Петр КРАСНОВ
Высокие жаворонки
Повесть

Геннадию Хомутову посвящаю

Допахивали по окрестным полям зябку. Над опустевшей вконец степью все медленнее и неохотней разгорались студеные зори, уступая место затем невнятным и гулким осенним дням, ожиданию большому, долгому. Высились молчаливо по дорогам стога, устилая далеко вокруг себя землю светлой, еще не потерявшей блеска соломой, и от нее исходил, приманивая стаи перелетных птиц, сытный запах жнивья, хлеба с пылью. Тонко, к близкой уже непогоде, стлался низом по пашне синий дымок от подожженных трактористами копешек, пластался недвижимо, и эта его тонкость, мглистость сама прозрачною была, и далеко виделось в ней, трезво в этой простоте последних дней, где ометы, голые берега речушки неподалеку, проселок, а за ним отчетливая зазубрина осинового колка на неярком вечереющем небе.

Сгорел, оставил сизую окалину из тучек широкий холодный закат, лишь в смутной щели между землею и быстро темнеющим небом тлела, теплилась еще багряная полоска, будто остывающая поковка в огромной сумеречной кузне степи. Неслышно промахали крыльями последние грачи, за увалами рокотнул одиноко трактор. Изредка покажется оттуда пыльное зарево его фар, скользнет далеко, свернется, и опять порастет тишиною степь, до весны. В предночной, прозрачной еще мгле все брезжили, все бродили, казалось, полевые какие-то тени, свои, привычные и не опасные вовсе; будто кто ходил, отрешенный, окрест, искал растерянное великолепие юности и силы, тепло прошедших давно июльских ночей, бледный предрассветный туман их в затравевших балках, павшую с неба росу — и не находил. Ничего не осталось, один тонкий пронзительный запах отваленного лемехом пласта, тленный и бодрящий одновременно, с пожнивным дымком пополам, сухой один прах травы, безвестность и во тьме, уходящей ввысь, тяжелые, скорее угадываемые, нежели зримые, валы ночных облаков с глубокими загадочными проемами чем-то едва подсвеченного неба.

За полночь его расчистило, тучи отошли куда-то, проглянули звезды. Ощутимо креп, наваливался холод, ни минуты не давая соснуть у недолговечного костерка, заставляя носить от омета, то и дело подкладывать солому; а ближе к рассвету незаметно как взошла та звезда.

Низкая, поздняя, она встала на проступавшем понемногу востоке, над степью, опустелой без трав и тепла, пологой и молчащей. Может, была это не звезда, а планета, он не знал. Она ясно видна была в раннем, сухом от ночного заморозка воздухе и не мерцала, а далеко и чисто светилась, оставаясь сама в себе, далекая. Не мигали другие звезды, редкие, крупные, по сторонам и над головой — обступили и словно смотрели, ждали чего. Все дальше становились видны, долго серели, серебрились крупчатым хрустким инеем склоны пригорков и пустых лощин, кроткая, скормленная скоту до корней трава, забытые в поле стога. Костерок его едва шевелился, веял иногда легким светлым пеплом соломы и будто засыпал, опадал в себя, скоро отдавая свой легкий жар пространству, седел. Река в плоских берегах угадывалась по темному камышу и смутно белеющему стылому туманцу там, внизу; ни звука, ни плеска единого не слышалось оттуда.

Не было кругом ничего, одно молчанье, ожидание высоких звезд, начавших уже редеть и растворяться в блеклой вышине, в прибывающем как вода свете. Лишь поднявшаяся поздняя эта не меркла, а наоборот, будто все наливалась, крупнела, далекая, сосредоточивала в себе весь скудный дольний свет и такое же скудное, случайное и на миг лишь вот обратившееся к небу внимание человеческое — и слыла, длилась там и не кончалась.

Видимая изо всех темных углов мира, она, казалось, не могла не нести чего-то всем единственно необходимого, спасительного, того откровения долгожданного, снимающего тягостные покровы людского недалекого сомнения, всяческого неверия, скудельных страстей. Она сулила, ободряла, крепила все надежды всех прошедших во тьме, она провидела все наперед и с улыбкой мудрости оглядывалась на такое окончательное, казалось бы, тягостное прошлое, теперь непременно подлежащее всеобщему и радостному исправлению, оправданию последнему и прощенью, — и чья душа и когда не отозвалась, не откликнулась бы с тоской на этот призыв, не поверила бы ее высокому обещанью?! Не было такой, не могло быть.

Он видел ее сейчас один, смотрел, все остальное беспамятно спало; а она сияла все холоднее, ярче, все распускалась и, казалось, уже вот-вот готова была означить наконец, раскрыть тайну рождения своего и появления на небосклоне, ту весть, которую должна она при своей несравненной яркости нести миру о мире и ему, человеку, о нем самом — но вот в какой уж раз обманывала, молчала...

Ей нечего было сказать кроме того, что она утренняя звезда, планета, и некого больше было спрашивать. Ничего не переменилось, ожиданье не сбылось, все осталось как есть, само в себе и при своем — полнясь только собою, своим. Ожидая, он знал, что ничего, никакой вести не будет. Сияла в который раз, слезясь, алмазно переливаясь, обманная звезда, не ведая даже и о себе; молчала степь, обобранная дочиста холодами, еще крепче заснувшая на рассвете, молчали увалы ее и мерзлая трава, лишь томительно долго, зыбко прибывало свету с востока — казалось, не нужного никому света.

Так зачем же, чего же он ждал?

Никто ему этого не скажет. День все ближе, звезда бледнее, скоро одна бледная искорка останется — и та растворится, истает, как и не было. Взойдет, будет день, трезвый от осеннего холода, за ним другие, так оно и будет все идти. Прожито уже много, время идет быстро, пора уже чему-то сбываться — чему? Замыслу жизни его, скатанной пока в неизъяснимый клубок, предназначенью, которого нет? Его нет, он это знает. От излишка жизни или от страха, но в это назначенье он верил когда-то, иначе смысла не было, не виделось; вот и теперь он остатком той веры будто еще ждал чего, больше, может, от себя, чем оттуда, с высоты, — что переменилось с тех давних пор, что он понял? Он верил, ждал, потом усомнился, жизнь, оказывается, мала для такого ожидания... и что он такое, кто?..

Никто ничего не скажет. Ты не первый и не последний, ты, кажется, хочешь сознавать все, вот и сознавай. Ни времени теперь, ни судьбы другой у тебя нет, не будет. Будет только то, что есть. Вот этот рассвет, в полный накал равнодушия звезда над ним и твой костерок на берегу, сдавленный вселенским холодом, больше ничего.

I

Незадолго перед тем, как ему появиться на свет, прошла война, самая большая из всех, какие были. На разоренной ею земле, где исковырянной с безумным старанием, а где обобранной до последнего, до нитки, оскудевшей людьми и хлебом земле жилось неладно, смутно. С трудом, будто даже с неохотой какой втягивались в другую, мирную теперь, но без перемен особых и вовсе не схожую с предвоенной жизнь, тянули и ее тоже, и все в гору, ломали день за днем работу, ничего пока не ожидая. Рассохлась вся, скрипела жизнь. Ее бы, как телегу, в тихую воду, на покой до времени, и чтоб стрижи стригли вечернюю небесно-пустынную гладь — а она все тащилась, скрипела.

Был дом, саманная в три глубоких оконца избенка с плетневыми сенями, темными и щелястыми, все это белой глиной, перемешанной с навозом, обмазано, все не хуже и не лучше соседского. Двор, унавоженный с лучших еще времен, зеленел и курчавился теперь муравой, никем не выбитой: приходила на него по вечерам их единственная корова и, загнанная в сараишко, дышала оттуда теплым, парным, и все вздыхала, неторопливо пережевывая, — степная была, неказистая коровенка, но старательная. Еще огород был с огуречником и запущенным садом калиновым, крапивой сумрачной, чернобыльником с полынью заросшим, молчаливым, что-то там водилось такое, что — никто не мог толком сказать. Рядом всегда, только подбежать, мать была, молодая и сильная, и отец, который победил на войне и все мог. Жили поблизости соседи и родня, каждый своей семьей и хозяйством, своими заботами. В конце длинной, с одною всего тележной колеей улицы текла в черноземных, понизу глинистых берегах речка средь лопухов, бунтовавшая каждую весну против своей кроткой участи; за нею через луга, через камышовые тинистые озерца старицы вставали степные продутые плоскогорья — взметывались и стелились, уходили куда-то на восход солнца, вольные, уходили далеко. От больших земель кругом и глуши сельцо самовольно разбрелось среди кустов и ериков речной долины, по протокам, по всей бывшей здесь когда-то уреме, а кое-какие улицы-порядки даже наверх выкарабкались, в большую степь, на ветродуй, терпеливо и одиноко снося там всякую, какую ни пошлет, погоду. Редкозубые порядки, где косогором, где ямою, вековая посередь них мурава, на задах кособокие кизячные скирды и навозные кучи, амбарушки, чересполосица огородов и голые, под высоким небом пустые пажити, поля кругом, еще одно людское гнездовье, угол земной, нет им числа...

Он жил тогда непреднамеренно, как трава. Пусть кому-то там другие места достались и жизнь получше — а ему вот это; сам он уже был, и оставалось теперь только жить и ждать, что будет дальше, в этом и состоял весь интерес.

По-нынешнему, они тогда сплошь нищетою были, только что угол имели свой и как-то еще умудрялись коровенку продержать, кое-кто даже пару-другую овец — да и то сказать, нищетою белый свет не удивишь. Жили, понемногу вылезали, выплачивали, сами плохо понимая, кому-то какие-то бесконечные долги, урывая от них что могли детям своим, и все было, худо-бедно ли, почти как надо, как везде, другого не было и пока не предвиделось. Что там ни говори, а в огне не сгорели, в воде не потонули — живы остались, интерес остался, мир вокруг простирался большой, надо было жить, ждать.

Но это все узнавалось уже потом, позднее, когда понемногу, словно из покойного, ничем не колеблемого туманца стали проступать, помалу проявляться первые разрозненные черты всего вокруг сущего — ничуть не странные, разве только любопытные ему, будто он уже готов был к ним бессознательно, знал их раньше и вот теперь вернулся, надо было лишь припомнить все получше, привыкнуть опять. А в самом начале перед тем существовало одно только живое безвременье, ощущение только того, что ты был и есть, безраздельно один пока. Еще мир не создан, ничего, кроме тебя, нет, лишь смутное светлое, теплое пространство твое малое, полное живым, это и есть живое ты. Начала этому безвременью нет и не может быть, ты есть и был всегда. Что-то там такое за пределами твоего делалось, крушилось и вновь отстраивалось, готовилось к тебе, ждало и опять с громами великими и суетой перестраивалось, будто недовольное сделанным для тебя, недостаточным, — а ты невозмутимо жил всегда, безраздельно один-единственный, замкнутый в свое теплое живое, и никакие там катастрофы и бедствия жестокого мира извне не могли разрушить, вдруг прекратить твое такое слабенькое на первый взгляд существование, были бессильны против тебя и твоего появления в нем.

Но, может, мир, в котором предстоит тебе жить, вовсе не где-то вне тебя, в другом каком-то измерении, а в тебе самом — еще не развернутый, в исчезающе малую точку, почечку собранный либо равномерно разлитый в небольшом твоем единственном существовании, и ему надо лишь стронуться, прорасти тьмою корешков, во что-то никем не предвидимое развиться, совсем, может быть, и не наше нынешнее, нездешнее, кому что на твоем месте на долю выпадет?.. Может, и так, разницы нет. Всё, все времена там, даже еще только грядущие, с разъятыми ликами; вся небывальщина, какая будет, все чреватые мирами сны, купола тьмы, тьма, где нерожденное и где былое и где то, чему не сбыться никогда...

Как бы то ни было, ты есть. Можешь сколь угодно долго ждать, это ровно ничего не значит. Ты единственный, один такой, и в мире тебя, пусть мелькнешь ненадолго, не заменит ничто. Не он тебе, а ты ему нужен, необходим, вот пусть и ждет, в этом первая твоя и, может, последняя власть над ним, право. Все остальное не от тебя, от него. Впрочем, и сам он не волен в своем законе, сам царствует в цепях, плодоносит плача и со смехом хоронит, днем будущим, безвестным живет, не жалея нынешнего, у себя крадет, себя умаляет… Истина же одна — ты должен сбыться и сбудешься.

В какой-то момент безвременья свернутая в точку эта спираль начнет медленно, неуловимо как раскручиваться, стронув самое время, раздвигая пространство собою, расширяясь… Что-то, навек уже потеряв покой, станет расти в тебе и расти, обновляя самое себя и накапливаясь, безудержно, подчиняясь только себе, силе неостановимой, необратимой своей и больше ничему; и проступит по сторонам, забрезжит свет, какого еще не было, — посторонний, чужой, такой отличный от внутреннего твоего, что первым твоим чувством будет желание укрыться от него, холодного как вода и неспокойного, не существовать так — а как?! — даже запротестуешь, и с этого протестующего крика начнется твоя другая жизнь.

Самый трезвый на земле и близкий с жизнью человек, бабка-повитуха, повидавшая смертей на своем веку и сама рожавшая не раз, перекрестится, что обошлось, слава Богу, все хорошо, опять вот мальчик, не к войне бы только, что-то в последнее время урожай на парнишек... Порадуются на тебя все, кто рад будет; другой, смотришь, вздохнет: еще, мол, горюн один народился — в скорби начиная, скорбью кончит. Такие всегда найдутся, не без них, и есть на свете печаль. Но что бы ни думал, как бы ни рассуждал кто, ничего в самой твоей жизни от этого не убавится и не прибудет. Ты, как прежде, есть, живешь, что-то новое проступает со всех сторон, смутное пока, какие-то светлые движущиеся тени; само движение это, до сих пор незнакомое тебе, непривычное, привлекает, еще не пугая и не радуя. Движенье теней, время от времени голод, невнятные грубые и гулкие звуки где-то высоко над тобой — и среди этого большое и свое, теплый запах его знакомый, тоже гулкие, но успокаивающие толчки материнского сердца, которые ты знал всегда.

II

Бесконечным было уходящее самое в себя небо, кипенно-белые высокие, праздничные по какому-то случаю облака в нем, а чуть выше всегда солнце — то маленьким слепящим ободком, налитым ярью, плавилось, мнилось глазам, а то напрочь исчезало там в нестерпимом своем свете, и однажды он, желая что-то в нем понять, так насмотрелся на него, что даже плакал от рези, от боли тупой в глазах, и мать настрого запретила делать это, отшлепала всего. Солнышко глядело теперь на него сверху и припекало, донимало, вниманье на себя хотело обратить, а ему было нельзя. Не пристало, видно, человеку на такое смотреть, не человеческое это было дело, и он, как все, не глядел теперь, оберегался, разве лишь покосится когда. Потом оказалось, что вовсе не обязательно на него смотреть, обходилось так.

Зато можно было глядеть на все другое, многое взамен, которое, казалось, с лихвою возмещало первый убыток этот — уже и не помнилось, и не было вроде никакого убытка. И он глядел и помнил, каким все новым было и молодым, даже и старое. Широкая и ровная, в отличие от других сельских, улица досталась ему, с поля огражденная где взгорками ковыльными, где пойменной высокой зарослью с тяжелыми горластыми грачами, с огородными полянами тихими, открытая к реке. Ветлы, с ними тополя вставали на задах, и высоко тоже возносились меж них проемы, столбы сквозные воздуха, к самым вершинам, вечно лепетавшим, и дальше, пронизанные то светом косым, то дождями, осенью просторные, пустые. Вроде близкая, только не достанешь, соломенная крыша избы, другие крыши, скворечник одинокий на жердине у соседей, колодезный журавель с деревянной серой, обглоданной непогодами шеей, живущий в высоте своей, но доступный людям, до костяной твердости захватанный их руками там, наверху, — все вверх лезло, хотело вровень с облаками, плыть с ними, но тут же и выдыхалось, совсем недалеко от земли выдыхалось, останавливалось, бессильное, крышами закруглялось. Какой-то предел там был; вроде б нигде и не видно было его, а туда не пускал. Птицы — и те с видимым трудом превозмогали его, да и то невысоко; лишь коршуны из них одни, зловеще отдаленные, отрешенные от всего, были там свои, стерегли высоту и безвозмездно за это парили, иногда вовсе пропадали в ней, совсем отдаляясь, ничто другое так не могло.

И тогда, видно, желание, обессиленное этим запретом, начинало, как слабое растение, другую свободу искать, посильную, куда бы можно простереться без помех и напрасных надежд, снов от веку пустых, и находило наконец ее — стелилось вдаль.

Он помнит эту даль прежде себя. Так ему кажется, верно, потому, что он знал ее в себе всегда, во все свои времена. И она не была всего лишь пространством, где жило, размещалось все, а значила гораздо больше, что именно — он до сих пор толком не знает. Она была больше самого пространства, вот в чем дело, и воздух ее синее, запредельнее окоем, а свое ближе, человек сам себе понятней, ближе. Что-то неназванное жило всегда в ней, вовсе не Бог, не гений какой-нибудь мест, нет — он сам. Он был там, хотел быть там везде, это и называлось далью.

В любой она стороне сквозила, напоминала о себе, равно в какой. Рукой было подать от глинистой завалинки избы хоть до берега речки, всего каких-то пять-шесть дворов, можно бегом, босиком по кроткой прохладной мураве; а там, оставя понизу речную пеструю в бегущей мелкой воде гальку, перешагивал сразу взгляд на ту, другую сторону, где простор травяной до самых гор, зацепиться не за что, одни кулижки камыша на озерах, не видных отсюда, и татарник раскустился вовсю. Большой получался шаг, летящий — и вот, как стеной взгляду, сами горы, подножия их зеленые, только трава все бедней с высотою и заметней белый крап камешника в промоинах, в потеках глины и Бог весть какими переменами занесенного туда гравия, обкатанной гальки. Идут вверх, заманчиво скругляются на лбах, там широкие ковыльные вершины скрыты высотой, вольные, — а уже в проемы распадков другие отгорки видны, увалы пологие, синеются от глубины воздуха, невесомой толщи его. Идут, подымаются, и вот синяя совсем, последняя, маревом поразмытая гряда, за которой одно только пустое, безмерно далекое небо встает — и больше ничего. Одна только даль, светлая тоска простора, такая, что сердце просится туда — заполнить собою и навек остаться там, везде, чтоб не было так пусто и вольно там без тебя и не звало, не щемило бы напрасно свободою своей и светом...

Как нигде, проста и высока там жизнь — дыши, смотри и думай, память с тобою и никто не помешает. Высокое небо еще выше оттого, что мелкое, скученное внизу осталось; двадцативерстный размах, даже ветер теряется в нем, свет распыляется, бессильный все охватить и проникнуть, дымом висит, частями — то над клочками паров, то над хлебами серебристыми, растущими терпеливо, позабытыми на время людьми, над колками, затерянными по склонам и логам, темными их полосками. Огромными от облаков тенями движется свет, оголяет, озаряет как в напоминанье одно, наползает на другое; бегут тени, играет, вспыхивает неярко свет разрозненный на чем ни попало, и все меняется беспрестанно, плывет вместе с небом, в движении, конца-краю ему нет. Гонит и гонит ближним ветром теплый дикий ковыль на взлобках, это рядом; а другие, дальние, осинники волнуют и хлеба, торопят, тянут за собою медлительные облака, загромоздившие горизонт, треплют, понуждают к степному, мимолетному хотя бы дождю светлому — так нужен всегда он здесь, кстати всегда.

Высокая, будто воля, неопределенность была во всем, неприкаянность жизни — иди куда хочешь, живи как знаешь, гулкое поле перед тобою, заоблачный свет далекий, полупасмурный, беглый на всем, время как воздух течет, и ты среди этого, один-единственный, как прежде. Но нет уже покоя, нигде. Не взглянуть на солнце и не найти покоя, и так жить, маясь свободою своею, не зная, куда ее деть — когда вроде бы воля вольная каждому, а по-своему нельзя, не выходит. Но жизнь милосердна, и скоро забудешь про все это, про обещанья высокие, какими дарила она тебя поначалу, сулила; одна, может, невнятная тоска временами найдет, накатит волною над неизвестно какой глубиной, смятение какое-то и сожаленье себе, непоправимому, — накатит и вроде пройдет, отпустит, а все так и останется. Редкая она гостья, неохотная, слава Богу, и чаще всего навещает отчего-то здесь, наверху. Вдруг увидишь, где ты был, жил во всем и душа твоя где селилась наравне с травкой, с ковылем, сухим от единственной страсти выжить, с облаками, вечно плывущими, и купами дерев дальних степных, тенистых теперь уж для других, — знай, это она. Если бы частая — привык; в том-то все и дело, что так и не успеваешь к ней привыкнуть.

III

И была иная даль — протяженная вспять, в глубь жизни его, не такой уж, оказывается, и маленькой вовсе, полной родным своим, той плотью радостей и печалей узнанных, которая все пронизывала собою там, всем овладевала и удерживала в себе, сумей вспомнить лишь, время одолеть... И порою, казалось, само шло навстречу оно, время, словно бы сгущалось, в голубоватый, уже почти видимый и осязаемый осадок некий выпадало из пространства; но даже и тогда, чтобы вспомнить, облечь его пусть в бедную, но мысль памяти, нужен был труд, мало кому из нас привычный, — обходимся все больше тем, что само собою выплывает, внечайку, от случая к случаю. Многое, уже столь многое и родное, что будто обворован весь, теперь и не виделось, совсем запропало, потеряло всякий смысл, разве только в последнем сне, может, встанет — а было живым; и кто по утраченному, живому когда-то, не тосковал? Никто теперь не скажет, сколько душ истлело, какое множество прошло их и пропало, сплошной под ногами один погост какой-то без конца и края, тлен так и не высказанного, забытого напрочь, одна пыль вьется вдоль дороги и трава молчит.

Трава-то молчит, но раз уж так случилось, что жизнь твоя однажды непонятно как и зачем сумела, прервала пустую, чужую чью-то длительность, собою заполнила ее, то надо что-то делать — что? Жить, говорили тебе все голоса, со всех сторон. Но зачем, когда можно не жить? К чему она, эта разность, для чего? Жить, отовсюду был, обступал ответ; а на свои вопросы как хочешь, так и отвечай, нам все равно. Вам не может быть все равно — не может! Может, отвечали, – жить! Но в этом что, обещанье?! Ну скажите, хоть намекните, что обещание, — я пойму! Я все тогда сделаю, себя не пожалею... иначе нельзя мне! Ведь не взглянуть на солнце, глаза не утолить этой далью, покоя не ведать... зачем, скажите? Но равнодушное, как колесо арбы, грубое, вкривь и вкось шатающееся, катилось на тебя ото всех сторон, от земли до неба скрипело несмазанно, давя собой, скрежеща одно — жить!..

И ты долго еще жил, даже не подозревая об этом роковом, давнее давнего, споре; уже до тебя наспорились до хрипоты, до молчания, надорвали глотки, души, стали травой — тебе-то что! Все сначала, непременно с самого начала. Ты жил, плыл, барахтался в этих голосах, а они как щепочку несли тебя, кружили, перехватывали и рвали друг у друга; и несся этот сорный, без берегов и, кажется, истоков блистающий, мутный и всякий поток с мириадами соломинок и щепок в глухом слитном шуме и плеске времен, где всяк волен услышать нечто, своему созвучное, себе посильное, — и в заводях сна, в затягивающих водоворотах детского беспомощного бреда, что наваливался, душил запахом шиповникового настоя и печной гарью, такие слышал их откровения, знал и вот за жизнью забыл, каких не услышишь теперь никогда.

Ты еще помнишь и ласковые из них, баюкающие, как они уговаривали тебя, подтыкая заношенное лоскутное одеяльце: «Ну, что ты испугался так, милый... чего боишься, родной? Не бойся, ты будешь; ты вот завтра проснешься с солнышком — и все будет!..» И как поспешно затыкали, завешивали какие-то пугающе темные провалы пространства, прогалы какие-то беспросветные, откуда мерклыми пустыми глазами глядела тьма и несло, как сквозняками, холодом и страхом; как теплую клали тяжелую ладонь тебе на голову, и ты благодарно засыпал.

Было их множество, голосов. Тосковали, шумели о чем-то ненастные ночи; глядели в душу кроткие раздумчивые деньки бабьего лета, посылая окрест бледно-голубое свое безразличное приветствие всему; издалека встречали, ждали всегда, будто кивали успокаивающе навстречу соломенные родные крыши — и поверх всего грозный бывал порою, напоминающий, кто ты есть, и не оставляющий твой страх своим неуклонным попечением голос неба...

Где-то остались сзади, заплутались те голоса, другие и грубее им на смену явились — или это кажется лишь так? И оттуда же порой вдруг такое проступало, о чем он уже и помнить забыл, и не столько, может, в радость, сколько в сомнение, в смятенье даже оборачивалось — это когда и с кем, с ним, что ли, было?! Этот вихляющийся скрип рыдванки, под бастрык загруженной обыденным сенцом, по косогору, и ночь уже — теплая, июньская, с последышком вечерней ясной зари; это звездное стояние, дрожание над головой, их течение немыслимое где-то там, в такой заманивающей глубине, что боишься упасть туда... а вот покатилась одна, покатилась, все быстрей, беззвучней, пропала, не успело и сердце оборваться. Он сам на верху воза и весь пропах не провянувшим еще, с живою пресниной сенцом, ягодником степным, пропах лошадью и сыромятной ее сбруей, тележным дегтем и даже будто махоркой от шагающего обочь рыдванки отца с вожжами в руках — и так высоко и шатко ему, сладко... Заря уж вовсе истончилась, потухла, припала к темному долу земному, уснувшему; и эта опять ленивая, впротяжку, перебранка заунывная колес с дорогою, сдержанное во тьме пофыркиванье лошади и шуршанье и вздохи, потому как увязано, сена; укачивает в сон, в звезды, в немолчный хор их согласный, звенящий цикадами, так высоко вознесенный над миром, что радостно и жутко за них там, — выходит, с ним это было... А потом пробуждение где-то во тьме, оттого, что все накренилось и грозит вот-вот начать куда-то сползать, к какому-то краю, куда никак нельзя, не надо бы, это воз накренило; еще все разъято, зыбко, и теплая тьма шуршащая не отделена пока ото сна, сплылось все, только запах другой уже пробился — домашний запах скотины, соломы перепревшей и построек, политой в огуречнике земли. И внизу голос отца, грубоватый, будто кому противоречащий, хотя не слышно, чтоб ему кто-то возражал, — вязкой и темной, тяжело спящей тишине противоречащий. И материнский голос, участливый: «А я ждала, ждала...»

И была скука. Скука ожидания, всегда приходилось чего-нибудь да ждать. Столько ее было, серой, что и помнить неохота. Дни тягучие, недели, на дворе то грязь непролазная, то забуранит, и все ждешь: а что дальше? Хорошо, коли дождешься, — а если нет? Гнездилась она, скука, дома по углам, чилижным веником не выметешь, разве лишь по большим праздникам не оказывала себя, где-то таилась. А бывали они редко. Вон октябрьские не успели еще наступить как следует, а уж пролетели, а до Николы или Рождества еще наждешься. Особенно Рождество — так ждал его, что аж поскуливало что-то внутри, просило, с Филипповок еще начинал докучать матери, надоедал — когда да когда... Отмахивалась: «Да-к скоро уже, на подходе». — «А это где?» — «Так уж в огороде небось...» Ходил глядеть — нет, не видно праздника, одни плетни занесенные да черный, совсем зазябший вербник на меже; пуста и дорога, сколько ни гляди, только ветер метет-переметает и ссинелось уже, лучше домой. Но вот уже и мать сама первой стала заговаривать по утрам, не дожидаясь спросов: «Ну, на улицу праздник зашел, жди теперь во двор...» Тикала, такала наставительно старенькими ходиками скука, глядела из углов, глаз не сводила; но уж повеселели, видно было в окошко, на улице люди, забегали. Друг к дружке чаще заглядывают, с морозца бодрые, приподнято озабоченные, подобрели — в праздники все добрые. И вот канун, в сенцах уже праздник, дежа поставлена с тестом, бязевый мешочек для коляды сшит лежит, куплены и до времени где-то припрятаны у матери конфетки-подушечки — дождались. Никак не хватает еще ребячьего малого терпенья на скуку жизни, раз пять на дню выглянет — тут он, в сенцах, морозным и новым пахнет, сердчишко приподымает...

И так шло оно, время, и вроде б само по себе шло, жить особо не мешало, к нему человек родится уже привычным, прирученным. И пусть бы шло себе, журчало бы в сторонке, как речка, свои камешки мыло-перемывало без конца... нет, почему-то не выходило так. Что-то в нем было, и не предел даже, он его еще не знал, а будто какое равнодушие к тебе, всё пустые те же глаза, сквозь и мимо тебя глядящие, нечто иное видящие за тобой, и неспокойствие брало, что вот идет оно — и ничего с этим поделать нельзя. Неуверенность была, и не в нем одном только — во всех, во всем она с тихим упорством жила, томила порой, но не говорила ничего. Молчала, и, может, потому чуть горчит всегда оно даже и на детских губах, время.

IV

На изрытом берегу речушки неподалеку от села застала их туча, так он помнил. Мать взяла его с собой, сынка, оставить дома было не с кем, отец и соседи ломали где-то работу — а мальчонка пусть прокатится, все веселее. Он, видно, еще и сам напросился, поскуливал ходил, дергал за юбку, попробуй тут не возьми. Взяла, пусть прокатится парнишка.

Пока мать ходила, искала по ямам, где получше белая глина, а потом глину эту копала и накладывала в телегу (надо было обмазывать саманную их избу с сенцами и сараюшку), он, верно, тоже ходил и смотрел, заглядывал в таинственные ямы эти и ямки, выдолбленные округлыми такими пещерками, с темными подкопами под сухой сыпучий дерн, совсем здесь небогатый, — хоть живи тут в них, если б не было таинственно так и боязно почему-то. Глина была тонкая, маркая, он скоро весь, конечно, измарался в ней, и на ощупь приятная, плотная такая и прохладная, хорошо было на ней сидеть, возвращаясь на телеге домой, а потом слезть, оставя на ней след своей попки; а мать поругивается и наспех то ли отряхивает, то ли отшлепывает его, а потом скидывает лопатой эту чистую глину, ровным конусом осыпающуюся, отекающую грубые колеса телеги.

Мать копала, а он, должно быть, уже наскучил себе этими ямами и пошел реку поглядеть, какая она тут. Какая она была там, дома, он хорошо уже знал — интересно, какая здесь. Опасливо обойдя козырек обрыва, потрескавшийся, наклонившийся уже над водой, чтобы упасть, спустился по муравистому уютному ложку вниз, на песчаное подбережье, песок был грубый, пополам с тиной, и там, где высох, комоватый, ископыченный скотом. Речка текла почти неслышно, редко плеснет или бормотнет когда у берега, будто недовольная, что подсматривают ее тайны всякие водяные — а их много, везде он их видит. Вон мать-и-мачеха лопушками на черноземной осыпи тенечек сделала, и в этом тенечке тоже какая-то тайна, неизвестно только — какая. И под козырьком крути молчаливой тоже, как под сдвинутыми бровями человека, который задумался, сам не зная о чем, и в небольшом водоворотике неслышном, все убегающем от здоровенного куска дерна, который обвалился сверху, наполовину в воде лежит, и в грудке плавника, прибитого к нему, — во всем тайна, тихая такая, про себя, никому не ведомая. И он там посидел, наверное, среди сокровенной той жизни, послушал, как еле слышно лепечет вода под берегом, шепчется с редкой галькой, перемывая каждую и всех вместе, робкий тальничек покачивая, словно зовя его с собой уплыть; поглядел на дремлющие, устало прилегшие берега ее, как они расположились всяк по-своему, кому как хочется, службу свою несут. А сам день, вот это он помнит уже точно, серенький такой и притемненный, почему-то рано притемнился — это от туч, наверное. Ветра мало, но тучи все идут, мать торопится, а над плоскогорьями за речной долиной уже сплошная темная синь, как в зимние сумерки, и все кругом, кроме речки с ее ласковой по-прежнему и теплой, чуть лишь потемневшей водой, почужало будто, погрубело во всем; туча дышит влажным холодом, пересохшая трава кажется грубой и колкой, воздух смутен и полон неопределенного движения, беспокойства, неласковый какой-то, домой бы надо. Дома хорошо, там воздух покойный, теплый и пахнет только своим, тоже малой своей тайной запечной. В каждом доме воздух свой, живет на полных правах вместе с хозяевами, хотя мало его замечают, лишь когда угар или что на плите подгорело; и даже тогда ругают и провожают в дверь не воздух, а угар, воздух тут ни при чем, ему тоже мало хорошего быть с угаром.

Совсем туча омрачила все, засеребрели мертвым светом травы, высохшие и еще живые, холодом прошлось по всему, нет уже нигде покоя по реке — домой надо. Мать с тревогой окликнула сверху — домой. Она уже, должно быть, и жалеет, что взяла его с собой, и сама же думает, что хорошо, что взяла, — с кем бы он был сейчас, кто бы его приютил... сидел бы дрожащий, один, маленький в темной и пустой от ненастья избе, звал напрасно ее среди нахмуренного жесткого мира — нет, хорошо, что взяла, вместе лучше, всё не думать. А с неба уже падают мелкие редкие холодные капли, и каждая метит, куда хочет... Где ты, горе мое?! Вот оно, твое горе и радость, вот, он, испачканный в нежной пыльце глины, щербатенький, с большими глазами тревожными, еще не испуганными грозой, карабкается и бежит, беззащитный, топочет, всегда готовый под защиту твою...

Безымянная лошадь, которой уже давно, наверное, нет на свете, вытаскивает, послушно мотая головой, телегу из ямы, телега скрипит всеми своими суставами, перекашивается на повороте, осыпая с себя лишнюю глину, штырь-сердечник едва не выскакивает из передка — и останавливается наверху; лошадь тоже встревожена, поводит, прядет ухом туда, где первый слышится глухой говор дальнего грома, где-то повыше горизонта. Мать усаживает его на глину, ровной грядой насыпанную в телеге, и трогает лошадь, сама идет рядом. Она оглядывается, то и дело торопит, подстегивает, телега скрипит торопливее — и незаметно как подкравшийся, пугающе близкий грохочет вдруг, обваливается на них гром... Вздрогнув, замирает придушенная тучами степь, и ослепительным светом передергивает всю ее. Лошадь отчего-то жалобно ржет — может, где жеребенок у нее остался? — наваливается в оглоблях, колеса передка вертятся шибче, телегу качает, шатает, а он уперся растопыренными руками и ногами в податливо ползущую ненадежную глину и оглядывается в страхе на мать, а та на небо, тяжело и грозно синеющее позади.

Они успевают доехать только до первой улицы (их, вторая, верстой дальше), как вздрогнувшее в очередной раз небо вдруг прорываться начинает, слышится шум огромный, обвальный, догоняющий, — и, сминая все, водяной шквал нагоняет и рушится на них, на вздувшуюся разом землю, глуша весь дальний и ближний мир... Он вцепился в грядушку телеги, боясь упасть, скорчился весь, матери не видно, а телега куда-то заворачивает накренясь, мать что-то кричит впереди, погоняет, какие-то постройки сбоку, колесо чуть не задевает столб какой-то, и телега вдруг въезжает из дождя под крышу навеса, под солому-спасительницу и останавливается — приехали. Он весь мокрый насквозь, вода еще стекает, глину поразмыло, почти сравняло с краями телеги, мать под мышки снимает его, всего в белой глине, ругается на ливень, а его утешает, спрашивает, как он, не очень ли замерз, миленок, а то смыть бы надо эту глину... Господи, и когда мучиться перестанем?!

Потом они сидели в темной теплой избе у какой-то знакомой тети, он был одет в первые попавшиеся сухие тряпки, отогревался, а за окном была сплошная белесая стена ливня, молнии неистовствовали в белесой этой мгле, и страшно катался поверху гром, готовый все раздавить и разбить. Тетка крестилась, бегала, сухонькая, хлопотала, подставляла ведра и чашки в разных местах, даже в переднем углу, где икона, протекло: а потом, когда ливень спал и дождь вслед за тем тоже унялся, утих, оставив растрепанным все, мокрым и размытым, когда понемногу оправляться стала окрестность, нарушенная непогодой, и просветлело небо с высокими бегущими тучами и облаками, они поехали домой. Разъезжалась копытами по чернозему лошадь, все мокро светилось и блестело, воздух проникнут был теплой летней сыростью, запахами растревоженной огородной земли, картофельных кустов и разопревших навозных куч, бледно и высоко светились лужи, небом светились. Постройки их улицы потемнели, набухла солома крыш, а дорогу в низине перервал грязный клокочущий поток, вода все никак не могла стечь, утихомириться, столько ее было.

Дома первым делом мать нашла и кинула ему сухое, тут же и сама скинула с себя обхлюстанную юбку и другое все, мокрое, они вместе переодевались в сухой избе и радовались, что их такая старая соломенная крыша не подвела, нигде не протекла. По улице все еще бежали, стекались в одно ручьи и торопились в речку, которая теперь, наверное, полна мусорной парной водой ливня, принимает к себе все эти потоки грязные и ручейки, как мать своих грязных набегавшихся ребятишек... Где они только ни бегали: по огородам, по запыленным придорожным лопухам и листве, по вымытому камешнику дальних плоскогорий, соломистым дворам крестьянским — везде, понатащили всякого — все, мать, принимай. Еще трепетали молнии. Уже бледные, усталые, брезжили они на краю неба, не пугая никого, лишь для порядку грозя, для виду. Шлепая сапогами, прошел мимо их окон сосед дядя Лагутин, весь мокрый, но с веселым отчего-то лицом, довольный, видно, дождем — и его тоже где-то застало. Всех застал дождь, везде был, никого не обошел стороной...

Дождик-дождик, пуще,

дадим тебе гущи,

дадим тебе ложку,

хлебай понемножку...

Так мать учила манить его, зазывать. А дальше сперва как бы вроде непонятно даже, но почему-то и понятно тоже, по-другому и сказать нельзя было:

Я у Бога сирота,

открывала ворота

ключиком-замочком,

золотым платочком...

Он не знал, что это за платочек золотой такой, но так надо было, и он верил, что кому-то, кто у Бога сирота, можно и платочком открыть — сироте можно, бедной... Мать ушла сваливать глину, потом она погонит на базу лошадь, а он ее тут подождет, ее и отца, который тоже должен скоро вернуться, после такого дождя в поле делать нечего. Небо стало открываться, солнца еще не было видно, однако уже угадывалось, где оно должно быть; и оказалось, что день тем временем, где-то за грозой, успел склониться к вечеру — да, совсем почти вечер, низкие пологие лучи солнца пробились сквозь тучи сначала в одном, в другом потом месте, затем солнышко вышло в голубую прогалину пошире, засветило ярче, заблестели, занялись бледным холодным пожаром окна улицы, расхристанной ливнем и ветром, — совсем вечер...

Он тогда, помнится, вышел на улицу весь в сухом, согревшийся. Матери уже не было, свалила и уехала; а у плетня сенец была глина, только что сваленная, белая глина, легким таким высоким конусом, она вовсе не промокла и была такая же сыпучая, мягкая, нежно-сероватого, серебристого даже цвета — чистая, ничем не тронутая среди хлама послегрозового, среди скудости той жизни, островком материнской нежности и силы, белая глина.

V

Такой долгой была и темной казалась зима и так наскучила изба, что куда ни ткнись — везде скука. В окно глянешь — там не разбери-пойми что творится, синё, вроде как пурга, и сугроб новый на месте старого, срытого, заглядывает уже белым своим, смутным, уже навьяло; мигает, переливается медленными загадочными искрами, отсветами избяными тусклыми стекло, на треть заросло изнутри наледью — не разобрать, зима. Воняет керосином семилинейная лампа, подвешенная к матице, все провоняло им давно; только что принесенные, все никак не отойдут с мороза кизяки у порога, пахнет от них двором и летним еще чем-то, вольным, травяным. За печкой, где скоро будет теленок, все его ждут не дождутся, сидит на соломке перед грязной чашкой с зерном скучный петух: отогревается, отходит тоже, ноги себе и гребень поотморозил — не остерегся, говорит мать. Целый день так сидит, и дикий хоть, а не боится, когда подходишь, но и не клюет. Ничего, отец говорит, оклемается. Скоро будут печь топить, не большую, а подтопок, отец посулил соломы принести, ею протопить. Баловство, все знают, а не топка, но вот любят. Толкается в окна снежный ветер, ставню дергает, со стены тикают, все что-то считают старые часы с мишками, никак сосчитать не могут.

И вот шаги скрипят во дворе, в сенцах потом, визжат на разные голоса, туда снегу тоже нанесло, останавливаются; потом отцовский голос, мать спешит ему открыть мерзлую, отмокревшую сверху дверь, на кузнечных болтах которой уже сахарными чистыми головками наросло, хоть лижи. Распахивается дверь, и заждавшийся там, как собака, врывается сначала, бежит быстро понизу холод, тычется во все углы, ноги заставляя подбирать, а потом спиною отец, пригибаясь, втаскивает огромный ворох морозной соломы, валит ее тут же, к устью подтопка поближе, а мать спешит опять притворить: «Выстудишь больше ею, чем натопишь...» Всегда она ворчит или ругается, особенно много зимою. Отец выходит, приносит еще беремя, за ней третье вваливает, пол-избы теперь завалено соломой, стылости набралось, а с нею воздуха нового — острый, праздничный какой-то воздух. Веселей становится, отец тоже усмехается сведенным еще ртом, мать добрее глядит, ставит на плиту чугунок. Ржаная солома, длинная и с холодом, со снегом даже, много на такой не покувыркаешься, надо быстрей топить.

Поднесенный спичкой огонек цепляется за соломины, ползет, на цыпочки привстает, перебегает понемногу куда-то внутрь набитого подтопка — такой еще слабый, что его даже отпускать боязно туда одного, ведь погаснет... Но это лишь кажется так, и огонечек, совсем уж запропавший было там, вдруг освещает разом всю изнутри солому, пережженные кирпичи кладки, и еще первый дым путается в ней, нерешительный, а она уж в момент схватывается вся, с легким треском вздымается снизу и на глазах опадать начинает, рушится огненным сором, короток ее век. Еще дым не нашел ходу, его выплескивает, мягко вываливает в избу, по-осеннему пахуч он и горек, и тут же гудеть начинает, налаживаться в трубе тяга, теперь только подкладывай. Отец одним движением сворачивает жгутом солому, сует поглубже и отдергивает руку — кусается огонь, а на лице его свет новые, будущие морщины отыскивает, какие будут потом, а пока что только тут вот, у печки; и уже из тускло-красноватого желтым, как сама солома, становится этот свет, веселым, пляшет на стене и в слепых оконцах, то притушаясь, то разгораясь вовсю, спеша... Занесенный на ногах и с соломой снежок тает, свертывается в капли, светлым жаром несет от устья печи, волнами идет тепло по всей избе. Мрак в углы забился, глядит оттуда хмуро, выжидающе, и лампа теперь уже не та, померкла будто и в тень ушла, одна печка хозяйничает светом своим и теплом, она одна. Даже кошка, осторожно переступая, подошла и села, огонь в ее желтых глазах; равнодушно, как все кошки, а смотрит.

Отец как-то нехотя расстается наконец с печкой, успел пригреться; уступает место — давай орудуй сам теперь... Где горячо, знаешь? Знает, научен уже. Сладко сидеть на ней, соломе, валяться на чистой, как земля где-нибудь далеко в поле, охапками брать, скользящую, совать в жадный, опережающий, чуть не из рук ее выхватывающий огонь, едва успеваешь заталкивать, лишнее обирать, чтоб не выпал, не выбежал наружу веселый этот жадина... Синеют, ослизняются на дверных плахах сахарные головки; к утру же опять они забелеют, предупреждая, какой-то белый мертвенный свет от них, будто вся стужа вселенская в нем собралась. В чугунке начинает бормотать. Отец сидит у лампы, возится с валенком, взглянет иной раз, прикрикнет: «Ты мне избу спалишь, кочегар... Обирай!» А мать ворчит: «Зима со двора, а он за дратву... Это додуматься надо: мальца такого — и к огню! Осенью в школу не пустил, а тут к огню. У самого-то что, спина переломилась бы истопить?» — «Ничего-ничего... пусть сам!»

Давнее все, старое, совсем уж древним стало. Языческий этот, едва прирученный огонь в темной их избенке на краю, в окна волчья степь глядит, ненастьем стучится в ставни, помнить велит, а ее и не забывал никто; древняя межень зимы, самая середина ее глухая, сретенские морозы и ночь — кричи не докричишься, не добредешь на пропадающие огоньки, лишь ветер слыша да собственное дыхание запаленное, безвестно все. Может, во тьме, простершейся неизвестно как далеко во все стороны, есть другие, убогие такие ж закуты, где теплится, едва себя освещая, жизнь, схоронилась, сохранилась еще как-то, — но средоточие, середина ее вот здесь, у кособокой печи, среди теплых на печи тряпок, в тебе; а чуть дальше если за порог, то все уже чужое там, одна сплошная окраина. Невидимые ночные деревья там скорбно шумят, пурга без препятствий гуляет везде, дымит, срывается с занесенных вровень порою крыш, скребется сухим от холода снежком, швыряется в окна, в примерзшие к косякам двери; по норам дрожит во сне всякая тварь, а другая и напрочь забылась, закоснела, не зная даже и о будущем своем пробуждении; и ноют, ноют в невозможной тоске столбы неведомо как забредшей сюда линии — забредшей, но не давшей обещанного света в сельцо и торопливо повернувшей к другим каким-то краям... И днем там, за порогом, не поля, а лишь огромное одно схватившееся в камень поле, даль и молчание, и только низкое и совсем чужое, с самого восхода вечереющее солнце холодно блещет иногда сквозь морозную мглу, играет равнодушным светом на полевых застругах, перебирает, пересыпает искрящуюся многоцветную пыль мертвую, никому не нужную; много снежного света, молчания и пустоты.

Средоточие, центр всей равнины жизни здесь — но как он глух, заброшен!.. Где-то перехватывает скудные зимние заработки отец, мать спозаранку тоже то на своем дворе, то на колхозном, разве что забежит отогреться; а он остается один, с петухом этим и кошкой наедине. Кошка безымянная, как-то некогда все было назвать, и брезгливая, все норовит куда в сторонку, полежать, либо в подпечке мышей караулит, а петух, втянув голову, только глядит — скучно. Весь оконный ледок продышан ею, скукою: поскребешь, подышишь, проглянет малоезжая дорога, скособоченная и совсем одна хатенка на той стороне, розовеющие от стужи снега, далеко где-то за огородными раскоряченными ветлами переходящие в небо, — и тут же затягиваться начнет глазок, задергиваться тонюсеньким неуследимым ледком, меркнуть поспешно, так накалено закатными дикими папоротниками расцветшее стекло. К вечеру совсем нахолодает и стемнеет в избе, даже и на протопленной с утра печи все камни-плитняки, какими она выложена, остынут — все, кроме среднего, заветного, что ближе к трубе: еще теплый, но уже и не понять, кто кого греет — он тебя или наоборот. Опять заторопит мать отца, снова топить. Все видно, слышно с высокой печи: вот отцовский топор тупо и редко забухал в сенцах, раскалывая для подтопка кизяки; по дороге мимо с долгими мерзлыми взвизгами полозьев, с фырканьем заиндевевшей, должно быть, лошади проследовал поздний ездок на санях; а вот мать быстро проскрипела подоконной тропкой и вместе с клубом белого холода внесла два ведра прозрачно-тяжелой зимней, с ледяным звоном воды, дверь прихлопнула, подышала на пальцы. Размотала, совсем молодая, старенький свой серый полушалок, глянула наверх, к нему: «Живой? Щасик обтеплеет, милок!..» И быстрей к растопке. Уже на нет сошел негреющий закатный свет в окнах, лампу зажгли, когда вошел со двора, управившись с парой оставшихся овец и коровой, отец, принес, посмеиваясь, воробушка в рукаве — их много в застрехе на ночевку устраивается, полно этих норушек, прямо так рукой и достал. Воробей быстро отогрелся, стал летать по избе, тревожа кошку, залетал к петуху и клевал, а на другой день мать, открыв дверь, еле выгнала его тряпкой — грех, мол, неволить, да и пакостит.

А вслед за несмелыми, недолгими степными оттепелями нагоняло буран. Сначала, как водилось, поземка подымала голову, пуржила в лесопосадках, по огородам и тощим садам, взветривала оставшийся сухим по окрестным верхотурам снег, скачками унося его далеко в поле, где он не вот оседал, припадал к равнине; потом начинало подваливать сверху, крутить. За какой-то день, а то, бывало, и меньше того, матерел буран, невесть откуда набирал разнузданную, по всем, какие ни есть, бедам на земле тоскующую силу, шатал степь, хоронил все оставшееся в живых на самое свое глухое, в белых потемках дно, и нападала тоска.

И редко, то на ночь глядя, а то поутру, но приходили таким вот ненастьем повещать — опять пропал кто-то... Перехожие люди замерзали, блаженные, они тогда еще водились; блажные, каким вдруг приперло ни с того ни с сего, как рассказывали потом, с тоски какой-то к закадычному куму на соседнюю улицу, с версту огородами, наведаться; вертавшиеся с временных работ тоже, измотанные на отхожих заработках, из всяких иных отдаленных мест — и мало ль кто ни замерзал. Случалось, что находили вживе, под ветреный бабий вой снегом оттирали, скипидаром, чем придется, отхаживали; а чаще где-нибудь на обочине дороги, в распадке или на ковыльном, продутом суховеями взгорке среди чебреца и горькой сухой полыни вырастал на лето новый безответный крест, каких много в степи. И под небом, неизмеримо высоким, в теплом ветре июля, в грозовых полуночах — где та душа заблудшая, нашла ли дорогу, покой?..

И теперь пришли, и не чужие — свои. Только на своих, на родню вся надежда, они лишь одни будут стараться, всех других подымать, всех жмущихся кучкой в боязни отстать, самим остаться наедине с гулко засвистывающей непроглядной темью в безнадежном этом и оттого скорбном труде — невылазные снега месить, кричать до хрипоты, до отупения, махать тусклым, гаснущим то и дело фонарем и никак не верить, что вдруг отыщется... Это им потом вместе с другими сидеть в первой попавшейся по возвращении с поля избе, отогреваться, молчать, отбуркнувшись от бабья, пытаться думать, как быть дальше, табачить — чтоб идти затем под глаза своих... Тяжелые времена.

Мать уже и трубу хотела закрывать, припозднились, собирались было спать. Но старый дядя Иван — он у проулка жил, где колхозные склады, с тетей Марфуней вместе и всей своей семьей, — дед Иван стоял у порога, не проходил дальше, весь в снегу холодном, нетающем, даже за голенища высоких прямых валенок ему набилось; ждал и почти не слушал, не слышал всполошенную мать, только сказал: «Обожди, девка... не знаю». И добавил, пересиливая что-то в себе: «К Будниковым он, это, пошел, за питьем корове... что-то дюже приморилась, вран ее возьми. За колодками тоже, за своими. Валять ночкой вздумал, загорелось ему, а где он теперь, я не знаю...» Будниковы на их улице не жили, не было таких, а на других улицах он только бабку, бабашу свою знал с дядьями, больше никого. Еще он никак не мог понять, слушая с печи, кто это потерялся, говорили про какого-то Семена. Так это ж дядька Сенька, сообразил он наконец и оттого обрадовался: дядька Сенька это их, деду Ивану зять, — только что это они завеличали его так, Семеном? И зря он обрадовался, дядька Сенька ведь потерялся. Веселый, крикливый такой, а пьет, мать говорила, бесшабашно. От него и в избе всегда тесно, такой он шумный, отцу дружок и братка, это они так друг дружку зовут — братка. Отец быстро одевался: «Он что, давно?..» — «Так уже часа как три, четыре ли, всех своих и чужих обегали. Засветло ведь вышел». — «А на Выселках?» — «Были. Поверишь, еле дошли. Питья не оказалось, а колодки, это, взял. Взял и прямо в дверь: боязно, говорит, надо, это, домой... Ждать-подождать — нету. И хрен его понес». — «Ну, пошли». Отец еще раз тряхнул самодельным старинным фонарем с мутными масляными стеклами, слушая там керосин, повернулся и дед Иван, плечом толкнул дверь, в трубе завыло. «Вы там сами-то глядайте! — говорила торопливо, шла следом, косясь на окошки и крестясь, мать и уже просила: — Друг дружку, себя-то, глядите, не потеряйте... Бога ради, себя жалейте!» — «Ладно-ладно... запела. Придем».

Бухнула избяная дверь, проскрипела сенишная, и ничего не стало слышно, кроме бурана. Мать то ли заплакала, то ли еще что, полезла закрывать трубу, гремела долго заслонкой там, все недовольная была, все как понадежнее будто хотела закрыть. И уже, видно, не собиралась ложиться, и он тоже решил не спать — надо теперь дожидаться отца, папаню. Вот найдут, тогда можно спать, а теперь нельзя, нехорошо. Никто теперь не спит, наверное. Мать говорила, горевала вслух: «Дошутоломился все-таки, докружился... а и сколько можно! Ни себя, ни других в копейку не ставил, выкаблучивался, в петлю только не лез — с чего?! Чего не хватает-то?! Жил бы как люди. Ведь и дети, семья, надо маленько и оглядываться... не-ет, он чтоб все на свое. Сказано — поперешный!.. Куролесит, ни радения к дому, ничего, разваливается дома-то все, а Настенька разве в силах одна? Как ни старается, а все без толку, все на ветер... либо ему в глотку, кобелю».

«А что летось на пожаре вытворял, — вспоминала она, — это ж страх божий! Все уж отбежали, вот-вот крыша грянет — так он не себе, чужим людям полез еще зеркала выручать… с Погребошником об руки ударил и полез! А свои, а дети, он об них-то подумал?!» И спохватилась, пожалела: «А ведь простодыра мужик, незлой. Работу возьмется если ворочать — только на плечи ему подваливай, ежели бревно где — сроду как дурака под толстый конец посылают. Все тебе скажет, что надо и не надо, все выложит. Дурак и есть. Корове за питьем пошел... не сдохла бы корова, ни шута б ей не подеялось. Все ярится, все из кожи хочет вылезть, доказать. А людям ничего не докажешь, разве кому что докажешь?..»

«Если бы по делу еще, а то ведь так, почем зря. Не-ет — убеждала себя мать, — это уж как есть — меченый... Не зря бабка Матрена его меченым зовет — кому, говорит, война, а кому мать родна. То-то Настенка о такую погоду на конец к нам зашла сюда; у колодца встрелась, как скотину запирать, спрашивала. Нет, говорю, не был — а что? Да нету что-то, надо бы его, говорит. И пошла, слова больше не сказала. А там вон что».

Мать говорила так, клонясь с шитьем у лампы, замолкала и оборачивалась к слепому окошку, слушала, как заходится там кто-то в тоске, слушала не мигая. А он думал про дядьку Сеньку. Как ходил, раствори ворота весь был, вперевалку и враспашку, одно ухо шапки хромовой торчком, глаза насмешливые, вроде б хорошо посмотрит, но тут же и отвернется, уже ты скучен ему. Он и на всех так глядел: глянет, скажет что-нибудь, посмеется — и уже отвернулся, не слушает, что ему говорят. Неинтересно ему. Мать недавно ему про то, как машинку швейную, пусть старую, поразбитую, налаживать еще надо — но достали, отец тоже этим доволен, а он свое: «И что? Чему радуешься-то, дура?!» Мать даже разозлилась, поперешным обозвала, и отец прихмурел, а тому в смех: «Ладно, владейте... Могу и глянуть, я в них копался как-то». И ведь наладил: кое-как, а пошла машинка. Легкий на слово, как умел скоро убедить: то уверит чуть не до слез, что не растешь, мол, второй уж год не видно, чтобы рос, так и останешься коротышом, а то, давно уже тоже было, заставит глаза с мылом помыть — уж больно, мол, черные, немытые, с такими глазами и в школу не возьмут... Ей-богу, божился, не примут, скажут: почему раньше не мыл? Лень было, да?! И отошлют домой. А в школе, говорят, хорошо. Хвалятся школой; а завиднее всего, что все вместе туда ходят, компанией, и назад возвращаются тоже вместе. Все ходят, а ты тут сиди, думай. Он думал об отце — он где теперь, как там? — и опять о школе с партами и черной старой большой доской; как в ней душно и хорошо пахнет мелом, так печь пахнет, когда ее только что побелят. В школу им вместе с Саньком идти, с дружком, а как вот теперь идти, когда у Санька отец потерялся? Вот найдут дядю Сеньку, отыщут, и на лето они в школу пойдут, и никто им слова поперек не скажет; наоборот, встретят по дороге и скажут: что, в школу?.. Натягивало и натягивало за стеной некую басовую струну, напрягало, на одной все ноте и без конца; валили снега, заваливали, и то ли где-то под ними, а то ли, наоборот, поверху всего, в неиссякаемой где-то вышине жила, ненарушаемая, помнила о себе тишина, и он был там.

Он спал и не знал, как вернулся отец, как собрались, теперь уж в их избе, опять мужики, все равно не сон, и решили еще сходить, обманчивое одно было место, это где огороды, а с ними пажить напрямки переходила в пологую горушку, в степь. Было оно вроде в стороне от той проулочной дороги на Выселки, а сходить не мешало бы, мало ль... Ни отец с мужиками, никто до времени знать не могли, что Семен, тридцатичетырехлетний, в самой силе мужик, изведавший на той же войне, казалось бы, все, успевший исходить эту жизнь вдоль и поперек, вдоль смерти и поперек жизни, и где-то в себе уже переставший почти бояться напрасных ее тягостей, всяких масок страшных и шутих, заимевший оттого ту легкую, многих сбивавшую с толку манеру бытия здесь, которая ведь и впрямь и давно уже стала, считай, жизнью его, лишь малость прикрытой для видимости всеми принятой, узаконенной суетой, — как Семен, уйдя как раз в эту самую прогалину огородами, а потом ровно подымавшимся, неощутимым во мраке косогором в степь, по-ребячьи сладко плакал, сев на ноги свои в снег малой балочки, заровненной чуть не с краями, напрочь отказали такие легкие всегда его ноги, такие послушные прежде. Он теперь уже и сказать не мог, спроси его кто, сколько шел так, грузнул, проваливался и опять выбирался куда потверже, каких только призраков людских, жилья ли, кусточков ли знакомых степных не вставало перед ним там, где проступали, шевелясь и шатаясь, темные тени вихрей, тени видений. Все было давно; толклось на месте, кружилось вместе с бураном уже и самое время. Давно схватилось ледяною нетающей коростой лицо, перестало слушаться согнутое стужей, стуже одной покорное тело, брошен где-то был мешок с колодками, но все это были пустяки. Да, пустяки. Только он один знал, отчего плакал. Не за себя, война ему отбила эту боязнь. Он ведь и умирал, было и такое дело; госпитальный хирург потом ему как новость это сказал, но он кивнул: «Я знаю». — «Откуда? Не сестры сказали, сам?» — «Сам». Боязнь отболела и отвалилась как ненужная, совсем необязательная, и оказалось, что без нее можно жить, и легче. Не легче, нет — свободнее. Их много таких, как он; встречал таких, это просто никто их не знает, не считал. Вот они бы поняли, братки, им объяснять не надо; только далеко они отсюда, и все, наверное, поумерли. Такие долго не живут, он, может, дольше всех. Другие же все боялись всегда, и как не бояться, особенно зимою, никогда так не бывает человек покорен жизни, как зимой. Он ведь их понимает, да, понимал, смеялся в глаза, а то забирала злость какая-то, но чаще жалел, было за что жалеть. Ведь даже сейчас вот жалко — ах, слов нету, как жалко дочку свою малую, сына своего, но ведь и то сказать — не война, вырастут, мать есть у них, дед с бабкой тоже, заступиться есть кому. И не в детях, и не в себе дело, нет — в другом.

Он плакал от щемящего, больного давно усталому его сердцу доверия к жизни, к тому, что с ним теперь произошло, вот-вот должно произойти. Он знал, верил, что так и надо, что все не зря. Если с ним это случилось здесь, сейчас, то так надо. Кого где застает, всех по-разному, по-своему, его здесь. Насмотрелся ведь он на это, Господи, устал, потому и пусто так в груди, нехорошо. Надо сидеть, ждать. А то лечь, так лучше. Они там боятся жизни, ее свободы, не любят и не знают этой свободы взять вдруг и повернуть по-своему, наизнанку свое вывернуть — с одною только ею в опустевшей разом груди... Как тот шофер с разбитого танком «студебеккера». Бензин успел в ведро нацедить из пробитого бака и на танк прямо, в лоб, и не бегом — шагом. Ему, Семену, поджечь наказал и сам успел, плеснул, но и шагу в сторону не сделал — и мог бы, но не сделал. Не захотел, Семен знает. Подмяло, а ведь мог еще, было время... почему? И лишь в госпитале, том самом, где уж слышал обступающие родные голоса, понял, дошло наконец: это его, шофера, свобода взяла, хозяином сделала. И он, Семен, погулял, узнал потом ей цену, но кому расскажешь, кто поймет? Того бы шофера, тот бы понял. А парнишка тот лапотный, Семкой звали, которого январем сорок второго на фронт провожали и чуть не силком самогонкой поили, уговаривали, даже сахаром довоенным давали закусить, лишь бы выпил, лишь не рвала бы так сердце тоска прощания, — что он знать поначалу мог о ней, свободе, что ведать? Лапотник, одно слово, и нет уже того парнишки. Но всем так нельзя, не надо. Она не для жизни, знает он. На войне ей место, там. Лишь там есть где ей разгуляться, самый простор — преступай, бери неподъемное на себя, нелюдское уже, Богу ли, черту ли подлежащее — неизвестно... возвышай, топчи, себя не жалея, других тоже, там сойдет, там это — надо, на то и поднялись за родимое. Но теперь-то, тут-то для чего это ему, кого Семеном зовут, звали… зачем?! И если свобода, если не пугается вот он ничуть, наплевать, не первый он и не последний — то почему оно пусто, тяжко так?! Господи, угомони пустоту, убей!

Он не знает, что делать ему с нею, весь десяток с лишним лет этих не знал, куда деть свободу свою, пустоту эту. Покоя нет, вот что плохо. А без него ни дела, ничего, все как временно вроде, по-окопному, одним днем. Разогнало его, раскрутило — не остановить, и себя жалко — он кем стал? Форменный нелюдь. Он оперся, хотел опереться руками, ушли руки в снег — и так, на четвереньках и барахтаясь, мгновенное зло возымев на себя, он выбрался с великим трудом куда-то наверх, сумел. Руки висели как ненужные, некуда их было деть, приспособить. Это что там шумит, темнеется среди темного? Кусты, ненастные какие-то кусты. Лесопосадка, сажать было их велено, по всей земле. Молодая, сквозная вся пока, еще ей шуметь и шуметь.

Он встал, пошел, ноги пошли — зачем? Нет, он уже пришел. Он свободен дать себе покой, на черта тогда свобода. А дети вырастут, не война. И сел опять. Но потом лег, давно уже его тянуло, тащило в сон — а что это такое, уж он знал, не маленький. Свои ноги верные, колени подогнул, спрятал меж них руки, успел, рукам стало удобно, и больше не вставал.

Буран стих через два дня на третий — не ушел, как это бывает, оставив по себе еще неспокойный, недобрый ветер, а сам унялся, осел постепенно, снега отяжелели. Мужики исходили, излазали все окрестности, но без толку: много путей в зимнем поле, никому не заказаны, заблудшему и вовсе. На четвертый день помог случай: дед Куян, бобыль и завзятый охотник, в бытности давней своей прасол и лучший забойщик свиней в округе, вышел по свежему снегу на зайчишек, знал, что належались они по своим лежкам, наголодались в буран и должны теперь поближе к жилью выйти, к ометам и зарослям. Имел в виду и Семена, конечно. Полдня проходил как-то впустую и на вершинке одного из ближних увалов, знакомых до чилижного кустика, приметил что-то. И вправду подумал на зайца, лощинкой стал скрадывать, а это оказался полузанесенный мешок с колодками. Мужики воспрянули — где-то здесь, значит, кружил, собрались числом поболее, пошли. Возвращаться ни с чем, неприбранным оставить человека было нельзя никак. В живых пропавшего никто уже не числил, хотя лет шесть тому назад случай такой был — редкий, прямо сказать, случай: пропал один парнишка, а потом в соседнем, верст за семь, селе объявился. Пообморозился, калекой на всю жизнь остался парнишка, но выбрел. И еще рассудили, что мертвого сыскать легче, чем живого, — не разойдешься, по крайней мере. Надо найти, иначе куда глаза девать?

Этим упорством и нашли его в верховьях безымянного ложка, обочь лесопосадки, и опять же Куян; заподозрил высокий, малость в стороне от обычных приствольных сугробов заструг, ткнул палкой, а он там. На боку, рассказывали, спиной к селу лежал, согнувшись весь, а лицом кроткий, прямо дите. Огребли, обмели наскоро, только с лица смерзшееся малость не решились убрать, и так вот, с руками меж колен, и принесли на захваченной кем-то дерюжке. Бабы, конечно, в причет, а из всех мать, старая Татьяна, вот уж кто убивалась. Настенка, конечно, тоже, но не так, натерпелась от покойника; а вот мать зашлась даже, отхаживали, уж больно лицо, говорили, показалось ей детским, тем еще, давним. «Не ждала, — убивалась, — не гадала, что дитем ненаглядным увижу… за что ж не жалел ты себя, не любил? Али перед людьми провинился, аль перед собой?! Не видали от тебя люди зла, добро только, за что ж ты себя так? Знать, взяла тебя, кровиночку, война, а отдать не отдала...» Как, скажи, по мальцу плакала.

Мужикам тоже было о чем поговорить. Видно, даже мать его что-то почуяла, что-то неладное, если жалилась так. Ведь и недалеко забрел, километра полтора от силы. Опять же лесопосадка: всем известная, в ней одной смородинник насажен, летом ребятишек — как воробушков там, неужель не поглядел? Склоном посажена, не надо думать, в какую сторону идти. К базам бы и вышел, к колхозным. Там, правда, прогал до базы, но ведь и невелик прогал, метров если двести. И остожья старые, подсказал кто-то. Вот-вот, была бы охота. Дальше стопорились раздумья: могло ведь так статься, что совсем обессилел, так оно, скорее всего и было. Он, может, всю ночь ходил — кто знает? А лег сам, не упал. Никто теперь не скажет, как оно было. В конце концов, сколько по краю ни ходить... Спасибо деду Куяну, а то где бы искать: до весны, до лета ждал бы. Отец невесело усмехнулся, рассказал мужикам — к нему осенью татарин знакомый на телеге приезжал, калину покупать, что-то очень калину они любят. Ну, по рукам ударили — купил, спрашивает: «У кого бы еще здесь прикупить, калинки-то?» — «Да вон, — говорю, — к Куяну поезжай, на Выселки, спроси, тебе покажут». — «Какой куян, — дивится, — какой заяц?» И я тоже не пойму ничего у бабая, про какого это он зайца. А по-ихнему «куян», оказывается, это заяц. И кто это додумался, деду прозвище такое дал?..

Оттеплело в те хмурые дни, отмякло. Еще сыпал тихо, опускался, как ласковая рука на голову, как благословенье, снежок, а потом и он притих совсем, и были похороны. И его наконец-то выпустили на улицу, одежда теперь позволяла, к тому ж и на поминки тоже, это уж обязательно делали для ребятишек — пусть и они, глупые, помнят. Вышел на двор он, а его не узнать. Лобастые, закрепшие, чуть припорошенные сугробы везде, хоть на крышу по ним всходи; вход в сараюшку норой, до притолоки дотянуться можно; натеряно везде соломы и котяхов, осмелевшая курица вышла, кокочет, удивляется тоже — чужой двор, как не свой. Корова из норы той, из темноты дышит, пережевывает; там же, в загородке, две их овцы, поперхивая, роются мордами в пыльной соломе яслей. Сзади по самую крышу, а спереди до окон завьяло их избу, на углы намело, чем не нора тоже? И вся улица увалами, с сугроба на сугроб дорога, на колодезном срубе вровень льда намерзло, наросло за зиму — не велела мать подходить, не дай, говорит, Бог. Из снега разве окошки и фронтоны, у кого они есть, глядят; мертвые до весны скворечни торчат кое-где, подоконные жидкие кусты — пустынна улица, но живая, дымок виднеется, пахнет, весело кто-то матерится через двор отсюда, а вон и пошел, это дядя Погребошник — туда, на тот конец улицы пошел, где то и дело люди видны, снуют. И воздух еще — снежный, настывший за долгую зиму, которому бы, как осенней воде, прозрачному быть, но нет: притушено, приглушено им, сереньким, все, близкие даже крыши, четкое такое всегда черносплетенье ветел и тополей на задах, а края за ними и садом калинным там и вовсе будто нет, в белесом завязла даль, остановилась, ни пути там, ни проходу, снега, одни они.

Только на минуту он выволок свои салазки из сенец, посмотреть, соскучился по ним, но кататься некогда, идти надо, мать вон ушла уж. Нет теперь, все говорят, дядьки Сеньки, хоть и рассказывают, что он там, в избе, лежит. Но это все равно, что нету, он теперь знает. Салазки у него хорошие, ни у кого таких нет, они хотя и тяжелые немножко, зато уж крепкие и катаются хорошо. Отец их сделал из старой дуги, которую с колхозной базы унес: дугу распилил надвое, это на полозья, а на них сиденье из дощечек, вот и все салазки. Разок-таки он скатился, но потом оставил их у дверей — подождут салазки. Откуда-то прилетела и села на торчащую из крыши сараюшки-котушка слегу большая, черная с седым ворона, огляделась во дворе, увидела и его тоже, растопырилась вся, поверху еще глянула и каркнула неизвестно кому. Смешно каркнула, как будто не умела, и он решил рассердиться на нее — рассердился и кинул котяхом. Ворона нехотя снялась и, махая тяжело крыльями, не боясь ничуть, пролетела, прямо над ним, сдавленно каркая, видны были ее большие скрюченные, старые какие-то и когтистые лапки. «Делать ей нечего... летает тут», — подумал он и пошел.

У избы дяди Сеньки стояли разные люди, снег был растоптан везде, лишь на самых крутых и высоких заметах нетронутый лежал. Люди тихо, значительно разговаривали, глядели на избу; и он, хоть и родня, не осмелился почему-то идти сразу в сенцы, знакомые такие, где столько играли всегда они с Саньком, а только пробрался за спинами взрослых поближе. Поглядел тоже, Санька нигде не было видно — в избе, значит. Главное, к Саньку попасть, а уж там они знают, что делать. И решился, забежал в проем сенцев, через который заходили то и дело знакомые и незнакомые всякие люди. За дверью в избу пели, говор тоже слышался, и он стал ждать, когда кто-нибудь снова выйдет, чтобы пронырнуть. В сенцах стоял кособокий ларь, дрова были, висел изодранный какой-то хомут; а у своих ног увидел он вдруг мешок, кем-то будто впопыхах брошенный, — с колодками, тот, тем снегом степным еще заснеженный смерзшийся мешок, одна колодка вывалилась, вся темно-сальная от овечьей грязной шерсти, черная почти. Он заробел, отвернулся от мешка — к Саньку бы как? Там покорно, жалостно пели, как вроде баюкали, и вдруг дверь, обитая старой дерюгой, распахнулась от сильного в нее толчка, и торопливо, совсем не в лад с тем смиренным пением, выбрался в сенцы с крышкой гроба в руках, с озябшим в заботе лицом дед Иван, понес на улицу; а он успел под чьей-то рукой, уже тянувшей за скобу, чтобы закрыть, пробрался в тесноту телогреек, зипунов чьих-то, штанов и валенок, подальше в угол. И неизвестно как, но тут же углядела его среди всех тетя Марея, из родни, сказала серьезно: «Вот молодец-то какой, пришел... Что, с дядей Сеней проститься пришел? Иди, дитенок, молодец ты у нас, иди, погляди напоследок дядьку Сеню», — и за руку, хоть он не хотел этого, провела его во вторую половину большой избы, туда, где пели, подтолкнула поближе.

Он увидел вместе со всеми там отца, а рядом и мать, сморкавшуюся в платочек, посаженного на стул у гроба Санька тоже увидел, старух, которые тоскливо и тонко пели, трепет свечек с их запахом чужим, тяжело-постным, завладевшим всем здесь; в задней избе еще переговаривались и что-то делали, двигались, шумок движения там стоял, а здесь только пели и молчали, глядели. Пасмурный сидел Санек, исподлобья посматривал на всех недоверчиво, он, видно, не знал, что ему теперь делать; Маняши, сестренки его, нигде здесь не было, к соседям, должно быть, отвели — и правильно, нечего здесь маленьким делать. Вздыхали, наплакавшись, бабы; а там, в светло оструганном новом гробу на столе, ему снизу не видный, кто-то был, все туда смотрели, белое что-то выглядывало за краем, вроде как матерчатое, — там и был дядя Сенька. Самое неясное, как он там был; но об этом, самом непонятном, не хотелось, нехорошо было думать, и все другие, видно, тоже не хотели думать, потому что не смотрели друг на друга. Когда вместе думают, то всегда говорят или смотрят друг на дружку, а тут нет. Смотрели, но как-то бегло, будто случайно, или только по делу. Санек тоже на него, дружка своего первого, посмотрел, но равнодушно, будто не узнал совсем или узнавать не захотел — и он побыстрее глаза отвел, и ему стало боязно тут, скучно и захотелось отсюда домой. Но еще хуже, наверное, Саньку было — сидеть вот так, на виду у всех, ничего не делать, только сидеть. Он бы, как вот Санек, не выдержал, вон на него как все глядят. Нехорошо у людей все время на глазах быть.

А тем временем отец, передвинувшись потихоньку сзади, вдруг взял его под мышки и, шепнув: «Гляди...» — поднял. Было от всех совестно противиться или не глядеть, и он посмотрел. Он успел увидеть бурое, взбухшее, вовсе на дядино лицо, непохожее, ни на кого непохожее, чужое всему, руки на груди такие же толстые, торчащие из рукавов темного пиджака, лицо снова это; стало страшно, он уже не глядел, неловко дернулся, вывернулся из отцовских рук, и тот, едва не уронив, поставил его опять на пол и в укор ничего не сказал.

«Ну, — сказали тихо из задней половины дома, — давайте, с Богом...» И все с облегчением зашевелились, стали выходить; и он тоже пробрался меж них, пронырнул и, выскочив из сенец наружу, захлебнулся оттепельным горьковатым воздухом, столько его было много. Все выходил народ, бегала, хлопотала родня; потом на минуту-другую как-то притихло все, люди на улице стояли, ждали — и вот заплакали в доме, всю душу ему заполнив чужой неразрешимой тоской, открылись широко двери, и сначала вынес кто-то бегом две табуретки, а следом скоро показался пятившийся спиною мужик, это был отец. Он пятился, один обхватив руками торец гроба; ему подбежали снаружи помочь, но он грубо, зло сказал им: «Я сам, сам...» Поставили гроб на табуретки, окружили, но Санька среди них не было видно. Зачем-то нужно было ему видеть Санька, неодолимо тянуло; он уже и там, в избе, засматривался на это пустое, хмурое, такое теперь значительное вдруг лицо дружка — он что тогда хотел, тайну чужого горя постичь? Притягательно чужое горе, как темная вода, не насмотришься. И пустое, во всех лицах пустота эта была — и чем она полна была? Никто не скажет, не знают, каждый только про себя знает.

Он вбежал в опроставшуюся, еще с тяжелым запахом свечей, с пустым теперь столом и мусором молений на полу избу — и застыл, замер у косяка: на него шла, его не видя, махала руками, будто мух в дверь гнала, тетя Марея... Махала, мелко углы крестя и себя, гнала — к нему, в дверь, — и приговаривала, просила кротко, но и строго: «Иди... иди, милый. Побывал, пожил, что ж теперь... Хватит, иди теперь, не тревожь...» Опрометью, с колотящимся, подкатывающим под самое горло сердчишком выскочил он, среди всех на улице отца увидел, подбежал, ухватился за жесткую корявую руку, к ноге прижался его... И лишь когда услышал знакомый, родной такой запах махорки, его телогрейки домашний запах — лишь тогда пришел в себя. И отец сверх обычая небрежного своего глянул, словно понял, и тоже прихватил за плечо, к ноге прижал; и так они стояли, и все стояли, опустив руки и плечи, покорный слушали плач, и ни одного непокорного среди них не было.

А потом пошли морозцы — один другого веселее, ядреней, с высоким уже солнышком, с нетерпеливой детской тоской по теплу. В полудни уже заметно отпускало, улица полна была мартовским солнечным дымом, гомоном и драками гусей, выпущенных протоптаться, и незаметно как вытаяла старая колода у соседской амбарушки, проглянула, грела истлевший темный свой бок в самом первом, самом свежем тепле. Солнышко смелело, приветные стояли и ждали голые деревья, отдохнувшие уже от труда летней жизни, опять готовые к нему; но еще долго вечерами по-зимнему скрипел снежок, виделась пустая багряная, ничем живым еще не обжитая даль, мгла морозная и в ней недвижные, закатные на самом краю неба дымы.

VI

— Мама-ань!

— Аюшки?!

— Есть хочу!..

И всегда ему давали, хоть порой с подзатыльником за настырность, но есть давали. Он такого, чтобы не давали, не знал; и уже уминал вовсю бледно-серую ноздристую, жесткую как подошва краюху, пока мать, громыхая прогоревшей жестяной заслонкой, гнулась у загнетки печи, что-то доставая ему скудное, но горячее; а хлеб — он вот он, под чистой ряднинкой на столе, почти вволю. Да нет, считай что вволю, ему-то досыта. Школьная самодельная сумка его из такой же ряднинки, только старой, на подоконник брошена; в глубоком окошке дымит, избяную пыль роит мартовский нещадный свет, поесть быстрей и туда, в немыслимый этот свет и свободу, уроки потом. Затируха с лучком тоже серая, зато едок, по отцу, из всех: уж ложка не рассохнется...

Еще не тронутый теплом снег не блестит, не дробится еще ледяной корочкой, а лишь ослепительно, освобожденно как-то белеет, светит весь, и белизна его, отраженная, возвращенная небесами, будто дымкой повисла, продернула все насквозь прозрачным туманцем слепящим. Благостные, стоят на задах тополя средь нехоженых снегов, каждый теперь в маленькой своей, едва приметной со стороны лунке — это от согретой, уже совершенно сухой коры. Одна дорога накатанная блестит да лед на срубе колодца, да еще высоко зависшее солнце катается само в себе, переливается в своем блеске над стоячей тишиною улицы, деловитыми петухами изредка нарушаемой, гусиным сторожким кагаканьем. Осели, пока лишь только под тяжестью своей, сугробы, подросли оттого избы, приветней глядят с обеих сторон, нет уж подслеповатости в них, безнадежности зимней — да и сколько можно... Салазки елозят, мотаются сзади в раскатах, а то в задники валенок подшитых ему тыкаются, как глупые. Санек углядел его в окно, мигом выскочил, натягивая на ходу куцую ребячью телогрейку-колхозницу, побежал к сараю за своими вязанными из березы легкими санками, а следом в хорошем настроении вышел за ним дед его, старый дядя Иван. Вышел, намереваясь, видно, к себе идти; на небо глянул, на ярое солнышко — и от избытку света, как от табаку, хлебнул воздуха, чихнул один раз, другой, утираясь и с удовольствием приговаривая себе: «Доброго здоровьица, сват Кондрат!..» — и сам же отвечая: «Здоровье-то воловье, да на Кондрате зипун заплата на заплате...»

Дед Иван не то чтоб строгий, нет — он просто думает все о чем-то, не перестает, и что ни скажешь ему, как он тут же оторвется от всяких своих мыслей, озаботится весь и головой покивает: «Так-так... что ты сказал? Домой, говоришь, зовут? Пойду... да-да, щасик, это, пойду». «Думает много, — мать говорит, — а такой же бедный, не лучше нас, никак хозяйство не ладится...»

Нет, дед — он добрый. А сейчас вот и вовсе веселый вышел, в духе. Он вон и прошлым летом, под осень, когда у него гость ученый был, а они с Саньком ради интереса прибежали поглядеть, — он и тогда не прогнал, а наоборот, за стол их обоих посадил по такому делу, Санька по голове погладил, сказал: «Это унук мой, Семенов, а этот тоже свой... Так ты когда ж последний раз Семена-то видел?» — «Сразу после войны, помню — в форме еще». — «Да-к он, считай, до последнего в ней ходил, латать — не за что хватать. Любил. Так вот поразмыслишь — ничо не выходит...» Гость был двоюродным братом дяде Сеньке, не старый, а уже в очках; Саньку две книжки дал и конфеток дорогих, в бумажках, и ему тоже четыре дал, дед Иван так мигнул ему — он и дал. Сидели за столом все, даже и самый старый дед из запечья вылез, борода аж зеленая, а все живет. Его уж и звать-то забыли как: дед и дед. Потом он, вспомнив, у матери даже спросил: как у Головиных деда звать? «Макси-имом... — сказала мать. — Ввек не забыть». Ел он плохо, руки больно дрожали, ел-ел и крошку на пол уронил. И так за ней, за крошкой, и полез под стол. Его отговаривать, а он все равно не унимается, лезет: «Как же, — бормочет, — нельзя...» Санек первый не выдержал, прыснул; глядя на дружка, заулыбался несмело и он, уж очень дед разволновался: глаза как-то безумно, диковато выворочены всегда, полны старческой белесой слезой, шея и спина под просторной рубахой тощие, одни жилы; глядит боком, как гусь, под стол, трясет головой: «Нельзя, — лопочет, — нельзя...» Согнулся Санек, захихикал — и тут же ложкой по лбу схлопотал, так рассердился дед Иван. «Глупые! — бросил, только что не крикнул. — Рази над этим смеются?! Ох, неразумные...» И правда, как-то нехорошо получилось.

Вышли потом на воздух посидеть, к завалинке. И тут как тут Погребошник откуда-то взялся, всякую посиделку чует, другой раз думаешь — с улицы не уходит:

— Здорово, годок! Не забыл?!

— Ну что ты, Василий, как забыть! Ну, здравствуй... садись вот сюда. Как живешь-то?

— Да как...

Так они разговаривали, потом что-то все примолкли, задумались. Гость, разминая папиросу и оглядывая поросшую лебедой и жирной пустырной полынью улицу, серую, нахлобученную кое-как солому крыш и скособоченные плетни, вздохнул:

— М-да, знакомо... Пауперизм, самый натуральный.

— Это как то есть? — с почтением поинтересовался дед Иван.

— Ну, бедность...

— Х-хо! — бодро сказал Погребошник. — Бедный только черт, у него и креста нету. А мы ще ничего! Люди вон уже поросят кое-кто стал заводить, жирку, понимаешь, захотелось. А я на лето так решил: тоже поросенка заведу — а что?! Зелень будет, то-се — глядишь, к осени подсвинок. Делов-то!

— На какие шиши? Сумлеваюсь. Да и хоромы твои — одна солома, не дай Бог, петух взлетит, рухнут ведь...

— Да много ему надо — три плетня, четвертый наверх... Нет, заведу. Небось мы тоже не из последних. А ежели, к примеру, взяться, так и двух, государство нынче дозволяет, оно тоже кумекает, чтоб у меня какой-никакой, а стол был, иначе я, это, и тягла не потяну, вот ведь оно как. А я привык, чтоб у меня, значит, на столе...

И такое понес, что даже всем совестно стало перед чужим человеком. Там семья — ложками запутаешься, всемером одно яйцо едят, да и то на Пасху, до снегу в школу босиком бегают, а ему хоть бы хны. Сам же посмеивается: по сусекам чистота, последнее, мол, тараканы на той неделе доели — прожорливые, черти, а в иждивенцы их не пишут, говорят — малы еще... Да куда ж, говорю: вдвоем в чашке не умещаются, злые, хоть заместо собак на пастьбу брать. Не знаем, не знаем, говорят, нам таких указаний нету, чтоб тараканов; мышей — это еще куда ни шло... А мыши поразбежались сголодухи, вот незадача-то.

К старому же деду Санек то и дело ныряет — тот хоть не в себе, а за своего признает, жалеет: то сухарик пересохший какой-нибудь вынет из сундучка, даст, то бублик-витушку или яичко. Только яйца все от долгого держания тухлые, и Санек приспособился сдавать их в магазин, шестьдесят копеек штука: «Маманя дала, на подушечки...» И все жалеют, сирота, принимают не глядя. А дед иногда сидит-сидит у окошка, да и придет в себя; бабы на ток идут, а он спрашивает: «Это какой же-ть у нас праздник ныне?» — «С чего ты, старый? Нету никакого праздника... какой те тут праздник — уборка в колхозе». — «Да-к а что ж оне в калошах все, али лапти жалеют? Непорядок...» Совсем полоумный стал дед, на все у него одно слово. Одни «нельзя» у него и остались, а говорят — председателем был, давно, грозой по округе ходил; мать сказывает, так его боялись, что страсть. А теперь никто не боится, старый совсем дед.

Все глаза повыел свет, все высветлил, и под вечер так накатались, налазились по снегу — за всю зиму! — что уж ничего и никуда, кроме как домой, не хотелось. Прибежал, молчком покрутился возле неласковой что-то нынче матери, свою сумку было потянул с окна — уроки-то учить надо — и не удержался, полезла рука под ряднину, за хлебом. «А вот я те цапну! — суровая, углядела мать. — Я т-те так щасик!.. А что на ужин, ты подумал? Черти носят где-то, набегаются, а потом есть им... сердце рвут потом, требуют!.. Небось потерпишь!» Но скоро сама не утерпела, маленько, а отрезала ему, а что осталось — на полку. Пришел отец, папаня, долго раздевался, сопел у порога, валенки стаскивал, ловил шапкой гвоздь под притолокой; прошел потом, подсел к столу: «Што, учим?» И тут же меж ними, прямо на букваре, мучная чашка оказалась, пустая: «На, ешь! Может, и нам что с сынком оставишь, пожалеешь?! Ить это куда же дело годится, — запричитала, — куда же ехать-то дальше?.. Хоть к старому, кору хоть толочь... ты иль думаешь что, или нет?! Ты за каким тут живешь, кровать пролеживаешь? Ить уж хожу-хожу по людям, за срам не держу... так уж давать перестали, в долгах вся, как овца в шерсти! А ты свое взять не можешь, нёха!..» И печь обняла, заплакала. Какой уж вечер так, какую неделю, все зима подобрала, приела, позимок подскреб. «Завтра прямо с утра пойду, — угрюмо глядел в сторону, бурчал отец. — С места не сойду, а летошнее стребую». — «Завтрева он пойдет... доколь ты завтраками будешь нас кормить, идол?! Господи, видно, не наголодалась я! Два голода прошла, в полыну чуть не подохла, сколько можно... Неуж и детям нашим планида такая, неуж их тоже не пожалеешь? Видно, и тебе там глазыньки замаслили, добрались, что не видишь... — И, как на врага какого глядя, сказала страшно: — Домой не приходи без муки — все, хватит. Не пущу, к маманьке своей иди, раз ты такой». Помолчала, слезы утерла, жестко подтвердила: «Вот так, миленок. А к людям ходить — не находишься, все бедуют, кого ни возьми». — «Что уж, и мельник тоже?» — «Мельник да кладовщик нам не ровня, они вон полколхоза свезли. Только к ним раз сходишь, другой, а на третий сам не захочешь, хвост прижмешь. Сегодня остатним покормлю, а завтра не проси... в контору иди просить, вот так».

Нет, нехорошо дома, на улице лучше. День ото дня грело, подтаивали дороги, и капель уже заиграла, заплескалась наперегонки, заторопилась — вот она я, вот я!.. — и чиликали, хвастались на всю улицу и огороды воробьи, про общее кричали и каждый про свое; замостились зернью и блеском наста, совсем ненадежного к полудню, окрестные снега, кружевным приподнятым ледком, легким и хрупким, подернулись на солнцепеках, рушатся со звоном, с шорохом звонким от каждого шага, талой пахнут водой. Еще рано распружать, отпускать на волю подснежные воды, не пришел их срок — но и он уж недалек, уже виден.

Набегавшись, валенки промочив, завертывали к деду Ивану поиграть. Санек там свой был, как дома. Изба у них старинная, бревенчатая, и хоть покосилась вся, а просторная, солнце так и бьет в узкие старые окна высокие. И никого, все на работах, один дед старый, Максим, за печью дышит порой надсадно, с хрипом, бурчит что-то и надолго опять затихает — спит, что ли, все время? Не-е, важно мотает головой Санек, вовсе и нет: лежит — и все. Он думает, наверное. И разговаривает сам с собой. Он все время как вспоминает что; лежит-лежит, вспомнит — и забудет тут же. И начнет тогда жалиться, обидно ему становится, прямо аж слезы текут. Бабаня говорит, это всегда так: всю жизнь кто не плакал, тот под старость слезно жить будет. А кто слезокап если был, как вот Маняша, те ничего, терпят. У них, значит, терпенье от слез получается. И Санек без церемоний отдернул занавеску, сунулся туда, крикнул:

— Дедака-а!..

— А-а...

— Деда, ты что тут, все лежишь?

— Да это я... лежу... Забы-ыл... — Дед зашевелился закряхтел и даже поскулил как-то, будто что болело. — Как есть все забыл... говорю, быков распрягай и штоб духу... А он, это... Не знай, не знай, как жить.

— А ты вставай, нечего! Вставай, все бока небось отлежал. — И добавил грубовато: — Лежишь тут...

— Бока-а... Ох, не знай, не знай. Главно дело, говорю, гад ты закоренелый... а меня, ты думаешь, пожалеют?! И так его, гада, и этак. Нельзя, говорю. А ежели, например, ты бы? Или уж нет, не так... не упомню чтой-то.

— Вставай давай, нечего буробить. Тепло в избе, небось не замерзнешь. Посиди хоть, а то... Вот всегда так, — обернулся он, — не подымешь — сам не встанет. Прямо беда с ним. Мне бабаня говорит: подымай, как забежишь, нечего ему.

Дед, было видно там, кое-как сел на лежаке, свесив бессильные тонкие ноги, опираясь руками, отчего костлявые плечи его высоко поднялись. Посидел так, не глядя даже на них, ребятишек, Санек ему валенки старые широкие на ноги вздел, — и медленно сполз с постели, со свалявшейся овчины своей, тяжкий застарелый запах мочи дошел до них. И, хватаясь то за лежак, то за Санька, а то за печь, еле двигая валенками, пошел. И бороденка, и глаза, как бы незрячие, куда-то вывернутые вбок, и руки его подрагивающие, все время ищущие, нащупывающие вокруг себя что-то, — все в нем вздрогнуло, замерло на мгновение, когда Санек насовсем отмахнул мешавшую домотканую тяжелую занавеску и прямые, жаркие, благодать всему теперь несущие лучи ударили наискосок, будто ноги ему охватили, старые и холодные дрожащие ноги, будто припали к ним. И все вспомнилось тут же и забылось. Вспомнилось, через пласты прокуренного райкомовского воздуха, рябь и пестроту циркуляров увиделось холодное поле, всероссийская запашка под небом суровой весны, какие-то люди, много людей, малахаи и кепи, постные зрачки то ли уполномоченного, то ли агента райфо, сапогом ковыряющего огрех, даль ветреную и в этой дали виднеющиеся кое-где, тряпьем крытые и старой соломой, шалаши пахарей, волчьи балки, отгорки сизые, степь, и все это отражалось, изгибалось в закругленной мирообъемлющей линзе, в зыбкой пасмурной глубине воловьего глаза, покорного и терпеливого, — и вот отразилось напоследок еще и пропало, и забылось тут же, оставив по себе лишь не внятную никому, нынешнему хозяину тоже, старческую беспамятную слезу.

— Иди-иди, что застрял?.. На лавку вон иди, к подтопку. Там тепло.

— Я уж и то... Что, думаю, лежать-то? Нельзя. Спасибо, сынок. Ты, это, у нас ласковый... прямо из всех. Хорошо, это...

— Ла-асковый... Сам не знает, что буробит. Сиди уж.

— Сяду вот... сюды вот, на солнышку. Главно дело встать, а там... И, значит, этот тоже вылез, куда конь с копытом: я, мол, скажу... я ить в кулак шептать не буду!.. А каково это, вилами?! Кому ни доведись. Нельзя, да. И пошли, так иху мать! А травы где клок, где ёк. Дожжи, туды их... ветер, это, посолонь завернул — невтерпеж. Товарищ, говорю, Милисин, я ж не против. Не было такого, чтоб я — да так вот... Ну, пришла. Разве это справка, говорю. Лаптем она заверена, ваша справка. Нету, говорю, и не будет. А квитанции мы в исполком, вот так... Эх-хе-хе-е... А этот, как ево. Штукарь, что ли? Али нет? Не знаю... — Помолчал и затосковал, заскулил опять: — За-бы-ыл... Нехорошо-то как, сынок, забыл я...

— Ну, понес... — по-взрослому опять сказал Санек и полез, бодая головой подзорники, под кровать; зашипела, аж захлебываясь, там гусыня, уже поселенная там, посаженная в кошелку на яйца, и Санек, поспешно пятясь, вытащил оттуда две одинаковые железяки, торжествующе крикнул: — Во, гляди, что мне деда с кузни принес!

Железки, хоть и поржавленные, в самом деле были хорошие, даже какие-то таинственные: с откидывающейся вогнутой крышечкой каждая и шестерней широкой внутри, он таких еще не видел; а были это, оказалось после, высевающие аппараты от сеялки, в них-то они и играли потом, долго, то в лопухах, в полыни на задах под припекающим солнышком, а то, по ненастью, в избе. Играли, гудели, елозя по полу, тревожа гусыню, а дед сидел над ними, уцепившись за лавку, мелко тряся головой, шея уж плохо держала, все глядел куда-то, бормотал неразборчиво, диковато косясь в потолок, или начинал истово кивать, с кем-то словно соглашаясь и сокрушаясь тоже, и тогда речь его будто прояснялась, и опять можно было разобрать и слова всякие:

— Я ить как... ить не для себя же. Нет ить. Оне потравили, оне и отвечай. А не хочут. А вы, говорю, знаете, чем это пахнет?! Трудкоммуной, это, принудработами не отделаетесь, да! Не те времена, говорю. Нет, не те!.. И, значит, это... — Голос у деда, окрепший уже было, с фальцетом уже, будто на что наткнулся — наткнулся и съехал; и, растерянно помолчав, глядя неизвестно куда, поверху шаря мутными глазами, словно ища там чего, вдруг жалобно как-то сказал, почти пожаловался: — Ить не для себя ж...

Вошел со двора, бухнул дверью дед Иван, поставил на коник ведро с водою, глянул на них, играющих, потом на старика:

— Что, митингует все дедака?

— Ага! Про квитанции какие-то!..

— Вы уж не надо... не смейтесь уж над старым. Пусть его.

— Не-е, мы ничего...

VII

Слаженные, старенькие горы первыми потом встречали его, возвращавшегося издалека. Сначала были просто далью, прохладным синим, сизым в воздушной дымке окоемом в жарко остановившейся степи, призывом к себе, обещаньем приблизиться, открыться и дать все, что давали всегда в безучастной щедрости своей; а потом, пока провинциальный автобусик одолевал одну лощину за другой, понемногу выделялись, вставали из торжественно колеблемого марева, вот уж выше они, ближе, уже выглядывают из-за невысоких косогоров, пологие и теплые, со скупой зеленцой на красноватых, кое-где поразмытых ливнями склонах, уже кругом знакомые места. Из-за них, по-старушечьи округлых, с яркой мягкой муравой и черноземными по пояс овражками в распадках, вставали порой широко раскинувшиеся рати светло-пепельных, синих грозовых туч, вольно и стремительно летящих над головами встревоженных и обрадованных людей в никуда, за горизонты, наносило и холода с буранами, но откуда же вставало всегда солнце, детское солнышко раннее — вскатывалось, будило птиц и речные излуки, ночную воду, истребляло кроткий туманец... Порою, правда, жгло, морило хлеб насущный, а с ним и людей, оставляя полынь да пустырную лебеду, — но уж это стало известно ему потом, позднее, когда резче проявились черты этого мира, когда сквозь добро проступило зло, а само это зло разносило, как темный ветер, неистребимое семя доброты, необходимости ее, иначе жить было бы нельзя, не выжили бы... Доброта солнца, встающего из-за гор этих, была каждодневна, и зло так или иначе проходило, хоть оставляло по себе память.

* Коник — лавочка, прибитая к стене.

Они первыми вытаивали весной из-под неглубокого, зализанного ветрами высот снега, и к тому времени, когда село в долине, берега и речные кусты мокли еще под сугробами многоснежных в те годы зим, горы на своих плоских вершинах и крутых лбах уже просыхали, сухое тепло галечной земли необъяснимо соединялось, не смешиваясь, с холодящим ветерком, студило и грело разом, давало вдохнуть столько воздуха и сильного, мягкого сквозь испарения весенней земли света, сколько не доводилось потом нигде и никогда. И не забыть ту ясность и радость, незамутненность ту жизни, когда они всею ребятней улицы переходили потемневший, напитанный водою синеватый снеговой лед реки, за ней долину со старым руслом, обозначенным где камышом зимним, где оттаявшими козырьками берегов, и поднимались огромным глинистым, пополам с камешником, склоном под самое небо — которое сначала, со склона, казалось совсем далеким, где-то за взлобком горы, а потом вдруг открывалось все, над всем на свете, еще выше становилось, но ближе... Улицы с огородами и дальние хутора, река с красным плитняковым обрывом родничков, лес осиновый — вот они, рядом, рукой подать, и все это обнимала пестрая талая, в клочках пашен и солнечного тумана степь.

Пасха.

Мать, с самого утра замотанная у печи, среди суеты все же вспомнила о нем, как-то вот помнила. Разбудила пораньше и едва одевшегося подтолкнула к порогу: «Иди-ка, иди... глянь хоть, как солнышко-то играет, своих потом приучай. — И засмеялась сама себе же, радостно: — Свои-их... Господи, да что тебе сейчас говорить, что понимаешь-то?! Беги-ка, а то не успеешь».

Улица еще в утренней ранней мгле, в тенях, тянет по ней горьковатым дымком от множества растопленных печей, ночью ничуть не подморозило, тепло и пахнет землею оттаявшей, прошлогодней травой. Люди не ходят — летают, часам к десяти надо управиться со всем хозяйством, со стряпаньем и сесть всей семьею за стол. Солнце еще за крышами, увидеть можно только с реки. Лед за вчерашний день и за ночь подтаял, набух, еще весь спаянный лежит, но уже плоский, чуть только приподнявшийся будто на середине — с ручьями прибыло воды; а за рекой, за пологим отгорком висит справа раннее красноватое, мягко блещущее солнце, еще не распустилось во всю свою яркую теплую силу. Ближе к лету оно будет вставать из-за самих гор уже готовое, раскрывшееся; а сейчас зависло, покойно округлое, доступное глазам, озаряет ближнее, пробует свои лучи на дальнем, гонит тени... и вдруг легонько так растягивается и подпрыгивает, маленьких будто забавляет. Вот опять подрожало; вот повело его в сторону, толкнуло мягко, под ним какие-то волны там бегут, струятся, светозарные и прозрачные, играют, вечные, с тою же радостью, как в первоначальные времена, ни на сколько не убыло ее в мире... Неистребима радость, бегут светоносные волны, играет солнышко в весенней мгле, зовет к ней, будит. С плотины слышится в тишине дальний тупой стук пешни — это мужики рубят насыпь ее мерзлую, пора уже спускать реку, чтобы не своротила дуриком всю плотину, лед сломала и унесла, себя почистила и понапрасну в огороды и на улицу не лезла; летом, к Троице, ее опять перехватят бульдозером, иначе не будет воды в колодцах и посохнут берега. Вчера тронулись оба распадка в горах, что напротив видны, глубокий снег в них черно провалился, там бушует в ледяных пещерках и теснинах полая вода, донося лишь неясный шум и бурчанье сюда, — значит, двинется скоро, пойдет и река, их Дема.

А день между тем набирал силу, теплел, уже и трубы печей не дымили, лишь горячий воздух дрожал и размывался над ними — Пасха. Из дома в дом по всему утреннему порядку уличному бегают ребятишки, «славят»; робкие и бойкие, кто каким уродился, открывают в сеничном сумраке чужие двери, появляются на пороге в печное тепло и запахи, в руках у всех ситцевые мешочки, уже-таки полные, в глазах готовность сказать все, что положено, и ожиданье. Столько в глазах ожиданья всякий раз и растерянной радости, что любая хозяйка, самая даже угрюмая, покоробленная жизнью, оттаивает: «Ой, да это никак Васек, Головиных, — с удивленьем будто говорит себе и всему дому. И тянется к подоконнику, где в чашке лежат крашенные луковой шелухой, чернилами, синькой и Бог знает еще чем яйца: — На-ка вот эту. Бат-тюшки-светы, а сколько набрал-то уже — это когда ж ты успел? Молодчи-ина!..» У него уже тоже мешочек полный, он забегает домой, чтоб выложить половину и бежать дальше по дворам, мать его тоже хвалит, шуруя у загнетки рогачами и чугунками, раскрасневшаяся, в отблесках печного жара вся, в углу на столе уже готовая, прикрытая слегка полотенчиком с петухами подрумяненная «пасха» — так называли они большой хлеб, яичным желтком помазанный для румяности, по верхней корочке крест-накрест завитушки сделаны: «Чтоб через полчаса домой, садиться будем...» «Ого, — посмеивается и отец, зашедший со двора, где управлялся со скотиной, и тоже говорит: — Это когда ж ты успел?! Молодцом, так и надо! А у крестной-то был?» Был, к первой забежал. Два самых ярких яичка дала крестная и конфеток в придачу, обрадовалась своему; век не забудет он два яичка этих, крестную саму, тихую, ходившую к своим по задам всегда, неприметным челночком сновавшую, скреплявшую собой всю довольно горластую и неспокойную их родню.

Откровенно теплый, чуть не летний денек выдался как по заказу. Вынесены из домов на подсохшие сугревки столы, мужики режутся кто в картишки, кто в домино, дымят, пересмеиваются, хмельные малость и все сплошь нынче благодушные. Где-то пиликает гармошка, цветастое мелькает по всей солнечной улице, опять смех, иногда радостный девичий визг, торжествующий крик молодости. Бабы, распустив праздничные юбки и фартуки, расселись по завалинкам и скамейкам, семечки грызут, шелуха виснет по неутомимым ловким губам, спадает гроздьями в передники — дружно тянут, перехватывают ловко друг у друга крученую веревочку разговора, обо всем, что увидят, вспомнят ли, подумают. Кое-где кучешками греются старики, не спеша переговариваются, порой тихонько псалом какой-нибудь затянут, начнут тихо совсем, будто про себя каждая, и обязательно докончат — сплошь почти одни старухи, изредка торчит меж ними выгоревший, полувоенного образца картуз, повыбило жизнью мужичков, при любой склоке в самой середке оказывались. Иное дело в избах, чаще всего в задней половине, где собрались охотники посидеть за столом, за бутылкой хлебного кисловатого самогона. Синий дым пластается в солнечных лучах, бьющих прямо в окна, в потные, немного сонные лица мужиков. Кто нехотя хрустит соленым огурцом, кто размахивает руками, то снимая, то надевая опять шапчонку, в затрапезной стеганке, забыл за стаканами с утра приодеться, — доказывает что-то. Но надо и меру знать, да и солнце морит, подымаются: «Ну, не дорого пито, дорого — быто». Выходят на воздух, на завалинку, еще не вполне просохшую, усаживаются, а тут как раз с невысокой горушки, на которой стоит изба, ребятня яйца катает. Интересно мужикам, сами катали. Подзадоривать, подзуживать они мастера:

— Что за шум, а драки нету?! Ну-кась, чья очередь?

— Колян, ты что эт?! Твое ж яйцо — бери, нечего думать!

— Где это его, когда мимо... Санек, не отдавай!

— Как это «не отдавай», когда носком задело! Больно легко жить будешь, ежели... А ну-ка дай ему, Колян!

— Никаки-их!.. Подножку ему... Та-ак! А теперь ишшо — ай, молодец! Ну, ишшо — ну!.. Бей, не боись! Ну-у, брат Санек, как же эт ты оплошал...

Двое дружков его, сопя, изо всех сил сдерживая злые слезы, катаются по мягкой, с втоптанной семечной шелухой земле — уступить, сдать при взрослых никак нельзя. Распаленный, всегда в драках злее, Санек угодил наконец быстрым своим костлявым кулачишком сопернику по носу, тот кинулся было, но увидел свою закапавшую на землю юшку и зажмурился, губенки дернулись и задрожали — готов, сварился... Мужики ухмыляются, довольные, хвалят Санька, а Коляну сочувствуют, но так обидно, что лучше бы уж ничего не говорили... И тут кто-то неожиданно осаживает Санька:

— А ты-то что распетушился тут, разгордился?! Подумаешь, Коляна он победил... Колян зимою ногу ломал, в себя ишшо не пришел. Ты вон другого, его вон победи, а потом гордись. Что, задумался? Тут, брат, задумаешься, это тебе не Колян... Ну, ладно, не надо, ежели боишься...

Санек поворачивается к нему — да, к врагу теперь уже, это видно по его готовым на все, враждебно узким глазам, хотя всего минуту назад они были самыми что ни на есть верными друзьями, в одной паре и в «чижик» играли, — и быстро, не задумываясь, кидается вперед. Санек еще распален, зол и ловок, а он смущен таким вот неожиданным поворотом, не хочет вовсе драться — но и отступать некуда, все смотрят. Он заслоняется кое-как, делает назад, споткнувшись и едва не упав, шаг-другой, отмахивается как может, а его подбадривают, будто за него все:

— Ничего-ничего, браток, держись! Вмажь ему хорошего, чтоб знал наших... Бей своих, чтоб чужие боялись!

Поддержка в самое время, санькин кулак уже в ухо заехал, в скулу, ветрено в голове стало и пусто, поплыло... ах, ты вон как?! Но Саньку лишь одно надо, он бьет уже нагло, без совести всякой, уже и ногами, под низ... Ему потом сказали, что мужики собрались было разнимать их, больно зло и не в лад дело пошло, — когда он, еле удержавшись на ногах от очередного наскока, удара опять, вдруг неожиданно для всех, для себя тоже, со всего маху треснул уже торжествующего, яростно дышащего Санька в лицо. Тот упал, что-то сипя, а он кинулся на него, насел и тыкал его лицом в землю до тех пор, пока чьи-то сильные жестковатые руки не стащили его с дружка бывшего, не оттолкнули. Потом долго мирили — «мирись-мирись, больше не дерись», — он не хотел, злобно плачущий Санек тоже, помирили их насильно.

После обеда всей ватажкой пошли за реку, на горы. Каждый прихватил пару кизяков, картошины, кто-то спер дома бутылку керосина и шел, гордый, налегке. Шли старицей вразброд, вольно, мерили промазанными дегтем кирзачишками каждую попавшуюся на пути лужу — а их много было, этих ложбинок с талой прозрачной, еще ледяною водой, с шелковистым мягким дном из мертвых трав, и в каждой по солнышку каталось, и не хотелось уходить от каждой, а вот так стоять, смотреть всегда на легкую их прозрачную рябь от переменчивого, талого тоже ветерка, стоять и смотреть. Рядом с еще запечатанной ледышкой суслиной норой — спят пока суслики, но уже, должно быть, неспокойно спят, ворочаются — углядел он один, за ним другой зеленый колкий венчик «пальчиков», корешков таких белых, которых всегда пять, травянисто-сладковатых; выкопал ножичком, ополоснул в ложбинке и съел, остальные тоже орудовали вовсю ножичками и палками — но пора идти. Все слышней падающий шум, будто мельницы водяной, распадка тронувшегося, лощины: бесится и скачет, вырываясь из грязного источенного снега, вода, прыгает на черноземные подмытые обрывчики и, обессиленная, падает сама в себя, в страшноватую, глухо бурчащую подснежную пещеру-промоину, под лед старицы. Здесь осторожнее надо, недолго и пропасть, как много тому лет назад пропал один мужик, — так, говорят, и утащило под лед, только и нашли, что шапку. Далеко обходят они устье распадка, снежный, блещущий, такой безмятежный на вид склон, начинают карабкаться в гору. Там, наверху, кто-то уже есть, вьется дымок, ветер доносит обрывки смеха и криков — это свои. Верстой дальше, на высоко взметнувшейся соседней горе, тоже двигаются фигурки и что-то стоит, тряпица на жердине, что-то вроде флага или бунчука, — это с соседней улицы, навек враги... пойдут нынче или нет? Они там дружные все, хитрые, драчливые — около сельского клуба живут, научились всему. Если их больше, то драчки не миновать; хитрые, знают, когда кулачки затевать. Подъем все круче, суровее, голая бедная глина, жесткой спутанной проволокой чилижник по карнизам коровьих тропок, здесь как раз самый прогон колхозного скота. Ковыль редок, отдельными плотными пучками, а меж них все та же глина с гравием, местами вымытая каменная чешуя плитняка да всякий жухлый сор, подсохшие уже прошлогодние лепешки коровьи, есть чем костер питать. Ветер все настырней и прохладнее, пахнет степным, кизячным, солнце в легкой светлой наволочи, но пригревает как надо; а сверху уже машут, радуются — своих прибыло! Вот последнее, самое крутое, вот взлобок сам, небо, сухие сизые плоскогорья с белеющими по ложкам снежными языками — открываются, уходят увалами далеко, в дальние свои туманные кочевья, туда, где рождаются облака и ветер гонит вечные волны ковыля, вызревающих летом хлебов.

Высок, просторен мир, а никто этого, иногда кажется, будто и не знает. Празднует внизу свой день село, шевелится, мельтешит что-то на его улицах, все та же будто, только разве что самую малость другая работа муравьиная там идет, — а тут праздное и вольное всегда, когда бы ни поднялся, и если есть она, работа, то мало кто видит ее, так она слита со свободой высоты. Сквозь старый прорезается новый ковыль, молодой, солнце греет, плавными и широкими, никем не означенными кругами плывет еле заметный в первовесеннем мареве то ли беркут, они тогда еще водились, то ли коршун, не разобрать; где-то поблизости, должно быть, шныряет по голым еще логам, оглядываясь на каждый ветерок, голодный лисий выводок, еще по осени спугнутый ими в верховьях распадка. Лишайник уже зеленеет на камнях и земле, торопится, пока не прогнало отсюда влагу, травка мелкая — еще подземная, бледная — лезет, все понемногу просыпается, пробует жить, все заново. Живет здесь еще что-то, неназванное; словно какая дымка сквозит, сама душа высокогорья этого, времен, которые были здесь и прошли, сгладили самые горы, поразмыли глину, камешник обкатали до ласковой гладкости, ковыль наростили и дикий вишенник — были и пролетели... Шумит внизу, скатывает свои торопливые снеговые воды лощина, ворчит непокорно, зверовато, и вот послушаешь подольше, постоишь — и будто различишь вдруг внятную жалобу, крик прощальный чей-то, сминаемый потоком, скрываемый, но опять и опять возникающий, — будто чью-то душу тащит неумолимо под тяжкий источенный лед...

У кизячного костерка опаляет обрывками жара, то ласкает руки и коленки, то жжет, картошины сгорели, кажется, на уголь — но нет, и им осталось. Кто-то выпугнул из летошней неглубокой норы длинноногого, длиннохвостого тоже, ночного обычно тушканчика, всей оравой кинулись его ловить. Ошалевший от света и крика, спасая жизнь, тушканчик скакал во всю свою последнюю прыть, метался, проворным желто-серым мячиком отскакивал от земли, всякий раз туда, где меньше всего его ждали, — и отпрыгнул наконец в прогал меж всем улюлюкающим, воющим, совсем как в заколдованном лесу, и освобожденно запрыгал вниз по склону, то пропадая, то мельтеша еще средь чилижника и сухих будыльев конского щавеля, оставив далеко позади взбудораженную, швыряющую камни ребятню...

С соседней горы прислали трех парламентеров. Честь по чести сошлись внизу, у бешено скачущей воды; и посланцы, стараясь с другого берега перекричать ее, клялись и божились в дружбе, особенно упирая на то, что вот имеется у них мячик, глядите, какой хороший, а меж собой играть уж надоело. Надо вместе, вот так, и чтоб никаких там... Верховод их Володька, невысокий и ловкий, как-то по-городскому красивый парнишка с полными такими капризными губками и в новеньких блестящих калошах, подбросил несколько раз и чуть не упустил в воду большой красно-синий мяч привозной, такие у них никогда не продавались, — чуть не сорвалась было вся их затея... Послы, довольные, отправились назад, а они, малость еще посомневавшись, все-таки уговорились не поминать соседям недавней стычки у клуба и собрались, пошли. Спустились на старицу, обошли опять по льду устье лощины и с некоторой, но все ж опаской стали подниматься к ним, на самую высокую в округе гору — опаска опаской, а поиграть хотелось...

И сбылось. Едва одолели половину подъема, как навстречу им из-за взлобка, где виднелось их с десятка полтора, высыпало раза в два числом побольше, все как есть с палками, мститительные, радостные, что хитрость удалась: выманили-таки с горы, из-за лощины, заставили на косогоре принять драку, сверху налетели!.. Ну почему наши такие доверчивые всегда, простодыры такие, по-мальчишески маялся он и потом неизбежным этим, часто горьким вопросом, много позднее уже, — почему? Неужто все мы такие, на одну колодку, всё-то в дураках? Только и берем, что силой, хитростью же никогда... Но не одни караси на Руси, есть и ерши. Первым Толик опомнился, семиклассник, закричал: «Вниз!.. Ребяты-ы... вниз! Мы их там...» — и повернулся, что есть духу запрыгал, махая руками, на пологий призывая отгорок, а за ним, от страху не мешкая, посыпались остальные... Нет, все-таки просчитались те, слишком рано выскочили из засады, никакого разгрома на склоне так и не получилось; а когда скатились в невольном беспорядке с крутизны, распаленные, уверенные почти в победе, их встретила плотная-таки уже кучка оскорбленных и потому злых, куда злей преследователей, парнишек и град камней... Почти на равных завязалось, несмотря на палки и перевес их численный, — нет, уже можно было драться. И дрались — с криками, с пыхтеньем, с ругачками заемными, не очень-то умелыми, и вот уж кто-то из мелюзги заревел во весь голос: отполз в сторону и сидел теперь на земле, ревел, его не трогали больше — отвоевался, что с него взять... Свои грудились к Толику, а тот ломил направо и налево, матюкался и горячил, подбадривал — на край света за таким пойдешь! Все больше выходило из драки малышни, прибавилось кулачной злости, меньше криков стало, слышней удары. Сам не зная как, он оказался рядом с Саньком, теперь они дрались вместе, вдвоем против троих, третьеклассников тоже, а за ними, совсем рядом где-то, маячил и сладкоголосый тот, заводила главный и обманщик, — махал здоровенной палкой, орал, но близко-то не совался. Санек даже и его, старшего, попытался достать было узловатым сучком, отнятым у кого-то с бою, но так на него налетели, что пришлось им, кое-как отбиваясь, отмахиваясь вдвоем, к Толику отбежать, под защиту его... Все забылось: Пасха, веселье уличное, костер и тушканчик тот же; одно оскорбление, злость боязливая, что вдруг не выдержим, и еще любовь — внезапная, острая такая, как боль, к Саньку любовь, который вот отбивается спина спиной к нему, заслоняет, ко всем своим без разбору, за всех готов... Шапка сбита, ободран и болит кулак, но все ничего, вот свалил одного и шапку выхватил, успел, прямо из-под ног. А Володька, тот затесался в середину своих, все орет, бодрится, но, кажется, и трусит, все что-то назад оглядывается — что, наша берет?! Берет, потому что и Толик уже в самую середку ломится к ним, отшвыривает... Верховода все-таки настигла чья-то рука, сбила. Тот вскочил, увернулся ловко от Толика и кинулся за отступающими своими, в кучу их опять — и калошу оставил... Новенькая такая калоша, с ярко-малиновой мягкой, чистой еще подкладкой байковой внутри, только что из магазина матерью принесена. На нее кинулся ястребом Санек, схватил, что есть силы дернул один раз, другой, пытаясь разодрать, — и тонкий верх поддался, пополз... Закричали торжествующе наши, это увидев, завопили, оскорбясь за вожака, с той стороны, Санек швырнул калошей во владельца, полетела она, нелепо разодранная, — и закипело снова...

Клубных драчунов согнали уже в небольшую лощинку; те выбегали на другую ее сторону и теперь, видно было по всему, не собирались сдавать ее без боя, — а сил уже не было, кончились силы и запал, одна лишь злость еще играла, но и та уже усталая. Стояли по обеим сторонам, дышали тяжело, утирали сопли и кровь, какой-то неугомон из своих кричал:

— Ну что, ишшо добавить аль хватит?! Ишь моду взяли, сволочи, — надуривать!.. А то добавим!

— А ты ну-к давай, сунься, — отвечали с той стороны, зло глядели. — Сунься, а мы поглядим... Мы вам сделаем в клубе!

— «Сде-елаем...» Что, сделали сейчас?! Теперь без спросу на горы не приходите — наши горы!

— Ваши?!

— Наши!

— А хрена не хочешь?! Самих не допустим, дай срок!

— Калошу-то зачем, гады?! — высоким плачущим голосом кричал оттуда Володька. — Умоетесь еще у меня!..

— А штоб знал, как...

Володькину мать он помнит, бессловесная была и работящая, одна троих растила, никому не жаловалась. Она и за калошу-то его, наверное, не очень ругала: что с них взять, с детей своих; непутевые, а свои, поругаешь если, побьешь — кто приголубит, пожалеет?

IX

А Дема готовилась. Двух дней не прошло, как прорубленную мужиками в плотине узкую, в полметра, щель поразмыло, разнесло в ворота — хоть ледяной, но теплее самой мерзлоты поток сделал свое дело. Ушли из-подо льда зимние застоявшиеся воды, и он осел и скоро лег на самое дно и на крутые берега, весь теперь полопавшийся, расколотый на тяжкие громадные пластины, изготовившийся к сплаву по другой, талой воде, которой предстояло еще набежать с окрестностей, со степных верховьев лощин и притоков. Неузнаваемой, удивительной стала река — будто огромная, с плавными поворотами дорога, врезанная в здешние земли, с плоским ровным полотном снежно-ледяным, побелевшим без воды, и ледяными же откосами внутрь, зовущая в низовья и верховья свои весенние, в приречья вытаявшие, в обласканный теплом белый свет. Будто глубже стала речная долина, уютней; странно преломился ненужный теперь навозный зимник через Дему, уцелился своим куцым остатком, вползая по стенке противоположной, в небо, в бездорожье голубое — а дальше, по ту сторону, продолженья его уже нет, все растаяло, остатки одни соломы на старой траве.

Кое-где между неровными берегами и грузно оползшим льдом темнели, зияли огромные, как им тогда казалось, трещины, несло оттуда погребным холодом, стылой тиной, глубиною неведомой, хотя знали они свою речку, ямы и перекаты ее вроде б наизусть. Но то летом, в теплую межень, когда все привечает и будто радо человеку, избавляющему от бессловесности и одиночества; совсем другое дело сейчас: река спросонок сердита, слепа, не пришла еще в себя, всякое может случиться.

С опаской ходили, заглядывали в расщелины и под крутояры, подручными палками тыкали в чистые на изломе сверкающие торцы льдин, вздыбившихся и с терпеньем неживого застывших так, копались иногда в оголившемся черноземе обрывов, в нем попадались тонкие сладкие корешки гусиной лапки, — и набрели у глубокого узкого ерика на вход туда... Источенный теплом столбчатый лед, по краям непрочный уже, с блеском рушащийся от удара, косо и с угрозой скрытой нависал над подбережьем, другой своею стороной упершись в дно, была тут всегда одна из неглубоких быстрых проток Демы, теперь пустая, и белела там, внизу, плотная промытая галька, обозначившая недавний стрежень потока, она одна.

Переглянулись: заманчиво и страшновато было — и необходимо, что-то не хватало, не хватило бы потом им от той весны, не побывай они там... Сама, может, радость жизни, неполная без этого, толкала их туда, для чего-то надо было обязательно побывать там, изведать; и сначала один, самый отчаянный, а за ним другие стали поочередно спускаться под берег, на ползущую под сапогами скользкую глину, с боязнью глядя, со страхом на тяжелый, казалось — вот-вот готовый рухнуть козырек.

Неясный, неверный какой-то свет проходил сквозь мутно просвечивающийся кое-где лед, а больше через лопины в нем и вход этот, — преломляясь и дробясь, многократно отражаясь и достигая сюда, все наполняя бледным дрожащим сиянием изломов и волнистого гладкого испода, всего в каплях повисших дрожащих, первый раз он видел лед снизу. Наверху время к полудню, равномерно разлитое везде над сушью тепло, воробьиный гам в благодатных солнечных кустах голых, далеко еще до листвы, — а здесь еще будто раннее утро светающее, предрассветный синий туманчик стоит над илистым, оставленным водою дном, зыбко и таинственно все, и в тишине этой подледной звучит, не умолкая, многая разноречивая капель да рушится иногда с гулким шорохом и звоном подтаявшая ледышка…

Тайная работа шла там не переставая, углубленная в себя; ковала мелко и ковала что-то, частила капель; крепилась еще, но мало-помалу грузнела льдина, отдавая накопленные зимою холода, исходя водицею; весь на реке лед, покинутый водой, отданный на расправу теплым потокам, изнемогал, осаживался с кряхтеньем, далеко слышным по реке, и радость эта их, подстегнутая страхом, тоже, верно, была частью торжествующей той большой работы, которая творилась в мире и самый мир творила, тоже помогала, как и воробьиная наверху, травяная и всякая другая, только была человеческая.

Темные теплые ночи довершили начатое. Прибыло сверху воды, лед, теперь уже вытаявший, грязноватый, подняло опять, у берегов открылись мутноводные неспокойные полыньи, самая пора настала рыбачить сачками. Мужики, парни, кто не поленился посидеть долгими зимними вечерами за вязаньем сеток, целыми днями пропадали теперь на реке, возвращаясь с полными ведерками первой весенней рыбки, чаще мелкой, но едовой — съешь на копейку, расплюешь на рупь... Из ребятни кто подряжался за долю носить и собирать добычу, это с чужими, кто за братьями старшими и отцами ходил, счастливый, каждый раз чуда ожидавший, всякий раз, когда сачок с натугою, преодолевая подледное течение, уходил в лениво крутившую у берега полую воду, захватывая побольше там, внизу, и потом показывался, выбираемый отцом за пятиметровый березовый рожон... Блещущая вся холодным огнем сетка взлетала в воздух, переворачивалась и встряхивалась, осыпая дождем из малявок и брызг, отец усмехался: «Ну, видно, опять детский сад загреб...» А он раза два уже залезал от излишнего интереса в тину; отец, недовольный, протягивал ему конец черенка, а потом тем же концом и поддавал малость: «Тебе сколько говорить?! Смыгнешь вот туда — что я матери скажу?..» В самом деле, соглашался он про себя, что он ей тогда скажет? Ничего не скажет. И опять лез, только уже с оглядкой на отца — и на мать, ждущую их дома, тоже. А солнце меж тем уже на закате, краснеется, устало за непривычно долгий после зимы день, густые весенние теплые тени протянулись от ветел на том берегу, там орут, все никак успокоиться не могут после прилета взбудораженные тощие грачи. Тени под крутями, на льду, тени от них двоих на тяжело-красной вязкой глине мыска, еще не притопленного рекой, в следах всех прошедших здесь за день рыбаков; а позади них, напротив остывающего солнца, в талом вечернем воздухе плоскогорья уже задремывают — домой пора. Главное, на свою сторону перейти, не врюхаться бы, это у них теперь первая забота.

Первая, главная подвижка льда случилась только через сутки и ночью, как — никто не видел, реки не любят, чтобы это видели. Вместо ровного, в зернистом спаянном снежке и только ближе к середине болезненно взбухшего льда они, наутро первыми прибежавшие навестить, увидели сплошное крошево из льдин плоских и глыб, грязно-серое и беспорядочное, лишь кое-где оставались небольшие, обшарпанные все и забросанные ледяными осколками снежные поля. Не было зимника (ага, вон уж он где, у поворота, скудные остатки одни желтоватые, мусорные), не видно и проруби, вокруг которой наморожена была снежная высокая стенка от ветра, в ней их матери полоскали своими вечно простуженными, с холоду зашедшимися руками простиранное бельишко, — даже и следа от нее не осталось, сломало и затерло. Река заметно поднялась, напружилась, в иных местах, где пониже, даже и с берегами сравнялась, высокому нынче быть половодью.

Как праздника, ждет ледохода улица. Управившись со скотиною, сошлись покурить на бережку мужики, забот по двору об эту пору немного. Телогрейки нараспашку, смотрят, цигарят, соглашаются друг с другом: сегодня к вечеру должна пойти непременно, ишь сколько воды нагнало — с краями! Вот ободняет малость, тут и жди земляной, верховой воды, она-то застояться не даст... Поспорили даже, по рукам ударили. Еще куролесит пасха, не кончилась, отчего и не поспорить, раз причина есть.

Где-то за полдень позвала река — беспокойством своего нарождающегося движения, вздохом дальним, перекатным; будто ветерком каким протянуло вдоль улицы, по всему гомонящему ее светлому пространству, оторвало от игр... Не только ребятня — взрослые, прислушавшись, без сожаления покидают пригретые солнцем завалинки навстречу этому свежему шуму, ветерку долгожданного движения.

Вода между напряженно стоящими, притиснувшими друг друга льдинами клокочет, бурлит иногда, выплескивается буруном, заливает тяжело, трудно дышащий лед — видно, если приглядеться, как он то медленно поднимается на середине, будто чьей-то огромной спиной подпираемый снизу, то проседает с утробным выдохом, с хрустом всякого крошева — дышит, вода тогда бессильно ярится, выбивает ключом, с шипеньем, со звонким шорохом гоняя мелкую шугу, вымещая на ней зло, крутя мусор. Ворочается река, звереет от сопротивления, от излишка прибывающих своих сил, которых все равно не хватает пока; напряжено все, дрожь, гул какой-то прокатывается, еле различимый ухом, а следом другой, более слышный, как гром из бесплодной тучи, — катится, протяженный, погромыхивает и затихает где-то ниже по течению, за большим поворотом, видным отсюда, где зимник. Там главный затор сейчас, особенно загромождено, сгрудилось все, некоторые льдины выперло, стоймя поставило, торчком, вся теперь закавыка в этом заторе. Но пробраться туда и посмотреть вблизи уже нельзя: ерики налиты всклень и напрочь перехвачены половодьем все пути по огородам. А по берегам везде, где только доступно, кучешками народ: как никакой другой, может, народ любит он и понимает ломку эту льда и снегов, высвобождение спящих до срока всю долгую зиму, но живых сил — жизнь своя и понимать научила, и ценить все, что не чужое, сродни. Веселые стоят, вдыхают забытый было запах выпроставшейся из-подо льда воды — живой, свободной; и еще будто тем при этом всегда довольны, что хоть эта вот заваруха без них обходится, мимо несет, что можно наконец-то просто так стоять себе и глядеть, хоть разок со стороны. Смех, говор слышится поверх тревожного по всей реке шороха и вздохов; посмеиваются, восклицая иногда от спокойной души, все перевидали, покрикивают на молодняк, который все лезет, зачарованный, к самой воде: «Я вот те полезу, сопля... что, воды не хлебал ишшо?! А ну, марш на берег!..»

Но вот опять общий шорох пролетел, шум; зашевелились, завозились на середине и ближе к тому берегу льдины, там стрежень, самый напор — и вот не выдержала одна, вздыбилась, полезла на берег, выворачивая нависшую, подмытую прошлыми веснами дернину, а за ней другая, очумелые в немыслимой тесноте, человеческой почти спертости, так человек выдирается из алчной толпы, сборище кляня и себя тоже, что затесался туда сдуру... Пришла в смятение вода в небольшом заливчике неподалеку, тоже набитом ледяным всяким крошевом и ломом: то прихлынет, ледышками мутными шурша, пойдет прибывать, то отступит, бестолковая, встревоженная, не зная будто, что предпринять... Но это побочная, сторонняя; а главные силы там, в глубине, между тем все напирают, напруживаются, под их напором, слепым и бессмысленным, если б не был он так направлен, скрипит вся и расшатывается снасть реки, поталкиваются под ногами берега, скрежещет, крошась гнилыми зубами, лед везде — не может больше так продолжаться, не должно, уж хватит бы... И точно: гулко, протяженно, нехотя ломится наконец что-то там, у поворота, сламывается, как большое дерево подрубленное; и вот будто весть какая летит оттуда, ширясь и захватывая все, окончательная теперь, и вслед за ней сплошной шум движения, все усиливающийся, густой, отзывчивый под небом шорох и звон тронувшегося в путь воинства... Пошла, двинулась Дема.

Долго не расходился народ, и до самой ночи гнала река где-то скопившийся в верховьях лед, то и дело останавливаясь в очередном заторе, напрягаясь тогда всей своей темной глубинной, ничем не укротимой злостью и взламывая беспощадно его; и, казалось, справлялась наконец с ними со всеми, освобождалась, вольно несла, широченная, торопливо сносила отдельные льдины, играючи будто, — как подваливала сверху другая череда, такая же строптивая, сгрудившаяся, и все начиналось сначала. Уже и со своей старицей соединилась через протоки Дема, и виднелись там, в лугу, смутно белели в неощутимом почти свете взошедшего молодого месяца водные поля, сквозили и вытягивались во тьме, приподнятые будто туман, и соединялись, сливались понемногу — нет, высока, сильна нынче вода. Притомленное весенними новостями, уснуло, забылось в глухом покое село под стремительно катящийся плеск реки и редкий теперь скрежет льда, и не было ничего, что не спало бы в эту счастливую своей усталостью ночь, даже собаки, пусть немногие по бедности дворов, молчали, грачей не слышно было — все спало, кроме воды.

Х

Торопливо, всполошив сразу, спугнув их робкие сны человечьи, забарабанили в окно, в раму — и еще мелким дребезгом, старчески тоненько отзывались стекла, а мать уже была на ногах, следом за ней отец, штаны поспешно поверх кальсон белеющих натягивает, а другой рукой за шапку уже, над косяком дверным всегда, на гвозде... «Ох-х-осподи... пожар неужто?! — чуть не в причет срывается мать, мечется в поисках ватника, вороша рванье их всякое. — Паси и помилуй, Господи!..» Отец, уже одетый, суется к рассветному запотевшему окну, протирает, замирает на миг, вглядываясь, и уже в дверях бросает, слово говорит: «Вода...»

Минутой-другой позже выскакивает и он — и не узнает улицы. В десятке шагов от порога стоит, посвечивает бледными еще небесами вода — тихая, зоревая, какая бывает всегда на рыбалке в пруду; а улица уже и не улица, а река, самая настоящая... Вот она, под самый порог пришла, у многих домишек уже завалинки подмывает, хорошо хоть, что их изба на пригорке, повыше соседских. Сплавной шум доходит с реки, но здесь вода спокойная стоит, миролюбивая вроде, всякий сор, какой плавает, подняла как напоказ, подремывает даже, — а по дворам тревога, клики суетные, вот заголосил кто-то, закричала на самом конце тоскливая баба, кляня все, и ее дочки следом плач, совсем еще детский, это у Лагутиных... Что-то похожее, стонущее, и у других тоже, кто ближе к Деме, сполох, угрюмые и бодрые, у кого как выходит, матерки мужиков, блеяние потревоженных овец; а отец уж выводит на оборке из котуха корову, неизвестно теперь, как ее звали, столько перебывало их с тех пор — длинна человеческая жизнь, всех разве упомнишь... Отовсюду суета, еще кому-то стучат в раму — это первые всегда клики беды; а у отца лицо хотя растерянное немного, покрасневшее, но довольное: наспех привязывает стельную, с раздутыми боками корову (припоздала нынче корова) к сенишному столбу, оглядывает улицу и торопится опять, хотя нет в том нужды, к сарайчику, откуда мать уж выпустила овец — никуда не убегут, некуда, вода кругом. Уже она подступила, подкралась с задов и вползла в единственный их котушок, перегороженный внутри надвое, и если бы не высокая, давно не чищенная подстилка из объедьев — быть беде... А мать еще ругалась, что не чищено. Только навоз и спас, овцы, да и корова сама — животины бессловесные, где стояли, там и пали, долго в такой воде холодной не простоишь, пусть даже ее всего с вершок. Утро подступает ясное, высокое, объявится и солнце скоро, а тетка Лагутина все где-то кричит на задах, то плачет, а то материться начинает — жутко, до бога, таким надсадным злым криком, что жалко ее; у матери вон слезы, но молчит — что тут скажешь? — всплескивает руками. Скособоченный весь каменный сарай Лагутиных стоит в низинке — значит, овцы. Свою корову они прирезали в степи еще прошлым летом: с моста на тракте, когда перегоняли, в давке сорвалась, побилась очень — а вот теперь и овец придется, каких на продажу готовили, чтоб новую телушку купить... Жалко тетку, она ведь неплохая, слова зря никогда не скажет.

Мать с отцом идут туда — может, какая подмога нужна; и он тоже пробирается за ними вдоль соседской завалинки, а по другой стороне улицы шлепают сапогами навстречу люди, тащат овец, ягнят на шее несут — переправляют выше, на постой к родне, лица грубые, злые у всех либо несчастные, и говор короткий, грубый. Река зашла в улицу десятка на полтора дворов, это уж не меньше; а в конце ее, где были берега, теперь сплошная покойная гладь светлая, до самых гор вода, просторная, с огромным пустым над собой пространством воздуха и света, и лишь недалеко, совсем, кажется, под боком у крайних изб вьет свои нескончаемые веревки стрежень, разводя волну беглую, пронося стремительные одинокие льдины. Никогда он не видел столько простора, света, даже в степи.

Дядя Лагутин, отцу однополчанин, сидел на колоде, до пояса обхлюстанный, курил, глядел перед собой. Дальний угол двора, где котух, весь был захвачен водой, сорной, желтоватой от подтаявшей навозной жижи, спокойной; а на горушке перед погребкой лежали три овцы, вся их скотина. Белая, такая всегда франтоватая, которую тетя Поля Лагутина всегда блудней звала, вечно та летом пробегала мимо двора, уже околела, шубка ее завалялась, желтой стала от жижи, торчали не по-живому грязные копытца. Обе старые жили еще, одна даже голову пыталась держать; мелко дрожали, с хлюпом втягивали мокрыми ноздрями теплый, для всех, благодатный, кроме них, воздух и глядели большими своими фиолетовыми глазами на все и ни на что, а возле них стояла, нагибалась, гладила заплаканная Верка, высокая уже, худущая.

— Ты что рассиживаешь, сидень чертов... ждешь-то чего?! — злобно закричала из сенец тетка Поля, громыхая каким-то скарбом там, отыскивая что-то. — Штоб и эти подохли, да? Соня хренов!..

И завыла тихо, для себя, все продолжая ворочать там, непотерянное искать. Дядя Лагутин встал, посмотрел на них, вошедших, и ничего не сказал, не кивнул даже, в избу пошел. — Второй захвати, — сказал ему вслед отец.

Потом оба они пошли к овцам, каждый нагнулся над своей. Отец привычно захватил левой рукой морду, заломил овце голову и, зажав между голенищами кирзачей мокрое, все дрожащее, колышущееся мягко туловище, коротко пильнул, напрягся, удерживая. То же Лагутин сделал, суетливей только, и не дал даже стечь, утихнуть своей, бросил; та еще отдавала ногами, а он с гримасой досады сосал ребро ладони, кривился.

— Что, сильно задел?

— Да не-е... пустяк, — сказал дядя Федор, вытер глаза.

— Заживет... Как на собаке все заживет.

Они, подвесив на проножках, в молчанье свежевали овец, Верка воды теплой им принесла, кривила губенки, глядела. Мать с теткой Полей не выходили из дому. Мимо все ходили, бегали, баламутя вкравшуюся под воротца тихую воду, кто-то сорванным голосом заругался было с тоской, но смолк; а поверх плетня видно было всходящее, не оторвавшееся еще от горизонта солнце, торжественное, обещающее, как и в прошлые дни, много своего тепла и света всем без разбору. И снова, опять он увидел, как оно играет, подергивается, пляшет почти, как-то даже и бесшабашно для своего сана светила — ликует мирно и знать ничего не хочет в своей радости высокой, не желает. Теплые токи дрожат и размываются там, восходя, омывают, освобождают светило от первой родовой багровости, блистательно утро, высоко, одно из свежих самых и сильных в его жизни, в судьбе, таких уж не будет.

— Что ж теперь делать будешь, а, Федьк? Сходи к председателю; может, что даст, помогнет...

— Они дадут... догонят да еще поддадут. Нет уж. Я уж ходил, просил телку.

— А все ж сходи, не переломишься. Новый человек, вдруг да поймет. На базар теперь?

— А куда еще? Что выручу. Хоть с теленка маленького начинай, с телочки. Провались оно все.

— Нет, все ж загляни к председателю... как, мол, с тремя ягнятами жить? Это ж совсем не жизнь. Хорошо — ягнят отделили в пристройку. Подкармливал, что ль?

— Ну. Схожу. Вся надежда, если телку. Видно, терпи.

— Да-к, видно, так.

Стали заходить, проведывать — родня, а то пришедшие на весть с другого, высокого, конца люди, готовы были вроде помочь, только не знали чем, не своих же отдавать овец, последних. Сидела родня, молчала, говорить было, считай, не о чем; другие, кто посчастливей, на бревешки у избы деда Трофима собрались, судачили. Пострадало дворов пять, у всех овцы; квелая тварь овца, чуть что — она с копыт долой. У Мареи, бедолаги, поросенок в хлевушке околел, а главное дело — корова настоялась в воде, неизвестно теперь, что будет. Марея пойло горячее сделала, бутылку водки вбухала туда, ничего не жалко; и ты знаешь — выпила!.. Лежит, но вроде ничего, веселая... пережевывает, а эта примета хорошая.

— А Полька-то — как по маманьке родной кричала... Опять они с мясом. Век бы такого мяса не видать, что это за жизнь, без скотины?!

— Закричишь, коль... Ни-икак у них, бабоньки, плохо. Там ить режь — кровь не потекет, застегнуться не на что, пуговки в дому нету. Уж они как стараются оба, а вот возьми ты...

— Да кто ж ее знал, эту реку, уж лет как восемь такого не было... страху такого. Ну, подымешь, бывало, картошку из погреба, все равно ее перебирать — ну и все, делов-то. А тут на тебе. Земляную это с гор нагнало воду, паскуду. Хорошо хоть, не утоп никто, не как в прошлом годе — двое сразу...

— Не накличь гляди, погоди-кось.

— Да я ничо... К слову пришлось просто. Я к тому, что больно уж год начинается скушно. На огороды не вот влезешь теперь, жди у моря погоды.

— Они и другие не веселей. Начнешь вспоминать, так волосья дыбом. Не знай, как мы жили? Ить лебеды не хватало. Всю, бывалоча, на задах выберешь, по всем задам. Потом ходишь, ищешь — нету, одни лопухи уже да полынь, всю съели лебеду. А счас мы еще слава богу.

— Ну!.. Как у нас в армии. Приезжает генерал, спрашивает: «Как жисть у вас тут, то да се? Пайка, мол, хватает?» — «Хватает, — отвечаем, — даже остаетца». — «А остатки куда деваете?» — «Съедаем, тарищ генерал!..»

— Будет брехать-то. Он бы вам ответил.

— Точно говорю!.. — Погребошник сдвинул шапку на лоб, заслоняя глаза от бьющих уже поверх невысоких крыш лучей солнца, сильных и светлых, и не выдержал, сказал, снисходительно похохатывая: — Да не-е, девоньки... это он сам нам рассказал, перед дембелем. Он у нас такой был.

Кто не унывает никогда, так это Погребошник; таким все хорошо всегда, им и горе не в горе почему-то. Осенью у него сено сгорело на задах, едва постройки, его и чужие, отстояли мужики, набежали, а он похмурился-похмурился, а потом рукой махнул: «Да черт-то с ним, с сеном, — на соломе проживет, не подохнет!..» Это он о своей корове так. И самогону достал, тут же мужикам выставил, хоть не принято благодарить за помощь такую, — почему, неужели всем так нельзя? Видно, нельзя, раз так, думал он в те годы чужими чьими-то словами, — натура не позволяет. Натура — она такая, покою не даст, не жди.

Так они прожили один день, другой, пока вода не спала, не вошла наконец в свои законные берега. И забываться поневоле стало, уж очень сильный стоял, звенел убывающими ручьями, счастливыми птицами гомонил апрель. По-прежнему сияли поверх всего своей радостью небеса, ветерок иногда шалил, трепал весело, строптиво еще шумела река. Дотлевали за рекой на лугу остатние, половодьем оставленные льдины, подсыхали дворы, уличные поляны и тропки, теплый, золотой по вечерам воздух необыкновенно глубок был, вмещал в себя все и пахнул прелью и первой травкой молодой, только-только прорезавшейся, зеленой дымкой застлавшей косогоры. Считай, что забылось; чуть разве тревожило иногда, давало о себе знать, стояло как туча холодная, близкая, но еще за горизонтом. Овец уже выгоняли на пажить, проветрить немного после тощей зимней кормежки, прогулять. Пасти в очередь еще не начинали, рано, следили за ними пока что одни ребятишки, игравшие тут же, и он с дружками после школы тоже. Иногда только приходилось отвлекаться от чижика или «чики», заворачивать, чтоб не лезли понапрасну, глупые, в грязь огородную или в лесопосадку за дорогой, все равно там взять еще нечего. А мать от Лагутиных тогда вернулась, конечно, расстроенная, с теткой Полей они всегда водились, — но вместе и живая какая-то, хлопотливая, словно соскучилась по дому своему. Пойло вынесла корове, сенца ей побогаче натрясла, повольнее — последнее сенцо, которое с середины зимы еще под отел берегла; и овцам, тоже всю зиму пробавлявшимся одной только «гольной» соломой, кинула отчего-то сена. А те, обрадованные, хрупали торопливо и мелко, суетливо двигая салазками, глядели, по своему обыкновению, на все и ни на что и ничего-то, дурочки, не понимали.

XI

— Иду это я, а свет неятный, смурной такой — как, скажи, какой туман стоит. Время поздне, солнышко село. Коров-то уж пригнали, поздно. И гляжу, вроде впереди кто-т ковыляет, это по проулку-то. Не разберу — кто, глаза уж какие теперь... уронишь — не подымешь, со здоровьем ить так. Туды пудами, а оттудова — золотниками. Вроде как старуха какая, вот как я, тольки тощей. И так это скоро, ногами-то, мне за ней не поспеть, куды-ы... Шла-шла — и вдруг нету. Куда ж, думаю, запропастился человек, ить на глазах был, только что вот... Да-а. Я это как-то и в голову не взяла, что Молоканиха это, Степанида. И вижу, значит, как по дороге катится что-то навроде сковороды: катится так, вихляется, прямо как по-степанидиному, походкой-то... и нырк в кусты! Прямо, значит, в калинник суседский. И как ничо не было! Я это, грешная, крешшусь большим крестом с перепугу-то, а сама все иду — иду, родимые, куды ж деваться, проулок — он один, не рекой же обходить. Далеко моим ногам, если рекою. Прохожу, значит, и крешшусь, грехов-то много, это одним святым можно ничо не бояться... А потом возьми да и перекрести калинник. Ка-ак там что-то порскнет, это в кустах-то!.. Бат-тюшки-светы мои, как завишшит, ка-ак по траве-то шуранет — я так и обмерла... А она ровно кошкой, значит, черной, сломя голову — да на зады, да по задам... как, скажи, пришпарена, так ударилась-то! И вроде как в баню к Тирениным. Ну, думаю, сволота, подойтить бы к бане, дверь подпереть да ишшо перекрестить... ты бы у меня в трубу вылетела, ведьма!.. А побоялась. Неятно кругом, туман ровно какой — ну ее, думаю, к шуту, еще удумает надо мной что, спортит, икай тады... много ль мне надо? Нет уж, лучше не связываться. Я и так зажилась, сама знаю. Уж не живу, а только грехов себе прибавляю... Ну да надо терпеть, ничо не поделаешь, до конца нам тут заповедано терпеть.

— Постой, бабк Матрен... так она сама ведь крестится, Степанида-то, — и ничего, не боится... Сколько раз видал, своими глазами.

— Хто, Степанида?!

— Ну!

— Не-е, ты, милок, на это не гляди-и... Это у них другой крест, бесовскай; для отводу глаз, вот она и не страшится. Ты вот приметь, как она крест кладет, — приметь-ка... То-то. Меня не омманешь, я век прожила, всего нагляделась.

— Так а если перекрестить вот ее, на улице где-нибудь?

— Ничо не будет, и глазом не моргнеть. Это надо, когда в другом она каком обличье — вот тогда-то уж достанеть... Хуже кипятка для них крестное знамение, готовы тогда прямо из шкуры выпрыгнуть. Не любют.

Высокие стоят сумерки над селом, над темными, плотски тяжелыми, успевшими набрать уже листву кустами там, на светлом еще закате; и приходящая с полей тишь, и свет этот последний льются в широкий проем уличного проулка, и видны там огороды, сад их калинный, густой до черноты, и померкшие предночные плоскогорья с далекой маленькой лошадкою на них, одинокой, неизвестно отчего забравшейся туда с травяной низины Черноречки, от лугов богатых. Еще свежо, еще чуть тревожит майский остатний холодок, особенно стариков, собравшихся вот на бревнышках под окнами низкой длинной избы деда Трофима. Горько и молодо пахнет кленом из соседского, двумя всего слегами огороженного палисадника; утомленный, но ровно гудит паевой сепаратор сзади в прихожке, светится там, как в келье, красноватый тихий огонек и дневными новостями делятся бабы — только что надоенное молоко, вечерешник, пропускают. Если где есть по улице огоньки сейчас, то это в прихожих: ужинать в избах еще не садились, рановато, темны и молчаливы окна.

Примостились на бревешках старики, кто говорит, кто слушает, курят, в тонком воздухе пряный махорочный запах плывет, родной, каким всегда пахнет пиджачишко отцовский и сам он весь, еще молодой, до грубой красноты загорелый на первой полевой работе; вот он сидит на нижнем ряду, на равных со всеми, молодой и рассудительный, без фуражки и с сильной открытой шеей. Они, мальчишки, наверху и малость в сторонке, отсюда всех видно; и тоже слушают, старательней всех других слушают бабку Матрену, рыхлую всю от старости, с бледным и в сумерках будто светящимся отекшим лицом, всегда им чем-то неприятным и даже страшноватым, хотя бояться ее вроде нету причин — какие могут причины быть, если она всем большим и малым на улице пупки перевязывала, ему вот и дружкам его тоже. Он это давно знал, и все знали, а в последний раз от матери Санька слышал, которого люди приметили в матренином огородике: лупила мать Санька чилижным веником и приговаривала, чтобы помнил... Не было никаких причин, а все равно побаивались.

— Ох, не любют... — повторила, качнула опять головой бабка. — Да-к и подумать: за что им любить ево, крест-то? От креста плохого не завешшано. Тока хорошее. А это они его перевернули по-своему, людей смущают. Без благочиния живут, грех.

Давние они с Молоканихой соперницы, с тех пор как перешла та в какую-то иную веру, тоже с крестом, но «без благочиния». Истово и угрюмо, точно шершни в дупле, гудели за прикрытыми ставнями Молоканихиной избушки и уж до того дошли, что завели отдельные, «поганые», кружки — на случай, если зайдет кто из чужой веры и напиться попросит: и отказать по вере нельзя, и оскверниться из одной посуды, дескать, не дай Бог...

— Да кто вас знает, как вы там креститесь, — сказал Погребошник. — Бабы и есть бабы. Бога — и то не поделили.

— Он один, ево нечего делить...

— Вот я и говорю — бабы!..

Негромки стариковские посиделки, сидят, табачат. Первый из всех курильщик дед Куян, по какому-то делу забредший сюда с Выселок: густо садит, не жалеет махры, сидит, весь обвиваемый дымом, будто сам уже затлел. Только что затоптал окурок, а кисет уже опять в руках, привычно свертывает новую, а сам рассуждает, будто в извинение, но и с какой-то гордостью:

— Вот возьми ты: всю жизню прожил, а ни пить, ни курить не научился... Тормозов нету, што ль. Другой, глядишь, уже к сорока вошел в себя, в свои то исть берега, узнал свою меру — во всем, что почем... а тут вот хоть расшибись — нету! Не всем, видно, дано.

Никто ему почему-то не ответил, промолчали — может, о своих мерках вспомнили, прикинули; а он вздохнул и вдруг проговорил, серьезно и с тоской:

— Эх, знать бы свой срок, когда умереть, — все бы пропил...

— Што уж ты так-то...

— Да вот так, — жестко отчего-то подтвердил тот, прокуренно закашлял. — Один шут — подыхать...

— Нельзя человеку свой срок знать, — сказала бабка Матрена; как бы с сожалением сказала и тут же поправилась: — А и правильно, ни к чему. Иначе он такое насодеет, што... Нет, нельзя. Чуять можно, а чтоб знать — нет, незачем. Будет тебе, касатик, не думай. За нас есть кому думать.

— Может, он за тебя и козу твою доит?.. — не утерпел Погребошник и, глядя в проулочную даль и усмехаясь, стал ждать ответа. И дождался, за бабкой ни слово, ни дело не станет:

— Ну-ну, хватит... Беспортошный. Забыл, как без порток бегал, сметанник? А я помню.

Помолчали; посмотрели, как заблудшую телку чей-то парнишка гонит-подгоняет, с проулка запереживает, чтобы не порскнула часом в огороды — там тогда не угонишься.

— Ладная телушка, — зорко похвалил Куян и отца плечом толкнул, показал глазами. — Ну-ка, во скольки огадаешь?

Отец посмотрел, сплюнул, не отводя приценивающегося взгляда. Телушка миновала уже проулок, шла, по-бабьи раскачиваясь, в чужие дворы заглядывая, потягивая мордой, — не набегалась еще, все ее тянуло в чужое.

— Да центнера два небось уже есть.

— В два не уместишь, — сказал другой дед, Глухой. — Два с двумя — это куда ни шло. С пудами, — пояснил он. — Это у ней посадка низкая, вот и не глядится. А так нагулялась девка.

— А я четверть накину, не боле. Два с четвертью. Хошь на спор? — повернулся дед Куян к Глухому.

— Да-к а што ты у меня отспоришь? У меня нечего отспоривать, ничего нету.

— Как — «нету»? Самогонку старуха твоя затирала?

— Затирала... Да-к а ты разве не слыхал?

— Ась?

— Не слыхал, гутарю, што участковый у меня был, молодой энтот, Плешаков-то?.. Был. Тока не как люди, а... Я это во дворе вожусь, девка моя к шабрам подалась куда-т — а он кАк тут был. Ну-кось, гутарит, пошли в избу, дед, дело есть. Ну, я што — повел. А он прямо с порогу к запечью, занавеску на сторону, туфайку с фляги тоже — што ж это ты, спрашивает, дед? Я руками так — мол, виноват... Как он узрел-то все сразу, дивлюсь: без остановки прямо в запечек!

— Ну, это не дивно. Она ж тепло любит, чтоб как за пазухой — где ты поставишь еще? Дураку ясно, а какой же он дурак.

— Эт-то да... Так ить не для себя ж гонишь, нам она зачем? Для других. Руки-ноги не владают, а кто помогнет если, вот и поднесешь. Ну, открыл, значит, шибануло его маненько крышкой, больно уж дух сперся... опять зовет меня. Дай-кось, говорит, вон сольцы. Што, думаю, за притча, неужель он ее солью... это... занюхать хочет? Мне и невдомек, дураку, подаю солонку со стола, сам уж кружку сослепу приглядываю — а он ее, соль то исть, кувырь в сусло всю... тока зашипела. А она у нас больша, солоница-то, старинна. Чаплю из подпечка достал, рожном так побултыхал во фляге, помешал — ну вот, говорит, сделали нитрилизацию... Да зачем ты, говорю, так-то... Незачем нас обижать, стариков, мы и так, это... временем обижены. А вот так, гутарит, а сам вроде как веселый, интересно ему на меня поглядеть; нынче, мол, так. Ничего, корове в пользу, либо там свинье, споишь помаленьку. А гнать, мол, и не берись, одна будет ржавь — не выбродит, проверено. Учись, мол, дед. И пошел, туды ево...

— Подлюшный какой!

— Вот-вот... Хрен бы с ней, вылил посередь двора, как это водитца, — ну бы и шут с нею: он доглядел, а я нет, я вор, а ты доглядчик — впервой, што ль... А это как-то даже-ть обидно: мою же соль и в мою, то исть, брагу... И, главно дело, хоть бы даже поругал там, сказал што либо постыдил; нет, глядит с посмешкой, тока щуритца. Даже-ть ругаться им стало нынче неохота, не то что флягу вытаскивать. Молодой, а борзый. Свинье, говорит, пойдет... кто ж так делает?! И какая у меня, по моим-то годам, свинья? За собой не доглядаешь, не то что за скотиною.

— Слыхали мы... Так и что ж?

— Да-к што ж — зятю отдал, корове и споил. А ты говоришь.

— Где закон, там и обида, не нами сказано.

— А он, этот малый, ишшо в школе такой был... весь из себя. Я примечал. Сроду форсил, говорят. У них весь помет такой, у Плешаковых, — доброго слова не жди, одне подковырки. Я с ихним дедом, помню, пахал у Вязовок; это теперь там одни кочки, а раньше урема такая была, что страсть! Быков на ночь запустишь, а как Цабанья Ножка поднимется на небо, Стожары то исть, так ты в поиск... В кровь, бывало, издерешься весь в этих Вязовках: темь еще, а там сплошь один шиповник этот, симбярика с ежевикой, росы полна коробушка… Так чтобы он пошел когда быков искать — ни-ни! Мы-то, конешно, помоложе были, а все равно... Ты весь оттеда мокрый, ободранный, погонщик ево тоже — а он, значит, поглядывает да по-своему щуритца: как это, мол, вы неосторожно ходите, всю ежевику небось потоптали, ягодки ребятишкам не оставите... Ей-бо, так и говорил. А как упряжку первую отходим, до часов этак девяти, первым потом умоемся, он опять: эх, мол, вы, ежевишники — вы лучше дома поболе работайте, чем здесь упираться. Их ить, дураки, три, упряжки-то... Ну, мы не на ево — мы в гусударству работали, без хлебушка оно никуда не годится; так, сброд бы один вышел, ничего боле. А туды много-ть надо.

— Куда эт, не разберу?

— В гусударству.

— Ась?

— В гусударству, говорю.

— А-а... это да. Без хлеба никуды, сызвеку так.

— Ну да-к вот... так вот и работали. Ох, а как его Максим не любил! Бывалоча, аж запрядает весь: ты, мол, скрытый саботажник и никто боле... по статье, мол, пущу, прогуляешься мне до северного сияния. Он хоть и дурной был, Максим, зверь, а в работе завиднющий. А тому хоть бы что, щуритца. И скоро из нашего «Свободного пахаря» в совхоз подался, легкие заработки искать. Завхозом там шуровал-муровал. А как «Ударнику» разбежаться, назад воротился, избу внове отстроил, с тех пор на местях. Уклончивый был мужик, ехидный. Вот оне и пошли.

— Нынешние пошли.

— Пошли-поехали, это точно... Да и то сказать: разве нам, старикам, теперь угодишь? Все не так. Когда молодыми были, все за хорошее сходило, как будто бы так и надо. То, што сами дуроломом жили, уж не помним, не-ет. А этих вот, нынешних, корим... а что корить-то?! Оне по-своему живут, пусть, авось выживут. Мы ить выжили.

— Не дай Бог, как мы.

— Не дай и не приведи.

Майская заря догорела давно, небо пеплом взялось, стемнело, умолкли в прихожке сепаратор и бабьи разговоры, разошлись уже бабы. Внутренним избяным светом керосиновых ламп засветились кое-где окна; кликнули ужинать одного, другого, остальные сами подымались кряхтя, придерживая поясницы, — «ну, покедова» — и расползались по своим углам. Позвала отца мать, спросила: «Нашего там не видать?» — «Здеся, — отозвался отец. — Сейчас будем». Встала и бабка Матрена, подпираясь бадиком, пожаловалась на сны: один хуже другого пошли и все, как на грех, в руку. О прошлую ночь вот приснилось, будто сын ее, Николай Михалыч то есть, пришел с помочи «вдрыбодан» и все какую-то справку требовал, грозился. Справка эта — Бог с нею, чего только не привидится; а с первым оно так и вышло, пьяней вина к обеду заявился, с помолу — видно, с мужиками схлестнулся, в мастерских. Дозелена пьют. С тем и ушла. Видно, даже и там не покидают их заботы дневные, здешние — даже и там, во снах...

И не часто, и не редко вовсе приходили к его матери полузнакомые и совсем ему незнакомые, с других улиц, женщины за калиной — для поминальных пирогов, пельменчиков, ржаной похлебки-кулаги, которую так любили на поминках ребятишки. Калинный сад у них был, наверное, самый большой в округе, да и редко у кого она водилась тогда, калина, все больше случаем брали по окрестным лесочкам, когда под руку подвернется. Мать, как водится, участливо расспрашивала о покойнике, вздыхали они с пришедшей вместе, а его она посылала наверх, на чердачок, где на березовых жердях была навешена связанная в парные пучки калина. Он лез туда, под толстую соломенную, от времени ставшую земляной, крышу, снимал и укладывал пучки в ведро. Калина (прошлогоднего урожая, а может, и более давнего, никто ее не делил) потемнела, сморщилась и высохла до жесткости, до самых косточек; но невзрачные косточки и зернышки эти не могли его обмануть. Он-то знал, что стоит их обобрать, помыть да залить водой, как через некое время начнут они разбухать, округляться, наливаясь темно-вишневым кисленьким соком, — и вот уж плавают в порозовевшей воде налитые ягоды, немного только, самую малость потемнели от всех передряг...

Он сшелушивал их немного в горсть, между ладошек тер и отправлял в рот. Калина отдавала печной золой, которой был засыпан потолок на чердаке, пылью и не кислила, а только немного была горьковатой от косточек — чуть-чуть горькой, ровно настолько, чтобы признать в ней калину.

Мать отдавала благодарной женщине калину, напрочь отказываясь от денег: «Что еще удумала — давать... грех за такое брать. А вы вот помянете, оно и хорошо будет», — и себе оставляла в ведре пучков с пяток: давно за хлопотами калину не пробовали, не вот за ней туда полезешь, на чердак... Приходил вечером с поля отец, еще во дворе ловил ноздрями густой, пряно-кисловатый и сытный дух распаренной в подтопке кулаги, спрашивал: «Никак, Илью Степаныча поминаем?» — «Поминаем, — говорила мать с досадой. — Уж не упомню, когда для себя в последний раз парила, — а калины, считай, на-мали осталось...» — «Это ты такая дарёна, — усмехался отец. — Все раздарила, всех оделила». — «Да как-жеть откажешь-то, коль просят! — сердилась мать на себя, на отца, что подковыривал всегда, и на просителей этих всех. — Ить не на свадьбу даешь. С осени весь подлавок увешала, куда с запасом, а теперь вот... Лучше б татарину отдали надысь, продали!» Они садились, хлебали истомившуюся в чугунке запашистую кулагу, поминали усопшего; а в другой раз, в другие годы все это повторялось, и горечь пробованной на чердаке калины повторялась — с тою лишь разницей для него, что он взрослел...

Дед Куян с Глухим еще пожили, а бабка Матрена года через два споткнулась — на самом деле споткнулась, в прямом смысле. Не миновать, все говорила, могилку, непроезжий это сугроб... Шла с огорода через двор, зацепилась ногой за проволоку с шишечками (она тогда везде валялась, эта проволока, по всем полям и задам — кукурузу было велено сеять, и непременно квадратно-гнездовым способом) и упала прямо на каменное, с прошлых веков, корыто. Нашли ее там же, с черной кровцой, стекшей подбородком из уголка старческих морщеных губ за пазуху.

XII

Тяжелая и блестящая, шумящая торопливо листва раскачивает, мотает под ветром свои видавшие виды старые стволы — клонит, и распрямляет, и опять заваливает их, но нету, не слышно нигде почему-то недужного скрипа древесного, жалобы, какая тревожит осенью, зимою тем более; они, стволы, тоже полны соками и силою, тоже в работе и все вытерпят, вынесут ради потомства своего. А небо с утра глубокое, синее, ни единого облачка. Гулко бьют средь бела дня соловьи, сладкий их посвист и чоканье несется по затерянным в долине садам, теперь всюду вдруг объявившимся белым, розовым цветом своим, — отражается, скачет, теряется в зеленой тесноте мая и опять возвращается, вдвое торжественней и раскатистее, полней и отзывчивей во всем. Весенний чистый ветер шумит, синяя рябит река, блещет, распирает мертвые сухие плетни и штакетник оград рвущейся вширь молодой сильной зеленью, разламывает. Грачи, которые все скроготали, суетились в верхушках ветел по Черноречке, подымая заполошное вздорное карканье и ссоры, обстроились наконец на своих гнездовьях старинных, тоже семьями, как и люди, примолкли и тяжело, озабоченно летают низом теперь, выглядывают добычу, для них уже будни настали. И все кругом занято делом, ни одной травинки праздной нет, ни одного существа — кроме разве что соловья. Да и у того если не дело, то заделье: говорят, слаще всего он заливается, когда соловьиха гнездышко вьет, семейное свивает; и долго ему петь, когда-то еще ячмень заколосится...

И везде, всюду слышат эту его весть, знают. Люди подымают от работы головы, переглядываются с ухмылкой — ишь как выделывает, студент! Небось рад — да кто ж тому не рад, дело-то жизненное... Неутомимые, передают ее дальше в степь жаворонки; суслики земляные — и те что-то высвистывать пытаются, сладко жить сейчас в мире, даже заботы не в помеху. Вон как сады развалились, разнежились в затишках меж долинных суетных рощиц, всякого подгона, сброда лиственного и поднявшихся уже трав — как во сне, в бреду цветения все. Малинник тихо и напряженно гудит от пчел, приносит иногда тяжкий плотский запах цветущей тоже калины, сурепка по всем пустошам и межам, все захватила, заполонила желтым своим. Редко, издалека зато, увидишь млечную березку, мелкую блестящую листву ее клейкую, перебираемую ветром, яркую из всех, будто светящуюся, — вот так же ярко будет светить она средь всего в первом октябрьском покое, в погасшем воздухе его: вспыхнет и сгорит в два дня... Но это потом, осенью — когда-то она еще будет, осень. А пока будто на цыпочки все привстает, тянется, и везде земля — черная, парная, разморенная щедростью своей земля, которая всех кормит, не жалея себя, едоков не разбирая, и потому всем владеет.

— А народ-то, народ... в семь ворот и все на огород! — дивились друг другу и, наспех прибравшись по дому, по двору, сами бежали туда, земля ждать не любит. Скучали по ней зиму; нет, что ни говори, а соскучились. И вот возились, не разгибая спин, на огурешниках, каждый росток пестали; капустники на берегу вскопали, высадили тонкошеюю рассаду, и мать сама, никому не доверяя, все бегала, каждое утро и вечер бегала отливать зори степлившейся речной водой, чтобы принялась, покрепче была, шутка ли — на зиму без капусты остаться. Вспахали огороды, за картошку взялись, сажали под ярким, уже припекавшим вовсю солнышком, а за ними поодаль важные ходили грачи, скворцы перелетали вослед, склевывали, кому что попадется, будни захватили всех.

И опять кряхтит на перекосах и колдобинах телега, скрип ее, надоедный посередь мудрой тишины приречной низовой степи, лезет в уши, но к нему всяк давно привычен, все это свое. Он едет с отцом на Культурку, стан полевой, отец теперь учетчик, складная сажень тут же приткнута, чтоб мерить засеянное за день и делянки отбивать, и два мотка мерной, для кукурузы, проволоки; катаются еще сзади по кузову сваренные и прихваченные по пути из кузни железки, от них остро воняет углем и окалиной, это для трактористов. Доставят железки, отец там останется со своей саженью, а он должен вернуться с Карим домой — новую землю, назём, на огурешник возить. Карий сильный, когда надо — скорый в ходу и, главное дело, послушный, везде вывезет. Он вроде как отцов теперь, никто без спроса не запряжет, хотя зарятся все. И его уже знает, подпускает без всякого.

Когда выезжали с базы, выбирались из ее круто замешенной, развороченной тракторами и теперь в колчи засохшей под солнышком грязи, махнул им рукой дядя Студеникин, тракторист. Отец придержал Карего.

— Куда направились-то?

Отец в настроении:

— В крым-пески, туманны горы...

— А все ж?

— Да на Культурку, куда ж еще. С печи да на полати.

— А и хорошо, все мне не пёхом. Ить три версты, их пройти надо... ноги-то не казенные.

Студеникин сутуловатый и большой, даже громоздкий — покатые, силой отяжеленные плечи и внимательные всегда и тоже оттого немного тяжеловатые спокойные глаза. Одним неторопливым движением подсел, перекосив телегу, на грядушку — поехали. И тут же увидел железки: черными, настолько въелась в них машинная грязь, негнущимися пальцами покатал, как бы этим перебрал их и, потеряв интерес, оглянулся вокруг, вздохнул глубоко.

Давно уж опросталась от снега степь, повеселела вся, зазеленела, хотя заметно свежее здесь, чем в селе, простору для ветра и остуды больше. Лишь в низовьях глубоких балок остался еще кое-где под черноземными крупчатыми наносами, схоронился последний снег; трава там еще только просыпается, оживает, вся в грязной паутине и ошметках паводка, в засохших илистых бородах, не очистилась, не вылезла пока из родовых грязей — но скоро все-таки пробьется, подымется, заблестит после первых летних, шумных и чистых, дождей, и ничего ее чище не будет...

— Дождались... — сказал вдруг Студеникин и снова вздохнул облегченно; сидел он спиной к ним, лица его не видно было, и все смотрел окрест. — В печенках уже эта зима, не люблю. — И еще сказал, помолчав: — Войны бы, стервы, не было... Ты ж воевал, — обернулся он к отцу, — что, много побило?

— Хватает, — нехотя отозвался отец, он не любил о ней говорить. — Сами небось не знаем.

— И что, так прямо и посылали?

— Так и посылали.

— И не жалели?

— Да почему ж... всяко бывало. А что это ты?

— Да так... Люди ить, знаешь, — сказал с какой-то неловкостью, как бы оправдываясь даже, Студеникин. — Люди все, что ни говори.

— Люди... А дело? За нас, брат, его никто не делал... не на кого было оглядываться. Хошь не хошь, а делай.

— Дело-то делом; так что ж тогда, пропадай весь свет?

— Н-ну, загнул... Как умели, так и делали. — Отец пошевелил вожжами Карего, поглядел вокруг тоже, подумал. — Да и то сказать, в огонь дров не набросаешься... Ладно, не нашего ума это дело. А ты что не в борозде?

— Да дома надо было...

Что дома ему надо было, он так и не сказал. Упираясь в своей сбруе, вывез их Карий из-под косогора наверх. Второго яруса черноземная ширь, вся, считай, вспаханная, рыхло возделанная, открылась перед ними до самого дальнего своего, тонувшего в синих прядях и туманах испарений, горизонта. Видны были где-то там, на самом краю, почти грезились какие-то другие, незнаемые и, казалось, вовек недостижимые воздушно-пологие взгорья, теряющаяся череда всхолмлений неких, больше небу принадлежащих, чем земле, даль непостижимая; и лишь одна из них, гора не гора, не самая еще дальняя в туманно-солнечной пелене, — одна лишь взметывалась, подобно человеку, бессильно там и одновременно же опадала, не нарушая тем великой покорности равнинной, равнинности жизни. Переливались над головою, не кончаясь, жаворонки, телегу шатко влекло через перепаханную с осени и еще не наезженную как следует полевую дорогу; а вон уж, на краю суходола, и Культурка показалась, будка-вагончик с успевшим выгореть флажком и низкое горбылевое строение кухни. Торчал там еще тракторишко с тележкой на прицепе, полевой инвентарь был разбросан, и приткнулась к будке запряженная в тарантас лошадь.

— Кажись, сам прибыл, — проговорил, беспокойно вглядываясь, отец, — черт его принес. Время обед, а я в сводке еще концы с концами не свел. Занудит теперь.

— Да он мужик ничего, — примирительно сказал Студеникин. — С ним хоть жить можно. Хоть на трудодни дает, не то что предбывший. А ругаться мы все мастера... нас тока руганью и возьмешь. Ничего, не слиняем.

Под навесом обедали. Председатель сидел в конце длинного, на козлах, дощатого стола; боком к торцу сидел, хмуровато посматривал на трактористов и сеяльщиков и о чем-то все, видно, думал.

— А-а, ты... — сказал он, увидев отца, и перевел взгляд на Студеникина, дольше обыкновенного посмотрел. — Что, привез? — Отец кивнул. — Надо быстрей, ребятки, уже все сроки нам прошли. За поздние яровые надо браться, не медлить.

— Да мы что... мы готовы, — сказал кто-то, угнувшись, старательно дохлебывая из алюминиевой чашки. — Мы бы еще дня три тому взялись — а семена? Кукурузы-то нету.

— Ну. Царицы-то полей. Сами велели, а семенов нету. И проволоки тоже. Бардак, прости Господи.

— Все-все, есть семена. Вчера завезли. И проволока вон прибыла, на первый случай хватит, а там еще подкинем. Добываем, стараемся. А в такой большой стране не может все быть хорошо, вы ж не маленькие, сами должны понимать.

— Да понимаем.

— Ну вот... Ну, а ты что, Василь Дементич? — повернулся он к Студеникину. — Все баталии у вас там... пятый угол всё ищете, никак не найдете? Опять, слышу, заваруха?

— Это дело мое.

— Твое-то твое, а вот к трактору заполден явился.

— Он же не стоит. В борозде же.

— Еще бы стоял, хозяина дожидался... И не стоит, а порядка нету. Да и хрен с ним, с трактором... я о тебе. Хватит бы уж, а? И от людей нехорошо, и вообще... И дети уж большие у вас.

— А что — люди? — Студеникин и не думал никого стесняться, таиться, серые глаза его смотрели все так же спокойно, тяжеловато и все понимали. — Пусть каждый свою коросту чешет — а мне своя... Нашли тоже заботу. Пусть за своим каждый доглядает.

— Ну, гляди сам...

Председатель кивнул всем и пошел, играя черным хромовым солнцем на голенищах, к тарантасу. Распутал замотанную на коновязь будки вожжу, прикрикнул на затанцевавшего было жеребца с непонятным, мужиками даденным ему прозвищем Егемон и со вздохом каким-то залез, уселся в подрессоренную плетенку. Жеребец резко, с форсом взял с места и легко понес, тарантас шибко покатился, запрыгал мягко и валко; через минуту был он уже на другой стороне лощины, потом у молоденькой, сквозной еще лесопосадки, а там косогором взял, через целик, и все уменьшался, мельчал, все медленней перемещался там, и вот уж и движенья не стало видно, одна точка, длящаяся там, угадываемая — и вот не стало и ее...

— Уехал... А насчет покосов надоть бы на него поднажать — а, мужики?! Он сходливый: поругается, а даст.

— Нет, в самом деле. А то не по-людски получается: трава пропадает, а скотина наша на соломе. Надоело уж хорониться, сколько можно: накосишь навилен, а страху натерпишься... Как чужой всем, ей-богу.

— Да надо бы...

— А что это он так озаботился, — спросил Студеникина, уже принявшегося за чашку сытных колхозных щей, дед Трофим, горючевоз, — аль донес куда кто?

— Делать ему нечего, вот и лезет.

— Твоя-то дюже вчера шумела?

Студеникин глянул и не ответил, склонился опять над чашкой.

— А то не дюже!.. — Погребошник и тут был, он ходил теперь в сеяльщиках. — Все окошки Вальке поколола, с косяками дверь чуток не вынесла... вот это, я понимаю, баба. Достанься мне такая — ни на кого бы не сменял.

— А и правда, за сто рублей не укупишь... Ты вот что, Василь Дементич: ты давай, это, при жене, а я к Валюшке твоей схожу. Зайду, а что? Не тебе ж одному. Может, она меня еще лучше встренет.

Тот посмотрел на шутника, посмотрел спокойно:

— Иди.

— А ежели вправду пойду? Вечерочек потише выберу ежли?

— Иди. Утоплю.

— Н-ну, ты казак... — не сразу нашелся, как-то мелко посмеялся спросивший, из первой бригады какой-то, с другой улицы.

— Да не бойсь, не пойду я...

— А я и не боюсь.

Людей он не боялся — все давно и про все знали. Лет никак уж десять, рассказывали бабы, похаживает к Вальке — в открытую, считай, ходит, народ уж языки устал чесать. Главное, ведь не сказать, чтоб из себя видная была бабенка; жена-то, чай, подородней, красивее будет, — а вот возьми ты, нашел что-то в ней... Должно быть, характером взяла, гадали, обхождением: характером ладная. Выездила жизнь. Мужики загадочно посмеивались: да уж у вдовы обычай не девичий... А бабы все за свое: иль уж бросил бы, что ли, жену-то. Один бы раз охнула, на том и делу конец. А то ведь каждый день. Так нет, он и там и тут хочет поспеть, все выгадывает какого-то, черт огроменный, сутулый! Да какоё выгадывает, спорили другие: дети держат. Их ведь двое, они отцу тоже не рукавички, с руки не сбросишь. А дом тот же, а хозяйство, а родня?! Не-ет, тут десять раз подумаешь... Знали все, знала и ребятня, при всяких разговорах крутившаяся подле, — одна только тетя Валя будто ничего не знала, веселая такая и ласковая всегда, безмятежная...

— Дурь ей надо выбить, такой жене, — угрюмо сказал кто-то, — штоб место знала. А то распоясались.

— Ну, у ней тоже свой интерес, — не согласились с ним.

— Не, я бабу не бью, — весело сообщил Погребошник. — Раз как-то вдарил всего, как раз после свадьбы нашей, спьяну... а у ней рука так и повисла. Как плеть. Неделю чугуны из печи таскал, кизяки носил, скотину ублаатворял, а потом думаю: ну их к такой-то матери, бить...

— Да у нас они еще ничего, с понятием.

— Это на какую напорешься...

Студеникин как не слышал всего этого: доел, кружку родниковой водицы зачерпнул из бочки и сидел, попивал, поглядывал окрест. Никакого чая тут не признавали, кружку холодной воды наверх — и пошел.

— А вот молодяку нашему, Мишку вот, своих не надо, с Николаевки хочет брать, — сказал дед Трофим, кивая на соседа. На парня оглянулись: что, правда?

— А что ж! — независимо сказал Мишок.

— Чем же свои-то не угодили? Иль не так устроены?

— Вот-вот... чай, тот же назем, тока издалека везен...

— Да-а... — махнул тот рукой с беспечностью напускной. — Пришлось так.

— Ну, раз пришлось, то носи на здоровье...

Отцу надо было задержаться, съездить к дальней, вчера поздно вечером досеянной клетке ячменя. С обеда не торопились: лучше уж, считали, попозже закончить день, чем дуриком-то, без передышки. Рокоча так, что уши закладывало, со свистом и визгами истираемого в сочленениях железа прибыл на тракторе с двумя сеяльщиками в кабине сменщик Студеникина; по спешному времени выходили они на работу оба, попеременки за рычаги садились, то ремонтировались вместе, а то сеяльщикам помогали, дело-то общее. Пока обедал напарник его, Студеникин подшприцевал катки, потом пускачом занялся, барахлил пускач: карбюратор снял, промыл-продул, поставил, но что-то все не ладилось — зажигание, что ли? Все кругом жило, дышало глубоко, взахлеб, всему свой срок пришел живой, только не ему. Была у собаки хата, прошли сроки. Ему бы сразу ее — она где была, как он не увидел-то ее? Да так, в куклы играла еще, в мамки, трусов не носила еще, а наперед разве мыслимо знать? Не угадаешь. Знать бы — он бы подождал. Дождался бы всего, смеха тихого дождался бы ее, стеснительного, до сих пор стесняется, то руки отталкивает, как на кого оглядывается, боится, а то не оторвешь, ласковая какая, жалко отрывать, уйдешь — она одна останется. Одна она, кроме тебя у ней никого, ни единой души нет, да и не надо ей... зачем, кому это нужно все, так-то? Или бы уж нашла, что ли, кого, получше, а его бросила? Не в пример бы легче стало, проще. А то встретишь, увидишь, как идет навстречу вся, ног не чует, радая, как ей пятнадцать, — и тошно так станет, нехорошо. Мало в том хорошего; хорошее их не здесь, как не при них, скажи, совсем... да, где-то само по себе оно живет, ждет их, ждет, что вернутся, придут, освободясь от жадного, за ноги хватающего обывания, и станут тем наконец, что они есть — в одном двое, самими собою станут, и не надо будет сидеть, водицу эту тошную, холодную, со дна земли для вашего хорошего поднятую, попивать и ничего не слышать...

На вечер глядя нанесло-таки ветром, нагнало, возвращались они вдвоем с Карим другим уже путем и под высоким, битком набитым грозовыми, с яркой местами просинью, облаками небом, сдвинутым, стронувшимся всем своим неоглядным массивом на север куда-то, к неведомым холодным просторам. Гроза обошла их дорогу стороной, лишь дождик пробежал легкой ногой, коротко прошумел, пыль даже как следует не прибив, и только запахло им и посвежело кругом все; но сверху отсюда, со старенького колдобистого грейдера, видно было, как ссинелось тяжко там, за темной ненастной полосою лесопосадки, за пологой дальней высотой, прозванной Шишкой, — как вздрагивали там, возникали в корчах молнии, мгновенно врастали в землю, в Шишку, светлый, мгновенный же дым вызывая... За столом напарник, наперед оглянувшись на Студеникина, ходившего поодаль со шприцем-нагнетателем около трактора, негромко, с сожалением вроде, рассказал: шел нынче поутру, ну и глянуть решил на подворье Валькино — правду ль брешут люди? Окошки — да, все ставнями позакрыты, и стекла по завалинкам; а сама по двору как раз ходит, как что потеряла... а может, и нет, показалось так. Увидала его и в котух скорей от стыда — губы-то порваны, прямо аж черные, и глаз круговиной взялся, весь затек. Сама вся ничего, все как всегда на месте, а вот глаз подгулял... И губы. Добралась Дашка, отвела душу. Черт их знает, баб, хуже иной раз мужиков дерутся.

Телега заскочила одним, другим потом колесом в узкую водомоину в большаке, в бедной, пополам с гравием грубой глине — заскочила и перекосилась вся набок, заскрипела душераздирающе, как перед концом. Карий натужился, подналег, железные грязные ободья давили со скрежетом гравий, драли по гравию — как проста, груба как и проста жизнь… Возили они с матерью до вечера назем, Карий — и тот, наверное, устал за большой такой день; и вот вечер настал, стихло, прорезался, распахнул потом, разбросал далеко по сторонам тучи широкий мятежный закат, и в долинной тишине забили опять соловьи. Уже и стемнело, и засквозили, припали к сосцам земли по низинам туманы, а они все раскатывались, теперь уж поглуше будто, подальше и как-то настороженно-ожидающе, ночь будто насторожила их… Потом, после он узнал, что это у соловья будто и не песня даже, а нечто вроде обозначения своих угодий, предупреждение другим таким же соловьям, угроза даже — и, как люди умные думают, ничего более.

Вернуться на главную