаться в комок. Я блаженствовал, словно наново родился. Окончательно очнувшись, услышал бабьи голоса. Разговаривали недалеко, во дворе под окном.

- … Без стыда с чужим мужиком, - мамин голос.

- Пы-пы-пы… Вы-вы…война усё с-спиша, - тетка Поляха, на хуторе одна она заикается.

- Грех никакая война не спишет, - опять мамин голос.

Чудное что-то: откуда взялась тетка Поляха?.. О-о, все заспал. Нас же вчера и из сенец выселили. Вот почему оказались в чужом доме. Бабы еще о чем-то судачили, но внимание переключилось на иные звуки. В непрестанном фронтовом гуле стало пропрядывать тряское громыханье. Радостная догадка вынесла меня из хаты:

-  Мам, мам! Слышишь! Это Мишка жахает.

Мама молчала. Неужели она сомневается? И вдруг, к месту, так жахнуло, земля так содрогнулась, что я удивился, почему это хата не рассыпалась на брёвнышки.

-  Ну, и это, скажешь, не Мишка!

И на этот возглас мама не откликнулась. В её страдальческих глазах колыхались слёзы. Быть может, мысленно она была не здесь, а где воевал Мишка, и ничего хорошего там не видела.

* * *

Взрослым, бывая в Москве, я неоднократно ловил себя на мысли, что вдруг перестаю обращать внимание на переизбыток скоростей и шумов, на непривычную для провинциала столичную сутолоку, а начинаю вглядываться во встречные лица. И это происходило вовсе не повелению какой-либо команды, но само по себе. Загадка такого наваждения заключалась в том, что в московской толпе я подсознательно искал шофера Мишку, своего тезку, навсегда поселившегося в моем сердце.

… Для тех, кто не знает, чем могло обернуться пребывание на оккупированной территории, нелишне будет сообщить о дальнейшей судьбе Павлика Чумичкина. Из-за подозрения в пособничестве фашистам его ни в пионеры, ни в комсомол не приняли. В то время стоило лишь окончить среднюю школу, в институт поступишь непременно. А для Павлика двери туда были закрыты, хотя он, как все мы, писал в автобиографии, что на оккупированной территории хотя и находился, но на пользу немцев не работал.

Вернуться на главную