Татьяна ГРИБАНОВА (Орёл)
ПОСТОМ Первая неделя марта… Видимо, наводя порядок, для просушки кто-то из местных раскинул в небесах над округой набрякшую ватную фуфайку. Но не тут-то было - ветер плюётся сикось-накось то снеговой, то дождевой мокренью. Того гляди, небо вовсе не сдюжит, и эта набухлость шмякнется наземь, накрыв собой и махонькую деревушку с её петухами-курами, и луга с подъеденными копёшками, и склизкий, рассопливившийся просёлок. Сельцо-то наше махонькое. Ну, это теперь, а когда-то ярмарочным селом слыло. Нынче жителей по пальцам перечесть, и те – старики, в редкую стёжку кто помоложе. Старики топчутся на подворьях, а не притуленные к делу мужики, те, что не успели или не захотели податься на заработки, шастают от избы к избе в поисках малого приработка. Расплачиваются с ними, по большей части, натурпродуктом – самогоном, значит. Да разве же только у нас? А в соседней деревне не так ли? А чуть подальше?..
Уезжаю вот, попроведав. Из-под козырька автобусной остановки едва просматривается упирающаяся в приречные ракитники улочка. Оттуда, с берега Кромы, с верхотурья кряжистых осокорей, сквозь хлёсткие порывы ветра уже доносится грачиный гам. Поди, рановато. Но, сбившись из-за потеплевших зим с обычного своего режиму и обленившись вовсе улетать на юг, грачи, устав от ничегонеделания, мало-помалу уже принимаются обихаживать заветшавшие гнёзда. На остановке – ни души. Из-под горы, с омутка, мимо меня тётка, помахивая лозинкой, гонит сопротивляющегося, а потому истошно когочущего гусака. Поравнявшись с ближней хатой, кричит: «Лёнь! Калитку-то расчепень! Ай, не слышишь? Выудила всё ж таки анчибела!» Лёнька не отзывается, и тётка с Божьей помощью как-нито вталкивает разболтавшегося по недогляду сидящих в гнёздах гусынь гуляку на двор.
На просёлке снова тишина… Лишь постанывают, заламывая ветви, за остановкой набухшие вербачи; монотонно, словно пономарь, бубнит о чём-то своём, стекая с крыши, подкармливаемый снеговым дождём ручей, да с Поповки, от церквушки порывами ветра доносит редкие, великопостные, удары колокола. Обычно к вечере созывают как раз в ту пору, когда измотавшийся по рытвинам дорог наш ишачок-ПАЗик пыхтит, поднимаясь на взгорок, и я, наконец-то вздохнув с облегчением – тронулись! - завидя сквозь запылённые или забрызганные дорожной грязью стёкла горящие в любую непогоду кресты храма, успеваю перекреститься: «Сбереги, Господи, в пути!». Но сегодня то ли автобус застрял в одной из несчётных дорожных колдобин, то ли вовсе поломался. Нет его и нет. Вот уж и колоколенка притихла, вот уже то тут, то там сквозь дерева заперемаргивали на обоих крылах деревушки огоньки. Не ухожу - вдруг всё же автобус явится? Ведь в самом лучшем случае, следующий рейс будет только в ближайший выходной, аж через неделю.
А вербы за остановкой скрипят, скрипят… Поскрипывает и выкатившая из мороси телега. Два мужика везут на ней какие-то пузатые мешки. Такую бы тяжесть на тракторе. Да где его в захудалой деревушке сыскать? Слава Богу, хоть эта животина выручает. Лошадёнку жалко. Свернув с твёрдой насыпи, колёса у хода тут же садятся «по самые не балуй». Возница понукает, подхлёстывает конягу вожжами, матюганится, но лошадь, хоть порви жилы, сдвинуться с места не в силах. Другой мужик, тот, что постарше, спрыгивает в разъезженную кашу и, тоже бранясь на чём свет стоит, отправляется к обочине. Выговаривая молодому: мол, сказывал жа, рано на колёсы переходить, наламывает с придорожной сосёнки лапника, надирает охапку бурьяну, подкидывает добыток под колёса. Выбравшись из ямины, с горем пополам, по чернобыльнику, по чернобыльнику выправляют на бровку, и лошадёнка натужно удаляется вместе с переругивающимися мужиками в сумрак.
А я всё стою, сквозь почти уже непроглядную темень всё ещё присматриваюсь к еле видимому свету редких огоньков, прислушиваюсь к почти уже неслышимому дыханию моей родины.
НЕСЛУХ Хочется напомнить, - наверняка ведь и вы, кто из нашенских, из деревенских, видели, - проводимые на Алексея Вешнего с шумом, гамом и коготом на три деревни в округе гусиные бои. Озорная, скажу я вам, потеха! Довелось и мне в моём детстве, да и в юношестве тоже, наблюдать эти настоящие гусиные драки, известные на Руси не одно столетие. Пишут: мол, их даже государю нашему Петру Алексеевичу показывали. Отмечают: шибко ему понравились эти мужицкие развлечения. В конце марта гусыни только–только присаживаются на гнёзда – яйца несут, а гусакам – шаляй-валяй, делать нечего. Вот и шляются они, чумные от свободы, по недосмотру своих раскрылетенных жёнушек, по деревне, друг дружке проходу не дают, по каждому пустяковому пустяку задираются. Ну, так ясное дело - со скуки и не того навыкомариваешь. А у мужичка ведь, сами знаете, глаз пристрелянный, догляделся он, что в эту пору гусак становится прям-таки сумасшедший, до жути драчливый. И решил мужик своей хозяйской смёткой из этого дела выгоду извлечь: мол, пущай гусаки дерутся, а я с кумом поспорю, к примеру, на его козу, что мой вожак Федьки Сидорова шишконосого срубит, наушшал заклюёт! Вот так и дед мой Михайло Лександрыч, ох, и заядлый же был гусятник! По его рьянству, по его задору и настрою, ещё поискать подобных надобно. И это не просто слова. Дед знавал исконные традиции гусиных боёв, следовал всяческим их законам. А уж как в приметы и поверья, связанные с этими птичьими драками, верил, и не приведи Господь. Да и следовал им безукоризненно. Бывало, дед ни в жисть не вытащит корзинку с гусями из хаты напрямки, только лишь, пятясь спиной к порогу. А то, мол, удача «сбегёт». Нам, внучатам, близко к корзинкам, где сидели на яйцах гусыни, и даже близко подходить запрещал. Да мы и сами за семь вёрст обходили этих щиплющихся и по делу, и без дела, рассевшихся на полкухни мамаш, - дюже надо! А как спроваживался дед на Крому с гусаком под мышкой, в карман фуфайки запихивал поллитру «свойской»: «Так иначе и не пофартит!». И жил на нашем дворе гусак по кличке Неслух. А прозвали его так, по заслугам: уж очень норовист да своеволен был тот гусак: то заведёт табун в дедовы сортовые крыжовники – подчистую, без зазрения совести оберут, даже в серёдке куста на пробу не оставят, то уведёт «безмозглых своих баб», как ласково называл дед гусынь, вместе с неоперившейся детворой, в колхозные зеленя. Объездчик Филипп загонял табун на колхозный двор, и деду (уже ни с одной поллитрой) приходилось идти выручать многочадовое семейство Неслуха. Тому же – хоть бы хны. Уже на следующий день его вместе с семейством можно было застать за шкодством ещё большего размаху. Деду приходилось терпеть его выходки лет эдак двенадцать… да, приблизительно столько продержался на нашем дворе Неслух. Почему так долго? Да тут и гадать не надобно! Боец он был отменный, за редким случаем поддавался. Изо всех драчунов – драчун. Дед в потасовках толк знал. Ведь и на Троицу, и на Сергов день по молодости сам участвовал в кулачных боях. Тогда выходил он один на один, или плечом к плечу с другими, стенка на стенку, деревня супротив деревни, вместе с тремя своими братовьями. Ну, так кто ж на Руси не слышал об орловских кулачниках да орловских дубинниках? Сам дед - заядлый драчун, и гусака по своей натуре держал. В боях гусаки моложе года не участвовали, и обычно хорошие из них бились на Алексея Тёплого годов по пятнадцати. Не раз случалось и мне наблюдать эти гусиные потасовки. Пойду на ключ за водой - на реке когот, суетня! Ну, и не сдержишься: ведёрки, коромысло – в тальник и айда на гусиный переполох глазеть. А бились гусаки от 15 до 20 минут. Место ристалища огораживали старыми воротинами. И было оно священным – заступать внутрь могли только хозяева бойцов. Влиять на события, на исход боя можно было только словами, никаких действий не дозволялось. Ну, словами, так словами! Женский пол, по случайной случайности прибредший на гусиные баталии, затыкал уши, а мужицкий гогот, вперемешку с гусиным коготом, поднимался под облака. Бабы фыркали и разбегались, чертыхаясь, на бездельников мужиков, по домам да по делам. Таких матюгов, как приберегались для гусиных боёв, по всей вероятности, вообще не существует в мире. Чтобы разделить лавры вместе со своим питомцем, на какие только не шёл ухищрения мужик: и ласково-то гусака уговаривал, и расхваливал, превозносил над всеми вместе взятыми гусаками округи; и дико, на чём свет стоит, орал разноэтажными матюгами, подсказывая, как бы так бойцу измудриться, чтобы ощипать противника догола, без малой жалости повыдирать, повыдёргивать и крылья, и хвост. А дерутся гусаки не за просто так. Пора-то какая? Самая любовная. Коли нет у гусака «лю?бошной» гусыни, он и биться не станет. Так ведь и среди другого какого племени так, да и людского тоже. И чего только наша сестра с мужицким полом в эту пору не делает, когда они, мужички-то, прям-таки, слепые-глухие и ручные-е! Голыми руками бери! По правде сказать, шуму–гаму много, а крови – капля, другая, а то и вовсе – пара-тройка выдранных перьев, на том и драке конец. Но правила, как и в любых иных, серьёзных состязаниях – наистрожайшие: бить друг дружку только крылами, лапы не задирать - «в морду не давать»; и клевать изволь супротивника только в шею и крылья. За башку не хватать, подсечек не делать (за ноги не кусаться), за такие бесчестные дела можно и в похлёбке очутиться. Победа должна быть честной, да смошенничать и не появлялось возможности – дрались гусаки, порой, на виду у мужиков, съехавшихся из нескольких деревень. Какое уж тут шельмовство? А чистая победа доставалась тогда, когда один из гусаков под улюлюканье и матюги хозяина, обращал другого в позорное бегство. Дедовский превосходный гусак за неделю до боёв садился на особый рацион: старик прикармливал его втайне от бабули сырой печёнкой, потихоньку снимая для этой цели бошки куриной братии, которой особого счёту не велось. Так и мало того, догляделась я как-то: лызь и лызь дедуня в сельпо, а по возвращении отгонит Неслуха от других гусей в сторонку и давай жамочками сладкими прикармливать: мол, мозги у гусака от сладкого куда лучше работают. Было… Правда, было…
НА ОРЛИКЕ Орлик – внушительный приток Оки. На самой окраине Орла, по направлению к его истоку, недалеко от перекинутого на деревенский берег мосточка, обустроена дача моей давнишней знакомой. Хорошая дача, тёплая, деревянная. Люблю бывать в её уюте даже зимой. Может, зимой ещё больше, чем летом, – вот где никто не потревожит, не оторвёт от начатой строки. Отмели метели, укротили свой норов морозы. Уже и март сорвался под гору. Теперь мне точно себя ни за какие коврижки не удержать в городе. До родительского дома поди ещё доберись, потому эта окраинная дачка – самое что ни на есть подспорье, палочка-выручалочка – вроде, и до города рукой подать, а вроде, как уже и на вольной воле. Выглянешь в окошко, а того лучше, выйдешь на порог, тишь стоит такая, и подумать не подумаешь, что прогуляйся дачной стёжкой до конца посёлка, с каждой минутой всё громче, всё лише станет накатывать, надвигаться, покуда не обрушится всей своей мощью городское многоголосье.
Пробравшись едва приметной, заваленной будыльями борщевика, полыни и, один Господь только знает, ещё каким чертополохом стёжкой к берегу, тому самому, над которым зимой можно было наблюдать райских птиц-зимородков, усаживаюсь на обрушенную ещё осенскими ветродуями кряжистую ракитину. Хоть утро ещё раннее, только-только отголосили за рекой слободские петухи, видимо, опоздала я, не только мне не терпится надышаться приречной новью, наслушаться её едва уловимых пичужьих перетенькиваний, насмотреться на тончайшие, уже явно уходящие в зелень, окрасы осокорей и тальников. Какой-то любитель укромных уголков, подкармливая разбросанным вдоль Орлика сушняком, совсем недавно тут уже разводил костёр. Посидел на моей ракитке, наполнился под завяз весной и потопал восвояси. Стоило подкинуть чернобыльника, а сверху веточек покрупнее, и почти было уснувшее костровище опять занялось полымем, поглощая с треском и шипением в своей утробе даже отволглый валежник. Подставив лицо мягкому ветерку, впитываю в душу и сердце весну, всматриваюсь в неё так, что не ускользнёт мельчайшее преображение. Вон там, вдоль просёлка, что торопится по какой-то своей надобности в заречный сосённик, вышел прогуляться первый, ещё совсем робкий, молоденький дождик. Помахал мне рукой: мол, айда за мной посмотреть, что там во бору творится. Поманил, покрапал дождик, а разгулявшееся пламя на него как зашипит: мол, сидит и сидит себе человек, душой от зимы отогревается, чего зазря тормошишь, беги себе, чай, работы для тебя по оврагам да балкам ещё невпроворот: и последние снеги слижи, и ручьи куда надо спровадь. А дождику дожидаться кого-либо, и правда, недосуг - он, тёплый, живородный, каждому бугорочку, каждому лужочку снится, а пуще всех рады-радёшеньки ему в полях озимые. Сбежал из виду дождик, и под небесным, с розовой каёмкой с востока платом, объявилась такая тишь, что, кажется, слышно, как стреляют чешуйки на вербаче, как из них вылупляются и распушиваются крошечные птенчики-цветы; как неугомонные грачихи будят на верхотурьях старых осокорей своих заспавшихся в прошлогодних гнёздах мужичков: мол, пора опять за работу - там подлатать, там живинку какую раздобыть. Сижу- не дышу, слышу, как убыстряются в венах деревов, пытаясь дотянуться до каждой почечки, до каждого будущего листочка очнувшиеся соки, чую, как меж старых рогозов и камышей, у самых корней, уже устремились на божий свет, тянутся к солнцу преодолевая водные потоки молодые, крепкие побеги. Пара прижившихся уточек, давно переставших по осени улетать на зимовку, ныряет, не шугаясь меня, рядом с берегом. Перекрякиваются, о чём-то своём весело толкуют. Выкарабкиваются на берег, принимаются довольно обираться. После них остаются несколько пёрышек. Ветерок подхватывает их и, не удержав на лету, роняет на воду. Вешние бурунчики, принимаясь с ними, легчайшими, играть, увлекают утиные подарки, словно крошечные кораблики, следом за собой. С омшелой, морщинистой коряги прыгает квакушка. Молча, словно набрала в рот воды. Дай срок, спасу от них, голосистых, не будет, а пока у лягушки полон рот иных забот. Шлёпнулась, значит, она - ни здрасьте, ни прощай – бесстрашно в самую что ни наесть пучину, оставив за собой длиннющие склизкие нити чёрных бус. А небо тем временем, сливаясь с первыми медуничными полянами, зацветает полным цветом. Оглянуться не успела, солнышко, жмуркое, лупастое, словно шаловливый мальчишка, по ветвям, по веточкам вскарабкалось на самую макушку осокоря, оседлало его, и давай раскачиваться, словно на качелях, будит, подмигивает, щекочет своими лучиками приречный мир. Весна пришла! И это только её начало! Всё ещё впереди!
МОЛОДИК НАРОДИЛСЯ Март истончился, дошёл до самого края. Снегов как не бывало, разве что по оврагам или лесным глущобинам, куда не допялось пронырливое вешнее солнце, можно сыскать его прорыхлые шмотки?. Весь месяц с неба лился яркий свет, солнышко топило и жарило снега, работало, как у нас говорят, во все лопатки, видимо, чтобы после зимней стужи мир снова стал юным – чистым и звонким, и мы смогли бы отогреться и душой, и телом, отпустить всё несбывшееся, всё никчёмное, гнетущее, всё, что понапрасну тяготило в долгие холода. И вдруг нестерпимо захотелось свежести, зелени. Чтобы расподснежилось, рапролесилось, развербилось. И люди-человеки, и замызганная подсыхающей распутицей природа прям-таки все жданки по дождю переели. А его нет и нет, хоть караул кричи! Но вчера, когда уже и надежды растерялись, со стороны Приречья вдруг забормотало, заворчало, потом кааак заскрежещет, кааак засверкает, кааак хлестанёт длиннющей с медным наконечником плёткой, а потом ещё кааак бабахнет! И не скрепились, треснули на половинки небеса, забычились, затолкались лбами на их чернильных весях тучищи. И хлынуло!
К вечеру стало зябко, не на шутку захолодало. Ближе к полуночи вышла я за порог: дождика и в помине нет! Немая тишь. И только с крыш дворовых построек опрометью сбегали последние тоненькие струйки, да с ветвей прикрылечных лип - блямс, дзыньк - в мелкие дребезги запоздало бились крупные капли только что закончившейся мартовской грозы. А над самой трубой – не приглядишься, так и не обнаружишь, - тонюсенький серпик, звонкой цыганской серьгой молодой-молодой месяц, новорожденный, «молодик» по-нашенски. В небесной колыбельке тетёшкается, и в кадке под востоком его довольное отражение чебурахается. И припомнилось из детства: войдёт, бывало, бабуля зимой с улицы и прямо с порога: так мол, и так! Молодик народился! Ну, теперя берегись всё живое! Объявятся морозы-трескуны, ударят из всей мочи! Надобно Полкашку-то в сенцы что ли впустить. Да соломки, соломки поболе подкинуть. Ветошек каких-нито ему, горемышному, под бочок положить, варевца горяченького не пожалеть – как-никак тожить тваринка Божья.
А по весне, бывало, вернётся бабушка из пропахшего Зорькой и новорожденным телёночком сарая, разливает из подойника по кринкам парное, а сама не нарадуется, всё про только что увиденный молодик толкует: мол, наконец-то, объявился разлюбезный! Обмоет теперя поля, леса, луговины тёплым дождичком – запробиваются цветочки-травки, зажужжит-закомарится, облётываясь, всяка-разна букашулька, задразнятся на петухов-кошек скворцы, заюлькают жаворонки, а там, глядишь, и до соловьиных страданий недалече. От слов бабулиных, от тихой её радости, от её ожидания чего-то нового, каких-то пренепременно счастливых перемен становилось светло и легко на сердце. «Пост одолеем; Федьку-шкворчика на Благовещенье на вольный дух выпустим; за вербой с дедушкой на Воронке в Плоский лесок скатаете; коли не подведёт печка-матушка, пасох-куличей на весь мир наготовим; яичек от Рябки с Пеструшкой, что по крупней, за март насбирала - полна корзинка в чулане дожидается - сеном, да луковой шелухой накрасим, тут Вам, обнадёживала нас, внуков, бабушка, и весна нагрянет, и мир Божий воскреснет. Вот и молодик-голубчик, как знал, вылупился, народился нам на подмогу – земельку подпитает, соками тёплыми напоит, и покатится жизнь, как во веки веков водилося, по отмеренной Боженькой колее.
Далеко за полночь. А я всё стою, на молодик любуюсь. И, чем дольше на него смотрю, тем крепче, как когда-то в детстве, зарождается вера, а с нею и светлые надежды: всё наладится, всё обязательно будет хорошо! Иначе и быть не должно!
С ЧЕМ НЕ СМОЖЕТ РАССТАТЬСЯ ДУША… Вечереет, иду полем на остановку. Приезжала проведать отцовское наследство – когда-то окрашенный в голубой цвет, а теперь вовсе вылинялый дом на краю ставшего после смерти отца вовсе не жилого хутора. От родителя перешли мне на вечное пользование и успевшая за три лета зарасти лебедой да сорным клёном немалая бакша, и присевший на замшелые колени престарелый пчельник, и пара сараюшек со сбившимися набекрень без мужского догляду картузами крыш. Ползу, значит, с горушки на горушку, чертыхаюсь, стараюсь ступать обочиной, по проглядывающей сквозь дождь стерне, потому как на дороге уже измудрилась пару раз шлёпнуться в кашистую мисель. Тороплюсь, чтобы не опоздать на единственный автобус. Раньше-то особой проблемы приехать-уехать в наш край не было, а теперь рейсы сократили до минимума – один автобус в субботу да один в воскресенье, и те челноками снуют по вытканному сырыми полями да пролесками вешнему полотну округи от деревушки к деревушке, пока не соберут всех отъезжающих. За этот долгий путь можно выспаться десять раз. Меня же дороги всегда располагали к размышлениям. Так и сегодня, не успела пуститься в путь, мысли, одна за другой, словно стежки на маминых вышивках, так и потекли. Так и пошли перебирать всё, с чем ни за какие коврижки уже не сможет расстаться моя душа…
Вот и не осталось у меня с уходом отца вовсе ни одной родной души: ни в селе, ни, тем более, в прилепившемся к нему, если не врут архивы, несколько веков назад, большущем – вдоль обоих крыльев ручья Жёлтого - отчем хуторе. Вроде, и приезжать теперь не к кому, разве на родимые могилки, что расположились по первому ряду друг подле дружки на старом, как и село, погосте. Кстати, люди, судя по найденным артефактам, жили здесь, в пойме реки Кромы и вплёскивающегося в неё ручьишка Жёлтого аж с 4 века нашей эры. Только их боги ведают, как в те предавние лета кликали нашу речку. А имя своё она получила, по всей видимости, когда места наши стали пограничными с чужой, пугающей набегами диких орд гуляй-степью. То есть предки мои жили у кромки русских земель, вот и прозвали они, недолго мудрствуя, реку Кромой. Жили-то они, жили… Долгие века обустраивали свою землю. Только в наши дни не уберегли мы родное гнездовье - от села и хутора с богатейшей историей, как говорится, остались рожки да ножки – сейчас земляков моих наберётся сотня, не больше, остальные, те, кто не успел уехать в Орёл или в другие какие города, перебрались на постоянное жительство на этот самый погост, что обустроился на горе Поповке у въезда в село. На нём среди множества моих земляков, как я уже обмолвилась, нашли упокоение и несколько поколений моих родичей.
Посмотреть со стороны, а ведь и, правда, чего зазря теперь сюда кататься, разве что время терять?.. Ну, на Радуницу, ну, в дни рождения, в дни смерти моих дорогих, а так… Но вот, поди ж ты!.. Зимой ещё куда не шло, а как побегут первые ручьи, так, кажется, и сама бы за ними сорвалась. Утерпежу не достаёт дождаться, когда на вовсе просохнет. Вот и сегодня… Хороший хозяин в такую хлябь-расхлябь, как говорится, собаку из дома не выгонит. Но ведь как тянет!.. Как манит к себе этот, с виду, простенький, - ни тебе гор-морей, ни ещё какой невидали, - срединный ракитовый край. Он, действительно, среднерусский – совсем недалеко, в нескольких верстах от нашего хутора расположена вершина Среднерусской возвышенности. А так в общем-то никаких особенных географических диковин. Одним словом – сермяжная простота – кондовая Русь – речушки, перелесицы, а меж ними поля, поля… Раньше, по большей части, с хлебами, коноплёй, картошкой, бураком, а нынче половину из них - под борщевиком и поднимающимся берёзовым да сосновым диколесьем. А что до холмов, так без них появившийся на свет в этих местах, иного устройства земельного и не представляет: слишком пустынно будет ему в степи, слишком тесно средь вершинных гор, слишком непроходимо в таёжной тайге. Исстари житель окрестных сёл и деревень освоил, приспособил под свой уклад эту волнистую местность. А уж как приладила детвора эти угоры под зимние катания! Я вот, к примеру, сызмала люблю на вечерней заре вскарабкаться на наш Мишкин бугор, на самую его маковку, усесться, обхватив колени руками в шалфеи-ромашки, и затихнуть, наблюдая, как постепенно в сумерках начнут проявляться огни соседних деревень: то впереди Гавриловка моргнёт, то справа – Старое Гнездилово, то слева заподмигивает светлячками своих окон деревушка Выдумка, и уж когда совсем отемнится, посчастливится рассмотреть гирлянды огней дальнего, за дюжину вёрст, районного посёлка.
Только здесь, только в этом избранном уголке, глядя на это высоченное, до перехвата дыхания, небо душа моя подпитывается мощнейшим зарядом сил, только под ним она, переполненная, вроде бы, простенькими деревенскими звуками, запахами и красками, разворачивается во всю ширь. Именно под этим, укрывшимся Богородичным омофором, обнявшим материнской любовью всё живое и неживое небом, приходят ко мне самые светлые чувства, на которые только способно моё сердце. Ещё чуть-чуть, ещё пару недель, и неспелое вешнее солнце с невероятной быстротой наберёт такую мощь! Сначала слижет последние снега с полей, пройдётся по буеракам, спровадит последние ручьи из залежалой снежицы в Крому, а потом с каждым днём, словно недавно выданная замуж молодка, давай хорошеть да пузатить. И, понимая, что любят его, солнышко-то, до беспамятства уж так-то оно собой залюбуется, так-то в кураж войдёт! Очи огнём горят, щёки без румян полымем полыхают. До самого Успенья лупастое не зажмурится, разве что на ночь пригаснет да в дожди, которые, по большей части, у нас случаются «грибные». А при них-то оно, всяк знает, ничуть не угоманивается, изловчается и прокрадывается сквозь дождевую завесу, пропихивается сквозь неё до той поры, покуда опять не станет единолично хозяйствовать от края до края небес. И так-то оно за весну-лето в небесной выси приживётся, так-то освоится, что, когда подоспеет ему час уходить на покой, уж и устанет, уж и занеможется ему, ан нет - ещё на разок другой возвернётся солнышко вместе с бабьим летом, чтобы напоследок посреди нагрянувшего сентябрьского обмирания перед зимним сном приласкать округу своим теплом, точь-в-точь, как это делает мать, укладывая на ночь любимое дитя.
А то вот ещё что мне думается: ведь это даже, может, и хорошо, что нет в наших землях ни тебе золотистых пляжей, ни бананово-апельсиновых рощ. Бывали на них, знаем… День, другой, глядишь, и уже начинают осточертевать, и ждёшь не дождёшься, когда закончится это беспечное валяние дурака на берегу моря, осилившего выучить за миллионы лет одну-разъединую мелодию, меняющуюся лишь от настроения тамошних погод. Не стану спорить: наверняка для кого-то милее и дороже этой песни нет ничего на свете. Меня же она, скорее, настораживает и пугает, даже в часы затишья, своей непостижимой бездонностью. Видимо, поэтому ни море, ни его песня не вошли в моё сердце, не стали мне родными. То ли дело, - возьми хоть какую, хоть радостную, хоть грустную, - мелодии моей земли. Из радостных, к примеру, люблю слушать озорные, скороговористые то ли частушки, то ли припевки нашего хуторского ручья. Проклёвывается он из-под Мишкиной горы небольшим родничком и тут же, - э-эх, держите меня семеро! - ударяется в бега. А песни у него переливистые случаются из-за того, что шустрит наш Жёлтый не в меру - бегом да бегом, да всё по камушкам, по галечке. Ею у ручья устлано вся душа, всё русло, до самой Кромы. Несётся он, озорник, с голышика на голышек перескакивает, соскальзывает, и нет, чтобы где суматошному запнуться, самым резвым аллюром плёх да плёх, шлёп да шлёп, скок-поскок! И так на разные лады до самого устья лопочет. С ним никогда не соскучишься, он даже зимой не замерзает, видимо, песней весёлой, задорной самого себя подбадривает, самого себя согревает. Или, взять, в отличие от дикого ора полоумных, прожорливых и вечно голодных морских чаек, перещёлкивание, перетенькивание, пересвистывание и даже кукуканье и гуркование наших местных птиц. О! Об этом надобен особый сказ, потому как вести беседы о здешних щеглах, синицах, воробьях и прочей птичьей братии можно с утра до ночи несколько месяцев кряду. В эту вешнюю пору всех птиц объединяют одни заботы, одни хлопоты – латают гнёзда, возводят новые. В хуторских ракитках вот тоже – хоть и скользко, но всё ж таки сподобилась спуститься под гору – в вётлах такой грачиный гвалт стоит, что можно оглохнуть. Так, поди, и понятно – время не ждёт, грачихам край яйца нести, птенцов высиживать надо. Вот и торопятся трудяжки, крылья, туда-сюда летаючи, отмахали, мозоли под ними понабивали. И вот что удивительно, для меня, давным-давно обустроившейся в городе, без этого грачиного базара, кажется, и весна не наступает. Приеду на отчину, наслушаюсь деловитых птичьих разговоров, насмотрюсь на их вешнюю расторопкость, и почую: пора, наконец, и самой с духом собраться да за дела приниматься, зимний роздых отодвинуть за Покров, потуже подпоясаться и завершить незавершённое, начать давно намеченное.
Катится дорога клубочком, катится… И думки текут себе, текут… Крома вот тоже у нас, хоть и речушка не шибко крупная, а в разговоре о нашей округе вниманием её обделить никак нельзя. Ну, так, ясное дело, особое уважение, круглогодичное почтение рекам оказывал ещё наш пращур. Видимо, потому и мои прапрапрадеды облюбовали эту речушку, не ошмыгнулись: и их самих, и скот, и бахчи всегда взахлёб поила она своими водами. И рыба, пусть не стерляди, или ещё какая ценная, а всегда в нашей Кроме проживала. Не голодал окрестный житель, питала река его своими щедротами: и головлями, и карасями, и щуками, и сомами, а ребятишек не забывала лакомить сладкими пескаришками. Это в конце марта она фордыбачит, понарошку норов свой показывает: и льды-то с хрустом жуёт, и на берега их вместе с мосточками, кладями выплёвывает. А с приходом апреля, обычно до Светлого Воскресенья уже управляется – отешает, разляжется водопольем, растечётся вдоль всей поймы и возлежит себе, на солнышке нежится. Она, Крома-то, вообще у нас речонка смирная. Как сойдёт половодье, подберёт она свой прибрежный подол, отряхнёт его от ила и принесённого ручьями вместе со снежицей сора, и давай тишайшие песенки намурлыкивать, дела свои каждодневные справлять. Перво-наперво, разошьёт сусальными калужницами всё приречье. Посмотришь – такая благодать, такая красота, аж глазам жмурко. Всех вешних дел Кроме и не счесть. Чего только стоит принять, разместить перелётную братию: и гусей, и лебедей, и уток, и другую прибрежную птицу, да чтоб никто не был в обиде, да чтобы остался сыт-накормлен. В хлопотах, в гаме этом птичьем никак нельзя Кроме упустить напомнить краснотальнику, ивам да вербачам, что пора, - ой, как пора! – цветеньем заниматься, - ведь, поди, уж и Вербное воскресенье у порога.
Как ни странно, люблю я эту пору, эти ещё шаткие погоды, эти бесконечные, ежедневные, воочию ощутимые подвижки к неизбежному пролетью, к теплу. Видимо, потому что уже и оглянуться не успеешь, как туда поближе, к Троице-Пятидесятнице, Крома побежит весело, беззаботно, налегке, как говорят у нас, «через ножку», то есть играючи. Как по мне, все времена года у нас дивные. Но всё-таки, всё-таки вполне обжившаяся на берегах Кромы, на наших пригорках и перелесицах весна, да ещё, пожалуй, раннее пролетье – недели полнейшего восторга природы, наполненные не августовской усталостью, не октябрьской дрёмой, не январским непробудным сном, а всклень засыпавшие, захлестнувшие душу любовью ко всем и всему окружающему, брызжущей жаждой жизни, неподдельным желанием созидания, постижения всё нового и нового. Именно в эту пору, когда так легко дышится, пишутся с упоением и плодотворно и стихи, и проза. Художница-дочь, частенько приезжающая в дедовские края на этюды, вероятно, тоже влюблена в эту сплошь тончайшую, ситцевую апрельскую красотень. Она, красота эта, в нашей округе разлита повсюду. Может потому, как правило, со временем, и картины, написанные дочерью с этих этюдов, случаются переполненными светом и жизненным восторгом. Смотришь на эти радостные пейзажи и узнаёшь и те, вбегающие в разлив вётлы, и окроплённые цветеньем верб косогоры, и глинистые заоколичные обрывистые овраги с последними хоботьями слежалых снегов, и сквозную зарозовевшую с восточного края вытянувшуюся у тебя на глазах из самосевок длинноствольную берёзовую рощицу. Всё, вроде, нашенское, местное, а вроде, и не совсем только наше, общерусское, поскольку этих, чебурахающихся в колдобине гусей, эти, с неструганными перильцами клади через ящеркой скользящий в малахитовых тростниках ручеёк, эти воспламенённые закатом сосны можно встретить, - только пройди, не поленись, во многих, многих уголках России. Порой, когда вовсе туго становится сердцу, истерзанному всяческими потрясениями и неуладками: и личными, и всем тем, что происходит в стране, да и во всём мире, прям-таки что-то подсказывает, что-то нашёптывает: а возьми да и решись, спрячься в этом забытом уголке, - вдруг что-то из этого хорошее получится, вдруг, да и сумеешь обрести здесь, на исконной земле своих предков то, к чему стремилась всю жизнь. Вдруг именно здесь, в этом почти нежилом, захолустном краю и сорвёшь, да хоть в ближайшем Ярочкином леске, - папороть-кветок – диво дивное, счастье желанное, которое останется с тобой до скончания дней, неся собою судьбу спокойную, долгую и плодотворную, и кончину мирную, не с бухты-барахты случившуюся, а в отведённый Господом час. Испоконь здесь ведь так и происходило. Всё ведь веками шло на моей отчине по Божьему проведению. И времена года, - в городе-то их, порой, в бешеной скачке и вовсе не замечаешь, а в этом углу, только приглядись, как и триста, как и тысячу лет назад, следуют они чередой друг за дружкой, посолонь. И ты это явственно ощущаешь: и сердцем, и душой, и глазами.
СКВОРУШКА Обычно в начале апреля птичий хор в наших краях пополняется удивительным солистом. Фрак на нём тёмненький, с отливом, манишка – в меленькую белую крапку. Скворцом этого певца прозывают. У каждой птицы, как известно, и голос свой, и приёмы ремесла тоже свои. Кто тенькает, кто насвистывает, кто щёлкает, кто такие рулады выдаёт, только диву дивишься. Скворчик же и свои мелодии освоил на славу, и чужими не брезгует. Такой весельчак, и всё с подковырочкой! Распоётся мало-мальски после сна, вспомнит все ноты, пройдётся по гаммам и давай на все лады какую-нито особинку в чужих голосах выискивать. И так каждое утро. Едва выйду из дому, тут же и услышу, как он, в драке победоносно изгнавший из своего жилья перебедовавшего там зиму воробья, пререкается с многочисленными дворовыми обитателями. Кстати, во время потасовки и скворец и воробьиное семейство потеряли немало пуха и перьев. С высоченного прикрылечного тополя, на которой несколько лет назад отец водрузил одноквартирный, но просторный скворечник, можно обозревать и ближние, и самые дальние дали. Удобное, надо сказать, местечко: и высоко, и достаточно безопасно. Устроится скворушка поудобнее и с раннего утра до первой звезды усердствует в своих упражнениях, как говорил, бывало, отец, «пересмешничает чужие голоса». То задирёт кочета Прошку, вызовет его голосом незнакомого петуха на певчий поединок. Прошка - петух решительный, стерпеть такого не стерпит – тут же на горожу из лещинника вскрылит и давай утверждаться, права качать. Горланит на всю ивановскую: мол, не потерплююююю чужака, туточки я – один-разъединый хозяин. А то надоест скворцу над петухом измываться, примется с Полкашкой забавляться. Обтявкает его с верхотурья, обматюганит, где по-свойски, где по-русски: мол, что это ты такой, разэтакой, чегой-то ты, пёс блохастый, службу свою абы как справляешь, недогляд позволяешь? Вить нынче хозяйка спозаранку, заглянув в курятник, в сердцах так шумела, что и не передать – опять Рыжуха из ближнего бора курёнка стащила, а ты и в ус свой седой не дуешь. И забудь хвастать отныне, что ты сторожевой пёс. После таковского лихого облаивания, после такой словесной порки, делать нечего старику Полкану, остаётся только в конуре на побитой шашалом хозяйской фуфайке лежать да на уже оживших мух зубами клацать. За особо же любимую забаву по весне скворчик, как я пригляделась, держит насмешки над нашей, - не смотри, что одноухая, зато весьма умильная, - кошкой Лушкой. Видать, за её наглое вероломство. Только-только отложит скворцова супружница бесценные яички, только-только на них угнездится, Лушка уже и тут как тут. Уляжется на крылечную крышу супротив тополя, глаз своих жёлтых со скворечни не спускает, дожидает, когда мамашка промухоловит, отвлечётся, недосмотрит за яичками ли, за беспомощной ли детворой, тогда хоть перья на себе наголо повырывай, кричи не кричи, бей крылами, истошно надрывайся, муженька своего на подмогу зови – дело всё одно погибельное, потому как зубы у Лушки, что хозяйкины иглы вышивальные, а когти – и тех острее. Ну и вот, значит… Придумал скворчик, мужик он или нет, в конце концов, ай, за зря его скворчиха Умкой кличет? - за дела Лукерьи беззаконные, грабительские, такую вот мстю. Обустроится скворчик на самой тонюсенькой веточке, куда захоти Лушка допяться, не за какие коврижки не сподобится, усядется значит, примет концертную позу и ну заместо соседского куцехвостого котейки Кешки любовь с нашей Лушкой крутить, шуры-муры разводить – на всю округу благим кошачьим матом непристойные, но видать, очень нравящиеся Лушке романсы заворачивать, так выводить-мявчить, что у Лушки сердце девичье ни в какие разы не стерпит, пренепременно заёкает и откликнется. Лушка, как порядочная домовладелица, ни какая-нибудь бездомная приблуда, на крыльцо своё мягкой, сексуально-ошеломительной походкой проследует, по сторонам туда-сюда озабоченным взглядом кинет, и примется: мол, на своей территории, могу себе позволить, на своём дворе что хочу, то и выкомариваю, и давай по скрипучим крылечным половицам, застланным домоткаными бабулиными половиками, заманными кошачьими катаньями, подмуркивая невидимому коту Кешке, с боку на бок перекатываться. А дождаться-то и не дождётся, рассерчает на объявившегося ухажёра: «Во веки вечные бы его не видать!» и, не солоно хлебавши, отправится на кухню, на тёпленькие Печерские горы. Намявчит, напересмешничает от души над глупой кошкой скворец, высмотрит новую жертву. Переключится, творчеству ведь, как известно, предела нет, на то оно и творчество, попадёт под раздачу, к примеру, тот же бесхозный гусак. Гусыни-то в эту пору все при деле, по гнёздам. А почему это, в самом деле, он, презлющий, никому проходу не даёт, на всех шипит, кидается, ущипнуть старается? Перещёлкнет скворец регистр, поубавит высоты, прикинется, будто снежицы в овраге нахлебался, горлышко застудил. И примется гусака со своего тополя щунять: как тебе, шишконосый забияка, по душе таковское хрипатое пение. Терпи, злыдень, слушай! Небось мы-то тебя терпим! Вообще-то, по правде сказать, скворец – и сам не подарок. Нет на нашем подворье ни одной живой душечки, с которой он бы жил в согласии. Порой даже забывает и о собственном голосе, о своих песнях и мотивах, судача с утра до вечера на чужих. Но как его судить? Талантище, что не скажи, великий! Моцарт, Шопен в своём деле! И тявкает, и мявчит, и кагакает, и мычит, и блеет, даже по-лошадиному ржать пытается. Подумаешь, он, наверно, и по-человечьи, коли потренируется, тоже выдаст. А что до иных каких звуков, ну там, дверь ли скрипнет, ветер ли свистнет, сухая ли яблонька застонет, валежина ли всхлипнет – эти вздохи да стенанья нашему скворцу срисовать, как говорится, что чихнуть. Так и живём. Скворушкиными незабываемыми концертами дивимся-восхищаемся, весне, солнцу не нарадуемся.
ВЕРБНЫЙ РАССВЕТ Не припомню такого года, чтобы накануне Вербного воскресенья матушка не снаряжала отца в дальний Богачёв лес – добрых вёрст шесть в сторону Дмитровска – за краснотальником-верболозом. У нас, по берегам Кромы, обочь ручья Жёлтого, да далеко и ходить-то незачем – спустись в любой овраг – не ошибёшься, повсюду за неделю до Пасхи бушуют цветущие заросли ивняка. Но что тут поделать, если матушка их ни за какие коврижки не принимала в расчёт – и откуда она только прознала такие тонкости? – подавай ей не грубый сине-зелёный ракитник, а тонкие, гибкие искрасно-коричневатые веточки, на которых, как только лопнет лощеная такая же красноватая плёнка у крупных, с фасолину, цветочных почек, на свет появляются сначала серовато-белые пушистые комочки, а через день, другой, глядишь, они уже покрываются мелкими зеленовато-золотистыми цветочками. Если особо не присматриваться, издали покажется даже, что на веточках вербы расселись крошечные новорожденные цыплята. Но такой кустарник, как мы не пытались сыскать, вблизи нашего хутора, к сожалению, не встречается.
Отец, по правде сказать, никогда особо-то и не сопротивлялся маминой прихоти, даже с почтением относился к этой её осведомлённости и настойчивости. Он и сам был не прочь прокатиться предрассветным утром по дышащим вешними ветрами просёлкам. Для него всегда было соблазнительно дать волю своим пытливым глазам, на удивление, даже с возрастом ещё более дотошным, снова и снова жаждущим постижения хоть щепотки чего-то, доселе им не разведанного. А вербы привозил он на весь хутор. Ай жалко? Как-никак праздник! Почему ж соседей не порадовать?!
Зная, какое наслаждение в апреле проехать в ранний предзаревой час по ещё даже не везде просохшим лугам и долинам, я никогда не упускала случая и напрашивалась к отцу в компанию. Как оказалось с годами, поездки те на исходе апреля по неброским, ещё вязким полям, мимо едва-едва, лишь лёгкой дымочкой озеленившихся рощиц и перелесков, не затмило ни время, ни яркие ощущения от посещения всеми признанных мировых красот... Спускаешься по скрипучим крылечным порожкам на подворье. Звёзды сронились ещё не все. Ещё на тёмно-сером штапеле небес явственно переблёскивают их мельчайшие сусальные набрызги. С востока, откуда-то со стороны деревушки Мелихово, лёгкими, влажными шелками накатывает на Мишкину гору тёплый, но всё ещё по ночному влажный, парной ветерок. Тссс! Чудится, будто кто-то перешёптывается в глубине сенника, шуршит подсохшей прошлогодней листвой, ступая за тобой след в след по постепенно проявляющемуся, пересечённому ракитовыми тенями полусонному двору. Все страхи улетучиваются, когда с охапкой сена объявляется обстоятельно сготовившийся в путь отец, уже успевший накормить и запрячь нашу Зорюху, старую лошадь, в белых с рыжей оторочкой чулках. Ещё не обмятое сено возвышается душистой горой меж лесинок телеги. Накрываю его домотканой, из разноцветных, ситцевых тесёмок, постилкой. Отец о чём-то толкует с Зорюхой, видать даёт ей последние наставления: мол, гляди – не подкашляй, а может, пытается разбудить, наконец-таки, ото сна нашу древнюю, добрую клячу. Она в ответ старику пофыркивает, согласно кивает сивой мордой, и вскорости уже принимается нетерпеливо переступать с ноги на ногу. Приношу корзинку со всяческой матушкиной стряпней. Белеется ещё тёплая, с Лыскиным парным, бутыль, даже сквозь полотенце пробивается ржаной дух краюхи.
Из курятника медленно и важно выступает Воевода. С шумом отряхивается, взлетает на изгородь и орёт так в почти уже выцветшую ночь, что соседский кочет, поперхнувшись с недосыпу, принимается ему безоговорочно вторить. И вослед за ним, словно по невидимой цепочке, горланит уже в апрельский рассвет петух тётки Маринки, потом, подтрунивая над его неказистеньким голосишком, распевает свой величественный баритон солист заведующего клубом Андрея Михалыча, и пошло-поехало! Уж и на дальних урынках задиристо, без умолку, откликаются нашим игинским забиякам очнувшиеся кочета. Во сне взлаивает соседская Жучка. На том берегу Жёлтого кому-то не спится. Спозаранку, можно бы часок другой и понежится, кто-то колет дрова. Каждый удар настолько слышим в апрельском воздухе, что кажется, будто стук тот не гаснет, а поленья, разлетаясь в мелкие щепки, разносятся эхом на три версты по округе. Наконец, усаживаемся, свешиваю меж грядок ноги. Сенные перины тут же обминаются. Мудрую, бывалую Зорюху и понукать не надо. Выкатываемся за обнесенную берёзовыми жердями околицу. Тарарайкает телега, надбавляет шагу, поцокивает об успевший просохнуть просёлок окончательно очнувшаяся лошадёнка, воздухи окрашиваются в тёмно-васильковые тона. Проезжаем мимо почерневшей полузабытой мельницы, мимо заместо ней наскоро срубленного, кой-как потыканного мхом сарайчишки, сворачиваем мимо курящегося прудка с мирно плавающими утками-дикарями, мимо обрушенной бобровой плотины, а потом всё в гору, в гору, пока не вскарабкаемся на самую её маковку. По ней – версты три, а потом – нырк под уклон. Из-за раннего сумеречного часа, от торопкого ли Зорюхина бега, оттого ли, что катим пологой приречной низиной, под одёжу пробирается прохлада. Закутавшись в старую мамину белокрайку, угреваюсь. Под мерный тележный перестук, под отцовские небылицы, слово за слово, начинаю придрёмывать. – Н-но! Ррастудыть твою туды! Куда ж ты, разэдакая завезла? Об чём допреж того мекекала? – просыпаюсь, заслышав, как спустившийся с телеги отец отчитывает, выговаривает кобыле, – знаю: ума нет, дак меня хоть бы слухала! Видать, и сам, дав Зорюхе волю, примотав вожжи к лесенке, подуснул или просто смолк, не желая нарушать торжество предрассветной тишины. Плелась, плелась лошадёнка и сваляла ваньку: не смекнула, что надо бы уйти вправо, а может, не подрассчитала, бултых – втюхалась, грешным делом, на полколеса в недавнюю промоину, наполненную липкой суглинистой жижей. Подкинув под колёса бурьянцу, выбираемся на сухое, старик, наругавшись досыта, смягчившись лицом, словно сто пудов с себя сбросил – весело присвистывает, и лошадка, извиняясь за промашку – стыдно, глаз не поднять! – припускает. Из-под колёс летят жирные ошмётья, а Зорюхе нипочём, только пофыркивает, знай себе, поторапливается.
Отмахав вёрст пять, явственно замечаем, как левый край небес, тот, что распластался над Бо?льшим логом, малиновеет; в приобоченном сосённике очухиваются сороки, мечась от макушки к макушке, принимаются истошно стрекотать вослед. Из-под серого, ещё года два назад позабытого каким-то нерадивым хозяином бородатого стога выпугивается косой и, будто его и не бывало, – мановью, мановью, задние опережают передние, стрекочет в густой молоденький осинник, засеявший неохватные глазом ещё недавно плодородные пожни. Едем. Осветляются воздухи, всё отчётливее прорисовывается виляющий вдоль полей просёлок. На просинённом небесном просторе от горизонта до горизонта словно распахивается окно, распускаются белые холщовые паруса и принимаются гулять над изумрудной вольницей озимых, над порозовевшими берёзовыми перелесками, над ещё мутными, но уже очистившимися ото льда и сора речушками. В придорожном селении то там, то тут вспыхивают полтиннички огоньков, порыкивают ворота, попискивают калитки, вскурлыкивают пробудившиеся колодезные журавли.
А зарю уже не удержать за дальними далями. Она, настырная, всё ближе, всё шире! И вот, наконец, парчовыми, драгоценными её тканями застилается с востока треть небес. Прозревают отуманенные овраги и буераки. Из ночных укрытий выпархивают певцы полей – стозвонные жаворонки. Знаю, неотвязные, переливистые их песни теперь до самой вечерней зари будет перепевать воспрянувшая ото сна душа. Вот и солнышко не стерпевает! На их хрустальные рулады из-за холмов выманивается, взмывает алое-преалое светило! Глядишь, глядишь и наглядеться не можешь. И душа твоя посреди этого обласканного, заполняющегося светом, искрящегося мира тоже засветится, воспоёт в унисон этому новорождённому вешнему утру и переполнится невесть откуда объявившейся, молодой радостью. Окинешь округу взором – до самого дальнего горизонта просматривается: позади – всё ещё видать – на дальнем взгорье белая, как лебёдушка, кировская колоколенка, вкруг неё в два ряда – избы; а там, за речкой, по правому берегу, куда потянулось рябое стадо, – неопушённый листвой калинник, от него версты четыре – посёлок с дивным названием – Красная Ягодка, дальше, за ореховым леском, рукой подать и до Богачёва леса, до прудка с зарослями вербача, за ветвями которого мы и направляемся.
Лошадь, словно почуяла, что скоро прибудем – летит под рассыпчатый хохот телеги, словно молодка, словно на мосластой её спине прорезались крылья. А и впрямь – с полверсты – и на месте. И безбровое солнце за нами ни на полшажочка не отстаёт. Скачет за Зорюхой резвым рыжим жеребёнком: она – под горочку, и солнышко кувырком вослед, она поднатужится – на последний бугорок, а солнышко уж тут как тут – скачет, развевая свою огненную гриву, по верхушкам вербача. На него в эту яркую апрельскую звонь и смотреть-то невозможно. Так сияют его окропленные золотой пыльцой, раскатившиеся на версты кусты-шары, что глазам жмурко. И как же весело будет среди этого обрызганного солнцем мира возвращаться на хутор с телегой, гружённой охапками дивного дива – осыпанной сусалью вербицы, а под светлый Вербный день, пробежаться спозаранку по хутору от избы к избе, и в предвкушении Пасхи раздарить её соседям, всю, до последней веточки.
НАКАНУНЕ Поди, всякий знает о том, что даже жареная картошка в каждом дому со своим вкусом? А уж коли дело касается кухонных разносолов или там ещё чего подобного, так тут у хозяек наприпрятано, насобрано столько рецептов, что только диву даёшься. Вот к примеру, у тётки Катерины, что живёт в Заречье, с краю, во второй от обрыва хате, крашенки на Пасху всегда такие чу?дные, что во всей деревне других подобных во век не сыскать. И куполочки-то на их бочках горят, и жар-птицы-то на них сияют, и цветики-розаны распускаются.Тётка Катерина, бабы Нюшина кума, ещё на Рождество, когда мы с бабушкой ходили её, болящую, отведать с пирогами да с гусиной печёнкой, побожилась, что, коли не дозволит ей Заступница помереть «от ломоты в пояснике», обучит и меня своей «рукодели». Теребила я бабулю, теребила, созывала в Заречье. И подластивалась, и хныкала, а у неё всё отговорки да отговорки: и Лыска того гляди растелится, и прялка разладилась, надо к деду Кузьме на справу снести. И так день за днём – хлопот-то у неё – куча мала. Уж и Прощёный день справили. Пасха на носу, а бабушке Нюше всё недосуг да недосуг. Тут у меня и вовсе терпение лопнуло, раскапризничала, не на шутку. – Не стану, – отбрила, – с тобой, бабулечка, хоть убей, клубки мотать, не подставлю под пряжу руки, пусть тебе их кто хочет, держит. Баба Нюра худого слова не сказала, но тут уж смекнула, конечно, – раз я рассерчала, упёрлась напрочь, значит, вконец на неё разобиделась. А это ей вовсе не к чему. Кто ж бабе Нюше письма из армии от сына Николая, моего дяди, читать станет? Кто в непогодь на печке ей страшные сказки станет сказывать? А летом Лыске на стойле на ухо ласковые песни кто пропоёт, чтобы она не брыкалась, пока бабуля ведёрко по рубчик нацыркает? Одним словом, сговорились мы с ней так: после обеда в Чистый четверг, как вернёмся из бани, отправимся чин чином к бабулиной куме Катерине. До вечера управимся – Заречье-то рукой подать! Прихватим свои, приготовленные к празднику яйца. Прямо на них и станем обучаться выкраске. Уж и яйца на сено в корзинку выложили, и творожок-сметанку – гостинчик тётке Катерине – сготовили, корову-то она годов пять, как свела, с той поры, как дядьки Михаила не стало.
Но не суждено было сбыться моей задумке. Ещё и позавтракать не успели, – только уплела первый оладушек, только наладилась облизать перепачканные земляничным вареньем пальцы, распахивается дверь, просовывается толстогубая физиономия, и дружок мой, соседский Ленька, прямо с порога: «Сидите тут, чаи гоняете! Быдто и не знаете – Крома пошла!» По первости-то захотелось, было, надуть губы сразу на всех: на бабулю за то, что протянула время, на Лёньку – за плохую весть, за то, что спутал наши с бабушкой карты, а заодно и на речку – подождать, что ли, не могла? – как теперь к тётке Катерине перебраться? Но всё же любопытство взяло своё: водополица на нашей Кроме ведь раз в году случается, как не сбегать, не посмотреть. К тому же, провинившаяся бабушка сейчас и отказать-то не сможет, потому как нынче на моей улице праздник и все тузы – в моём рукаве. Пока я наскоро запивала плюшки топлёным молоком, смотрю: бабуля уж и сапоги резиновые несёт, а с ними носки-вязанки, приговаривает: «Да гляди у меня! В воду-то не лезь, а то знаю я этого Лёнчика, сманит! В прошлом годе искупнулся, со?тан, накатался на льдинах – месяц потом с печки не слезал, бухал на всю деревню так, что собаки с горя выли». Подобулась потеплее, пододелась – ветра-то в конце марта - начале апреля ещё, ой какие, шалые – и следом за Лёнькой навострилась на другой конец деревни. Спустились мы по раздрызганной ручьями улице вниз, до Стёпиной хаты, а дальше, куда ни кинься сквозь кружевное сплетение ольховника, сквозь дебри краснотала, – море разливанное, до краёв захлебнувшееся снегами и талой водой. Пустынно, свежо, пряный запах мокрых веток, задорный шум молодого ветра. За ночь речка, в которую со всех окрест ползли, бежали, мчались и неслись ручьи, ручеёчки и ручьища, взяла своё: не только вскрылась, а под тёплыми дождями, что вторую неделю без перебоя то накрапывали, то хлестали во всю ивановскую, пошла, родимая, себе гулять вдоль поймы, раскатилась от угора до угора. О тётке Катерине теперь надо позабыть, покуда Крома не войдёт в своё русло, а там ещё, как пить дать, и мост заново ладить придётся.
Мальчишка, чтобы просторно видеть, кошкой вскарабкался на самую высоченную ракитку, от воды подальше. Небось, Лёнькина мамка, тётка Шура, сразу отсекла – пригрозила на этот раз выдрать, коли увидит его у водива. Пробегав за своим закадычным другом хвостиком несколько лет, и я выучилась лазать по деревам – ребятишки ведь, как воробьи, – а ещё – ловить головастиков, стрелять из рогатки по воробьям, кидать по воде камушки, да много ещё чему, мальчишьему, обучилась я в его компании. На самую макушку лезть, правда, девчонке боязновато. Да мне и с середины далеко-о-нько видать. Меж грязных, непросохлых взгорьев, меж оброзовевшихся, будто привставших на цыпочки, стволов сиротливых берёз, широченной сине-зелёной полосой в сторону Кром шли большущие крыги, то еле двигались, то неслись как угорелые. Вместе с этими льдинами мимо недвижных хуторских улиц проплывали обломки прибрежных коряг, снесённые где-то у Выдумки тесовые мостки, даже чьи-то навьюченные соломой сани. На самой середине виднелся то ли ребячий плот, то ли амбарная воротина. На ней, уже перестав мыкаться от одного края к другому, охрипло рыдала рябая коза. И как она только там, несчастная, очутилась? – Эх, если б не мамынька! – вздохнул вослед уплывающей бедолаге Лёнька, – это ж надо додуматься! – сказала, будет за мной следить с крыльца в папкин охотничий бинокль. К кромке воды собирались толпами хуторяне. Разглядывали половодье, слушали гомонливый табор грачей в прозеленённых, торчащих посередь воды осокорях, радовались редким перекрикам диких гусей, возвращавшихся в родные гнездовья над высокой водой, над укрытыми золотистыми шалями вербачами. Так просидели мы с Лёнькой на ракитке в освистывающем половодье ветре ещё часа три, пока под пальтишки не стала пробираться раннеапрельская прохлада. Низкие серые тучи, насупив оловянное небо, текли простором, рассеивая дожди, ходуном ходили над нашей местностью. А лёд всё шёл и шёл огромными неделимыми глыбами.
– Давай-ка по хатам, а то простынешь ты, а влетит от твоей бабы Нюши мне, – предложил Лёнька и нахлобучил картуз на соломенные волосья до рыжих бровей. Сам, видать, застыл. Дрожит, будто кур воровал, носом хлюпает. Спрыгнув в пожухлую прошлогоднюю листву, он «словил» с ракитки меня, и мы совсем было засобирались домой, как вдруг началась свистопляска! С Кромы послышался скрежет и треск – ломались большущие льдины, крошились в мелкое крошево; налетали, как сумасшедшие одна на другую; становились на дыбки, перекувыркивались; их захлёстывала вода, а они снова вылезали, уже из-под соседней глыбины; тут же с великим хрястом на них снова и снова обрушивались громадные льдищи. И так они, словно вели меж собой какое-то сражение, скрежетали, страшно урчали и ухали от боли, стонали от тяжести, кололи и крушили друг дружку; рассыпаясь на дробные осколки, заныривали охолонуться на глубину. Вспомнилась разнесчастная коза, и сердце моё заныло: сгинула, должно быть, бедняжка. Даже умеющему плавать из такого месива не выкарабкаться во век. От мыслей этих печальных, расхотелось смотреть на дикое «море разливанное», и мы поползли вверх по раскиселившейся горе. Пора, бабуля теперь изгудится, загонит до вечера «прожариваться» на печку.
Ещё от калитки почуялся густой луковый дух. Баба Нюша готовилась к Пасхе. И, как потом оказалось, не как-нибудь, через пень-колоду, а основательно. «Так-так, – смекнула я, – то ли опять ей недосуг, то ли всё ещё чувствует смущение, что не попали мы к тётке Катерине». Завидев меня, она не стала серчать, только всплеснула пропахшими ванилью и сдобой руками: «Господи Сусе! Татьяна! Ну, куды ж ты запропостилася? Душа моя, чай праздник у ворот! Обедай поскореича, да не сиди, как статуй, подключайся».
Крашенки получились на удивление нарядные, как никогда. Бабуля расстаралась, в грязь лицом не ударила. Перво-наперво, натомила с полсотни яиц в луковой шелухе – это уж как водится. Потом вынула из шкатулки пёстрые порошки, те, которыми обычно красила овечью шерсть. Так и мало! Ещё и травушек оттопила: и зверобоя, и чабреца, да и просто лугового сена. Выложили мы это чудо на тарелки, расставили по подоконникам, пускай соседи, проходя мимо наших окон, дивятся: «Ну и выдумщицы же баба Нюша с внучкой!». |
||||
|
| ||||
|
|
||||
| Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-" |
||||
|
|
||||
Наш канал на Дзен |
||||
|
|
||||