Издано в "Российском писателе"
Алла КАСЕЦКАЯ (Вологда)
![]() Алла Касецкая. Время прощать. Рассказы. — Москва: Редакционно-издательский дом «Российский писатель», 2023. – 76 с. «...грозные доли легли Шурка Земля резко качнулась под ноги Шурке, в глазах потемнело и топор, ставший вдруг неподъёмно тяжёлым, вывалился из рук. – Шурка! Александра! – как сквозь ватное одеяло услышала она. Её трясли за плечи, пытались усадить. Сознание медленно возвращалось. – Шурка, что с тобой? Ну-ка, давай, подымайся. – суетилась над подругой Марийка, высокая, мосластая бабёнка, немногим старше Шурки. Александра с трудом встала и, заботливо подхваченная подружкой под руку, слегка пошатываясь, побрела к костру. Там, тяжело опустившись на землю, привалилась спиной к шадровитому, остро пахнущему смолой, стволу сосны, не ушедшей под топор мужиков-лесорубов. В голове противно тонко звенело, руки мелко дрожали. Марийка сунула ей кружку с травяным чаем. – Пошто напугала так? Лежишь – уж думала не померла ли. Ты чего, Шурка, може грибами отравилась? Так ить вместе жарёху или. Я-то ничо. Шурка с шумом втянула горячий запашистый напиток, обожгла губы, язык, закашлялась. Минуту спустя, заговорила, как не своим, свистящим, прерывающимся шёпотом: – Ой, Марийка, сама не знаю что и сделалось. Да ничо поди, отдышусь вот сейчас, отпыхаюсь да и встану. Ты беги ужо, не дожидайся меня. Приду я. Приду. Марийка с недоверием оглядела подружку: – Сиди, чего уж. Норму твою доделаю, осталось-то – «кот наплакал». А ты сиди. Вместе домой пойдём. Шурка благодарно прикрыла глаза, когда открыла, Марийки и след простыл. Она снова закрыла глаза. Обострившееся в последнее время обоняние улавливало малейшие лесные запахи и тут же расщепляло их на ещё более тонкие, едва-едва ощутимые, оттенки. Тающая на солнце сосновая смола остро-хвойно горчила, листья смородины и малины, запаренные в большой железной кружке, крепко пахли почему-то укропом и свежим огурцом. Тёплый августовский ветерок разгонял по лесной делянке сладковатый аромат костра. По узкоколейке сердито пропыхтел паровоз, ненадолго нарушив привычные звуки леса, и снова всё стихло и только бесконечно-бесконечно ныли вездесущие комары. Соврала Александра лучшей подружке. Знала она что с нею творится. Знала, но не сказала. Радость ли, горе настигло Шурку – кто подскажет, кто поможет разрешить столь трудную задачу? Нет, никто. Самой думать, самой решать. Шурка и думала, без малого неделю голову ломала, как только почувствовала, поняла, что ребёночка под сердцем носит. А и как не понять, коли уже трое мал мала по дому бегают-топотят. Был у Шурки и муж не пьющий и не курящий, весёлый да работящий – вытянули, вырастили бы и четвёртого, кабы не случись беда в прошлую зиму. Зашибло Николая стволом. Замешкался в глубоком снегу. Да хорошо сам жив остался, а руку шибко перебило – повисла плетью. Сколько по врачам ни ходил, всё без толку. Вот и вышло – был первый вальщик в леспромхозе, и слава, и почёт, и деньги хорошие, а стал истопником с копеечным заработком при конторе в Ельнёвке. А детишек-то троих кормить, обувать-одевать надо. Так и пришлось Шурке, оставив дом да хозяйство на мужа-калеку, самой на лесосеку идти обрубщицей сучьев. Не лёгкий труд, но женщин на эту работу брали охотно. Да и где на лесозаготовках лёгко? Так ведь и заработки хорошие. Знай только норму выполняй. Тяжело маленькой, щупленькой Шурке приходилось, пока приноровилась с топором управляться. По началу норму не делала, не поспевала за девчатами – куда там! Бывало и вовсе сядет да и разревится над стволом.
– Ну-ну, от слёз твоих сучки сами не отвалятся. – утешала её Марийка, с первых дней взявшаяся опекать хиленькую Шурку. – Тю! Топор-то у тебя – хоть садись на его – тупой совсем. Для сучкоруба первое дело острый топор. Им и работать легче. – поучала Шурку опытная наставница. – Ужо ребятам отдам, к завтрему наточат, ловчей дело пойдёт. Не унывай, подруга! На всякое дело у Марийки то присказочка, то частушка. Что в лесу на делянке, что на гуляньи – везде первая. И всюду Шурку за собой тянет. Так и вышло — спелись, сработались, сдружились – водой не разлить. Всё пополам делили, и радости, и горести... И всё же нет, не могла Шурка этим с Марийкой поделиться. Даже мужу ни словечка о том что затеяла. Нельзя, нельзя ни одной живой душе о таком. А надумала Александра избавиться от ребёночка. Да кабы только надумала – нет, пол дела, почитай, сделала. Сбегала уж к Поликарповне. Вчера вечерочком по темноте и сбегала. Поликарповна много лишнего не спрашивала. Дала Шурке травки нужные, обсказала как запарить, как пить, взяла плату положенную да и скорёшенько выпроводила обратно в темноту. Кое-как спустилась Шурка с крыльца – ноги, как чужие, не слушаются – отошла на пару шагов да так и рухнула в высоченную, ни разу за лето не кошенную траву в заулке у Поликарповны. Как раненая собака отползала подальше от света, от людей, туда, в густые заросли лопухов у забора. Свернулась клубком, подтянула худые коленки к груди, съёжилась, сморщилась и тихохонько, боясь как бы кто не услыхал, тонко протяжно заскулила. Ольга Древний аппарат ИВЛ, трясясь всем своим дряхлым нутром, с размеренностью метронома, противно попискивая, старательно двигал мехи, насильно вталкивая живительный воздух в лежащего на больничной койке парня. По соседству, на голом матрасе, небрежно брошенном на металлическую сетку узкой больничной кровати, лежала худенькая рыжеволосая девушка. За неимением подушки, закинув руки за голову, она не мигая смотрела в никогда не знавшее занавесок окно. В ответ, с черного июльского неба, на неё, так же не мигая, таращилась огромная бело-жёлтая луна. Сколько бы ещё продолжалась эта немая игра в гляделки, не известно, но луна постепенно скрылась за обшарпанной стеной. «Я выиграла» – безразлично подумала Ольга и прикрыла глаза. Четвёртую неделю она жила в этой убогой больнице захолустного пыльного городишки с весьма говорящим названием – Грязовец. Сколько всего передумано, переосмысленно было за долгие бессонные ночи. Сколько раз Ольга по ночам поднималась на третий этаж, в маленький закуток у чердачной двери, чтоб зажав рот вафельным больничным полотенцем, беззвучно выть от бессилия и безысходности. Много, много всего случилось за прошедшие четыре недели, но прошлая ночь выдалась самой длинной и страшной за всё это время. Ольга резко села – пружины кровати противно заскрипели. Девушка обеспокоенно взглянула на соседнюю кровать – не потревожила ли? И тут же горькая усмешка покривила губы – не услышит парень, ничего не услышит. Четыре недели в глубокой коме. Аппарат ИВЛ нудно попискивая, тем не менее создавал иллюзию спокойствия и порядка — Гришка дышит. Пусть не самостоятельно, но дышит и, значит, — живёт. И, значит, есть надежда. Сколько раз за этот месяц надежда сменялась отчаянием – Ольга потеряла счет. Она уже механически и почти профессионально проделывала то, о чём ещё месяц назад представления не имела: протирала тело Гришки раствором уксуса, когда зашкаливала температура, разминала, массировала руки-ноги, поворачивала с боку на бок, чтоб избежать пролежней. Мыла Гришку, выносила утку, меняла грелку со льдом, которая постоянно должна лежать под Гришкиным затылком. При любом удобром случае подменяла санитарку-уборщицу – яростно драила палату, коридор. Хваталась за любую работу, которую позволяли выполнять – только бы не думать, не думать. Ночи же были невыносимы. Спать Ольга не могла. Временами она впадала то ли дрёму, то ли транс – состояние между сном и явью, из которого периодически «выныривала», чтоб глянуть не наполнилась ли утка, не прокапала ли капельница и самое главное – Ольга ждала того самого чуда о котором упомянул главврач: «маловероятное, но вполне возможное». Она очень боялась пропустить момент, когда Гришка выйдет из комы. В том, что это случится, она ни на секунду не сомневалась, но почему-то ей казалось, что упустив это важное мгновение, не встретив парня здесь улыбкой, словом, она лишит его единственного шанса и он снова уйдёт туда, в странное и страшное небытие и уже никогда не вернётся. Сколько раз склонившись над неподвижно лежащим парнем, звала его по имени, пытаясь вызвать, вытянуть, вырвать из лап этого непонятного и пугающего состояния. Сколько раз попросила прощения, в надежде, что он услышит её в своём далёком далеке. Да, это она затеяла ту некрасивую и бессмысленную ссору накануне их свадьбы. Гришка ушёл. Просто, молча встал и ушёл. Ольга не знала, что он вскочив на свой мотоцикл ночью, в дождь понёсся в деревню к матери. За советом? За утешением? За пониманием? Кто теперь скажет... Она не беспокоилась. Она просто ждала, что он, как обычно, через день-два появится на пороге с охапкой полевых цветов в перемешку с запашистыми травами (Гришка не признавал покупные цветы), с ворохом забавных историй, рассмешит её, и они, как бывало уже не раз, помирятся. Не дождалась. Не появился ни через день, ни через два, ни через три. А потом Ольга случайно встретила у автовокзала подружку Гришкиной матери тётку Марию, та и сообщила страшную весть, мол «убился на мотоцикале ухажёр твой, и лёжит нынче в большом беспамятстве, в ихнёй грязовецкой больниче, и выживёт ли – докторица шибко сумлевается». Что ещё говорила словоохотливая тётка Мария, Ольга уже не слышала. Только в грудную клетку бухала низкими частотами будто кем-то невидимым произносимая фраза – «Ехать! Немедленно ехать!» Ольга рванула к кассам, на ходу пересчитывая свою скудную наличность – хватало только на билет в одну сторону. Не раздумывая девушка начала сдирать с себя золотые украшения – пара колечек, серёжки, цепочка с кулончиком. Высыпала всё это богатство на тарелочку для сдачи в ближайшем коммерческом ларьке. – За сколько всё возьмёте? – Ольга пыталась через амбразуру окошечка рассмотреть глаза продавца, но наткнулась на узкие щёлочки азиатского лица. Лицо почмокало пухлыми резко очерчеными губами, толстым коротким пальцем с обкусанным ногтем слегка брезгливо поворошило золотую кучку и озвучило сумму в три раза меньшую реальной стоимости. Торговаться у Ольги не было ни сил, ни времени, она молча сгребла с блюдечка немногочисленные купюры и снова помчалась к кассам. Шурка Сколько пролежала Шурка в лопухах? Который нынче час? Она потеряла счёт времени. По-прежнему надоедливо зудели комары, где-то на другом берегу Ельнёвки, в районе бараков вальщиков послышалась гармошка. Звонкий девичий голосок затянул было частушку, но взрыв хохота оборвал её на полуслове. Шурка поёжилась – августовская ночь своей прохладой уже напоминала о надвигающейся осени. Надо выбираться ближе к дому, а то как бы муж не спохватился, да не пошёл разыскивать по посёлку. Дома Шурка, старательно пряча глаза, отговорилась от мужниных вопросов, мол у Марийки засиделась. И от ужина отказалась, сказав, что там же и повечеряла. Глянул Николай из под бровей недоверчиво, но не сказал ничего, молча пошёл на боковую. Шурка устало опустилась на табурет. Холщёвый сверток с травяным сбором, казалось так и жёг бедро свозь кармашек пёстрого бумазейного платьица. Неужели она решится на это? Это ж грех-то какой! Как же потом жить с этаким камнем на душе? Шурка сунула руку в карман, нашарила тугую тряпицу, сгребла в кулак не решаясь вытащить это на свет божий. Посидела так ещё с минутку и вот, шумно выдохнув, порывисто выложила, почти бросила свёрточек перед собой на стол и отдёрнула руку, будто и взаправду обожглась. Вот он, маленький свёрток, в котором горсть травки, ровно на три раза заварить, да выпить – ничего мудрёного вроде и нет. А задуматься – это ведь смерть младенчика нерождённого в тряпице притаилась. Как решиться на такое? Шурка, хоть и была комсомолкой, а в бога верила, и как же быть с божьей заповедью «не убий»? Через себя перешагнуть можно, через бога как перешагнуть? Тяжёлый, тяжёлый перед Шуркой стоял выбор. Думая обо всём этом, Шурка тем не менее, как во сне развязала тряпичный узелок, отмерила ровно треть, высыпала в стакан и залила крутым кипятком. Потом, уронив голову на скрещённые руки, долго сидела неподвижно, наблюдая, как ядовитые травы отдают свою силу воде, и страшное зелье становится всё темнее и темнее. Толком не осознавая что делает, взяла стакан с уже начавшим остывать отваром, понюхала – обычный сладковатый травяной запах, даже приятный. Шурка зажмурилась, выдохнула, чтоб одним махом осушить стакан. Эх!.. И поставила на стол так и не отпив ни капли. Нет, не смогла она себя заставить загубить душу живую, пусть и не рождённого ещё человечка. Шурка повернулась и побрела спать. Что-то подвернулось под ногу, она едва не упала, схватившись за угол печки, удержалась на ногах. Нагнулась, подняла помешавший ей предмет. Люськин красный ботиночек. Шурка улыбнулась, вспомнив, как в прошлом году, на Майские, с Николаем ездили в город и купили эти ботиночки старшенькой Татьянке, и так они ей понравились, что спать в них улеглась. Николай тогда, смеясь, стаскивал с неё с сонной. Нынче Татьянка из них выросла, Люська донашивает. Красные носы ботинок пооблупились, подошевки попротёрлись. Шурка повертела в руках ветхий башмачок размером в пол ладошки и аккуратно поставила на приступок. Вернулась на кухню, сгребла со стола стакан и, торопясь и захлёбываясь, выпила настой. Постояла секунду преводя дыхание, вытерла губы тыльной стороной ладони, резко щёлкнула выключателем и пошла спать. Усталость ли, недосып из-за мыслей тягостных, беременность ли, а может выпитый накануне настой, что стало причиной обморока, Шурка не знала, но уж коли начала, так надо разом и покончить с этим делом. Нынче вечером она снова сидела на кухне, буравя взглядом стакан с запаренной ведьминой травкой. И вновь её грызла совесть и одолевали противоречивые мысли. Выпить и не думать. Живут же другие женщины после такого, ни одну вроде бог не покарал, что ж ей-то бояться? А с другой стороны – может и не будет ничего с одного то стакана? С одного раза может и не подействовал яд на ребёночка? Плюнуть на всё да и выкинуть оставшуюся травку. Может проживут как-нибудь? Бегают вон семеро у Антиповых. Не богатая конечно одежонка у их, и едят не больно сыто, а ничо, живут-здравствуют. Ну, там, правда, мужик Антипов при обеих руках – работает, да и сама Иринья потихоньку прирабатывает. Да и леспромхоз им, как многодетным, избу просторную выделил и деньгами когда-никогда пособляет. И снова тёмные сомнения одерживают победу над муками совести. Шурка выросла в бедной многодетной семье. Отец погиб в самом начале войны. Осталось их девять ребятишек на шее у матери. Муки голода – это самое страшное, что помнила и знала Шурка. Всё можно было стерпеть – холод, тяжкий труд, даже унижения, когда они, ребятишки, от безысходности пошли по дворам просить милостыню. Младшенькие двойники так и померли тогда, а самый старший, десятилетний Лёнушко, решил в соседние деревни податься, заработок какой поискать. Так и не вернулся, видно сгинул где-то. Осталась тогда Шурка за старшую. Основной кусок младшеньким шёл, а ей уж что останется. Она сыто едать то начала только когда уж с Николаем жить стали. Но память о страшном голоде всё сидела внутри, покоя не давала. Ох, не хотела Шурка детям своим судьбы такой. Она снова протянула руку к стакану и быстро, чтоб не передумать, осушила его до дна. Ольга Ольга присела на больничную койку и обхватила голову руками. После вчерашней страшной бессонной ночи, голова казалось была набита ватой, да так туго, что даже мысли с трудом ворочались в ней. Девушка никак не могла сосредоточиться. Сегодня днём к ней подошла медсестра Женя, и заговорщически поманила пальцем из палаты. Сразу за дверью начала жарко шептать Ольге в самое ухо: – Ты только не обижайся и пойми правильно – я тут не первый день работаю, всякого насмотрелась, так вот что я тебе посоветую, подруга – позвони Гришкиной матери, пусть приедет, может успеет ещё с живым попрощаться, и тут церковь не далеко, сходи, пригласи батюшку... Она не успела закончить, как Ольга, поняв весь страшный смысл слов медсестры, в ужасе отпрянула. – Женя! Женечка, что ты такое говоришь? Как ты можешь? Он ведь живой! Он живой! Живой! Живой! – почти в истерике кричала девушка. – Тише! Что ж ты так орёшь? – Женя схватила Ольгу за худенькие плечи, пару раз хорошенько встряхнула и жёстко прикрикнула, – Не ори! Всех больных мне распугаешь. – и уже более дружелюбным тоном продолжила: – Ты же умная девка, всё прекрасно видишь. Клиническая смерть. Через сколько минут ему сердце завели? Ну? Сама же видела сколько он не дышал. Удивительно, что он вообще всё ещё жив. Череп раздроблен, осколки попали в мозг, такую сложную операцию у нас не сделать, перевозить в таком состоянии никуда нельзя... – она раздражённо махнула рукой: – Да что я тебе объясняю – ты же всё понимаешь. – Женя начала выходить из себя, злясь на Ольгино упрямое нежелание признавать истинное положение дел. – Дура! Ты просто дура! Он уже не будет человеком! Он никогда не будет тем Гришкой, которого мы обе с тобой знали. Даже если выйдет из комы — это уже овощ! Ты хоть это понимаешь? На что ты надеешься? – почти кричала она в лицо девушке. – Не любила ты его, – прошептала Ольга. – А я верю. Понимаешь, верю. Он будет жить, потому что я люблю. Он не может умереть. Не может. Она повернулась и зашла в палату, тихонько прикрыв за собой дверь. Женька с растерянным видом пару секунд потопталась у закрытой двери так и не решившись войти, буркнула что-то и медленно побрела по коридору. Ольга тяжело опустилась на койку, на разные лады заскрипели пружины и вновь она испуганно взглянула на неподвижно лежащего напротив парня, запоздало осознавая всю нелепость своего испуга. Нет. Не слышит. Не вздрогнет. Не проснётся. Девушка пристально всматривалась в дорогое лицо. Вот, начавшая светлеть ниточка шрама от середины верхней губы до правого крыла тонкого прямого носа – несколько дней назад сняли швы. На правой щеке и чуть выше к виску совсем осыпались черно-коричневые коростинки и на их месте нежно розовели штрихи и точки новой тонкой кожицы. Тело продолжало жить, восстанавливаться, но вот мозг... Как там сказала Женя? Овощ? Её Гришка овощ? Нет! Ольга даже головой помотала и крепко обхватила себя за плечи, отгораживаясь, отгоняя столь страшное видение. Не может такого случиться с её Гришкой. Женька это наверняка ей назло сказала. Видимо всё-таки не может простить, что парень из двух влюблённых в него подружек, выбрал её – Ольгу. Она улыбнулась вспомнив, как долгое время они так и ходили весёлой троицей: в кино, на дискотеку, в кафешку. Замечательное было время! Гришка не выделял ни одну из девушек. При каждой встрече, смеясь, в качестве букетов, преподносил обеим по охапке полевых трав, на 8-е марта дарил по одинаковой открытке и в кино всегда усаживался между девчонками, чтоб никому не обидно. А потом, неожиданно, сказал Ольге, что хочет познакомить её со своей мамой. Это означало только одно – парень сделал свой выбор. Девушка знала, что мать для Гришки – просто какой-то не земной свет в окошке. Всё, что о ней говорилось, было пронизано огромной трепетной сыновней любовью. И та, в свою очередь, не то что бы как-то уж очень выделяла его из всех своих детей, нет, она как заботливая наседка, бережно охраняла и лелеяла всех своих деток, каждый к ней шёл со своими бедами и радостями, проблемами и победами, и для каждого у неё находились и ласковое слово, и мудрый житейский совет, и тем не менее, впоследствии Ольга не раз замечала, как мать, глядя на своего Гришаню, так она его называла, просто лучилась особой любовью и нежностью. Бывало, проходя мимо стола, где обедало всё её многочисленное семейство, как бы невзначай, заботливо поправляла Гришкины светлые волосы, или ласково чмокала в макушку. Он, в ответ, ловил её руку и смеясь, так же чмокал в мозолистую ладошку. Это выглядело, как игра, но в то же время это была только им двоим понятная игра. Была между матерью и сыном удивительная незримая тонкая, но очень сильная связь, как не обрезанная пуповина, скрепляющая их в единое целое. Ольга полюбила бывать в их доме, особенно когда вся семья собиралась по праздникам за огромным столом. Семеро детей. Все шумные, говорливые, смешливые, постоянно широко жестикулирующие. Всей душой полюбила Ольга и Гришкину маму, которую в их родной деревне, где все друг друга знали, ребятня называли за глаза «всехняя мама». Она частенько приводила домой детишек соседей-алкоголиков, умывала, кормила, иногда оставляла у себя ночевать, если гулянка у соседей громыхала пуще обычного. В её доме постоянно толклись деревенские ребятишки – «всехняя мама» кому-то дошивала куклу, кому-то подклеивала книжку, пришивала оторванную пуговку, одновременно терпеливо выслушивая очередную жалобу, прерываемую рыданиями, иканиями и периодическим вытиранием сопливого носа. Была ещё одна странность у Гришкиной матери. На все большие и малые церковные праздники она ездила в церковь. В деревне не было ни храма, ни часовенки, а до города путь не близкий, но невзирая ни на что мать не пропускала ни одной поездки, ни в дождь, ни в мороз. Даже будучи больной, собиралась, и не слушая ни чьих уговоров, уезжала. Возвращалась всегда умиротворённая, вся наполненная каким-то удивительным спокойным, внутренним светом, и начинала радостно хлопотать по хозяйству. Гришка рассказал Ольге, как пару раз, таясь от матери, заходил за ней в храм, видел, как она всегда подходила только к одной иконе – Божьей матери, и долго-долго стояла возле неё и бесконечно, безмолвно шевелила губами. О чем молилась, что просила, за что может быть благодарила Богородицу, никто не знал, но не спрашивали, захочет сама расскажет. Когда всерьёз заговорили о свадьбе, Гришка попросил Ольгу обращаться к его матери так, как было принято у них в деревне – «мама». Ольга пообещала, но почему-то никак не могла пересилить себя и принять этот, вроде бы не хитрый деревенский обычай, так и продолжала обращаться к ней по-городскому – по имени отчеству. Шурка Шурку бросало то в нестерпимый жар, то в лютый, колющий всё тело, холод. То, вдруг, в темноте начинала мерещиться какая-то огромная меховая туша, которая наваливается на неё, и не даёт дышать. Сердце бешенными скачками колотилось где-то в пересохшем горле. Невыносимой болью сводило живот. Шурка подтягивала колени к животу, чтоб хоть немного унять боль. Точно рыба выброшенная на сушу хватала ртом воздух. Хотелось выть, орать от боли, но она боялась потревожить спящего мужа. Всё надеялась, что перетерпит, переможет, и боль вот-вот отступит дав ей передышку. Но боль не проходила, а накатывала всё новой и новой волной, с каждым разом всё сильнее и невыносимее. Она почувствовала во рту железисто-солоноватый вкус – искусала в кровь губы. То что с ней происходило было очень похоже на схватки, только в десятки раз напористее и больнее. Не в силах больше терпеть, Шурка завыла, по зверинному: хрипло, протяжно, страшно. – Шурка! Шурка! Она увидела над собой испуганные глаза мужа. Он крепко держал её голову здоровой рукой, не позволяя ей в очередной жуткой конвульсии запрокидываться назад. – Шурка, да что же? Да как же? Чего с тобой? – не понимая что происходит, тряс жену Николай. – Ребёночка... Нашего... Вытравить... Травку... У Поликарповны... Выпила... – через силу выплёвывала из себя слова Шурка. – Ой, тыыыы... – затянул было Николай. – Отчего ж мне-то ни пол словечка? Ой, дура-баба! Да чего ж ты сотворила-то? – бормотал, причитал он, между тем, ловко натягивая одной рукой штаны. Через минуту уже грохотал сапогами по кухне, не переставая сам с собой разговаривать: – Подводу бы надоть. Иииии... Да где ж сейчас её возьмёшь? Иииии... Шурка, Шуркаааа... Влетел в комнату: – Сейчас в больницу пойдём. Давай, скоренько. Чего там надоть? Халат... Сапоги... Давай, давай, поспешай. Торопясь, начал натягивать на Шурку халат. – Сама. – через боль выдавила Шурка. Трясущимися непослушными пальцами пыталась пропихнуть пуговицу в петлю. Кое-как застегнула несколько. Николай тем временем уже натягивал ей сапоги прямо на босые ноги. И всё твердил подгоняя то ли Шурку, то ли себя: «Поспешай. Поспешай. Поспешай». Шурка с трудом поднялась с кровати, боль из живота, как электрическим током ударила в ноги до самых пяток. Охнув, Шурка согнулась пополам. В перерыве между «схватками» выдохнула: – Колюшка, девять километров... Не дойти мне... Помру видать. – И думать не моги! Помирать собралась она... Дойдём. Вместе дойдём. Донесу, буде сама не сможешь. – обычно молчаливый Николай, сейчас говорил без умолку, пытаясь словами заглушить в себе страх за жену и будущего младенца. Как был, в полинялой растянутой майке, так и пошёл, даже пиджака не накинул. Подхватил Шурку здоровой рукой под мышки, прижал к себе и повёл, почти понёс, по лесной тропке. Перемогая боль, стараясь делать побольше шагов в короткие промежутки между «схватками», Шурка все равно передвигалась слишком медленно. – Полезай-ка на закорки, так потащу – приказал Николай. Кое-как Александра взобралась на широкую мужнину спину, обхватила крепкую шею, прижалась к нему, к родному, всем своим насквозь пронизанным болью щуплым тельцем, пропыхтела в ухо: – Готово. Держусь. – Ну, двинулись. Авось, даст бог, добежим. Успеем. – Николай подхвалил рабочей рукой жену под коленку и припустил по тропе, изредка запинаясь за невидимые в темноте коренья. Маленькая худющая Шурка была не великим грузом, да только однорукому всё-равно не ловко – он изредка останавливался, крякая встряхивал, поправляя свою сползающую ношу. От каждого толчка Шурка невольно вскрикивала от нестерпимой боли, но тут же начинала горячо шептать мужу в ухо: – Ничо, ничо, Колюшка. Хорошо у меня всё. Добро, добро. Сколько километров пробежал Николай? Видел, кажись, поваленную сосну, что ровно на полдороге. А может показалось – некогда по сторонам глазеть. В августе ночи тёмные, он и тропку под ногами едва различал. Почувствовал – слабеет Шуркина хватка круг его шеи. Только и успел жену за руку схватить, как начала она безвольно сползать с его спины. Упала посреди тропы, раскинув в стороны худые жилистые руки. Жива ли? Дышит ли? – Шурка! Голубушка ты моя! – Николай тряс жену за плечо. – Шура, ты это –только не помирай. Дошли ведь мы почти. Осталось-то всего-ничего. Ну чего ты, поднимайся давай. – И всё тряс, тряс Александру за плечо, страшась неподвижности её тела. Вот, она слабо, едва слышно коротко простонала, но так и не пошевелилась, не открыла глаза. Да Николаю и этого достало. Как новая сила влилась в него. Вскочил с колен, подхватил Шурку под мышку и поволок, поволок скорёшенько по тропке. В ночной тишине только и слышно, как сапоги широкими голенищами хлопают по тощим Шуркиным икрам, да хриплое свистящее от натуги дыхание Николая. Хоть и не тяжела Шурка, а долго ли одной рукой пронесёшь? Не поддержать, не перехватить, а ноша-то выскальзывает. Нет больше силы в руке. Остановится Николай, подставит колено, опустит на него Шурку. Потрясёт уставшей донельзя рукой, снова подхватит жену. Шагнёт пару шагов, нет, не держит рука. Рухнул Николай на колени, слёзы бессилия брызнули. Лупит здоровой рукой по второй, безжизненной, рычит зверем: – Калека! Калека никчёмный! Господи! Не казни! Это ж из-за меня, увечного, баба моя душегубство затеяла. Хошь, меня забери, вот он я, весь перед тобой. А только её не казни, Господи! Не дай ты пропасть душам безвинным! Помоги, Господи! Помогиии... – летел крик его слёзный меж сосен высоченных туда, в чёрное небо августа. Высоко-высоко в колючих кронах заворочался ветер. Резко ухнула ночная птица. Впереди на чёрном фоне леса голубично засветлел узкий проём. – Шурушка, голубушка ты моя, дошли мы. Километра два, не боле осталось. Ты держись, не помирай только. – не замечая текущих по щекам слёз, частил Николай. – Эх, дурак, пинжак забыл. На пинжаке-то, волоком бы, сподручнее. Дотащил бы ужо. – вдруг запоздало спохватившись, засокрушался он. Снова подхватил было Шурку под мышку, но почувствовав рукой мягкую фланельку её халата, охнул: – Ох, ты ж, глупая голова! От на фланельке-то доволоку, крепкая фланелька-то... Ох, ты ж... Как я сразу-то... – уже деловито бормотал Николай, стаскивая с жены халат. Помогая себе где коленом, где зубами, соорудил из халата волокушу. Уложил на неё жену. На секунду замер глядя на маленькую тоненькую Шурку. В окружающей темноте как-то особенно беззащитно белела её нижняя рубашка из под которой пронзительно-трогательно выглядывали по-девчоночьи острые коленки. Колючий комок подкатил к горлу Николая: «Случись что, я ведь без неё сдохну, дня без неё не проживу». Тряхнув головой, подхватил халат за связанные рукава и скорым шагом заторопился к светлеющему выходу из леса. Как дошёл, дополз до больницы, Николай плохо помнил. Из каких сил взобрался на крыльцо да барабанил в дверь среди ночи? Что кричал, как о помощи молил, тоже не помнит. В себя пришёл сидя на ступеньке, привалясь к балясине больничного крыльца. Небо светлело, суетилась ранняя птичья мелочь. Жизнь шла своим чередом. Вышла пожилая санитарка. – Вставай, милок, пойдём чайком напою. Та хучь рубашонку каку дам. Озяб поди? – Жена, жена как? Жива? – с трудом разлепил сухие губы Николай. – Живая твоя жонка. Живая. Худая шибко, но живая. Вовремя ты, родимой, успел. Эвона! Да как жо ты доволок-то её? – всплеснулась санитарка, увидав висящую безжизненной плетью, руку. – Ребёнок. С ребёнко что? – перебил причитания старухи Николай. Санитарка с озабоченным лицом покачала головой: – Вот тут, парень, не скажу ничего хорошого. Жонка бы твоя выправилась – и то добро. – Да как же? Вы там это... Медицина... Вы спасайте. Да как же... – растерянно было забормотал Николай, но недоговорив, уткнулся лбом в балясину, плечи его затряслись. Нежеланный Как из глубокого омута, вынырнула Ольга из воспоминаний. Подошла, присела на Гришкину койку. Снова начала вглядываться в его лицо, провела кончиками пальцев по сильно похудевшей руке. Кожа была всё такая же, шелковистая и нежная на ощупь, «как у девчонки», часто поддразнивала Ольга парня. Она всё гладила и гладила Гришкину руку. Вот же он – близкий, родной, живой, тёплый. Как же он может умереть? Аппарат ИВЛ всё так же трясся и попискивал. Вот к нему присоединился ещё один противный нескончаемый писк. – Я позвонила Гришкиной матери. Сейчас должна... – с этими словами в палату вошла Женька. Не закончив фразу, круто развернулась, вылетела за дверь и с громким топотом унеслась по коридору. Не выпуская руку Гришки из своей, Ольга непонимающе закрутила головой. Что? Что происходит? Дверь в палату с грохотом распахнулась, въехала тележка с дифибрилятором, которую толкал уже знакомый Ольге реаниматолог, за ним дежурный врач и позади всех выглядывала Женя. – Посторонние из палаты! – резко бросил реаниматолог. Женя схватила всё ещё ничего не понимающую девушку за руку и поволокла в коридор. – Женька, Женечка, что это? Что это? – бормотала Ольга, уже понимая, но не желая принимать происходящее. – Сердце остановилось. – со знанием дела констатировала Женька. – Да ты не переживай, подруга. Сердце у Гришки сильное. Снова заведут. – Не заведут. Теперь не заведут. – спокойно проговорила вдруг Ольга. Откуда взялись это знание и уверенность, она сама не понимала. Но знала это наверняка. Сегодня всё было не так, как прошлой ночью. Прошлой ночью чувствовалась какая-то сила, какая-то ниточка, связывающая её и Гришку. И была огромная надежда. Она, как яркий свет пронизывающий всех и вся, давала опору и уверенность. А сегодня, как будто выключили эту яркую лампу. Ольга больше не видела свет, не ощущала связи с парнем. Всё было мертво и холодно. – Не заведут. – вновь повторила она. Женя с каким-то суеверным ужасом уставилась на Ольгу. Хотела было что-то спросить, но дверь палаты приоткрылась, врач крикнул медсестру, Женя исчезла за дверью. Ольга устало привалилась к стене, и потихоньку сползла на пол. Так и осталась сидеть на прохладном линолеуме, обхватив колени руками. «Что со мной? Почему я не плачу? Не бьюсь головой о стены? Не кричу, не причитаю? Так кажется всегда в фильмах. Почему я так спокойна? Ведь это наверное не правильно?» – думала Ольга, сидя на полу. Как будто разом утратив все человеческие эмоции, она с поразительным спокойствием и даже безразличием, осматривалась вокруг, подмечая различные мелочи, на которые четыре недели не обращала внимания. Вот дверь в палату. В ней стекло, изнутри завешенное белой простынёй. Находящиеся в палате люди отбрасывают тени, причудливо ломающиеся на изгибах ткани. Вот линолеум на полу в больничном коридоре. Уютный рисунок под старинный паркет. Вот потолок. Лампочки на нём почему-то горят через одну и потому в коридоре царит загадочный полумрак. Вот в конце коридора, на светлом фоне открытой двери появилась маленькая тёмная женская фигурка. Огромный больничный халат, наброшенный на плечи, одной рукой придерживает у горла. Шагает так стремительно, что халат развевается сзади подобно крыльям ангела. «Ангел в больничном коридоре — что может быть естественнее. Там где смерть, почему бы не быть ангелу?» – с прежним равнодушным спокойствием размышляла Ольга. Вот, ангел поравнялся с девушкой и та узнала в нём Гришкину маму. Ольга поднялась, поздоровалась. Видя неподдельное спокойствие девушки, мать Гришки расслабилась и попробовала улыбнуться. Вышло как-то растерянно и жалко. Она попыталась зайти в палату, но Ольга успела её удержать. – Не надо туда. Пока не надо. Врачи у него. Велели подождать. Мать присела на кушетку, сложив сухонькие маленькие руки на коленках и вытянув тонкую шейку. Вся она была похожа на маленькую серую птичку. Так же по птичьи нервно дёргала головой и при этом тонкий острый носик её был очень похож на клювик. Ольгу рассмешило это сравнение и ей даже пришлось отвернуться, чтоб спрятать улыбку. Как же она ненавидела себя в этот момент. Разве она столь бесчувственна? Как так произошло, что её эмоции перестали подчиняться её разуму? Человек ли она после этого? Что с нею происходит? «Может я схожу с ума? Наверное сумасшествие так и начинается?» Дверь палаты открылась, первой снова появилась тележка с дифибрилятором, которую уже не спеша толкал реаниматолог, затем вышел врач и последней, пряча глаза прошмыгнула Женька. – Что смогли... Не всесильна... Не боги... Приношу свои... – мимо Ольгиного сознания бормотал дежурный врач, обращаясь к Гришкиной матери. Ольга вошла в палату. Стояла непривычная тишина. Суетливый старенький ИВЛ был отключен, стойка капельницы с неистраченным, ненужным уже раствором, задвинута в угол. Гришка безжизненно лежал на кровати. Ольга разглядывала его так, как будто видела впервые. Грудь парня без стараний ИВЛ больше не вздымалась. Интубационный разрез на горле заткнут марлевым тампоном. Из-под простыни выглядывали ступни стянутые куском бинта. Смуглые тонкие руки лежали на груди поверх простыни и тоже были связаны бинтом. Нижняя челюсть подхвачена таким же бинтом, завязанным на темени маленьким бантиком. Увидев эти круглые забавные петельки на макушке, Ольгу неожиданно накрыло диким, истерическим хохотом. Она стояла посреди палаты давясь и захлёбываясь смехом, не в силах перевести дыхание. Казалось лёгкие сейчас взорвутся, и вдруг, резкая боль, как удар в район солнечного сплетения, заставила её согнуться пополам и выдохнуть из себя всё, что копилось в ней четыре недели: жалость к себе, непонимание и неприятие происходящего, растерянность и страх перед будущим, всё, что она так долго душила в себе, прорвалось слезами. Ольгу бешено колотила такая сильная нервная дрожь, что пришлось вцепиться в спинку Гришкиной кровати. Что-то задело её локоть и бумажно прошелестело рядом. Мать опустилась на колени перед сыном, крылья халата мягко сложились за её спиной. Дрожащими тоненькими пальчиками прикасалась она к Гришкиным рукам. – Не дождался меня сынок. Моя вина. Прости. Прости, сыночек, родненький. Моя вина. Кругом виновата. Моя вина. – тихонько раскачиваясь из стороны в сторону, нашёптывала и нашёптывала мать. Ольга не понимала что происходит. В чем может быть виновата эта маленькая сухая до полупрозрачности, почти святая женщина? – Не надо. Пожалуйста, мама Шура, не надо. – жалобно заскулила она. Бросилась рядом на колени, обхватила за тонкие «птичьи» плечи, и всё тихонечко продолжала поскуливать: – Не надо. Не надо. Пожалуйста, не надо. Мама Шура подняла голову. Ольга задохнулась на полуслове, взглянув в глаза матери. В этих глазах оглушительно звенела такой необьятной глубины вина, такая чёрная боль поселилась в них. Губы дрожали, дёргались, судорожно кривились, как будто жили своей жизнью. Наконец она смогла произнести: – Вишь, Олюшка, не простила меня Богородица. Не простила. Догнал грех-то... Не отмолила...
ВРЕМЯ ПРОЩАТЬ– Если хоть кто-то из вас подойдёт к окну — выпорю! – жёстко бросила мать, даже не обернувшись. Она стояла у стола, спиной к троим ребятишкам, которые, встрёпанными воробьями, испуганно и зябко жались друг к другу, сидя на старом продавленном диване. Мальчишка лет семи и сестры-погодки трёх и двух лет. Избу за ночь выстудило, а мать не натопила с утра печь, хотя дело шло к Покрову. По ночам уже подмораживало, и с утра редкая бурая трава и еще не успевшие облететь листья щетинились мелкими белыми иголочками инея. Младшая из сестёр тихонько захныкала. – Молчать! – прикрикнула мать, по-прежнему не поворачиваясь к детям. – Чтоб я ни звука от вас не слышала! Братишка обхватил девчонок за плечи и покрепче прижал к себе, то ли пытаясь согреть, то ли утешить, а может, и то, и другое. Снова в комнате воцарилась тишина. Мать всё так же стояла у стола и всем своим видом показывала, как она занята, хотя на самом деле вот уже несколько минут бесцельно переставляла по столу пустую посуду. Мелкий ледяной октябрьский дождик деликатно, по-кошачьи, царапал стёкла. Две рябинки под окном, чуть покачиваясь на ветру, шуршали последними пожухлыми листьями. К этим скудным осенним звукам то и дело добавлялся ещё один – резкий стук то в одно, то в другое окно. И время от времени раздавался приглушённый двойными рамами крик: – Мария, открой! Маша, ну прости ты меня - дурака! Пожалуйста, прости! Мать при каждом слове вздрагивала и подёргивала плечами, но упорно продолжала двигать по столу посуду, как будто разыгрывала с кем-то невидимым странную шахматную партию, в которой фигурами были пустые чашки и тарелки. – Нюта! Анечка! Доча, пусти папку домой! Ты ж папкина доча – неужели не откроешь мне? Анютка! Старшая из сестёр выпрямилась, замерла, прислушиваясь. – Не смей! – с шумом обернулась мать, и дети увидели, что лицо её мокро от слёз. Опомнившись, мать резко отвернулась, поднесла ладони к лицу, и плечи её мелко затряслись.
Анна всегда недолюбливала осень. Почему-то в это слякотное время года в её жизни происходили самые крупные неприятности или знаковые события, тоже, как правило, с печальным концом. Но сегодня, задумчиво бредя по осеннему безлюдному кладбищу, она с удивлением поняла, что спустя всего каких-то пятьдесят с небольшим лет, осень начала приобретать своеобразную прелесть, но, видимо, раньше, загруженная проблемами, замороченная переживаниями, Анна не находила времени осмотреться. Определённо, в осени появилось что-то притягательное, даже, если быть более точной – что-то почти библейски-притягательное. Поскольку, каким-то неожиданным, необъяснимым образом возникало непреодолимое желание возлюбить каждого встречного и жалеть его, и прощать ему все прегрешения. А может наоборот, хотелось чтоб этот встречный сам возлюбив, жалел её и прощал. Эта нещадно воспетая лириками пора, заставляла Анну с унылой неспешностью размышлять над вещами, до которых в любое-прочее время года ей и дела не было. Каким-то удивительным образом осень доставала из подсознания самые больные мысли и чувства, о которых Анна пыталась не думать, забыть, но рыжая пройдоха, не церемонясь, старыми пожелтевшими фотографиями рассыпала перед ней весь мучительный груз прошедшей жизни: давно ушедших друзей и потерянных любимых, несбывшиеся надежды и утраченные иллюзии, и Анна, поддавшись её натиску, начала листать эти, припорошенные горечью, воспоминания. Вот на одном из фото Анна девяти месяцев от роду — добрую половину снимка занимают огромные круглые глаза и пухлые хомячьи щёки. Она на руках отца. Отец... Собственно, из-за него она и оказалась в этот сырой октябрьский день на кладбище. Ах, как часто Анна в своих детских наивных мечтах смело вставала и шла открывать отцу дверь в то злополучное октябрьское утро! Если б она тогда не струсила, не подчинилась матери, как бы они хорошо жили. С отцом. И тогда никто бы не посмел называть ее обидным словом «безотцовщина». Отец защищал бы её от любых нападок, научил бы уже, наконец, плавать и кататься на велосипеде, водил бы в кино, покупал мороженое, давал мудрые советы и любил той безусловной, безоговорочной любовью, в которой Анна так остро нуждалась. Она щедро наделила его самыми превосходными мужскими качествами, коих во множестве нахваталась в рыцарских романах, запоем читанных ею в подростковом возрасте. Постепенно образ реального отца трансформировался в идеального сверхчеловека, да нет, пожалуй, в божество, именуемое «отец», и Анна с упоением начала на него молиться. Она нещадно винила себя, как считала, за трусость и предательство. Злилась на мать за непреклонность, с которой та выгнала отца из дома, и в глубине души презирала мать, так и не решившуюся за все прошедшие с того момента годы, рассказать своим детям правду об их с отцом отношениях.
Анна совсем не помнила своего настоящего, не придуманного отца. Хотя в памяти сохранилось много моментов из самого раннего детства, нескольких месяцев от роду. Отец же ушёл, когда ей исполнилось три года – должна помнить... Но нет. Мать запретила помнить, и Анна покорно забыла. В памяти остался только один старый снимок, где отец держит её на вытянутых руках, собираясь подбросить вверх, и смеётся. А у неё испуганно-удивленные глаза в пол лица и смешные толстые щеки полностью закрывающие уши... – Марецкая! – выдернул её из раздумий окрик учительницы. – Ты что бездельничаешь? Все давно уже сочинение пишут. Анна с тоской посмотрела на доску, где крупным учительским почерком была написала тема сочинения «За что я люблю своего папу». Она вздохнула – каждый год, в канун двадцать третьего февраля, их русичка, не сильно заморачиваясь, задавала сочинение на одну и ту же тему. И каждый год повторялся один и тот же диалог: – Нина Иванна, Вы же знаете, у меня нет папы. – Ну и что? Это не освобождает тебя от сочинения. Пиши «За что я люблю свою маму». И Анна, снова вздохнув, склонялась к тетради и, практически слово в слово, пользуясь привычными дежурными фразами, быстренько катала своё прошлогоднее сочинение.
– Да шалава она! Что ещё можно ждать от безотцовщины. Ты посмотри на неё – одета как нищебродка, говор деревенский, а смотрит свысока, что тебе графиня. Да у неё и образования, поди, три класса и коридор. И что она прицепилась к нашему Пашеньке? Одно слово – безотцовщина! – нарочито громко выговаривала обидные слова Пашкина мать – краснолицая полная женщина с неудачной шестимесячной завивкой на седеющих реденьких волосах. Выговаривала она своему мужу – сухопарому лысеющему мужичку с крупным носом и водянистыми усталыми глазами. Анна с Пашкой в соседней комнате пытались смотреть видик, но вопли матери с кухни перекрывали даже гнусавый монолог переводчика импортного модного ужастика. – Ну, и чего ты молчишь? – снова завелась мамаша. Пашкин отец неспешно отложил газету, снял очки и помассировал переносицу: – Валентина, ты от меня-то чего хочешь? Что привязалась к девчонке? Учится она. Вон, на прошлой неделе, сама же видела, Пашка перепечатывал ей что-то... – отец замялся, припоминая, – По психологии кажется. Они взрослые люди, сами разберутся. Что ты встреваешь? – Я встреваю? – всё больше распалялась Пашкина мать, – Сами разберутся? Эта уж во всём разобралась – припёрлась на всё готовенькое! Что нам – кормить её теперь? Нам сына надо выучить и в люди вывести, а тут она... А забеременеет, так нам ещё один хомут на шею вешать? Думаешь, её мамаша приданное ей какое скопила? Ничего ведь за душой, как есть – голодранка и шалава! Пашка сидел красный, как рак, нервно сжимал кулаки и молчал. Анна всё ещё надеялась, что её Пашка, её самый любимый, самый главный мужчина в жизни сейчас встанет, пойдёт и защитит от несправедливых обвинений матери. Но её самый главный и самый любимый продолжал сидеть, вперив взгляд в телевизор. А с кухни по-прежнему доносилось: – Для кого мы всё это наживали? Разве для этого я сына рожала? – децибелы зашкаливали, – Ты меня слышишь? Сделай уже что-нибудь! Ты мужик или не мужик? Снова зашуршала газета, скрипнул стул. – Ты чего добиваешься, Валентина? Мне что, взять её за шиворот и с лестницы спустить? – закипятился отец. Пашка продолжал сидеть, уставившись в экран. Анна медленно поднялась с кресла. На кухне бушевало: – Да! И возьми! И спусти! Вышвырни её отсюда, как паршивую кошку! – уже совсем не стесняясь в выражениях, напрягая связки, орала Пашкина мать. Анна вышла из квартиры, тихо прикрыв за собой дверь. Ор на кухне продолжался. Никто не заметил, что причины скандала в «благородном семействе» уже нет.
С мужчинами у Анны не ладилось. Впрочем, пожаловаться на отсутствие мужского внимания она не могла. Анна была хороша собой, не сказать, что красива, но достаточно яркая и общительная, она обладала той самой необъяснимой женской манкостью, которая действовала на мужчин, как волшебная дудочка Нильса. Иногда отношения завязывлись, но не надолго. Всему виной сложный тяжёлый характер Анны – слишком прямолинейна и нетерпима. Потому и психолог из нее не получился, да она и не планировала связывать жизнь с психологией, понимала, с таким характером – не её стезя. Окунулась она в эту науку с одной целью: разобраться в поступке матери, в себе, в отношениях, чтоб хоть как-то облегчить невыносимую боль, постоянно грызущую изнутри. Точных и скорых ответов наука не дала, только ещё сильнее всё запутала и усложнила, и Анна без сожаления забросила психологию. Она дважды побывала замужем, оба раза неудачно. Тем не менее родила двоих детей и всю свою нерастраченную душевную теплоту отдавала им. Но чем старше становились дети, тем мучительнее им давалась эта чрезмерная материнская забота. Дети под любым предлогом старались улизнуть из-под её опеки. С матерью тоже не складывалось. Однажды, в юности, Анна в сердцах наговорила ей много обидных слов. Назвала неудачницей, обвинила в том, что та не смогла сохранить семью. И ведь выкрикивала злые обидные слова не для того, чтоб досадить матери, нет, таким, возможно, не совсем удачным способом, она пыталась освободиться от собственных обид и унижений, которых накопилось не мало за столь ещё короткую жизнь. Позже Анна осознала свою ошибку, не раз пыталась подступиться к матери с извинениями, но мать, и раньше не склонная к душевным беседам, тут и вовсе закрылась от нее.
Хмурым октябрьским денём неухоженное деревенское кладбище было особенно бесцветно и уныло, и, в то же время, как-то поэтически притягательно. Терпко пахло прелой листвой и надвигающимся первыми заморозками. К привычным ароматам осени робко примешивался исконный кладбищенский запах серебрянки от старых покосившихся оградок. Современные ограды мокро поблёскивали всеми оттенками синего и голубого. Почему-то нынче эти цвета стали, как сейчас модно выражаться, в тренде у кладбищенских оград. Новомодные краски по металлу, те самые – быстросохнущие и не имеющие запаха. «Однажды запах серебрянки совсем пропадет, и деревенские кладбища утратят частичку своего очарования» – с грустью размышляла Анна, неспешно бредя между могилами. «Очарование кладбища… – Анна усмехнулась – действительно, когда тебе уже слегка за пятьдесят, а жизнь прожита как-то наперекосяк, кладбище начинает приобретать определённое очарование». Анна медленно пробиралась по усыпанным листьями, и, ни разу не кошенным за лето, дорожкам, близоруко щурясь на каждую табличку с именем. Вот уже больше часа она кружила между могил, но знакомой фамилии не попадалось. Может ошиблась она, не на том кладбище ищет? Хоть бы спросить у кого. Да у кого тут спросишь? На Троицу бы дело было или в Радоницу – там народу полно на кладбище. И чего сорвалась очертя голову? Вот и координаты дали какие-то ненадёжные – ну что это такое – деревня Миньково, Миньковское кладбище? Кто её погнал сюда в такую непогодь? Подождать не могла? Нет, не могла – именно сегодня, в день рождения отца, она должна найти его могилу. Анна решительно ускорила шаг, но запутавшись в высоком сухостое едва не рухнула на давно не крашеную хлипенькую оградку. Пытаясь удержаться на ногах она схватилась за металлические прутья, в траву посыпались хлопья старой краски. Анна с трудом освободила ноги, полезла в карман за платком, чтоб оттереть с ладоней пятна ржавчины, и, тут же, обнаружила, что за оградкой, в наклонку копошится старуха, полностью сливаясь сереньким цветом своего повидавшего жизнь плаща с серой блёклостью мёртвой травы. «Вот у кого я сейчас всё узнаю.» – воспряла духом Анна. – Бабушка, добрый день! Будте добры, подскажите, это Миньковское кладбище? Женщина с трудом разогнула затёкшую спину, обернулась, одновременно, тыльной стороной ладони, поправляя съехавшую на нос растянутую синюю шапку ручной вязки. Увидев лицо незнакомки Анна вспыхнула – той оказалось на вид лет сорок пять, а может и того меньше. – Ой, Вы простите, что я Вас бабушкой... – Анна начала подыскивать соответствующие случаю слова оправдания, но женщина её опередила: – И Вам наше здравствуйте! – так открыто и простодушно заулыбалась незнакомка, что Анна невольно улыбнулась в ответ. – Да Вы не тушуйтесь, я и прямь нынче на баушку смахиваю. Мамы-покойницы старенькой плашшик-от натянула. Пожалела хорошую одёжу – изгваздаю как да. Жалко. Вон делов-то тут сколь. – повела рукой вокруг. – А кладбище это наше, Кулигинское. До Минькова ещё километров тридцать, и дорога туда – одно название, особенно в эту пору. Да и не живёт там никто. Уж, почитай, лет двадцать, ежели не боле, как заброшена деревня. Я ить сама тоже миньковская. Давно оттуда в Кулиги перебрались. Как там ферму порушили, матери с отцом работать негде стало, да и мне в школу идти время подоспело. В Кулигах-то и ферма, и школа-восьмилетка – вот и перебрались. Меня Лидья зовут. – женщина явно была настроена на длительную беседу. Анна, не ожидавшая столь архаичного говора от не старой ещё женщины, слегка опешила. Она не планировала останавливаться надолго, но представилась. Лидья перекинула через оградку последнюю охапку выполотой сухой травы, достала из пакета маленькое вафельное полотенце, и степенно, парой движений промокнула им вспотевшее раскрасневшееся лицо. Затем, расстелила это полотенечко у основания креста. Снова пошуршав пакетом, выудила оттуда чекушку и кулёчек с пирожками. Аккуратно пристроила стопку на полотенце, налила до краёв водки и прикрыла сверху пирожком. Всё проделывалось как-то основательно, по-крестьянски, без суеты, с житейской размеренностью, так, что Анна невольно залюбовалась. Наконец, Лидья остановилась, с удовлетворением осматривая дело рук своих, но вот, встрепенулась, хлопнула себя по бокам явно что-то вспомнив, полезла вновь в шуршащее нутро пакета и достала пачку сигарет, положила туда же, рядом со стопкой. Обернулась к Анне: – Помянем что ли отца моего? Любил он это дело, чего уж говорить. – она повертела перед Анной початую чекушку. – Ой, нет, что Вы! Я за рулём. – Анна даже отшатнулась. Она не выносила алкоголь. – Ну, тогда пирожок возьмите. Домашние. – Лидья радушно протянула раскрытый пакет. Выпечку Анна тоже не особо жаловала, но отказаться было не удобно. Пирожок был ещё тёплый и приятно грел озябшие пальцы. – У вас тоже, смотрю, могилка-то неухоженная совсем. Редко бываете? Наверное некогда? – чтоб хоть как-то поддержать разговор, поинтересовалась Анна. – Так лет пятнадцать... нет, пошто пятнадцать? – оборвала сама себя Лидья – Восемнадцать уж годов, как мама померла, так никто и не бывал. Отцова могилка-то. Мама в другом углу похоронена. – женщина махнула рукой в сторону дороги. – Мне раньше-то муж запрещал на отцову могилку ходить. А тут недавно видать в степень вошёл, говорит: «Поди, Лидья, прибери штоль у отца-то. Табличку повесь, а то что он, безымянной лежит-поляживает, ровно как и родни у его нет». – За что же такая немилость к тестю? Не ладили? – Анна всё крутила в руках поминальный пирожок, не решаясь откусить. – Пошто не ладили? Муж толком и не знал отца-то моего. Чего ж им... Лидья, оборвав фразу, устало опустилась на не крашенную влажную скамейку, замолчала, глубоко погрузившись в только ей ведомое прошлое. Анна, молча ожидавшая продолжения, вдруг почувствовала, что совсем ничего не слышит, словно в одночасье оглохла. Спустя мгновение она осознала – нет, слышит. Слышит окружающую их абсолютную необъятную тишину. Привыкшая всё анализировать и приводить к логическому исходу, она понимала как не логично это сочетание – «услышать тишину», но ничего более подходящего сейчас подобрать не смогла. Непривычная, невыносимая, давящая тишина. Ни ветерка, ни звука. Мельчайшие капли дождя тоже, казалось, неподвижно висели в воздухе и от того всё вокруг походило на живописное полотно, слишком реалистично выписанное, то ли гениальным, то ли сумасшедшим, художником-пейзажистом. Анна, почему-то боясь разрушить эту жуткую иллюзию, тоже замерла, зажав в кулаке остывающий пирожок. – Снасильничал он меня. – как-то обыденно и спокойно проговорила вдруг Лидья, уставившись на деревянный крест невидящим взглядом. У Анны похолодело внутри и перехватило дыхание, и даже не от страшного смысла слов, а всё от той же спокойной безысходности с которой они были произнесены. – Кто? – невольно вырвалось у неё. – Так батька мой. Я совсем девчоночкой была, знала-то чего? А он тот раз опять напился до беспамятства... – Лидья снова надолго замолчала. Сидела некрасиво сгорбившись, свесив между колен и, как будто забыв, крупные грубые тяжёлые кисти рук. Затем опомнившись в растяжку произнесла: – Вот ведь... как бывает-то... – и вновь долгая пауза. – Перепугалась я тогда, – всё тем же ровным голосом продолжила Лидья, вроде бы уж и не для Анны, а куда-то в пространство, – Не спала, не ела первые-то дни. В собственный дом без нужды носу не казала. Да и стыдно-то было так, что никому не сказывала. А батька то ли с пьяну не помнил, а может и помнил что, да виду не подавал. Так и жили потом, вроде бок о бок, а всё по врозь. Не долго он прожил после того. Напился как-то уж больно шибко, до дому дойти не смог – за поленницей уснул да и замёрз. Время-то – осень, конец ноября, подморозило тогда хорошо, да ещё и снежок ночью выпал – присыпало его, не сразу и нашли. Помер, а у меня ни слезинки. – Лидья привычным скорым жестом перекрестилась. – Забыть старалась, да как такое забудешь? Не думала. Вроде как в дальний шкапчик заперла. Не на глазах, так вроде и нету. Так и жила. Восьмилетку-то закончила, в город учиться не поехала – всё страх во мне сидел. Дояркой пошла в совхоз. Так и работаю. Потом уж и маму схоронила. Она, пока жива-то была, за отцовой могилкой ходила. Всё уразуметь не могла, пошто я не наведалась к отцу ни разу с похорон-то. Я ведь ей так ничего и не сказала. Жалела её. И замуж так вышла. Молчком. А хороший у меня Мишка-то оказался. Ухаживал долго, красиво. – Лидья заулыбалась вспомнив. – Всё помогал. То огородец вспашет, то стожок привезёт. А то, помню, одинова, после морозцу все сени рябиной завалил, целый воз приволок. Сладкаяяя... Я с неё вино тогда поставила. Его на свадьбе и пили. – Лидья снова замерла, затаилась в своем давнем. – А потом дочка у нас родилась. Пока махонька то ничо, складно жили. А как подрастать стала, я ровно в безумство какое впала, как Мишка чуток выпьет, так бес меня берёт, хожу за ним, подглядываю, подслушиваю, за родным-то мужиком! Веришь ли – всё беды ждала. – Лидья не заметила, как перешла с собеседницей на «ты». – Ты не подумай, муж у меня не пьяница, упаси Бог! Так, ежели самую малость в праздник какой, ли после баньки. А чтоб так, без дела – ни-ни! Не таковский Мишка мой. А тут, дело в Октябрьские как раз было. Для праздничка выпили чуток мужики, ну и мой с ими. А меня уж и запотряхивало. Вот и подловил он тот раз. Я в сенях хоронилась, а Мишка тут как тут. «Выкладывай, – говорит, – Лидья, что стряслось. Вижу ведь, неладное с тобой творится». – Ну, я как есть всё и выложила. Ревмя реву. Заикаюсь от страху-то. Думала прибьет, а он меня под куфайку к себе притянул, прижал ко грудине-то крепко-крепко и по голове гладит, а у самого сердце так и бухает, так и заходится. Дооолго так стояли. В сенях-то. Я реву, а он мне шепчет, шепчет на ухо слова всякие, стойно маленькую утешает, и всё гладит, гладит по голове-то. И снова навалилась долгая мучительная тишина. Не зная что тут сказать, не в силах вынести эти минуты тягостного молчания, Анна не осознавая, что делает, с каким-то отчаянным остервенением вцепилась зубами в остывший пирожок. – Вкусно? Удались пирожки-то сегодня. Раненько затворила. Думала не подоспеют, ан нет – выходили. Берите ещё-то, не стесняйтесь. Помянем душу грешную. – вновь перейдя на «вы», привычно осенила себя крестом Лидья. От неожиданности Анна глубоко вдохнула, подавилась и закашлялась. До слёз. Вытирала глаза по-детски, ладошкой, нещадно размазывая по щекам тушь. «Как? Как же это возможно? – недоумевала она, – Как можно, рассказывая такие страшные вещи, тут же, вот так спокойно, так запросто заговорить о пирожках?» Анна пристально разглядывала женщину, вновь поражаясь тому с какой житейской размеренной деловитостью та шуршала пакетами и газетами, выкладывая нехитрую поминальную снедь на неструганную поверхность покосившегося столика. Как будто и не было только что рассказанного и пережитого ужаса. «Да она простила его!» – поражённая своей догадкой Анна даже зажмурилась. Сердце колотилось где-то в горле, стало тяжело и больно сглатывать. «Разве можно такое простить? Такое и пережить-то сложно, а уж простить... Это ж какой нечеловеческой силой надо обладать, каким нечеловеческим спокойствием, смирением и терпением.» – Лидия, – Анна замялась, сомневаясь, удобно ли, можно ли об этом спрашивать, но всё-таки продолжила, – Лидия, Вы извините конечно, может я не в своё дело лезу, но скажите мне откровенно — Вы простили своего отца? – Анна напряглась в ожидании ответа. Руки Лидьи на секунду замерли над столом. – Простила. – сказала, как обронила. – А не простить – это где ж сил взять всю-то жизнь экую тяжесть на себе нести? Простила. Не враз, не буду врать – тяжко пришлось. Здесь – Лидья указала на голову, – здесь быстро простила, а вот тут – коснулась теперь груди, – Тут, ох и трудно далось. Долго и злость, и обиду в сердце носила. Долго. А только когда простила всей душой, до самого донышка, так вот верите аль нет, а жизнь ровно другой стороной ко мне повернулась – светлой, радостной. И задышалось легко, будто до этого дышала в полгрудины, жила в полжизни. Вот и муж тоже простить старается. На могилку отпустил, ведь раньше-то ни-ни, и думать не моги. Подступиться с просьбой боялась. А тут на днях сам подошёл: «Ты, – говорит, – Лидья, сходила бы могилку-то отцову изобиходила, прибрала под снег». Сам-то отговорился, не пошёл, ну, да я и этому рада. Отмякнет. Нельзя с обидой жить. Не по-людски это. – Ой, да что ж я – баранья голова, разговоры разговариваю, а про табличку и забыла. – по-старушечьи засуетилась Лидья. – От ведь, так бы и домой учапала. Щас, щас, покажу карточку отца-то. Щас. – продолжая бормотать, Лидья погрузилась в недра своей просторной, местами потрёпанной, но ещё крепкой хозяйственной сумки. Наконец она выудила оттуда небольшой газетный свёрточек. – Вот она. В город пришлось ехать, в мастерской заказывать. Да и то – схватилась, а фотографии-то отцовой и нету ни единой. Старую карточку евонную и ту едва нашла в вещах-от. В кармане пинжака была. Ладно мама тогда вещи-то прибрала. Зашуршала бумага, обнажая металлический овал с отретушированной фотографией. Анна похолодела. На неё всей мощью обрушилось то растерянное ощущение, когда балансируешь на краю обрыва и можешь сделать только одно единственное движение, которое, если окажется верным, удержит тебя на краю, нет – рухнешь в бездну. Анне не нужно было вглядываться. Пятьдесят лет она берегла в памяти этот снимок. Отец. И всё так же смеётся. Смеётся Анна в его вытянутых сильных руках. Вот он подбрасывает её высоко-высоко, ещё выше, и ещё выше. И вот Анна уже летит, вырвавшись из цепких отцовых рук. Летит... В небо ли? В пропасть? Касецкая (Воробьева) Алла Георгиевна родилась в деревне Гончарка Вологодского района. С детства увлекается литературой и пишет стихи. Публикует их в интернете, где ее и заметил поэт, идейный вдохновитель поэтического салона «Новый Диоген» Денис Романенко. В 2010 году Алла впервые представила свое творчество широкой публике на одном из заседаний салона в Доме актера. Занималась в литературном объединении поэта Инги Чурбановой «Красная палатка». Участвовала в литературном семинаре «В начале было слово», организованного депутатом Евгением Шулеповым, где стала финалисткой сразу в номинациях «Поэзия» и «Малая проза». Публиковала свои произведения в воронежском журнале «Подъем» (по рекомендации литературного критика Вячеслава Лютого), в журналах «Вологодский лад» и «Двина» (Архангельск). Первый поэтический сборник «Любящим посвящается» вышел в издательстве «Легия» в 2011 году. В прошлом году вышла её новая книга стихотворений и прозы «Снег пахнет небом». |
|||||
Наш канал
|
|||||
|
|||||
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-" |
|||||
|
|||||