Марине Коняевой ДУША — НЕ ПЕЧКА, ВЬЮШКОЙ НЕ ЗАКРОЕШЬ У нас в поселке одни только рёчи и живут... И вроде бы по-русски говорят, а если не с поселка ты или отвык в городе от поселковой жизни, то ничего и не разберешь в разговоре. Хоть соседей взять... С утра пораньше причапает к соседской бабушке дедка Пеша, и начинается... — Выпить бы, Дуся, надо... — Дак выпей, Пеша, выпей... — Дак ведь денег нет, Дуся... — Дак ты и не пей, Пеша... Чего пить-то, коли денег нет? — Дак ведь очень уж хочется выпить, Дуся... — Дак и выпей, Пеша, коли очень хочется... — Денег, Дуся, нет... — Дак ты тогда и не пей, Пеша. И час они так говорят и два, и ни усталости, ни раздражения ни у кого нет, мирно течет беседа. — Надо бы, Дуся, выпить... — задумчиво говорит дедко Пеша. — Дак выпей, Пеша, выпей... — благожелательно отвечает бабушка. И только по оттенкам интонации и можно разобрать, что не стоит разговор на месте, а куда-то — только не понять куда? — движется по всем правилам задушевной беседы. И только бабушкиной дочке — пенсионерке Александре Александровне — все понятно в этой беседе и все не нравятся. — Вот ведь собравшись две рёчи... — ругается она. — И говорят, и говорят. И конца разговору нет, и краю... Он ей так, а она ему по-прежнему. Вот рёча старая... Пенсию ей государство накинуло, дак совсем спрохвостилась. Десятку спросишь, дак у ней никогда нету, да еще разговору, дескать, необязанная она давать, мало ли чего ейной душеньке захочется. Может, прокладку какую, а может, «Орбиту» без сахара, чтобы зубы не портились. А как у ее зубы испортятся, если в стакане на буфете стоят? — А сама тоже рёча хорошая есть... — заступается за бабушку зять Александры Александровны Коля. — Шкафов понакупала, дак проходу от них нет, весь в синяках хожу. А на кружку пива попросишь, на полдня у нее разговоров будет... — Дак залиться тебе этой выпивкой! В прошлом-то годе самовар разварил с пьяных глаз. Ведь хоть в голос кричи было. И не знали, как жить дальше — такой чайный голод пристал. С чайника электрического целый месяц пили... — Вот всегда так... — вздыхает Коля. — Я им слово, а она мне три. Такая нация... Бабка думает, что у государства на иждивении живет, теща на пенсию вышла, дак тоже на мою шею села. Жена на работе не ломается, а в дом войдешь — один медведь ногу сломит, а другой вывихнет... И денег, если похмелиться, ни у которой не допросишься. Изведут разговором. Сам Коля не местный. Он из Петрозаводска. Но уже освоился в поселке. Даже теща за своего признала. Дня не пройдет, чтобы не услышать, как — рёча ты, рёча!.. — ругается на него. — Ну, пойдешь ты, глазы-то нальешь, опять самовар с пьяну разваришь? — Не разварю, мамаша... — отвечает Коля. — Я к эстому самовару и близко теперь не подхожу. От шкафов, которых ты понаставила, весь в синяках. Живого места не осталось. — А глазы зальешь и разваришь... — говорит Александра Александровна. — Что я, не знаю тебя, рёча совсем становишься, когда выпьешь... В хорошую погоду окна у соседей нараспашку, всем слышно, как рёчи там разговаривают. И конца этому разговору нет и краю. Но приближается вечер, и, глядишь, шагает уже Коля к магазину, а следом за ним туда же ковыляет дедка Пеша. — Душа... — говорит он. — Не труба в печке. Вьюшкой ее не закроешь. — Дак все бы ничего... — отвечает Коля. — Только вот теща шкафов понаставила, чтоб я бился об них, ходил... Но все тише голоса. Торопятся Коля и дедко Пеша к магазину. Ненадолго тихо становится и в соседском доме. Только на столбиках забора сидят соседские коты, и глаза у них тускловато-серые, как озерная вода.
ЛАХТАКСКАЯ БАБУШКА Еще, кажется, при Хрущеве было, когда первый раз бабка Лиза попалась... — Не на продажу ведь! — объясняла она тогда молоденькому милиционеру Кириллову, обнаружившему бидон с брагой. — На поминки себе решила нагнать, а то народ-то придет, дак и на стол поставить нечего будет... — Ты, бабушка, совсем с ума съехала... — посочувствовал участковый. — Где это слыхано, чтобы на свои поминки самогонку гнать? — О которых, может и похлопочут, а мне нет... Мне самой надо. У меня такой лахтак из сына вырос, что у его два глаза теперь и оба на гулянку налажены... Внука-то Андрюшкой назвал, дак и не знаю, что за имя такое придумано... В деревне один Андрей был, да и тот пастух... А коль уж и малому такую простолапую жизнь приготовили, дак будет тут о старухе думано... Так и отступил тогда участковый. Почувствовал, видать, как потом бабка Лиза у ларька объясняла, что правов у его нет — пожилого человека на краю могилы притеснять... Правда, вывод бабка Лиза сделала — аккуратней стала к поминкам готовиться, и снова попалась совсем недавно, год назад... И очень обиделась, когда, кряхтя, погрузневший за эти годы участковый опрокинул бидон с брагой. — На пенсию тебе пора, а шали, гляжу, не убавилось, — сказала она, поджав губы. — А как я помру завтра? Некому и на кладбище сволочить будет... Старики теперь у вас все на самообслуживание переведены. Дед Степан вон на свои поминки бычка откармливает... Тоже, может, пойдешь с пистолета застрелишь? — Тебе-то пошто беспокоиться? — вытирая носовым платком испачканные руки, сказал милиционер Кириллов. — У тебя внук такой уже вымахал. Похоронит, не бери в голову... — Ага! — сказала бабка Лиза. — Такой лахтак у родителев выращен, что уж и не знаю. пошто его Андрюшкой назвали… Отец-то против его полоротее был... А этот придет и с порога требует: «Бутылку-то поставь, баба!» «Сиди! — говорю ему. — Бутылка!». А ему чего, если оба глаза на гулянку налажены... Сына-то Дмитрием назвал, дак и не знаю, что за имя такое придумано... В деревне один Димитрий был, да и тот конюхом... А коль уж и малому такую простолапую жизнь приготовил, дак будет тут о старухе думано... — Ничего, бабуся! — утешил ее милиционер Кириллов. — Глядишь, подрастет, Андрюшка твой, тоже лахтаком станет… — Думаешь, тоже два глаза будут на гулянку налажены? — спросила бабка Лиза... — А ты не к поминкам готовься, а поживи еще, сама увидишь… Не столько и годов еще тебе, старая, чтобы не посмотреть… — Дак откуда столько будет, если и девяноста двух еще не исполнилось… А только не… Не дожить мне до того времени будет с вами, с лахтаками эвтыми…
ЭВТИ СТАРУШКИ
«Из указательных местоимений употребляются: Это теперь телевизоры в каждом доме, так и не разберешь, в поселок ты приехал или трансляцию из Москвы слушаешь... Только и слышно на мостках: — За энтой посудой пойдем или по регламенту пить будем? — По-энтому, по регламенту... — отвечают. — Из горла потянем... И дальше уже только буль-буль, как и положено… А в прежние времена нет, в прежние времена иначе говорили. В прежние времена помнили, как надо «энтый», «эвтый» и «эстый» употреблять. Помню, две старушки у нас, бывало, сидят на крылечке сельповского магазина, дожидаются, пока он откроется, и беседуют неторопливо... — Эстый парень-то с ума, што ли, совсем сбрендил? — спрашивает одна. — Вчера энту холеру городскую провожаться ходил. Эвта девка в слезах пришедши была... И ведь посторонний человек и не разберет ничего, а второй старушке понятно, что интересуется подружка, в своем ли уме старушкин внук, который вчера не ее, подружкину, внучку с танцев провожал, а какую-то городскую девку... И главное, что без обиды спрошено, а по-простому, по-соседски... — Эста девка много воли взяла... — по-простому и отвечает вторая старушка. — Тоже холера хорошая. Эвтому парню, пожалуй, и не нужна такая, лучше пускай с энтой девкой гуляет, может, поженятся да в город уедут. Чего ему в эвтой деревне пропадать? Вот так, не спеша, и начинается беседа. — Это эвта девка холера-то? — задумчиво спрашивает первая старушка. — Эста, эста... — Эвта, значит... Да эстый парень сам пьяница будет. Эвта-то девка и не пойдет за такого! — Дак чего же ходить, если не зовут... Не надо и ног ломать… Ты лучше вот чего, подруженька, скажи мне... Чего эста корова в огород забравши была, да все эвтые гряды вытоптала? — А чего на эстых грядах и расте? Крапивы, наверно, одной и есть посажено... И дальше уже и местному не разобрать ничего. Только и слышно: — Эвта? — Эста, эста! У эвтых уже и заявленье в милицию снесено есть! — А по эстому пьянице тюрьма плачет. Пускай скорей в город едет, энти, в тюрьме которые, заждалися его. И так пока магазин не откроют. А как откроют, так и беседе конец. Некогда ругаться, надо в магазине и хлеба купить, и чаю, а энтие, которые разговор слушали, все равно не разобрали ничего, о каком это эвтом парне с какой эвтой девкой разговор шел, о каких эвтих грядках, о эвтой или эстой корове? Ну, а если чужие не разобрали ничего, то между собой-то и в другой раз договорить можно, когда снова у эвтого магазина соберутся...
У ЛАРЬКА Когда мексиканских сериалов по телевизору еще не показывали, бабам у нас в поселке и поговорить не о чем было. Соберутся у ларька и о Михаила Сергеича языки чешут…. — Вчера-то опять, видели? В колхозе и то мужики на работу в пинжаках ходили... Пастух и той, как положено, в пинжаке иде, а сверху зимняя шапка. А энтый-то куртку напялил, да и сел в телевизоре! — А чего с его возьмешь, такой рёча есть дак... Только руками и знает крутить. Хорошо, хоть куртку одел... — А не врите вы, бабы, чего не знаете! Он ведь энту куртку с Буша за гэдээру стребовал! — Вот рёча-то... — Да не рёча он, бабы, а простой, с комбайнеров, дак откуда уму быть? Не выдержав бабьего разговора, вмешивается в беседу продавец Гаврила Иванович. — Дуры вы! — говорит он и стучит пятикилограммовой гирей по прилавку. — Только в перьях и широки, а туды же, рассуждать лезете? Да где вы комбайнера дурака видели? Вы и представить не могёте, какая это машина, комбайн, сложная! — Дак, а Михаил-то Сергеевич чего? Ведь не похоже, Гаврила Иванович, чтоб умный был… Чего он куртку-то бушеву на себя напялил, если комбайнер… Обрал бы в сундук… — А он, може, для того и сел в телевизоре, чтобы все видели — не за так отдал гэдээру, за куртку! — А, може, это от пятна у него? В Ежесельге-то пастух с таким же пятном жил, дак только коровы и понимали, такой рёча был... — Дуры! — кричит Гаврила Иванович, багровея. — Дуры набитые! Сил уже у меня никаких с вами, с дурами, жить не стало. Все! Перерыв у меня! И он захлопывает окошечко ларька. — Чего это он? — удивляются бабы. — Чего закрылся-то? — А рёча дак чего с рёчи спрашивать... Завидно, вишь, стало, на куртку-то...
БАБУШКИ А бабушки у нас в поселке живут сосредоточенно и задумчиво... Конечно, есть и такие, которые сломя голову бегают, в очередях артачатся, но это и не бабушки совсем, а обыкновенные старушки. Настоящие бабушки таких старушек всячески осуждают. Недавно я слышал, как бабушка Ковригина выговаривает своей сверстнице — старушке Рыжковой: — Ты у Мани-то чего не была, а? Даже посидеть не пришла, скаженная... — Дак ведь некогда-т, бабушка Ивановна-т... Народу-т ведь у меня. Пока всех на дело наладишь, и вечер уже. И ноги-т не идут. А к Мане я схожу на могилку. Вот к своим пойду-т, дак и к Мане наведаюсь. — Эх, девонька... И в прежние времена у тебя ума немного было, а сейчас и тово не осталось. Ты и смерть-то свою не разглядишь за хлопотами, как следоват. А за ради чего тебе это? Ведь на оставшуюся жизнь не настираешь им, не наготовишь. Осуждающе покачав головой, отошла бабушка Ковригина от калитки — уселась на скамеечку под липой в глубине двора. Виновато вздохнув, пошла домой и старушка Рыжкова. Вначале степенно пошла, как все добрые бабушки ходят, а потом, вспомнив о делах, все быстрее, быстрее, побежала вприпрыжку. Только перекрестилась бабушка Ковригина: «От глупая-то!» Сама же бабушка Ковригина всем бабушкам бабушка была. Сын ее — Федор, сам давно уже пенсионер и дедушка, — выпивши, бродил по поселку и расхваливал мать. — У! — говорил он. — Така старуха стала, что ни одних похорон не пропустит. На космонавтов так не тренируются, как она на тот свет. А Федина жена, и на пенсии продолжавшая работать в столовой, тоже не могла нарадоваться на свекровь: — Совсем из ума-то выжила. Тут недавно заявляе мне, что пенсию свою больше не будет в семью отдавать. Спрашиваю у ей: на что она деньги-то тратить будет, дак она и говорит: «А мало ли чего моей душеньке пожелается...» И по дому тоже ведь ничего не помогае. Пальцем о палец не ударит. Но, говоря так, открыто осуждать бабушку Ковригину ни Федя, ни невестка не решались. Слишком велик авторитет был у бабушки. Бабушка даже и не сердилась на своих «молодых». Когда ей рассказывали, что они говорят про нее, только вздыхала бабушка. — Глупые... — говорила она. — Сами того понять не могут, что для их пользы и делаю. Вся у их жизнь за материной спиной прожита, дак чего? У их и заботы иначе жить нету. А пусть-ка покажут мне напоследок, как сами жить наладятся. Когда я умру, пенсию мою им платить не будут. — Да уж! Да уж! — кивали Ковригиной другие бабушки. — У молодых теперь никакой самостоятельности нет. — А откуда ее взять… — защищала молодежь бабушка Ковригина. — Привыкши за спиной у родителев жить, дак откуда самостоятельности взяться? Но хотя и славилась умом бабушка Ковригина, однако и у нее в последнее время началась в голове путаница. Когда нынешним летом приехал из городу ее внук погостить у родителей, бабушка Ковригина иначе как по имени-отчеству и не величала его. При этом не забывала учить уму-разуму и своего несмышленого сына. — Ты слухай, слухай, Федька! — говорила она, обращаясь к сыну. — Слухай, чего Алексей-то Федорович рассказывае. А рассказывал Алексей Федорович Ковригин, работавший начальником цеха, о своей городской жизни, о заводе, о сыне, который вместо института подался после армии в кооператоры. И Федор, хотя и морщился от нарушения бабушкой семейной субординации, все-таки слушал. Больно занятные истории Алешка рассказывал. Таких, пожалуй, и по телевизору не услышишь. — А жениться-то, стервец, не думает, а? — спрашивал он. — У нас в роду все мужики к двадцати годам очеловечившись были. Или чего думает: детишек ему в кооперативе сделают? — Не знаю, батя! — отвечал Алексей Федорович.— Не знаю, чего он думает. Главное, в институт возвращаться не хочет. А у него, стервеца, ведь до армии целый курс закончен был. Алексей Федорович всего недельку погостил у родителей. Пришла с работы телеграмма — его отзывали из отпуска. — Ты, Алексей Федорович... — попросила, прощаясь, бабушка Ковригина, — очки-то пришли мне с городу. Не забудь свою бабку старую. — Да я же вроде присылал год назад... — улыбнулся внук. — Или что, потеряла, бабушка? — Ничего она не потеряла! — вмешалась мать. — Вон на телевизоре очки ейные. Не присылай и не думай. Пускай не выдумливае. — Пришли, Алексей Федорович, пришли... — сказала бабушка. — Я тебе и денег дам. У меня теперь много деньгов-то. — Убери! — решительно отвел ее руку Алексей Федорович. — Если надо, и так пришлю. Как-никак у меня сын в кооператорах. Скажи только: очки-то солить думаешь? — Дак ведь помирать мне, Алексей Федорович, скоро. Надо, чтобы новые очки были. Неношеные... — От, мать! — не выдержал Федор. — Ты ж совсем у нас с ума съехала. Нешто тебе в гробу очки потребуются? — Кто его знает, чего тама потребуется... — загадочно ответила бабушка и, построжев, добавила: — Ты, Федька, запомни наказ-то. Как помру, во всё новое одень, что у меня приготовлено есть. И очки положи новые. — Неужто вы, мама, и на том свете телевизор смотреть собираетесь? — съехидничала невестка. — Так вроде туда трансляции еще не проведено. Но бабушка Ковригина и отвечать не стала. Перекрестила на прощание внука и ушла в дом. Очки внук прислал... — Уж какие они легкие-то, какие светлые! — не могла нарадоваться бабушка. — Посмотришь в их, и радостней на душе и легче. Всё видать. И убрала очки в сундучок, где всё уже приготовлено было. Глядя на Ковригину, обзавелись новыми очками и другие бабушки, начисто опустошив витрину в поселковой аптеке. Правда, многие и не знали толком: зачем нужно очки с собой туда брать, покупали, потому что все покупают. Но некоторые знали, и бабушка Ковригина, конечно, тоже знала. — Никакой сейчас надежи на молодежь нету... — объясняла она. — Коли до кладбища снесут, и то, слава Богу, если не выронят где. А дальше-то своими ногами придется чапать. А сколько идти? Кто знае... А сколько там по теменкам идти, пока к свету не выбредешь? Райцентровский батюшка, последнее время все чаще наезжавший в поселок, услышав ковригинские рассуждения, очень сильно рассердился. — О душе надо думать, а не об очках! — строго сказал он. — Там и слепые прозреют, если душа спасена будет. И хотя бабушка Ковригина к батюшке с уважением относилась, слова эти ей не понравились. Поджала она губы. А когда батюшка уехал, сказала, что батюшка сегодня, не подумавши, глупостев наговорил. — Душа... — передразнила она батюшку. — О душе у нас всю жизнь думано. Правильно батюшкой говорено: и слепой прозрее... А только ведь, подруженьки, и батюшка небось не все знае. Да и откуда знать, если он и в городе не бывае? А ко мне внук приезжал. Такое рассказывал, что и вспомнить страшно. Все у их там перестраивают сейчас, только пыль столбом стоит. А там? Может, там тоже какие новые порядки завели? Не, подруженьки. Я думаю, надо нам очками запастись, раз мы все хорошо жить стали... И остальные бабушки слушали Ковригину и кивали. Такими они и запомнились мне. Сидят на скамеечке, поглаживают шершавыми темными пальцами новые футляры для очков. А сами — старые все, ветхие совсем. Столько увидевшие в жизни, что и к смерти своей уже привыкшие, без страха думающие о ней, как мы думаем, например, о поездке в другой город. А если в незнакомый город ехать, то, как же очками хорошими не запастись? Так и стали в поселке бабушек с очками хоронить. Надежнее все-таки, веселей с очками-то.
ОГОРОД, ЕЛЬЦИН И НАРОД Наслушавшись по радио разговоров о шахтерских волнениях, бабка Нюра объявила, что энтого Ельцина она не только в Кремль, но и в огород бы к себе не пустила. Об этом она громогласно объявила своей соседке бабке Клаше. — Ишь ты, Нюрка, кака у нас! — неодобрительно сказала тогда Клаша. — Широка, как погляжу, в перьях-то! Да с какой стати Борис Николаевич на огород к тебе ходить будет?! Небось у его в Кремле свой туалет имеется… — А хотя бы и пришел, все равно бы не пустила! — Дак и не придет! Не ширься в перьях-то! — Дак, а чего и приходить, ежели все равно не пущу! — Вот ведь народ шальной какой стал! — услышав перебранку старух рассердился дедка Пеша. — Ну вот, скажите мне, какую такую капитализму с таким народом построить можно, ежели они договориться не могут пускать Бориса Николаевича на огород или нет! И так его эта мысль удручила, что и усидеть дома не смог. Видел я, как, опираясь на клюку, вышел дедка Пеша из своей калитки и заковылял в направлении магазина. А назад вернулся уже совсем пьяненький… — Выпил, Пеша? — спросил я. — Дак, как с таким народом не выпить! — ответил Пеша. — Такая шаль в головах, что трезвому с ним никак невозможно рядом находиться… Народом дедка Пеша называл тогда свою старуху — бабку Нюру.
ПОСПО ПРИЧУДНОЕ А теперь дедка Пеша бабку свою Ельциным величает. — Вот она! — говорит. — Борис Николаевич мой пришедши. — За что ты ее так? — заступаюсь я. — Какой она тебе Ельцин?! — Ельцын и есть самый натуральный! — упрямится старый. — Никакого сочувствия к народу не осталось. Целый день в огороде ломил, а она хоть бы бутылочку с устатку поставила… — Ага! — откликается бабка Нюра. — Устал, как же... Лошадь что ли выкинул? Сиди уж, поспо причудное! — Ну, Борис Николаевич! Ну, Борис Николаевич! — только и может сказать Пеша. — И ведь бесстыжий какой?! Ну, ни в одном ведь глазу совести не осталось! Я ее, понимаешь, палю без стеснения, а она хоть бы моргнула! — А чего моргать-то? — отвечала бабка. — Мне за тебя второй раз замуж не идти... Так что сиди, поспо причудное, или поищи, которая тебе моргать будет! — Ну, Борис Николаевич! — то ли восхищается, то ли стонет от горя дед. — Ну, вылитый Борис Николаевич! И глаза такие же бестыжие! Это надо же реформу такую провести, чтобы и с устатка выпить нельзя было! — Тут ты не прав! — смеюсь я. — Если бы Ельцын такой указ издал, его бы в бабку Нюру переименовать можно было. Смеюсь я недолго. Тут же смолкаю под взглядом его супруги. Но уже поздно. — Тоже еще одно поспо причудное явившись... — как приговор, произносит она. — Борис Николаевич ты, Борис Николаевич! — тяжело вздыхает Пеша и тянется к телевизору. Включает его. Вначале раздается голос, а потом возникает и сама дикторша. — ... эти передачи, — говорит она, — вы увидите сегодня на нашем канале… — Чего-чего? — переспрашивает у нее Пеша. — В новостях-то покажут чего? Но дикторша уже исчезает и вместо нее возникает на экране реклама памперсов. Таким поворотом дела недовольна и бабка Нюра. — Тоже вот поспо причудное… — говорит она. — Скажут чего-нибудь, а если не расслышишь, то проси-не-проси — не повторят. — Ага! — кивает Пеша. — Это, Борис Николаевич, ты верно подметила... Хоть и дура, конечно. — Молчи уж, поспо причудное… — отвечает бабка Нюра.
СГЛАЗ — Ой, Вера, какая же ты счастливая! У тебя уже и дочки взрослые, и внуки растут, а Костя тебя до сих пор девочкой зовет... — все хвалила и не могла нахвалиться сестра Шура, приезжавшая в поселок погостить. И ведь сглазила... Будто отрезала с тех пор, как уехала — нахмурился Константин. День пройдет, слова ласкового не скажет. Раньше-то, бывало, если даже и сердится, — «Зря ты так, девочка»… — говорил, а теперь только буркнет: — «Эх, ты!» — рукой махнет и уйдет. Или кур своих кормить, или другим каким делом заниматься. Очень Вера на Шуру сердилась, что сглазила та Костину любовь, но прошло несколько недель, и вроде привыкла, сама начала думать, что и, правда, смешно это... Сама — бабка, Константин — дедко. Какие тут еще нежности? Только людей смешить... И хоть тяжело было — уже не в шутку, а всерьез и навсегда, о себе как о бабке думать, — начала свыкаться Вера и с этим. Но тут выбежала в огород луку к обеду наломать, и услышала: — «Девочки вы мои, красавицы...» — разговаривает Костя в хлевушке со своими курами. И снова обожгло обидой, сама не видела — в глазах от гнева все потемнело, — как до дому дошла... И когда Константин вернулся из хлевушки и, помыв руки, сел к столу, когда зачерпнул ложкой супу и спросил: «Что, опять с тушенкой этой суп у тебя?» — вспыхнула. Выскочила из дому и, схватив по дороге топор, кинулась в хлев. — Вот тебе! — поймала первую попавшуюся под руку курицу, кинула на порожек и — голова в сторону. И другую красавицу такая же участь постигла, и третью. Всех бы куриц, кажется, порубила, да тут муж появился. — Ты чего, этого? — встав в дверях хлевушки, спросил он. — Куды столько куриц колочаешь? — А супу тебе, кобелю бессчастному, варить! — отрезала Вера. — Совсем с ума съехала? — сурово спросил Константин и, покачав головой, добавил: — Ну, ты у меня даешь, девочка... Тут и топор из рук выпал. Ушла чернота из глаз, увидела Вера, сколько несушек сгубила, заплакала — несушки-то такие хорошие были. И повалилась бы в слезах на навозный пол, да тут Константин подхватил, обнял за плечи и — «Ну, чего ты... Ну, не плачь, девочка...» — приговаривая, повел ее в дом, притихшую и счастливую... Ну, а Шуры, Шуры с тех пор Вера все равно не любила. Сглаза ей, рёче такой, простить не могла. И столько уж лет прошло, а все равно помнила. Да и как забудешь — такие несушки хорошие были...
ДЕВУШКА Бабка Таня снова теперь девушка. Сама себя так называет... — Надо в собес съездить! — объясняет она. — Пособие прожить девушке — получить. На десятку пензию-то накинули, дак надо ехать. — А кастрюлю чего везешь? — интересуются у нее. — Десятки, что ли, складывать? — Дак грибов соленых везу. Внучат-то тоже хочется посмотреть девушке. Девушкой бабка Таня стала недавно. Зимой стала, когда ухажер у нее — дед Егор — появился. Старуха у того померла прошлой осенью, вот дед теперь и ухаживает за бабкой Таней. Он и сейчас ее провожает. Только с женщинами он не стоит, сразу к водителю отошел, там разговаривает. - Крыша-то не теке? — расспрашивает он, глядя на «Икарус». — Чего ей течь, если железная... — отвечает шофер. — Дак бывает, что и железная, а тече... — говорит дед. — Не теке! — успокаивает его водитель. — Езжай спокойно, не растаешь. И, отойдя от деда, стучит каблуком по скату. «Бу-бу-бу!» — отзывается шина. А дед Егор смотрит на него, смотрит на колесо, потом забирается в «Икарус», бабка Таня уже сидит там, у окна. — Не боишься? — спрашивает у нее дед Егор. — Вышиня-то какая страшенная. — Дак и хорошо, что высоко... — отвечает бабка Таня. — По улице едешь — во все дворы видать, заглядывать не надо. — Да уж... — соглашается дед. — В машине ехать, дак чего увидишь? А тут, да... тут все перед тобой, как в телевизоре... А кастрюлю-то куда, под сиденье поставила? Не опружится? — Дак ногой держу, не опружится ведь... Проход в «Икарусе» узкий, дед мешает другим пассажирам, но не уходит. Переминается с ноги на ногу. — Ну, дак я тебя встретить приду... А приди уж... — говорит бабка Таня. — Приди, встретить девушку-то. — Приду! — дед Егор идет к выходу, но в дверках оборачивается. — Ты не боись ехать-то... — говорит он. — Крыша-то не теке, спрашивал я. — Дак и слава Богу, что не теке... — отвечает бабка Таня. — Текла бы, дак и не знать было, как ехать. А так у окошечка сяду, глядишь, и доеду. — Воротиться не забудь! — строго говорит дед Егор и сходит с автобуса. Водитель закрывает дверку, но «Икарус» еще не трогается, стоит. Стоит, не уходит и дед Егор. Смотрит на автобус, и лицо у деда строгое, придирчивое. А с «Икаруса», с эдакой вышины, смотрит на деда бабка Таня и улыбается смущенно и ласково, ну прямо как девушка.
ЛОПАТИН Тётушка доделала с помощью Марины пальто и сегодня пригласила нас на лепёшки. Пальто хорошее получилось. Мы ели лепёшки и хвалили обновку, а тётушка, убрав пальто, вытащила куртку и начала отпарывать кнопки. — Пуговицы надо пришить, а то не застегиваются… — объяснила она. — Старые кнопки… — Тётушка! — засмеялся я. — Ты чего гардероб свой налаживаешь? Не замуж ли собралась? — Дак Лопатин-то приедет, то чего? За него и пойду. Это жених верный будет… — Какой Лопатин?! — Могилу-то, Николя, чем роют? Вот и Лопатин оттуда. — Ты сама его, тетушка, придумала? — спросил я. — Или и раньше говорили так? Тётушка задумалась. Потом вздохнула и сказала: — А не знаю, Николя, не помню… Старая дак вспомнишь разве чего… Тетушка одна живет в доме. Летом приезжают дочери, приезжают внуки, а осенью и зимой — совсем одна. Вот и появляются возле неё странные, нездешние существа. То Аким Кушленский, то Лопатин этот… Вот и сейчас, пошла пуговицы в шкафу искать, а найти не может… — Ну, что ты будешь делать? Как мень слизнул… — Кто-кто?! — Мень… — Это что мохнатенький, маленький такой? — Ага… — А почему: мень? — Дак если мень, то кто же еще будет? И снова тяжело вздохнула, — Не помню ничего… Всё забываю, а Лопатин мой не едет чего-то. И такой у нее нестрашный Лопатин этот, что, кажется, откроется дверь, войдет он — и не испугаешься… Словно простой поселковый мужик зайдёт…
ХОЗЯЙСКИЕ ЛЮДИ Бабка Лиза полоскала зимою белье в проруби, поскользнулась, и едва не упала в воду. Слава Богу, успела откинуться назад, но поясницу ушибла, ударившись спиною об лед. Сегодня я первый раз увидел бабку Лизу, когда ездил за реку. Она сидела во дворе на завалинке и что-то зашивала, а в раскрытом окне над нею сидел дед Василий Петрович и читал газету. — Бабушка… — спросил я, поздоровавшись. — За брусникой-то пойдем сейгод? — А и не знаю, Миколя… — ответила бабка Лиза. — Я теперь подневольный человек. Это уж, как хозяйка моя захочет, так и будет… — Какая еще хозяйка? — удивился я. — Ты же одна с дедом живешь… — Это раньше я одна жила… А теперь с ней… — бабка Лиза похлопала себя по спине. — Сильно я ее, Миколя, зимой обидела, до сих пор сердится. Дед Василий Петрович зимою нигде не падал, предвыборные рекламы по телевизору смотрел, но у него тоже — неприятности. Из разговора я понял, что он тоже сам себе не хозяин — сильно ума своего опасается. Весьма объемистый ум у него выявился, в самые запредельные глубины проникающий до самой сокровенной сути. И не важно — касается это политики или же загадок человеческого бытия. — Я с ума, Николай Михайлович, схожу от этого понятия… — пожаловался он. — Никакой воли мне от этого ума не стало… — Зачем же с ума сходить? — сказал я. — Известно, конечно, что горе от ума, но у вас, как я понимаю, ум не из-за границы привезен, а местного происхождения… Чего же его стесняться? — Как вы, сильно спросив, угадали… — ответил Василий Петрович. — Я по своему возрасту, Николай Михайлович, уже не могу стесняться. Если стесняться, зачем разговор начинать было? Но человек, Николай Михайлович, рождается трезвым, а я ведь выпивать стал… — Ага! — подтвердила бабка Лиза. — Совсем дурак стал, старый. — Отнюдь нет! — возразил Василий Петрович. — Увы, как говориться, Лизавета Ивановна. Чем больше я пью, тем сильнее у меня ум в объеме увеличивается и от этого я еще дополнительно выпивать вынужден. А ты, дура, Лизавета Ивановна, коли не понимаешь этого. — Я — дура, конечное дело… — согласилась бабка Лиза. — Зато хозяйка у меня умная. Она мне говорит, что дождь пойдет, и если ты за водой сейчас не сходишь, нам и самовара не поставить будет. — Какой дождь? — спросил Василий Петрович, выглядывая в окно. — Сильный дождь… — Нет… — покачав головою, изрек Василий Петрович. — Это тучи местного значения, Лизавета Ивановна. На дождь они, как и ты на умное рассуждение, не способные. Сейчас, Лизавета Ивановна, дочитаю газету и принесу воды… — Не знаю уж, какого значения твои тучи, а хозяйка моя считает, что задожжит сейчас! — сказала бабка Лиза. — И ты — это я уж своим умом думаю, за водой пойдешь и с мокрых мостков и свалишься. Все новости твои промокнут в воде. — Ума нет, а туда же — думает! — горестно вздохнул Василий Петрович. — Выдумала себе, понимаешь ли, хозяйку какую-то, так никакого житья не стало. Только и можно сарказм выразить. Но это ведь до поры до времени — далее может и назойливость наступить. Ты, Николай Михайлович, выдерживаешь это понятие? — С трудом... — честно признался я. — Да… — понимающе кивнул Василий Петрович. — Такое любому человеку кроме меня выдержать невозможно. Но и мне нелегко с таким умом приходится… И загрустил он, запечалился. Взгрустнулось и мне. Похоже, что чайком не удастся мне нынче побаловаться в этом дому. Не шибко-то мирно уживалась бабки Лизина хозяйка с необъятным умом, Василия Петровича. И ум Василия Петровича тоже бабки Лизину хозяйку не долюбливал. Я простился, и поскольку меня не удерживали, побрел домой. Добрался, как раз, вовремя. Тучи местного значения сгустились над поселком. Как теплоход, заревела корова за забором — началась гроза. «Да… — думалось мне. — Не легко, однако, Василию Петровичу, должно быть, по такой погоде идти на мостки за водой для самовара. Бедный человек… Может и поскользнуться на мокрых досках. Не дай-то Бог. Такой хозяйкой обзаведется, куда необъятный ум денется»…
|