Татьяна ГРИБАНОВА (Орел)
ДО СКОНЧАНИЯ ДНЕЙ...

Пролог к книге «Колыбель моя посреди земли»

Стою у Игинского родника, ясного, словно личико ребёнка. От ярких солнечных бликов на водной чистинке рябит в глазах. Вкус этого родника ни за что не спутать ни с каким иным – вкус моего детства, вкус прародины…

Спелой красной ягодкой-смородиной новорожденное светило – его сиятельство багрянородное – выкатывается из-за Мишкина бугра. Лазоревый свет его лампадочки просачивается – кап-кап – на ещё не загрубевшую под летним солнцем росную листву красноталов… кропит и свежесмётанный на долу стог, и – чуть поодаль – воз со связанными, поднятыми вровень с маковками ракит, оглоблями… расплывается, пеленает меня в деревенское утро.

Свежая горечь пышно цветущей полыни, мёд кашки. Ку-ку, ку-ку – в сизых, полудрёмных Хильмечках. И где-то совсем рядом, на дне оврага, по росной луговине – хрум-хрум.

Местность наша – до истомы духовитая, нежная, словно мамина душа. Щербатый Мишкин бугор, из-под которого неумолчной свирелкой – тирлинь-тирлинь – вызванивается на Божий свет, кажется, из самого сердца земли проворный родник, с прилётом первых жаворонков и до того времени, как с низинных осокорей заструится ржавая, пожухлая листва, зарастает не ведающей песен литовок роскошью трав да пёстрыми, неустанно сменяющими друг дружку среднерусскими цветиками: иван-да-марьей, душицей, простушками-ромашками, лютиками, кошачьей мятой.

 А на самом верхотурье, на угоре – торжественно взмывающий, полный первобытной поэзии сосновый бор, хранящий в тяжёлых лапах и разбежавшихся меж ягодника могучих кореньев какую-то ускользающую малахитовой ящеркой непостижимую тайну, которую ни мыслью не охватить, ни словом не выразить… Сквозь продрогшую тишь мечутся белобоки, перескакивают с сука на сук, дри-ти-ти-ти, дра-та-та-та!

 Я помню, как сажали крохотный, от горшка два вершка, сосённик. Шишки из возросшей посадки по соседним полям, буеракам да косогорам растаскали клесты. И вот уже который десяток лет здесь нижет жемчуга на сосновые лапы разгулявшийся во все стороны, насколько может видеть человеческое око, высоченный, заполонённый малинником да бересклетом, перепутанный цепкими мурава?ми зеленокудрый бор.

 Снеговые и дождевые воды, просачиваясь сквозь палую хвою, напитываются сосновыми смолами. Собираясь где-то в недрах Мишкиной горы, смешиваются они с водами, настоянными на чабрецах, анисах да иван-чаях. Терпкую эту, душистую, хмельней вина, заварку разбавляют грунтовые воды. А потом в поросшем красноталом и ракитником овражке выплёскиваются они бурлящим, не замерзающим даже в лютую стужу, целебным Ивановым родничком.

Воде на Руси испокон веку отводилось особое место, в русской мифологии Земля и Вода – зачарованный мир, женские духи, прародительницы всего сущего. В стародавнейшее время-то, как сказывает Михаил Васильевич Ломоносов в своей «Древней истории», «многие воды, ключи и озера столь высоко почитались, что воду из них черпали с глубоким и благоговейным молчанием. Кто противно поступал, казнён был смертию…». И действительно, здесь не зашелохнется травинка, даже высоченные побеги стрелолиста стоят неподвижно, не нарушая общей дрёмы. Здесь малейший шорох кажется святотатством.

Бывало, пойдёшь в детстве с бабушкой Натальей на родник и дивишься: как только спустимся в низину, на подходе, речи старушки стихают… только мимо – свись-свись – утята ручейком на омуток. Поставит она беззвучно в росные «анютины глазки» ведёрки, уложит на них коромысло. Наперёд всего, перекрестившись, зачерпнёт пригоршней студёной – аж зубы сводит – воды, напьётся досыта. Второй пригоршней омоет лицо, руки. И всё молчком, молчком. И на долу – ни звука. Только радуется, хорохорится в низине птаха-куличок: «Жив ещё! Жив!»

 

– И-их, милая-а, водица-то, она – живая: всё видит, всё слышит… всё помнит, – скажет бабушка, «вставши в пень», уже взобравшись на половину Мишкиной горы, оглядывая пойму, передыхая с ведёрками, полными драгоценной влаги.

– И меня запомнит? – возрадуется моё детское сердчишко.

– А-то как же, голубка, стану я омманывать! И тебя, дажить внучатков твоих признает, – божилась бабушка, – как отойду я, ты ключика-то нашенского не чурайся, нет-нет да заходь послухать, об чём он пережуркивает… а то – водицы его сахарной испить, глядишь, приставит голову к плечам – перепадёт тебе узнать что-нибудь заветное из его несметных, вековых тайн.

 …Почти полвека, как нет родимой, да и самого Игино уже нет. Но, следуя ли заветам бабули, по воле ли своей, всклень наполненной воспоминаниями и думами о деревне, души, приду на Иванов родник, стою… стою (разве считают время у алтаря?) молчу, соберусь с духом и одним махом зачерпну из родника полное ведёрко белоснежных облаков.

Воды самого желанного для меня родника, затканные июньской травой, заплетённые в сизые тростники и глазастые купавы, спящие в зарослях ивняка, – соки моей родины веками утоляли жажду предков моих, навсегда впитались и в мою плоть и кровь, а через меня, верю, словно драгоценный дар, объявятся в плоти и крови детей моих, и дай Бог, священный зов их проникнет, сохранится в плоти и крови потомков моих!

 

В детстве гора наша Мишкина в своём полусиянии казалась мне высоченной шапкой Мономаха. Днями напролёт, когда приходила пора цветения, ползали мы по ней с подружкой Галкой в поисках «колубнички» и едкого дикого лука. А в зимнюю пору на самодельных санках, на лыжах, на обмазанных глиняной наледью плетушках и корытах, а порою и на пузе съезжали меж поднебесных стогов снега до Иванова ключа с его серебристыми пузырями и многоцветными пригоршнями гальки, до самого ручья Жёлтого с валунами, обросшими длинными зелёными бородами.

Теперь же Мишкина гора, будто старушка дряхлая, что-то шепчет в бреду, сгорбилась, присела, опершись на разломанную годами ракитину. Обрывистая левая сторона её, та, что прозывалась Цигельня (после вызволения из немецкой оккупации хваткий местный мужичонка навострился было здесь из глины кирпич работать), обвалилась, почти сгладилась, поросла золочёным зелёным плетнём – диким тёрном, приютом ненасытных дроздов, – да вездесущим сорным клёном, запутавшимся своими лапчатыми сучьями в облаках. Деревья и животные раньше нашего чуют умирание… В шелесте этих могучих исполинов слышится чуть уловимый шёпот далёких времён: «Ру-усь кондо-о-ва-ая…»

 

Малая родина… Для каждого из нас остаётся она до скончания дней центром мира, серединой, Пупом Земли. А как иначе-то? Её ведь не сменишь, нет у нас выбора: даётся она нам при рождении и впитывается в нас, влюбляет в себя за детство и отрочество так неистово, что о другой иной и мыслить не помыслишь. Будь это крупный город или совсем крошечный хуторок, всё равно – это для нас самое важное, самое что ни на есть заглавное место Земли Русской да и всей Вселенной. Это наша точка опоры. Мы взрослеем, становимся на крыло, и Малая Родина прирастает освоенными нами краями и странами, людьми и свершениями, выводя нас на простор Великой Родины, а там уж – и за её пределы.

Но чужедальние края, пусть и богатые своим историческим прошлым, красотою экзотических пейзажей, увлекают ненадолго. Проходит короткое время, и вот уже серебристые тополя у родимой игинской околицы кажутся мне в сто раз милее пышно цветущих олеандровых рощ Италии, и запах свежего хлеба, дохнувший в Польше из раскрытых окон Краковской пекарни, поманит меня скорее возвратиться к отчему порогу, потянет, словно магнит, к середине Земли, к её центру – Мишкиной горе.

По правде сказать, стоя у её подножия, хочется забрать эти краткие минуты встречи в город, на память. Повидав множество заграничных красот, перевалив за полдень жизни, каждый раз, вглядываясь в простенькие игинские пригорки, в милую сладкую глушь, по-прежнему ощущаю непередаваемый сердечный трепет. Каждый раз что-то невыразимое тревожит и будоражит меня здесь до перехвата дыхания. Как же льнёт душа к этому родному замшелому захолустью (может, улавливает его сакральность?)! До скончания жизни его звуки останутся для меня заутренним благовестом, ангельской песнью. Можно ли на свете быть счастливей в другом месте, чем на берегу детства, в местах отроческих лет?

 

Гребень солнышка расчесал полуспелые травы. Розовым жеребёнком рассвет ускакал за Гороня. Шныркие стрижи у крутояра – чирк-чирк – уже мечутся в своей суетной жизни, гоняются за вездесущей мошкарой. Бурёнки крошечными божьими коровками, рыжими бугорками пестреют на дальнем, покатом берегу. Слышится щёлканье пастушьего кнута. Тепло и сладко становится на сердце, лишь представлю, как медленно и степенно, словно боясь расплескать молоко, бродят они вдоль поймы Жёлтого, поросшей валерьянником да «раковой шейкой».

Небеса перевернулись, опрокинулись голубым незабудковым озером. Широко разгорается утро. Восход – расписное полотно в полнеба! Миг, оперённый светом. Переливчатая, живая, стрекочущая тишина, душистая красотища. Какой-то необычайно звонкий, искрящийся воздух. Чуешь, как с каждым глотком его, словно пьёшь «живую воду», прибавляется жизненных сил.

На память, чуть приметной, натоптанной грибниками стёжкой пробираюсь сквозь аромат несмятых цветов, через заросли таволги, осыпающей золотистым пшенцом едва приметную стёжку. Таволги у нас – море, оглядишься – и покажется: со всего света собралась она сюда.

 Выхожу на простор, в игинское поле. Потрясённо замираю… До небес – как до рая! А неба ведь много никогда не бывает. И дали – тоже безбре-е-ежные! Видать, только русскому сердцу дано объять, вместить эту безудержность простора. И на всё про всё – среднерусская бесхитростность земли. И царственная вечность!

И никакой суеты. Эх! Жить бы и жить вечно! Стоять – не настояться, пить досыта, из пригоршней, этот нескончаемый белый свет, вдыхать ни с чем не сравнимый запах зыбкой утренней тверди, приникать трепетным слухом к только что очнувшемуся миру, ощущать тончайшие ароматы прокалённых солнцем травяных просторов!

В дремотной выси лёгкий июньский ветерок перешептывается с золотыми херувимами-облаками. «Дрон-тон!» – негаданно-удивлённо вскрикивает и тут же промелькивает в осиновой поросли перламутровым опереньем какая-то чудная Сирин-птица.

По высокой коленчатой былинке тимофеевки семенит на самую макушку усеянная малюсенькими чёрными точечками ярко-рыжая божья коровка, тоже о чём-то своём мудрует. Работяга-кузнечик куёт и куёт призрачное крестьянское счастье. Или где-то далеко-далеко, за полянами нескошенной травы, окаймлёнными густым ольховником, цокает копытцами по набитой полевой дороге невидимая хуторская лошадка?

Устремляющийся к большаку просёлок, словно большущими овечьими ножницами, кроит, расстригает поле на две половины: правую, что примыкает к овражистому леску, и левую, упирающуюся в Ярочкин лог. В логу этом щавелевом низко по земле стелется молочный туман, отчего Ярочкина лощина кажется заснеженной. Господи, Боже мой! Какая благодать! Иду на её зов...

И нет хода обратно. И да не износится любовь моя (за дарованную судьбу) к этому полю до скончания дней моих!

 

В лучшие времена было моё поле домотканой скатертью, самобранкой-пригожайкой. С волнами сизой, дымящейся ржи, с кружевным прошивом просёлка посередине, с уймой подсиненных васильковых волн по краям, в дробных мережках нашенских неброских цветов.

И хлебосольности полюшку было не занимать: только порадей поселянин, и будет с журавлиным отлётом – чугунок крупнющей, в кулак, картошки; по первым заморозкам – добрая ржаная краюха из нового помола; греча-рассыпуха, гороховая похлёбочка, щи, конечно, из знатного вилка капусты (как же без них!); пшеничные блины на Маслену.

А где поле, там у русского и песня. Чу! Прислушайся: то ли прирученный ветер налаживает струны, былинками-гусельками перебирает, то ли баба наша игинская, сверкая подтыкнутой с двух боков (для прохладцы) исподней рубахой, по нестерпимой жарени и дрёме крепко утоптанными просёлочными извивами торопится меж розовых султанчиков подорожника на дойку в распластавшийся до самых Желепёков анисовый Савин лог.

– Что добренького, Миколаи-ич? Здоров ли будешь? – задрав голову, прикроет она ладонью от солнца глаза, поздоровкается с ненароком повстречавшимся ей мужичком, восседающим на под завяз гружёной знатным, хмельным сеном телеге.

 – Твоими молитвами, Степановна-а! – услышит в ответ.

 – Дожжу-то не бывать? Вишь ты, в Горонях с утра серчает?

 – А пущай себе! Сенцо, почитай, в амбаре. Дак летний дош-то – нашему брату крестьянину – что курам – на смех! Знать, грыбы пойдуть, опять жа – прибыток! – подытожит довольный возница.

И потопает Степановна дальше… Идёт себе баба уклюжей дорожкою, бойко шлёпая босыми загорелыми ногами в уже дозревающей ржи, медово-жёлтой, с синими набрызгами васильков, думу свою крепкую нараспев ведёт (бабы-то у нас издревле песню в себе, словно дитё, носили). И поднимается та песня к облакам – чистым, как стая гусей-лебедей, вечным, как улыбка матушки над колыбелью.

И говорило аржаное жито,
В чистом поле стоя, в чистом поле стоя:
Не хочу я, аржаное жито,
Да во поле стояти, да во поле стояти.
Не хочу я, аржаное жито,
Да во поле стояти – колосом махати,
А хочу я, аржаное жито,
Во пучок завязаться, в засенку ложиться.
А чтоб меня, аржаное жито,
Во пучок взвязали, с меня рожь выбирали.

То ли явь, то ли сон. Вспорхнула тень – и видение исчезло, точно и не бывало.

Лишь чернеют на Мишкиной горе игинские крыши, да колосятся, волнами ходят на подступах к Гороням хлеба. И носятся, носятся над Жёлтым, чиркая крылами, белогрудые ласточки, оставляя на воде, расходящиеся в вечность круги.

 

В лихие годины затягивал поясок мужик потуже, впадало в уныние родное поле, рыскали по нему голодные волки, вскаркивали стаи злобных воронов.

Сколько оно хранит в своей седой, накопленной за века, памяти? Если бы только оно умело говорить! Время не могло не оставить на нём свой след. Неуёмные осенские дожди, летние ильинские ливни, очумелые вешние потоки вымывают из пластов земли такие находки, что только диву даёшься!

Вернуть невозвратное невозможно. Глубь веков – словно путаница просек в наших осиновых Горонях, потёмки тёмные. Но всё же кое-что можно разглядеть и сквозь дожди столетий. То тут, то там и поныне ещё нет-нет да объявятся в промоинах кремневые ножи, топоры, черепки глиняной посуды, вылепленной в стародавние времена. Вражеские стрелы так глубоко вонзились в нашу изувеченную землю, что и по сей день лечит она свои раны – выходят, выболев, на её поверхность наконечники стрел, встречаются ещё и мечи древних ратников, штыки времён Гражданской войны, а уж о «подарках», оставленных последней войной, и говорить не приходится!

За семь километров от моей деревушки Игино, в Рыжковской школе, где я когда-то училась, есть уникальный музей. Экспонаты для него собирались со всей нашей округи. Некоторым из них – многие века. У моего народа, сильного и воинственного от самой колыбели, богатая, особая по своим нравам и обычаям судьба. В раздумьях о настоящем и будущем моей родины вольно или невольно обращаешься к минувшим столетиям, мысленно окидываешь взором путь, проторенный моими предками… И радуется душа, что пусть небольшой краеведческий музей приютился под школьным крылом, рядом с детишками.

Им жить.

Им помнить.

 
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную