|
Сразу после войны на окраине города Григорьевска шумным местом был пивной ларёк. Он назывался «пивным», но продавали в нём пиво и водку. Здесь пили, гуляли, махали кулаками; а некоторые, сосредоточившись, играли в азартные игры, и двое проходимцев соблазняли простодушных, но жадных на деньги людей: один метал карты, второй выигрывал у него по договорённости. Шныряли какие-то типы с прищуренными глазами и загадочными ухмылками. На ногах у них были хромовые сапоги, на головах кепочки-восьмиклинки, из-под кепочек выпускались на лбы косые чёлки.
Ларёк был некрасивый. Его доски подгнили и потемнели, а на углах, где доски расщепились и выкрошились, торчали кривые гвозди. Место тоже было плохое: канава, на её берегах ржавое железо; дальше рытвина, заполненная грязной водой, и там почему-то росла осока, хотя лежали разбитые бутылки, старый сапог и автомобильная покрышка; потом ещё пустырь, захламлённый отходами расположенной поблизости фабрики пошива; но дальше виднелись поля, а за ними – луга, чистое зелёное пространство с отдалённой рекой, за которой сразу начинался лес.
Сперва тут собирались мужички, забракованные призывными комиссиями, негодные воевать, но вполне способные крепко пить.
По мере того как возвращались фронтовики, кое-кто из них тоже привязывался к ларьку, считая, будто на войне ему досталось больше трудностей и опасностей, чем остальным, и разыгрывая отчаянную радость вышедшего из пекла. Обнажались души. Захмелевших обсчитывала толстая продавщица. Играла то очень жалостливо, то лихо гармонь; и пели грустно, потом разухабисто. Правда, здравомыслящие и трудолюбивые, погуляв с неделю, брались за ум: устраивались работать, зато бесшабашные гуляли вовсю, и к их пьяному великодушию липли всякие убогие и расторопные. Были и просто лодыри, кутившие под шумок, которые неизвестно где и как воевали, но вот теперь били себя в грудь и доказывали друг другу, что они-то и есть единственные настоящие фронтовики...
Остался в живых и Сашка Матрос... Кажется, он был не матросом, а пехотинцем, но никто не обращал внимания на его враньё. Несомненно, Сашка был настоящим героем, в бою за Родину себя не щадил, и ему выпала страшная беда: оторвало при разрыве мины обе ноги. Он передвигался теперь на колёсах, на деревянной платформе, отталкиваясь колодками, а брюки, чтобы они поменьше протирались от елозания, обшил на ягодицах и култышках дерматином. Пропив с кем попало пенсию, Сашка униженно выпрашивал:
— Подайте герою Севастополя...
В действительности его звали Александр Прокопьевич. Ему было лет тридцать. В укороченном виде Сашка оставлял тяжёлое впечатление, и у женщин выступали слёзы, тем более им его становилось жалко, что раньше он был мужчина красивый и сильный. Ему сердечно бросали в кепку рубли. Но он снова всё пропивал. Инвалиду предлагали жить в специальном доме, где бы он мог быть в тепле и ласке и заниматься каким-нибудь ремеслом, например, сапожничать; но Сашка, хотя был холост, а родители у него умерли, ни за что не соглашался.
Жил он уединённо, не варил себе пищу, ел как придётся, не убирал в своей пустой комнате, не стирал бельё. Добрые соседи старались ему помочь, но он держался спесиво и каждый день с утра выезжал на своём транспорте, чтобы выпить горький стакан, ехал и покрикивал: «Дорогу герою Севастополя!», – где катил, где проскальзывал юзом и работал своими ручищами так, что лицо дышало жаром, а на мощной шее вздувались вены. Прохожие отступали в сторону и провожали инвалида-лихача задумчивыми взглядами. Засаленный гражданский пиджачок Сашки соответствовал всему его облику; лицо лоснилось от пьянства и грязи; а волосы он не расчёсывал, правда, его чёрная шевелюра была вся в колечках и, даже запущенная, украшала голову. Его догоняли мальчишки. Он просил толкать в спину для разгона, но любил и поиграть с детьми. У него были так сильны руки, что, посадив на ладони по мальчику, он легко поднимал их над головой. Это доставляло детям удовольствие, а у Сашки возникали самоуважение и тщеславие. Возле ларька его уже дожидались. Завсегдатаи пьянели и требовали развлечений. «Где Сашка? – произносили грубые глотки. – Давай сюда безногого!» И он был тут как тут, и пьяницы, утрачивая стыд и жалость, начинали раздразнивать увечного. Сашке подносили стакан. Он выпивал и, пока был не сильно хмельной, улыбался белоснежной улыбкой, разъезжал между пьяницами и сыпал солёными шутками. Потом он пил ещё и вдруг рвал на себе рубаху, иногда горько плакал, но чаще нахально смеялся, выкрикивал вслед женщинам разные гадости, а всем здоровым мужчинам приписывал трусость и дезертирство.
Бывало, умолкнет Сашка ненадолго, глаза наливаются кровью, а лицо ещё больше темнеет, словно он сам темнеет изнутри. В нём закипает пьяная злоба, и все грустные обстоятельства личной жизни преувеличиваются. Глаза инвалида жёстки и неподвижны, но губы пружинятся в улыбке, и Сашка подыскивает объект для издёвки.
— Постой, земляк! – окликает он прохожего фронтовика. – Иди потолкуем.
Если этот фронтовик ещё плохо знает, какой злой стал Сашка, то останавливается и спрашивает:
— Что тебе, Александр?
— За что получил медаль?
— Эту? – И фронтовик в раздумье крутит круглую подвеску на груди. – Эту за форсирование Днепра.
— Из жалости, что ли, дали? – продолжает Сашка, коварно смягчая тон, и поскольку до фронтовика не сразу всё доходит, то наступает пауза, затем Сашка цедит сквозь зубы: – Сволочь!.. В блиндажах отсиживался!..
— Нет, Александр Прокопьевич, не отсиживался я в блиндажах, – отвечает наконец прохожий с достоинством и покачивает головой. – И медаль получил не из жалости.
— За что тогда?
— За форсирование Днепра.
— За то, что плыл, что ли?
— Да. Только плыл под пулями и бомбами.
— То-то остался целый, - замечает Сашка. – И руки-ноги у тебя есть.
И вдруг впадает в истерику и начинает орать с перекошенным лицом:
— Сволочь! В блиндажах отсиживался!.. Слышь, землячок, дай мне ногу! Не обижай героя войны! У тебя две – дай одну! Хочешь, я тебя убью, и мне ничего не будет? Потому, что я герой, а ты сволочь!
— Стыдно, Александр Прокопьевич! – бормочет прохожий, отступая. – Стыдно!..
Но вслед ему летят страшные обвинения, и Сашка теснит его, надвигаясь на своей платформе; а вокруг подзадоривание, улюлюканье и пренебрежение к трезвому человеку; потом растягивают гармонь, чтобы Сашка переключился на похабные частушки. Буйство, пьяная самонадеянность и всё – трын-трава. И конечно, очень весело...
Канаву пока не зарыли и не посадили деревья и цветы; вдоль канавы переступали куры, поклёвывая что-то, в грязном водоёме плавали утки, приходил туда и боров, тыкал землю своим пятачком. Частные домики окраины были неряшливы и, кажется, стали теперь не очень приспособлены для житья: одни покосились, у других прохудилась крыша; заборы вокруг огородов, казалось, ещё день-другой и повалятся, во многих местах у них недоставало досок. Хотя здесь стояли электрические столбы и были натянуты провода, но вечерами в домиках зажигались керосиновые лампы и свечки. Для бытовых нужд окраины станция энергии ещё не выделяла. Тем, что ночью район был не освещён, пользовались преступники: раздевали прохожих, отбирали у них деньги.
Был разгар лета, тёплый вечер; солнце перестало быть лучистым и, ровное, красное, начало опускаться за крыши. Скаля белые зубы, Сашка задевал всех подряд, кто по дороге проходил мимо ларька. Он позвал к себе ночевать молоденькую девушку, и та в ужасе пустилась бегом; потом изловчился и хлопнул по заду полнотелую женщину. Милиция не раз пыталась Сашку корить, но он поднимал шум, люди брали Сашку под защиту и ругали милицию за непочтение к герою. Воздух не колебался, и было душно. Над трубами тянулись дымы, хозяйки торопились с ужином, дожидаясь мужей. Между тем Сашкино кривлянье в самом деле было очень выразительно. Пьяная компания получала удовольствие и льстила Сашке, дурное веселье сопровождалось хохотом и свистом.
Вдруг остановился уже немолодой строгий солдат и вполголоса пристыдил:
— Эй, вы там! Потише! Зотов вчера вернулся! Павел Зотов! Не вам чета!..
Он слегка кивнул в сторону домиков, куда от ларька вела глинистая тропа, хотел что-то добавить, но будто испугался.
Солдата тоже осмеяли и освистали, не вдаваясь в смысл его слов; но прошло время, и кто-то глянул на тропу...
Ещё некоторые, утратив способность скоро переключать внимание, блуждали глазами, но рядом занялся шёпот, пополз и потух. Один ткнул соседа локтем, другого одёрнули за рукав; поразились и ребятишки, забегавшие сюда посмотреть на своих отцов, а женщина, что перед тем хотела проскользнуть, совсем позабыла, что ей следует опасаться Сашки. Инвалид повернулся вместе с платформой, сперва он не глянул на лицо человека, который приближался к ларьку, а посмотрел ему на ноги. На уровне Сашкиного взгляда волочилась пара сапог. Два костыля с резиновыми наконечниками и со стальными крепёжными винтами широко размахивались для устойчивости и были похожи на крылья измученной деревянной птицы. Но взгляд инвалида стал подозрительно двигаться выше: за сапогами следовало офицерское галифе, потом гимнастёрка, затянутая ремнём, наконец украшенная орденами грудь и маленькое солнце – Звезда Героя Советского Союза – повыше всех орденов сверкнуло и переменило направление лучей. Оно сперва вызвало у Сашки Матроса трепет преклонения, но вот уж низкая зависть и обида всё пересилили, и тут же Сашка возненавидел Героя, до бешенства...
Калека двигался трудно, осторожно: выбрасывал вперёд костыли, затем подтягивал тело, почти не опираясь на ноги, скрюченные в коленях. Он останавливался, тяжело дышал; ордена вздымались, под багровой колодкой дрожал подвесок – Золотая Звезда... Но то, что Сашка увидел выше, потрясло даже его, вмиг лишило злобы, перепугало и заставило задрожать от сострадания. У Героя не было лица, то есть оно выглядело так ужасно, что его нельзя было назвать лицом. Кожа на нём будто спеклась. Но каким-то чудом уцелел правый глаз; на месте второго развернулась пустая глазница. А то, что раньше было ртом, лишилось губ, и там обнажились дёсны и зубы. Вместо носа зияли, как пулевые пробоины, две дыры, а сизое темя, начисто лишённое волос, пузырилось от ожогов. Не было и ушей: слуховые отверстия окаймлялись розовыми рубцами с чёрными корочками...
Он приблизился, заколебался, обвёл всех глазом. По рубцам его катился градом пот, и было слышно, как трудно засасывался воздух в разъём между зубами и через ноздри, преодолевая стянутые шрамами участки.
— Здравствуйте, – произнёс он тихим и странным, будто искусственным голосом.
Все что-то забормотали, начали кланяться и стягивать кепки, отступая неловко и приниженно, улыбаясь бестолково.
Офицер ещё не снял погон, знаки различия на них принадлежали лейтенанту, танкисту. Он тоже хотел пива. Протрезвевшие вдруг люди поняли, торопливо купили ему кружку и передали. Они догадались поддержать лейтенанта, чтобы тот попил, и когда он возвратил кружку, то сказал:
— Спасибо.
Он постоял как-то не очень уверенно, явно был доволен: видимо, прочувствовал вкус пива и преодолевал лёгкий дурман от него; снова поискал не отчуждённое робостью лицо; но стал расстраиваться из-за испуганных людей и повернулся, чтобы уйти прочь. Костыли были ему великоваты, и его голова, неживого цвета и такая маленькая, углублялась в плечи. Гуляки провожали его глазами, утратив охоту продолжать веселье. Сашка же застыл, как чёрная, что-то стерегущая птица, но вот, не глядя, что делает, закурил папиросу.
Вдруг лейтенант задержался. Тело его начало качаться между деревянными стойками. Сохраняя равновесие, как слишком пьяный, он попытался продвинуться ещё, но снова закачался, не пересиливая слабости. Никто у ларька вовремя не сообразил, что это означает; зато в домике неподалёку тотчас распахнулась дверь, потом о забор ударилась калитка с кольцом. Женщина в чёрном рванулась, добежала затруднённым бегом до танкиста и, протягивая к нему руки, ласково, с одышкой запричитала:
— Сын... Голубчик... Пошли-ка в дом!.. Дай сюда костыль-то! Вот так! Обопрись на моё плечо!.. Непослушный ты какой...
Она обвила его рукой свою шею, затем ладонью отстранила волосы, чтобы они не мешали глазам. Ещё не старая мать была седа и устала.
— Постой... Не надо... – забормотал лейтенант, но у него не хватило сил, чтобы выразить упрямство и ожесточение. Он прислонил голову к её плечу, а она, торопливо приноравливаясь, ждала, когда сын почувствует себя лучше.
Затем они направились к домику, миновали бедный дворик, где были разбиты грядки да сложена у сарая поленница дров, наконец, поднялись в избу, и дверь за ними захлопнулась. Все знали, чья это мать. Но кому-то понадобилась смелость, чтобы произнести: «Зотов». После этого раздались другие голоса, в которых смелость крепла, но не одолевались волнение и приглушённость: «Ну да, он, Павел. Кому ещё быть?..» Но тут же мужчины начали спохватываться, и один из них подчеркнул необходимость узнавать человека по косвенным приметам:
— Поди разберись, Зотов он или кто ещё...
Мало-помалу «коллектив» стал рассеиваться.
Вспомнили про безногого, только вид у Сашки Матроса был такой нехороший, что порешили его больше не беспокоить. Вцепившись в опорные колодки, он долго не двигался с места; потом всё здесь опустело, наступили сумерки, и инвалид поехал, разглядывая тропу, а дома, едва преодолел порожек, как слез с платформы и пополз в угол, где прямо на полу устроил себе постель.
Он очень устал сидеть в одном положении на малой площади и сейчас с наслаждением лёг на спину, просунул руки под поясницу и потёр её. Где-то в комнате имелась свечка, но свет ему не требовался, будто он хотел, чтобы сумрак прятал его от собственного присутствия. Кроме того, он ничего не читал, не занимался каким-нибудь ремеслом, всё только думал о том, как ему жить дальше, что делать (а может быть, лучше не жить?), замусоривал пол окурками да опоганивал табачным дымом комнату. Но отвлечённый теперь от самого себя, он думал про обезображенного лейтенанта. Он ясно представлял его себе, мучился, отыскивая черты Павла Зотова, но не мог их найти. Потом Сашка закрыл глаза, но не для сна, а потому, что, хотя в комнате было совсем темно, ему показалось, что в ней разгорается огонь. Но сквозь сомкнутые веки огонь виделся неотступно, а уши стали вдруг слышать, как визжит, громыхает и лязгает железо; огонь уже бушевал, железо откуда-то падало, извергая огонь, в комнате будто запахло порохом и дымом. И дальше мерещился чистый алый цвет. Такой цвет имели маки, розы и тюльпаны, а бинты и тампоны на солдатских ранах имели вид живых цветов. Призраки боя и крови волновали Сашку до самого рассвета. Инвалид облизнул губы. Они запеклись – как в тот раз, когда оторвало ноги.
Люди заговорили про земляка, про героя-танкиста. Все вспоминали блондина, порывистого и горячего. Они жили вдвоём – он и его мать; а хозяин дома то ли давно их оставил, то ли давно умер. Кое-кто приписывал Зотовым гордыню за интеллигентность и уклонение от навязчивых знакомств. К началу войны Павел закончил школу и был направлен в танковое училище.
И то, что было известно о Зотове из газет, воплотилось в нём самом – звание Героя Союза и страшные раны. Его танк, поражённый в бензобак, первым ворвался в занятый немцами городок. Экипаж получил тяжёлые ожоги. Товарищи лейтенанта скончались, и только он один остался жив. Утром жители окраины шли на работу задумчивые. А Геннадий Никитич, учитель средней школы, человек и без того рассеянный, двинулся даже не в том направлении, в каком следовало, но ему встретилась на пути лужа, и он опомнился. Старушки, идя спозаранку в магазин, поговорили о Павле и всплакнули. По дороге на работу всплакнули и женщины помоложе.
Но мать Павла не плакала. Просто не спала. Сидела у изголовья постели и глядела на сына. Её глаза провалились; лицо стало жёлтое и морщинистое. От боли сын лишался памяти. А в беспамятстве стонал, дико вскрикивал и кого-то грозился пристрелить. К Зотовым приходила медсестра, чтобы сделать Павлу укол. Его навещал врач, брал руку танкиста и считал пульс. Доктор выписывал лекарства и говорил что-нибудь малозначащее, но о здоровье Павла молчал – ничего не говорил в утешение. Он знал, что слепнет второй глаз, потому что огнём задеты опасные нервы. И знал что-то ещё, и оттого нервничал и боялся Надежды Андреевны, хотя она ни о чём не спрашивала, только прищуривалась да покусывала губу. Лейтенант, очнувшись, видел, что нет войны и что это его дом, а рядом мать. Он приподнимался на постели, упираясь в неё руками, упрямился и сердился, если мать препятствовала.
— Лежи, сын, лежи! – убеждала она, стирая ему пот со лба.
И тогда он говорил почти грозно:
— Пусти! Я пойду! Сам! Видишь, я живой!.. Я жить хочу!.. Я не для того остался жив!..
Закат был похож на недавние военные пожарища. Многим из тех, в общем неплохих мужчин и парней, кто ещё проводил время с отпетыми забулдыгами, становилось вдруг очень грустно и тошно возле ларька. Надоели им необновлённые разговоры, надоело горланить песни и куражиться. Приятели начали ссориться меж собой. Тяготило и запущенное место. Ожесточаясь, люди швыряли камнями в кур, уток и свиней и неожиданно испытывали нежность, останавливая взгляды на отдалённой зелени. Сашку же Матроса начали стесняться и поменьше приветствовали. Впрочем, безногий и сам как-то сразу перестал привлекать внимание. Он сидел на своей платформе одинокий и бессловесный, курил папиросу за папиросой и поводил злыми глазами, но однажды беспричинно осатанел и кружкой запустил в собутыльника.
Повторялось то, что было в первый раз: словно кто-то подавал сигнал к оцепенению, потом все, оробев, расступались. Танкист с трудом перемещал на костылях измученное тело, отвоёвывая в движении отрезки времени. Он выбирался на улицу и двигался вдоль домов.
Казалось, он ждал, чтобы его здесь окликнули, но никто не мог пересилить страх и назвать по имени безликого человека. А Сашка, находясь в сторонке, зорко выслеживал действия героя-земляка.
Кто-то первым тихо, в спину позвал:
— Павел...
Лейтенант замер; потом обернулся и поник. То, чего не мог он сказать словами, он в долгом молчании выразил без слов. Его одинокий глаз закрылся, а подбородок, глянцевый после огня и лишённый волосяного покрова, задрожал. Зотов снова почувствовал себя худо, покачнулся, и к нему кинулись на помощь. Затем он посмотрел на всех, кажется, кивнул отдельно Сашке, и безногий пробормотал ответ, прячась в тени, небритый и сильно опухший, как от бесконечных слёз.
Некоторые принялись ощупывать Зотова, хлопать по плечу, правда, один ушёл за ларёк и там стал плакать навзрыд, а рядом с ним жались друг к другу дети, держа во рту пальчики. Близилась гроза. Жутковатая туча, наползая, извергла голубой разряд, попозже угрожающий рокот передался из одного конца тучи в другой. Сумрак подавлял красноту заката, и неожиданный ветер собрал воду в канаве параллельными гофрами; забеспокоились домашние птицы и отправились во дворы, а из домов поспешили хозяйки, чтобы снять с верёвок бельё. На улице появилась мать Павла Зотова вся в чёрном. Вышла за калитку, остановилась, и ветер заволновал её седые волосы. Недавно опять приходил врач. Танкисту застилало глаз, и он различал лицо матери сквозь туман. Врач словно видел ту боль, что терзала лейтенанту тело. Он знал, что не поможет больше никакой укол, а для глаза всё же выписал капли, безвредные и бесполезные. Надежда Андреевна увидела сына и пошла ему навстречу. На расстоянии нельзя было в точности рассмотреть выражения её лица, но, кажется, она старалась улыбаться.
Город приспосабливался к послевоенной жизни, как возвратившийся с фронта солдат.
Григорьевский тракторный – в течение войны он делал танки – вновь планировал выпуск сельскохозяйственных машин.
Бывшие солдаты соскучились по мирной жизни, они ощутили потребность дела, и их руки мигом выдергали сорные травы из огородов, обновили заборы и крыши. Затем они отправились подыскивать себе работу. Одни поступили на предприятия, встали к станкам, взялись за слесарные инструменты. Другие в меру сил тоже где-то устраивались.
Сашка стал реже показываться, засев у себя дома, как в норе. Комната его при свете дня имела вид очень уж неприличный и могла вызвать брезгливость у чистоплотного человека: треснувшие стены и потолок, пыль, копоть и паутина в углах, окно утратило прозрачность, будто сплошь засиженное мухами. Сашка пропивал теперь инвалидную пенсию в одиночестве, посылая за водкой неразумного ещё соседского парнишку, и со временем заполнил свою комнату множеством бутылок. Те, кто шёл мимо дома, где Сашка проживал, видели его иногда на пороге. Прохожие здоровались с инвалидом, но не останавливались поговорить: пугались вида Сашки. Он сидел в дверном проёме, молча смотрел на улицу и был похож на мрачный поясной портрет. Безногий почернел лицом, словно обуглился, и мускул его правой щеки вдруг начинал нервно вздрагивать.
Был воскресный день. Хозяйки мыли окна, предварительно натирая их влажным зубным порошком или мелом. Стёкла приобретали белые разводы и потёки, после от чистоты становились невидимыми изнутри комнат. Сашка с самого утра напился. К нему заглянули две пожилые соседки и вынесли Сашку в тень дома на траву. Он полежал, а они совершили уборку в его заскорузлом жилище, в результате определился цвет стен и потолка, а чтобы оттереть пол, соседкам пришлось местами использовать топор.
К полудню жители окраины постарались закончить все домашние дела. Женщины расцвечивали улицу ситцевыми платьями. Мужчины надели чистые гимнастёрки или праздничные гражданские пиджаки. За руки отцов и матерей цеплялись дети. Семьи шли погулять – одни в речные луга, других собирал маленький окраинный рынок, скорее, свободный торг под открытым небом, где в качестве товаров представлялись первая зелень, поношенная одежда, веники да деревянные грабли и всякие мелкие хозяйственные железки. Пока Сашка спал, тень возле дома укоротилась. Чтобы не напекло человеку голову, те же соседки подняли Сашку. Инвалид попросил вынести ему средство передвижения; потом взобрался на колёса и куда-то поехал.
Наконец он приблизился к ларьку, ощущая пламя в желудке. Здесь снова толкалось много разного люда, но меньше стало хамства, подходили и солидные люди – пропустить по случаю воскресенья кружку пива, которую любители заедали высушенной речной рыбкой или варёными раками. Но ларьку оставалось существовать недолго. К нему подступала траншея. В неё укладывалась чугунная труба – позже её присоединили к центральной водонапорной системе. И ларёк оказывался совсем некстати перед фасадом нового здания. Его ещё не было, но для строительства изготовили бетонные плиты, извёстку и кирпичи; а прежде самосвалы возили щебень и песок и опрокидывали эти материалы в неприглядные водоёмы окраины.
Избегая всяких вмешательств в свою личную жизнь, Сашка поскорее опохмелился. Он осмелел, направился дальше, и оживлённые люди вызывали у него зависть и грусть. Он точно проспал целый период жизни города и теперь удивлялся тому, как всё вокруг начало изменяться: окраина расстраивалась и свежела, веселели лица, улучшались костюмы...
Рядом с Павлом шла его мать. Танкист вцепился в костыли и напрягся. Мать хотела казаться бодрой и улыбчивой. Она надела светлое платье. Но в глазах Надежды Андреевны уже появилось предчувствие, из-за которого было тягостно смотреть ей в глаза. В облике Зотова Сашку насторожили зловещие признаки: странно побледнели ожоги и шрамы, глаз закатывался, тело внезапно содрогалось, будто Зотов начинал рыдать. Горожане кланялись, улыбались, чтобы выглядеть поприветливее, а видавшие виды фронтовики хмурились в задумчивости и смущались у танкиста за спиной. Мать взяла Павла за плечи, и он вдруг повернулся к ней с грубым, от отчаяния слабосильным окриком.
— Полегче, полегче, Паша, на костылях-то! – забормотала она, не отступая. – И не ругайся, пожалуйста! Не обижай, сынок, мать!..
Солнце было ярким и горячим. Как кулачные бойцы, схватились из-за корки воробьи, взъерошились и полетели догонять друг друга; над крышей кто-то запустил голубей, и тяжёлые птицы оживили небо трепетом и белизной. Там, где помногочисленнее был народ, прошли ребята с гитарой, не увидев Зотова; потом пронёсся реактивный самолёт, на небольшой высоте, и горожан ошеломил неслыханно громкий и резкий звук. Жизнь становилась теперь всё громче и размашистее. А в одном направлении улицы будто невидимо и неслышно бил пулемёт, и против него держался последний солдат...
Сашка Матрос проезжал неподалёку от Зотовых и не сводил с них глаз. Вдруг Павел остановился, покачнулся, и мать едва успела подхватить его под мышки. Танкист выпустил костыли и стал опускаться матери на руки. Он что-то попытался произнести, но только замычал, словно разгневанный глухонемой. Рядом с Зотовым вскрикнула какая-то женщина и зажала себе рот ладонью. Надежда Андреевна, озираясь, держала сына и боялась его уронить. Здесь, посреди улицы, под летним солнцем и светлым небом, когда горожане отдыхали и выглядели ничем не озабоченными, Павла настиг паралич, как пулемётная очередь. Мужчины, что были поближе, успели поднять его на руки и молча понесли. За ними спешила мать, приговаривая:
— Поосторожнее, прошу вас! Пожалуйста, поосторожнее!
К вечеру засветились окна и уличные фонари. Став побогаче электроэнергией, город уже выделил её окраине. Молодежь бродила парами и целовалась, не думая про заботы на утро. Взрослые жители спокойно готовились ко сну. Они не знали покоя, когда шла война. В тёплую ночь были открыты окна, и соседи перед сном окликали друг друга. Высунулся даже Михеев, который всю жизнь чего-то боялся, а во время войны запирал дверь покрепче, ночью на стук не отзывался, и окна укрепил железной решёткой. В доме у Зотовых находился врач. Он держал запястье танкиста и глядел на часы. Тикали ходики на стене, билась о колпак светильника ночная бабочка. Под пальцами врача всё трепетал пульс – то учащённо, то приторможенно. Лейтенант распластался и ослеп. Он теперь лежал безропотный.
В доме у Зотовых горел свет ночника и за занавесками виднелся силуэт матери Павла – сперва расплывчатый и колеблющийся в глубине комнаты, потом неподвижный и выразительный вблизи сына. Сашка в это время снова возвращался к себе домой. Ночь была тиха, с нежным дуновением, звёздами и месяцем, а вдали за лугом осела и застыла облачность.
В городе происходили новые перемены. Жители приводили в порядок улицы. В магазины привезли муку, и горожане испекли себе пироги и булки. Из центра на окраину пошли автобусы. Но дорога была плоха, а местами после дождей непроходима. Поэтому скорее взялись дорогу выравнивать, присыпать щебёнкой и уплотнять катками, наконец на окраину доставили железные корыта, развели под ними костры и с чадом заварили асфальт.
Не хватало людей. Надо было делать всё сразу: водить грузовики и автобусы, строить дороги, ремонтировать обувь, крутить кинокартины, торговать, учить ребят в школе, писать в газеты, пилить, строгать, заколачивать гвозди, печь хлеб и сидеть над бухгалтерскими отчётами. Но инвалиды войны ещё терзались без радости движения и труда. Некоторые, отчаиваясь, делались циничными, одинокие горько размышляли, для чего и кому нужны, и их души кровоточили как незаживающие раны. Самолюбие и обида удерживали этих людей от предлагаемой им лёгкой работы. И Сашка в своё время ничем от них не отличался...
Его рукам нужна была лишь небольшая тренировка, чтобы они взялись за напильник и повели бы инструмент с ощущением будущей формы детали после того, как металл зажат в тиски. Но то, что он мог делать до войны, требовало полноценного здоровья, и за напильник он не взялся.
Как-то Александр Прокопьевич сел на свою тележку и поехал. Он мнительно оглядывался и вёз товар Союзпечати – пачку свежих газет. Пачку эту он получил с предложением попробовать торговать. И вот теперь газеты лежали у него на култышках, разделённые по названиям. Он был вымыт и побрит.
Приближаясь к знакомому месту, он не сразу разглядел ларёк. Строительные машины и траншея водопровода совсем его притеснили. Рядом уже терзал землю экскаватор. Подъезжали и разгружались машины. Но ларёк чудом удерживался, и какие-то люди ещё посещали его. Они ждали спозаранку и жались друг к другу, словно остатки позорно битой армии, и у них были красные носы, слезились глаза, а лица исказились от вина, табака и угрызений совести.
Инвалид покосился и поспешил вперёд. Ему стали попадаться идущие на работу. Он остановился в стороне и начал продавать газеты.
Сперва торговля не шла из-за его робости и оттого, что люди отвыкли встречать Александра за делом, и никто не обратил внимания, зачем он здесь, зачем у него эти газеты. Но вот он грубовато позвал прохожего, за ним второго. К начинающему газетчику построилась очередь, маленькая, озадаченная, деликатная, и свежие газеты раскупились нарасхват. Он осмелел, разошёлся; занятие ему очень понравилось. Польза самому и другим была сразу ощутима, и его популярность и независимость вызвали у Сашки чувство достоинства. Он обзавёлся почтовой сумкой, банкой под выручку и выезжал каждое утро, когда люди шли на работу и стучали каблуки и каблучищи, а окна домов теряли житейскую загадочность с подъёмом солнца.
В солнечном свечении уже были предосенние желтизна и сдержанность. Однажды Сашка вдруг будто глубоко задумался, взял газету, но не подал её покупателю, и она вывалилась у него из рук.
Потом он наклонил голову и зажмурил глаза. Возле глаз у него и по углам рта сморщилось; и вот уж слёзы одна за другой побежали из-под век, завершая картину страшного, почти беззвучного рыдания. Люди в очереди уважительно ждали. Некоторые из постоянных Сашкиных клиентов в это утро так и не купили себе газету, уйдя поскорее. К дому Зотовых была прислонена красная суживающаяся крышка, сбоку от входной двери. Окраина как-то тревожно притихла, а может быть, так казалось каждому, что движения и звуки были траурно осторожными. Прошлой ночью лейтенант умер. В доме занимались похоронными приготовлениями. Возле тела сына вторые сутки, чуть покачиваясь, сидела мать...
Наконец газетчик вернулся к работе, надолго замкнутый и суровый. Был он добросовестен и молчалив. Поставив тяжёлую сумку на землю, он раскладывал вокруг товар и сидел посреди как самый важный уполномоченный Союзпечати. У него были острый глаз, цепкая память. На окраине он знал всех в лицо, помнил, кто что любит прочесть, и выглядел профессионально красивым и искусным, отработав солидные, но не замедленные действия. Ближе к осени инвалид оделся потеплее. Из приречья стали дуть ветры. Они направляли на город тучи, и столовая клеёнка, которой он прикрывал товар от мимоходного летнего дождя, стала уже слабым средством. Газетчику построили вначале навес. Под ним поставили стол и стул. Затем построили полный киоск. Он заказал себе протезы. Культи были коротки и, не огрубев ещё, болели так, что Сашка не мог сдержать слёз. Но он упорно натирал защитные мозоли, падал, ругался и, опираясь на костыли, учился ходить.
Он работал и ожидал, а чего – и сам не мог понять. Застарелая тревога вдруг выражалась на его лице странно пристальным взглядом. Газетчик смотрел мимо прохожих, словно кого-то среди них искал, но никак не находил, смотрел по таинственному свойству вечной памяти: как без надежды, но с трепетом высматривают умерших мать, отца или друга. Однажды он увидел мать Павла Зотова. Надежда Андреевна шла по улице. Вслед ей оборачивались люди, а она была строга и спокойна. Но он слышал от людей про то, что мать Павла не спит по ночам, встаёт с постели и что-то всё ходит, ходит, приблизится к окну, потом снова отойдёт, достанет тяжёлую от орденов гимнастёрку и смотрит на неё...
Прошло время. Самодельную платформу газетчика сменила инвалидная коляска с рычагами для работы рук, с надувными шинами и ступенькой под протезы. Потом ему дали машину с ручными переключениями. А ещё раньше на окраине снесли ларёк. Рядом построили новый дом. Перед домом оборудовали детскую площадку. Стали расти ещё дома, занимая места частных домиков. И чем дальше уходила в историю война, тем многолюдней и значительней становилась окраина Григорьевска. И вот она уже представляла широкую площадь, выстланную асфальтом, оживлённую современными зданиями, зелёными посадками и цветником, а с одной стороны оставили вид на луга и синий горизонт, и оттуда воздух собирался, как из родника.
Памятник тоже поставили. Если солдаты защитили Родину, погибли за неё и потеряли здоровье, то это совсем не трудно – поставить им памятник. Лучший скульптор сделал модель для отливки из бронзы, и памятник поставили на площади. Бронзовый солдат с автоматом был похож немного на Павла Зотова, немного на Сашку Матроса...
Он много лет подряд продавал газеты на площади Зотова. Из людей, что помнили Сашку Матроса, ему встречались уже немногие, а молодые о нём ничего не знали. Александр Прокопьевич поглядывал на покупателей исподлобья, молча подавал газеты и отсчитывал сдачу, но был не нелюдим – просто неразговорчив.
Случалось, к нему приближался какой-нибудь парень и, покачиваясь, просил закурить; потом начинал жаловаться незнакомому человеку на судьбу. Газетчик спокойным глуховатым голосом просил его уйти домой и лечь спать. Он не упрекал и не успокаивал. «Знал бы ты, землячок, – думал он, – что такое настоящая беда. Знал бы про Павла Зотова и Сашку Матроса».
В те часы, когда покупателей оказывалось мало, Александр Прокопьевич надолго задумывался и сидел почти без движения. Он видел из киоска почти всю площадь, памятник; дальше стояли жилые дома окраины, на которой он родился и вырос и о которой много мог рассказать: кто здесь погиб на войне, как всё прежде выглядело, почему эта площадь называется площадью Зотова...
Старели фронтовики, а иные уже и умирали. Жил на окраине города Григорьевска пожилой газетчик, инвалид и герой войны. Каждое утро он ехал на работу, выходил из машины, опираясь на палку, и отпирал свой киоск. Он стал совсем седой. Лицо было суровое и обрюзгшее в результате нездоровья и долговременных одиноких размышлений. Но он хорошо улыбался одними глазами исподлобья – неожиданно и легко.
1981 г. |
|