Александр ГРОМОВ (Самара)

Эмигрант

Рассказ

 

Борис Николаевич сидел на лавочке, опершись на деревянную палку, и грустил.

По соседству две растрёпанные носатые фурии обсуждали кого-то, на площадке перед домом туда-сюда топал седенький мужичонка, у которого ненормальных размеров живот торчал ровно и вызывающе, как грудь молодой женщины.

Борис Николаевич вздохнул. Прав был молодой человек (он вспомнил чернявого розовощёкого бородоча с уверенными и сильными движениями): богадельня, истинная богадельня.

Борис Николаевич поднялся и тяжело побрёл по аллейке, уводящей к кладбищу.

А когда он только приехал, всё восхищало его здесь: сама природа всё ещё пыталась жить сама по себе и, не желая замечать людей, тянулась всё выше, и деревья стояли как высокомерные лорды, которым не было дела до копошащегося внизу плебса; а плебс, посмеиваясь, часть лордов вырубил, часть оставил в качестве достойного антуража и понастроил домиков, домов и домищ, и, конечно, самым замечательным был сокрытый лесом Дом творчества, в котором и обитал Борис Николаевич: белые старорежимные колонны, изукрашенные порталы, переднее выступающее полукружием крыльцо, широкий балкон на втором этаже — и сразу представлялся девятнадцатый век, усадьба, бал, и уже слышалась доносившаяся с верхних комнат мазурка, и вот-вот на балкон должна была выскочить парочка, она в белом, слегка запыхавшаяся то ли от быстрой мазурки, то ли от веселья, то ли от пьянящего воздуха сосен, и чёрный свивающийся локон легко дрожит, обрамляя овал раскрасневшегося лица, он в чёрном и галантно следует чуть сзади, и с лёгким полупоклоном что-то говорит, говорит, голос его тих, и никто за мазуркой не расслышит его слов, разве что та, что поправляет чёрный локон и, остановившись, наклоняет к чёрному фраку милую головку, а у подъезда кареты, кареты, кареты… Борис Николаевич опять вздохнул: у подъезда стояли «жигули» и ещё какие-то две неизвестных ему марки, явно иноземного происхождения.

Сам Борис Николаевич, много слышавший про этот Дом, известный историческими достопримечательностями и тем, что в округе располагались дачи многих писателей-классиков и ныне здравствующего руководства, попал сюда впервые. Он жил в Средней Азии, и если ему и выделял Литфонд путёвки, то он соглашался только на Рижское взморье. Однажды он, правда, побывал в Коктебеле, но юг, даже с обилием воды, ему порядком осточертел, он так и не смог привыкнуть к нему за шестьдесят лет своей средне­азиатской жизни. Ему осточертела жара, ему осточертели постоянные сезонные болезни, ему осточертели бесконечные пустынные пространства, которые он исколесил на репортёрском газике, работая после войны в республиканской газете, ему ненавистен был цвет собственной кожи, которая приобрела желтушный, как у больного, оттенок, и он всё только ждал, что вот-вот, ещё немного, и он вернётся в Россию, в родное Подмосковье, откуда бедолага-отец, то ли по романтике, то ли по голодухе, уехал ещё в тридцатые годы. Но потом, после того как у него вышла первая и, как он считал, лучшая книжка, в которую вошли военные рассказы, его приняли в Союз писателей, и он сразу стал известным и весьма уважаемым в республике человеком, и Борис Николаевич, понимая, что если перебираться в Россию, то для подобной же известности нужен труд более основательный, засел писать свой главный роман, который назывался «Вода», и на написание которого ушло пять лет. Роман получил признание: Борис Николаевич стал лауреатом республиканской премии, и известность его достигла такой высоты, что он стал недоступен для простых смертных. Теперь он здоровался за руку с первыми людьми республики, сидел в президиумах, открывал разные выставки и совещания. В семидесятые годы Москва выпустила трёхтомник его избранных сочинений, в который вошли «Вода» и те же военные рассказы. К середине восьмидесятых Борис Николаевич спохватился: жизнь уходила, а он так и не написал, что мечтал написать. Про роман, получивший когда-то премию, молодое поколение знать не знало, и Борис Николаевич уже боялся заводить с молодёжью разговоры о собственном творчестве. Правда однажды он встрепенулся, когда один молодой человек на одном из семинаров сказал, что нужно многому учиться у местных авторов, и упомянул в том числе и Бориса Николаевича, и даже что-то процитировал из «Воды». Борис Николаевич тогда записал фамилию молодого человека и после очень помог ему с изданием первой книги, и не ошибся: молодой человек действительно оказался даровит, со временем он перебрался в Москву, и Борису Николаевичу время от времени в толстых журналах встречались его статьи, и он радовался его успехам. Он даже хотел написать тому письмо, но что-то удержало его, и Борис Николаевич продолжал следить за некогда своим протеже со стороны.

Борис Николаевич всё же собрался с духом и сел писать книгу, но работа шла трудно, сказалась и отвычка к писательскому ремеслу, и постоянно кружащие голову новости, и наступившие перемены, да и в самой республике, всегда ранее лояльной и законопослушной, дела принимали тревожный оборот. Всё это настолько сбивало Бориса Николаевича с толку, что он, уже в третий раз поменяв фабулу романа, совершенно запутался и писать бросил. С новой силой пробудилось убаюканное славой и почётом желание вернуться на родину, но он всё отговаривал себя тем, что здесь была хорошая квартира, дача, всё-таки худо-бедно, но его ещё помнили, да и что это за блажь — срываться с места в семьдесят лет, но настаивал сын, да и он сам чувствовал, что из первого человека он становился если и не последним, то, скорее всего, вообще никаким. Унижало само ощущение собственной ненужности. К нему ещё, правда, относились как к гостю, но уже как к загостившемуся гостю. Он пожаловался на это сыну, но тот только усмехнулся: «Тебе ещё везёт», — и снова настоятельно потребовал переезда.

Борис Николаевич взялся хлопотать, но это оказалось настолько проблематично, что переезд начинал ему казаться делом немыслимым и фантастическим, как некогда был, например, отъезд на Запад. Борис Николаевич уже мысленно распрощался и со своей богатой квартирой, и с дачей, но очередь на получение статуса беженца была огромной, и само наличие такого количества иностранцев в республике вызывало удивление. Борис Николаевич поехал в Москву, но там ничем не могли помочь, и только тот молодой человек, а ныне член редколлегии солидного журнала, пожалев его, помог достать эту путёвку в Дом творчества, а там, мол, пока будете под Москвой, может, что-нибудь и прояснится, да и отдохнуть не мешало бы. Борис Николаевич согласился и теперь бродил по аллейкам, и наслаждался. Он действительно почувствовал, что вернулся на родину, и всё его существо разом успокоилось и пригрелось, как ребёнок на материнской груди.

Некоторый дискомфорт, правда, ощущался от того, что не получалось наладить отношения с проживающими в Доме творчества писателями, не получалось войти в их жизнь так же легко и просто, как удалось вернуться в родную природу. В основном в Доме творчества отдыхали москвичи, которые, будучи такими же обломками, как и он, Борис Николаевич, собирались в кружки и вели бесконечные разговоры, порой споря, что-то доказывая, и всё у них выходило красиво, и казалось умно, но Борис Николаевич никак не мог постичь, к чему эти умности, если и, например, тот старичок с высоким лысым лбом, что-то споро объясняющий, и другой, такой же поджарый, старик, внимательно слушающий и кивающий в такт словам оппонента головой, и вон те, и другие — все они, стоящие у жизненной черты, должны были бы радоваться слиянию с миром, примирению, и к чему тогда все эти споры об окололитературных пристрастиях давно почивших, к чему? Борис Николаевич не смог примкнуть ни к одной кучке, он даже не смог поддержать разговора о том, что будоражило тогда всю Москву, — о терроризме. Однажды он глупо влез насчёт того, что Лебедя заставили извиниться за иудейскую веру, но дама в парике с фиолетовым оттенком расплывшихся чернил его одёрнула: «И правильно сделали», — и выразительно посмотрела на Бориса Николаевича большими и до сих пор красивыми карими глазами. Больше Борис Николаевич в разговоры не вмешивался, в столовую он старался приходить, когда уже все расходились, а если и заставал кого за своим столом, то с задумчивым видом молчал, а если его о чём-то спрашивали, то Борис Николаевич отделывался односложными фразами из учебника первого класса.

Не удалось ему сойтись и с неожиданно появившимися в Доме творчества молодыми людьми, которые смотрелись на общем фоне как иноземцы. Их было трое: один уже упомянутый чернявый, краснощёкий, словно его только что вынули из печи, бородач, ещё один был высок, крепок и ходил всюду — и в столовую, и на улицу, когда пошли дожди, — в одной тельняшке, а третий же был весь какой-то высохший, как старичок, но с большой головой, прилаженной к тельцу за тонкую шею, на голове он ещё носил аккуратно стриженные волосы, выдающийся нос и блестящие очки. Молодые люди были веселы, уверены, здоровы (Борис Николаевич как-то незаметно для себя стал последнее время делить людей на здоровых и нездоровых) и понравились Борису Николаевичу. Его потянуло к молодости, как тянет на родину зажившегося на чужбине человека. Скоро же представился случай познакомиться.

При входе в Дом на столике дежурной Борис Николаевич обнаружил стопку небольших тоненьких книжечек, он взял одну из них и на последней странице увидел фотографию того краснощёкого бородача, а под портретом несколько слов об авторе. Оказалось, что бородач родился недалеко от того города, в котором жил теперь Борис Николаевич.

В книжке оказались стихи, и Борис Николаевич с интересом прочёл их. Стихи, правда, показались ему чересчур заумными и как бы вымученными, словно их долго пытали, к тому же во времена Бориса Николаевича не было привычки писать без ритма и рифмы, но всё же он отметил и сильное чувство автора («Сильное чувство чего?» — задумался было Борис Николаевич, но отмахнулся — просто сильное чувство, поэтическое чувство), и философский подход к делу.

На следующий день он специально пришёл на завтрак пораньше, а после, выйдя из столовой, сел недалеко в кресло и стал поджидать компанию. Когда они вышли, он поднялся и направился к ним. Молодые люди несколько удивлённо посмотрели на приближающегося невысокого полненького старичка с желтушной кожей и улыбкой на лице. Борис Николаевич же, улыбчиво глядя на бородача, подошёл и, протянув руку, сказал:

— Здравствуйте!

— Здравствуйте, — всё ещё удивляясь, ответил рукопожатием бородач.

Пожали руку и остальные.

— Меня зовут Борис Николаевич, — сообщил Борис Николаевич.

— Ельцин! — вырвалось у того, что в тельняшке, и остальные заулыбались.

Борис Николаевич тоже порадовался, что его имя-отчество развеселило молодых людей и они перестали настороженно смотреть на него. Но он всё же внёс поправку:

— Нет, фамилия моя — Хоткевич.

— Тоже неплохо, — отозвался, ухмыльнувшись, тот же парень в тельняшке.

Борис Николаевич помолчал и зачем-то, немного как бы извиняясь, добавил:

— Вообще, это белорусская фамилия.

— Понятно, — как-то фальшиво и тоже ни к чему протянула тельняшка.

Наступило неловкое молчание, которое нарушил Борис Николаевич:

— А сейчас я живу в Средней Азии, — он назвал город и тут же, вспомнив о книжечке, радостно переменил тему и обратился к бородачу: — Это же как раз недалеко от того места, где родились вы, если, конечно, всё правильно указано в вашей книге.

— Всё правильно, — согласился бородач.

— Я прочитал вашу книгу, — едва ли не с гордостью, как рапортовавший пионер об ударном сборе макулатуры, произнёс Борис Николаевич, но тут же спохватился и перешёл на более отеческий тон: — Да, и книга произвела на меня впечатление.

Молодые люди молчали, а бородач вежливо улыбнулся.

— Там есть чувство, сильное чувство, — поправился Борис Николаевич, — но главное — философский подход. Философия — вот, что больше всего поразило меня.

Двое молодых людей, переглянувшись, ретировались, а бородач продолжал вежливо улыбаться. Борис Николаевич запнулся, потому что не знал, что ещё сказать, потом вспомнил:

— Так вы сейчас ещё живёте в Средней Азии?

— Нет, мои родители уехали оттуда, когда мне было пять лет.

— Как интересно, а мои, наоборот, приехали туда, когда мне не было и трёх лет.

Бородач снова вежливо кивнул.

— Я ведь родился в Подмосковье. Родитель мой уж больно шатун был, да. Так что я сейчас как бы сюда вернулся на родину, эти сосны, берёзы до неба, воздух. Всё какое-то близкое, домашнее, а как так может быть, если почти всю свою жизнь прожил в Средней Азии? Но вот что значит родина. Вы, наверное, если в Среднюю Азию попадёте, тоже почувствуете?

— Вряд ли.

— Отчего же, ведь для вас там родина, да к тому же и прожили вы там, как говорите, до пяти лет, вам, верно, запомнилось больше, чем мне до моей эмиграции?

— Да, наверное.

— Так, выходит, вам ваша родина не вспоминается?

— Нет.

— Да, а я вот решил на старости всё же перебраться сюда, но это, знаете ли, оказалось невозможно сложно сделать, — и Борис Николаевич стал говорить о своих долгих хлопотах и в какой-то миг почувствовал некоторую неловкость, что он говорит один, а бородач лишь изредка вежливо кивает или сокрушённо качает головой, но остановиться Борис Николаевич не мог: он так соскучился по общению, ему так хотелось высказаться, и к тому же он рассчитывал, что, пусть даже не через интерес, а через жалость к себе, он добудет расположение молодых людей, и он всё валил и валил на нечаянного слушателя свои болячки.

— Извините, — вдруг перебил его бородач. — Вы в какой комнате живёте?

Борис Николаевич назвал комнату.

— Борис Николаевич, всё это очень интересно, но сейчас я спешу, как только вернусь, я обязательно зайду к вам, и мы договорим. Хорошо?

— Да, да, конечно. Не смею вас задерживать. Жду вас. Да, да.

Весь день Борис Николаевич просидел у себя в комнате, думая, что он ещё расскажет молодому человеку, но тот так и не пришёл.

После ужина Борис Николаевич столкнулся в коридоре с высоким парнем в тельняшке и, уловив того за рукав, сказал:

— Я сегодня утром разговаривал с вашим другом…

— Да-да, Борис Николаевич, он рассказывал нам.

— Вот, я тогда ещё не всё договорил…

— Минуту, Борис Николаевич, я тут… — и парень в тельняшке, переминаясь с ноги на ногу, виновато покосился на дверь с большой буквой «М».

— А-а, — понимающе протянул Борис Николаевич и отпустил тельняшку.

Странно, молодой человек не появлялся. Борис Николаевич вроде бы далеко от двери не отходил, ни на кого из проходящих не отвлекался, но, видимо, всё же пропустил момент, когда молодой человек прошёл мимо. «Странно», — опять подумал Борис Николаевич и вышел на улицу. Там как-то он сразу обратил внимание, что одно окно первого этажа широко распахнуто, он даже заинтересовался, чьё это могло быть окно, он хотел для верности посчитать небольшой ряд окон, но вдруг в голове его мелькнула догадка, и ему расхотелось высчитывать окно наверняка, он отвернулся и стал смотреть на упирающиеся в небо золотые верхушки сосен.

Скоро ему показалось, что на улице становится прохладно, и он ушёл к себе.

На другой день Борис Николаевич вышел пройтись и, забредя подальше от Дома, присел на одинокую лавочку, за которой пышно росли кусты акации. Дальше, он знал, в самих кустах находилась небольшая уютная беседка с двумя скамейками и столиком. Неожиданно со стороны беседки донеслись голоса, и Борис Николаевич узнал молодых людей. Он хотел уйти сразу, но подумал, что, во-первых, вдруг молодые люди заметят, как он будет уходить, и тогда могут подумать, что он их подслушивал, во-вторых, самого разговора из беседки слышно не было, Борис Николаевич улавливал только отдельные слова (тут-то он впервые и услышал название Дома — «богадельня»), в-третьих, он вполне имел право сидеть там, где ему хочется, а в-четвёртых, ему всё же любопытно было узнать, о чём говорит молодёжь. Тут Борис Николаевич расслышал характерное бульканье и глухой стук стекла — в беседке заговорили громче, и Борис Николаевич мог уже, додумывая нераслышанное, следить за разговором. Говорили о создании нового журнала, о том, что нынче, если не писать попсу и порнуху, не проживёшь, выкрикивались разные фамилии, после чего следовали одна-две скабрёзные истории, и Борис Николаевич не выдержал: он решительно и шумно встал, отошёл несколько шагов, зачем-то оглянулся и дальше пошёл быстрее.

Борис Николаевич ещё продолжал наезжать в столицу, пытаясь решить свой переезд, но всё с большей неохотой. Ему казалось, что он везде лишний и всё время мешает, а те обещания, что порой даются ему, даются лишь ради того, чтобы быстрее отделаться от нудного старика и заняться своими более важными делами. Борис Николаевич после всякий раз чувствовал себя неловко и возвращался в Дом творчества с ощущением чего-то непоправимого, что неизбежно должно произойти, и не отменить, не исправить это нельзя. В его светлой радости, которую испытывал он по приезде, засел червячок, всё больше и ненасытнее подъедавший эту радость, оставляя за собой чёрную пустоту.

Однажды в электричке он услышал разговор двух сидящих напротив женщин, обе были крепкие и сильные, как рабочие лошади, на обеих лёгкие, распиравшиеся на грудях кофточки, плотные тёмные юбки, а на головах по-деревенски сзади подвязанные платки. Одна держала на коленях большую плетёную корзину и говорила той, что опиралась рукой на тележку: «У нас этих беженцев понагнали — жуть, и всё им дают, представляешь: самим жрать нечего, а им и дом — на тебе, и землю — на тебе, а мы как жили в дерьме, так и живём, всё для кого-то…» И Борис Николаевич почувствовал, что и в России он останется тем же незваным гостем, нахлебником, от которого ждут скорого съезда или смерти. Он вспыхнул, потянулся к женщинам, желая сказать, что всё не так, что он совсем не хочет, чтоб было так, что и его, и его нужно понять, понять, как ему тяжело, и как хочет он жить дома и ровно со всеми. Говорившая женщина косо посмотрела на него и, отвернувшись, примолкла, а у Бориса Николаевича так вдруг внезапно возникший порыв объясниться так же вдруг потух, и он повернулся к окну. Никогда ещё безысходность не ощущалась так явно и никогда ещё не было такого равнодушия к жизни. Забывшись, он едва не проехал свою остановку.

Борис Николаевич захотел прервать свою путёвку: настолько одиноко и тоскливо стало ему среди чужих людей, как вдруг обнаружил место, которое сразу пришлось ему и примирило с миром: это было местное небольшое кладбище. Когда он только открыл его, кладбище поразило тем, что было совершенно непохоже на перевиданные голые среднеазиатские кладбища, где белый камень торчал из земли, как вымытые из почвы кости, но сильнее всего раздражал удушливый запах кладбища, где воздух обхватывал горло и давил, давил, сжимая дыхание. А с неба, как наказание, палило солнце. Здесь же всё было иное: кладбище, казалось, находилось в самом лесу, да не казалось, а органично и естественно вплеталось в природу, и от того и смерть представлялась такой же органичной и естественной, как переплетающиеся зелёным пологом деревья, как шелест их листьев, как мягкое колыхание сырого, земляного воздуха, как лёгкий птичий щебет, как проблески солнца сквозь листву: словно Божия благодать покрыла этот уголок и успокоила его. Вход на кладбище действительно предваряла маленькая церковка прошлых столетий, словно добрый старичок на вечерней завалинке, и в праздничные дни утром и вечером окрест растекался колокольный звон, и где бы Бориса Николаевича не заставал этот звон, он, неверующий, да и бывший в храме раза два ради любопытства, замирал и вслушивался, как вслушивается человек, внезапно вдруг уловивший какой-то неясный, но до боли знакомый звук и голос, долетающий сквозь толщу времён. Но было ещё одно, что очаровывало на кладбище Бориса Николаевича, и чего он никогда не знал за другими кладбищами, — это птицы: они, словно служки церковного колокола, брали на себя его благолепный труд, пока тот отдыхал. Они не трещали и не свистели, они переливались одной мелодией, словно это души покойных радовались между собой.

Борис Николаевич завидовал похороненным на этом кладбище. Не писательской их славе: что слава? Он прекрасно знал, как относились теперь к этим некогда великим столпам и как перемывали их бельё, но столпов ещё помнили, хотя людская память — как песок в песчаных часах, а о многих, о большинстве похороненных здесь писателей, Борис Николаевич слыхом не слышал, их забыли на сорок первый день, книжки списали, и осталась только тишина и покой, и вот им-то Борис Николаевич завидовал больше всего.

Что в конце концов его главный роман? Он забыт ещё при жизни автора, словно его и не существовало вовсе. «Так же забудут и меня», — решил Борис Николаевич, но вспомнил о своей первой небольшой книжке военных рассказов, которой очень дорожил, считая, что это-то и есть лучшее из созданного им. Он вернулся к себе в комнату, и, достав аккуратно затянутую в прозрачную пленку книжечку с ломкими, цвета старой выброшенной стружки страницами, лёг на кровать и стал читать. Он перевернул несколько страниц, и тут рука его медленно отложила книжечку. Время до ужина Борис Николаевич пролежал, не двигаясь, с потухшими пустыми глазами. Потолок был бел, и по периметру его лепились какие-то неподдававшиеся расшифровке наскальные знаки давно забытой солнечной цивилизации. В жизни писателям завидовать было нечего. А вот в смерти… Ах, как бы он хотел быть похороненным на здешнем кладбище!

А через два дня в Доме творчества случилась история, которая ещё больше распалила Бориса Николаевича и даже подтолкнула предпринять кое-какие действия. Который день стояла небывалая жара, которая доводила москвичей до обморочного состояния, и вот, действительно, во время прогулки одному из старичков стало плохо, вокруг него засуетились, перетащили в медпункт, вызвали «скорую», и та явилась, как бледный дух смерти, и увезла старичка, а Борис Николаевич услышал, как один из молодых людей, помогавших перетаскивать старичка, произнёс:

— Кладбища начинают расти быстрее городов.

И Борису Николаевичу вдруг представилось, до чего же легко можно оказаться именно на полюбившемся ему кладбище: для этого надо просто умереть здесь, пока не кончилась путёвка. Ну не повезут же его обратно в Среднюю Азию!

Ничего лучше не придумалось, как снять панаму, и торчать на солнцепеке. Борис Николаевич обливался потом, но удара с ним так и не случилось, видимо, прожитое на юге сделало для него подмосковное солнце не опаснее луны. А через два дня живёхонек-здоровёхонек объявился и тот, увезённый «скорой помощью» старичок, и зажил обычной жизнью: сон, хождение в столовую, просмотр новостей, обсуждение сотоварищи, сон.

А ещё через два дня полил дождь. Дождь лил нескончаемо, словно прорвало на небе водяную систему, а ангелы по слесарному делу шлялись где-нибудь в отпусках. Стало неуютно и сыро, как в погребе. Ни о каких прогулках, в том числе и на кладбище, не могло быть и речи. Всё подёрнулось дымчатой плёнкой и впало в сонное состояние, только парень в тельняшке нет-нет да и появлялся под потоками дождя и через полчаса возвращался, прижимая обеими руками к груди полный полиэтиленовый пакет, из которого торчали тёмные горлышки бутылок.

 

Переполох в Доме творчества поднялся в первый же погожий день. Всё было сумбурно и возбуждено, но к вечеру страсти улеглись, и происшедшее обсуждалось уже ровно, за ужином же всё вовсе вернулось в привычное русло и говорили о телевизионных новостях и последней «Литературке», и только за столом, где сидел Борис Николаевич, высоколобый седой мужчина с неприязнью глянул на пустой стул и произнёс:

— Это же надо учудить такое? — и покачал головой.

— Да он и до этого был странен, — поддержал другой благородноухоженный старик и добавил: — Слова, бывало, из него не вытянешь, молчит и молчит.

— А может, в это была какая-нибудь идея? — отозвалась со своего места дама с несколько нервным и растрёпанным лицом.

— Да какая ж тут, позвольте, идея? — удивился благородный старичок и от удивления даже перестал разрезать ножичком сосиску.

— Ну мало ли… — неопределённо покачала в ответ пустой вилкой дама. — Может, это покаяние? — нашлась она. — Может, он в чём-то виноват? Письмо, например, какое-нибудь против подписывал.

Благородный старичок что-то буркнул и снова принялся резать сосиску, а высоколобый, дожевав кусок, махнул рукой:

— Бросьте, милочка, тут ползала письма подписывала (старичок при этом ещё ниже склонился над тарелкой и снова что-то буркнул), однако ж никто помирать на могиле Пастернака не пристраивается.

— А вот он взял и пристроился! — воскликнула даже с некоторой гордостью дама, но тут же брезгливо поморщилась: — Это надо же — в такую-то грязь…

— Потому что — дурак! — отрезал, оторвавшись от тарелки, старичок, и за столом замолчали.

Спустя некоторое время, когда уже пили с пышными булочками чай, дама, отставив мизинец, зачем-то спросила:

— А интересно: где его похоронят?

— Как где? — опять удивился благородный старичок. — Разумеется, по месту прописки, — и он шумно отхлебнул из стакана.

1996 г.

Наш канал
на
Дзен

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную