Петр КРАСНОВ
СВЕТ НИОТКУДА
Трилогия

Поденки ночи

I

Они тут были случайными, пожалуй что и лишними; неизвестно там, как приятель, а он эту свою необязательность здесь почувствовал сразу, и это его не удивило и не огорчило, ничего не прибавило к тому, что он уже знал про себя; так оно, значит, и есть. Не сумел, не научился быть хозяином — будь гостем.

Никак, наверное, не случайно какое уж лето подряд разбивал здесь свою большую солдатскую, латаную-перелатаную палатку старик, с весны их пригласивший приехать и, видно, о том уже забывший или сразу не веривший, что удастся им выдраться из текучки и навестить его на уральском этом глухом, в самой что ни на есть уреме, берегу. И уж не случайна была тоска, их сюда погнавшая, — бытовая, по определению приятеля, она ж и мировая, поскольку быт от этого мира неотделим, научился за тридцать лет болтать. Другое дело, что они были тут вроде как не сами по себе, а при ней, тоске, при случае, заставившем их трястись и выплевывать пыль в стареньком «пазике», а затем чуть не три часа тащиться, ссорясь в досаде, блуждать по раздолбанным колеям, по тропкам лесистой, хмелем заплетенной поймы. И теперь вот сидеть на жесткой травке высокого, старыми осокорями просторно заселенного обрыва — пред лицом медлительно, но неостановимо влекущейся воды, сплошного серебрящегося, к середине чуть будто выпуклого щита ее.

Потом как-то обвыклось, напоминалось стороной — вода брала свое, все ею здесь захвачено было, втянуто в свое движение, до подступившего к самым отмелям молодого, еще в талах, леса на другом берегу, до неба, непривычно высокого и сквозного. Все менялось не меняясь, влеклось мимо, только иногда разве расслабленно как-то упираясь водоворотами и всшумливая в намертво вцепившемся у крутояра коряжнике, но оставалось на месте — голову покруживая именно недвижным этим, подрагивающим от напряженья черным коряжником...

В вечерней мгле, остатки закатного блеклого золота пособиравшей с верхушек поймы, вызрел месяц. Его истончившийся, совсем поначалу бесплотный серпик — твое это адамово ребро, твое, — возник там, недоступный в своей дали, мало-помалу налился прояснившейся плотью света; и вот вроде был там, ловился иногда взглядом, покоем высоким своим полня, высотою. Но то ли тучка наплыла какая, облачко, то ли время вышло быть ему на небосклоне — за вечерними тихими, тонущими в поздних сумерках хлопотами никто из них не заметил, как и когда сошел он, куда пропал. И как, откуда нашли молчаливые ночные облака, три, четыре ли звездочки в проемах лишь оставив, и без того смутные, и откуда взялась эта заметная речным запахом кое-как разбавленная, но чем-то все-таки тревожная духота.

Да, это от гниющих под обрывом остатков метлицы, приманки рыбачьей. Вонью тонкой ее — животной уже, тревожной — пропитано все здесь: одежда, утварь скудная, сам песок… То с сырью перехлестнется — не разъять, не вот передохнешь, то гнилой вовьется ниткой в верховой накат перестоявшейся травы, где-то рядом с полынно-сухой прядкой пижмы, с преснотой ежевишника, — но никогда не исчезает ни на миг, не покидает вполне, тревожит. Даже здесь его не было, покоя, обещанье лишь одно или отсрочка, это в лучшем случае, да и затем ли он ехал сюда? Не за тем.

Они припозднились за разговорами, за не бог весть какой выпивкой привезенной, и готовились к ней, метлице, уже в темноте, в зыбких отсветах текущей мимо, что-то все наговаривающей берегам воды. Настелили в лодке куски старого толстого, погромыхивающего при каждом движении полиэтилена, размахнули на песке подбережья брезент, а старик натянул плащ с капюшоном и возился теперь, посапывая и бормоча досаду, с карбидной лампой. Изредка, но уже плескалась рыба — пошел мотыль. Так сказал — не совсем, правда, обнадеженно — старик, хотя ничего вроде не переменилось во тьме над водою, что там плещет и отчего — не разберешь; да не скажешь никогда точно, пойдет ли она, метлица эта, или нет даже такой вот тихой и теплой, самой к тому подходящей ночью, это как с клевом гадать. Должен вроде пойти, все к тому. Отвернув с уха зачем-то надвинутый капюшон, послушал еще, с реки шел все тот же невнятный шумок движения и плеска, сказал спокойней: «Нет, пошел...» — и чиркнул, спичкой.

Яркий, болезненно-бледный свет ацетилена нетопырем раскрылился по косе, размахнул к своим краям тьму, лишил неба над головой; и тут же одна светлая, плавная, другая-третья искры, десятки их закружили с шорохом и опадать стали на немочно белый, напряженный — смотреть неохота — язычок пламени, на песок вокруг, по лицу задевая и волосам, защекотали; и старик торопливо надвинул на самые глаза капюшон. застегнулся наглухо, под небритый подбородок, и, косолапя от старательности литыми резиновыми сапогами, на отлете лампу держа и оберегая пламя ладонью, пошел к лодке. Понес шаткий, воняющий ацетиленом, все гуще, беспорядочней замельтешивший белыми промельками свет к воде — уже расходящийся, насколько можно видеть было, кругами, тревожимой глухими неровными всплесками зажировавшей рыбы. Пробрался к средней скамье, лампу на дно поставил, еще раз огляделся: все ли в том порядке, какой указал помощникам, — кивнул: толкай... Еще скрежет днища не стих, как оттуда, со стороны невидимого берега противоположного, из тьмы, ударила правилом и с коротким провернулась бульканьем рыбина, какая — один Бог ведает, старик только головой качнул. И развернул против несильного здесь течения лодку, размеренно, на каждом движенье экономя, погреб — и стала удаляться она, неся над собою, покачивая бледное высокое зарево, размытое мельканьем сотен уже, быть может, тысяч странных этих беловатых созданий ночи, ночной реки...

А уже везде успели они тут нападать, бессильные взлететь снова, лишь ни один взлет им дадено сил; шевелились, перелетали на грубом, с галечником пополам песке, к одежде липли, нежнейшие, одна трепетала в его волосах, и он снял неловко поденку, стал разглядывать в убывающем с воды свете — туповато как-то, сам чувствовал эту притупленность свою, связанность, словно тесная какая роба напялена была на него, вроде стариковского плаща. Убывал, но все гуще роился там свет, метелил, живым дрожал, утрачивая химическую мертвенную резь, суть свою: забивало ее жизнью, умягчало смертью опаленных, страстью темной этой к огню, все-таки удивительной же... Отбывал, откочевывал свет, оставив их в сиротской какой-то полутьме берега, в немоте вознесшихся над обрывом, с ночью в молчании слившихся осокорей.

II

Но жила река. На всем тысячеверстом ее, слепом, из тьмы во тьму, пути выпрастывались из ила, песка, из хитина куколок несметные эти, рыбак говорил, существа, взлетали и, по стрежню внизу катящейся, жалости не знающей воды выправившись, летели и летели, невидимые, встречь течению, спаривавшись, падали — и под ними кипела от всплесков, чавкала, жрала их та ненасытная, в потусторонне смутных каких-то бликах, вода, а в ней, беспросветной, хватала и давилась мелкой, от дармовщины ополоумевшей рыбешкой всякая тварь покрупнее... Брачная ночь, она— но почему так смутна; тяжела чем-то она в себе, неверна? Так небом пригнетена, духотою сперта от разогретых за день круч, сухим этим, черствым хрустом гальки под ногами, всхлипами болотными воды? И вонь эта береговая, звериная... Нет, этого старик не объяснит.

И что она, так и зарождается всегда, жизнь, — в спертости, тьме кромешной, сукровицей всякой изгвазданная… в горловом, в диком вскрике совокупленья, пусть его не слышит никто? В исступленьи этом – то ли жранья, то ли спариванья?

Не объяснит этого старик никакой. И оттого грязь людская всякая, подлость человечней выглядит, очеловеченней, чем святое, считай, вот это дело — и не спрашивай, почему. И потому вонь, стон безумной плоти на одном конце, не передохнуть, и ясный на другом, как бы снисходительный даже взгляд, жест этот полусочувственный: «Ты пойми...» Понять можно, но куда себя деть, в угол какой голову сунуть? Лепет сына, еще не все разберешь у него, больше угадываешь — его-то куда, в какие углы? Все ясно, все голо, жестко—жестокостью мелодрамы, когда вдруг дорвется она, дуреха, прорвется сквозь спасительные все наши сложности и начнет на убогий свой манер править жизнью, вожжи дуром дергать: «А-а, тай ты вон какая...» — «Такая! И живи со своей правотой один... спи с ней, а меня и сына ты больше не увидишь!..» Все просто и непоправимо, не до тоски даже — до отупенья, с тупой схлестнулось болью, не растащить; и выход если есть где, то, наверное, такой же какой-нибудь простой тоже, все разрешающий, но где он? Уже не по силам простое всем нам — разве только ломать когда. Уже опять взялись родину твою ломать, недоломанную, сизой злобой налиты экраны, ненасытимой, древней, и опять не знаешь, как ей встать на пути — с чем и как...

— Ну, рыбу старый обещает, — сказал из темноты приятель. Приятель, другом не был никогда, хотя считал себя за такового и других в этом как-то уверил. — Порыбачим! В проводку пробовал когда, с лодки?

— Нет.

— Мне вообще-то приходилось. Кошель с мотылем на дно, а поплавок по течению, по струе... Ладно. Главное, из этого собачьего ящика выбрались ... из города. А повалил как, а? Прорва. Правда, что манна небесная...

Не получив ответ, прикурил, багровый огонек запрыгал, зажестикулировал:

— Нет, не пойму. Все-таки дичь это, не жизнь — что тут, что там у нас... Ночкой вот так пролетел — и все дела ... все удовольствие. Дичь, дешевка какая-то. — И сам замолчал, затянулся, красная искра поплыла — туда, к воде. — Значит, говоришь, разменялась твоя?

— Не моя.

— А чья — моя, что ль? Аж на Пермь — лихо... Моторная.

Да, у нее ж родня там, она ж еще тогда ездила... А хахаль? — Подождал, вздохнул. — Говорил тебе: не отдавай, не съезжай — нет, надо нам поблагородничать. Теперь вот раскушивай свое. Мордуют нас мордуют, а мы все тешимся... упиваемся. А без номинальных штанов. Когда переезжает?

— Не знаю... недели через две. Кончай.

— Да мне-то!.. — не переборол досады он, сплюнул. — Мудришь ты, брат... перемудряешь. И с этими, с газеты, тоже чухаетесь... Ну, лакеи и лакеи, черт с ними, союзников не выбирают, понял? Они, учти, от Бога тоже. Одни вы — ноль без палочки, банчишку не составите — а за ними обком. Обком плюс печатный станок! —

— Кончай, мой тебе совет.

— Ну, гляди. Но так дела не делают, уж поверь... Не будет дела. Ладно, рыбкой займемся. У него где-то колы здесь забиты, он говорил. Я — на резиновой, а ты с ним, научит. Мастак дед. Я в прошлом году был когда у него, весной, соменок шел. Рыбой загрузил — под завязку, еле допер. И на продажу, приторговывает дед... ну, а что? Ему никто не подаст. Пивко тут у меня, будешь?

— Нет.

— Гляди. Гляди, девка, тебе жить.

Некуда деться от людей. И тяжела ночь, неподъемна, и вся против сердца — разбери попробуй, отчего. Отдели тьму эту от вод многих, текучих, от тусклого, почти что угрюмого проблеска звезд в вязкой, как илистое дно, высоте, себя выдели попробуй, вычлени... в осадок выпади хотя бы, если еще силы есть — зернышком хоть, крупинкой смысла и боли!

Но ни того нет, ни другого, выжимки какие-то, остатнее выжимаешь, бездомное свое, а выхода нет. Главное, с сыном, с ним. «Ты опять с ума сходишь... Ты ж не слышишь, что говоришь!» — «Знаю я, что говорю... Не увидишь!» — «Но я-то что сделал тебе?.. Почему не я — ты злобная такая!! За что?..» Молчание. Она и это может, теперь он знает. После того, что случилось, она может все. С сыном, личиком его доверчивым — как у подсолнушка, еще не умеет оно уклоняться, как близко бы ни заглянул в него: «Я по тебе плакал-плакал...»

Как их приятель называет... «советские штамповки»? Как с конвейера идут теперь, квартирные болонки, полземли осиротят, не задумаются. Сиротят уже направо и налево, и ни судей нет, ни закона. Ни на нее, ни на тебя.

И все-таки было уже — да, было это, еще тогда. Во вторую, третью ли ночь, это они только помнят, не мы. Смятое, разбросанное во тьме, расхристанное в июльской духоте такой же — в соли селедочной пота размятое, как милые, не успевающие отвечать губы, раздавленное желаньем, без стыда ненужного, без времени, а только с дымчато-сквозной, мельком увиденной полоской зари в дальнем окне — было же! Отогнанное за края сознанья потом, забытое почти, а тогда его дернувшее — ее исступленное: «Ты лучше, лучше всех!..» И лбом к холодной стенке прижатое, придушенное: «Тех, с кем спала?..» — «Милый, миленький ... я не так, я не про то!..» Про то, все про то, и жизнь, как сухая теклина в берегу, промоина, где только след воды, жизни, но не сама она... куда подевалась, ушла вода? Ничего нет, позор оскорбленья один, поразмытые на дне комья глины, мусор всякий сухой дрянной, не нужный теперь на свете никому. Никому.

И кочующий огонек отуманенный там, на стрежне, без расстояния, — то ли как до звезды до него, то ли недалеко совсем в сотне шагов немыслимых по воде, по темной, кружащейся. И шорох неслышимый, лет невидимый в глухой, с плеском невнятным и вздохами, тьме и тишине — как понять?

Но сместился будто огонек, передвинулся там вверх по течению, вот ближе будто — или показалось так? Нет, ближе, внятней и резче свет; слышны становятся уже натужные гребки, монашески согнутая, в капюшоне, фигура старика видна и мерцанье стекающей с весел воды, весел черных взмахи— и в мельтешенье убывающем подчаливает тяжело сгруженная лодка, и они, всякое ожидавшие увидеть, но все-таки пораженные, подхватывают и выволакивают нос ее на песок… тяжела! И вся как есть засыпана слоем ровным, шевелящимся мотыля, все залеплено им, как мучной пылью на мельнице: скамьи, кромки бортов, даже цепь причальная с замком, и все им сыплет сверху, кружит и сыплет... Руки уронив, старик сипло дышит — подержи-ка лодку на стремнине; сам весь облепленный тоже, сапоги едва ль не до половины в мотыле, сдвигает капюшон, наконец, отряхивает с потного лица и вокруг шеи, выбирает, с передыхом говорит:

— Лезут... спасу нет. Ярый мотыль. Этот, как его... накомарник бы.

— Устал?

— Ничего... Вы, того, давайте... выгружайте. И карбиду мне — там, в мешочке...

Два ведра, тазик с веником — это под рукой, наготове. С некоторой не то что боязнью — сомнением он стряхивает веничком метлицу с бортов, со скамьи и тем раздражает старика.

— Да что вы там... выгружай! Руками! Не уминай только.

Он бросил веник и, как напарник, погрузил обе руки в слабо копошащуюся эту, рыхлую, теплую массу, захватил полнык пригоршни ее, легкой и дрожащей, — и самого тронуло вдруг, почти пробрало этой дрожью горячей, не умирающей вовсе… Живою, полной трепета муки ли сладкой какой, брачной, или другого чего-то, этой плотью невесомой собранного из пространств окрестных теплых и преображенного, не понять. Будто к проводу слабого напряженья притронулся, и руки, все тело тотчас и без согласья его тихой дрожью сторожкой ответили и связались. Все связалось этим, и ни о чем, кажется, другом не думал, и унять ее, дрожь, насовсем так и не мог, пока неловко еще, неумело они сгребали и выбирали, ведрами и тазиком сносили и рассыпали его тонким для сушки слоем на брезенте — тонким, иначе, как сказано было, «загорится»...

— Так бы хватит, — вслух думал старик, закурив и машинально отмахиваясь, следя за излишне усердной работой новичков, — к шуту. Два кошеля набить, по два раза если — нет, хватит... Это на завтра. А если на ту ночь не пойдет... может так быть в нашем государстве? Может. Нет, лучше с запасом. Разок еще съездить надо. Мужики тут, казачки, курам вон его заготовляют, свиньям... что глядишь, правду говорю. Заготовляют. Провод протянут, лампу какую посильней или там прожектор на песок, какие на фермах вон висят... Хуже комбикорма, что ль? Никак нет, — лишь суши, не ленись. Не, съездить надо. Лампу вот заправлю вам — и с Богом...

— Да невелика наука вроде.

— Это как сказать. Есть и тут наука... ну, ладно. Кто сядет?

— Давай я, — сказал приятель, — давно не греб. Плащ только дай.

— Само собой. Да не дочиста собирай, к шуту... еще навалит.

Лампа на издыхании и тихонько сипит, из последних сил отталкивая сдвинувшийся, обступивший опять лодку мрак, — и гаснет совсем, накрытая ладонью старика. Они стоят, отряхиваясь, ждут, ничего не видя, слыша только дыханье друг друга и вздохи с бормотаньем неспокойные, перемещающиеся там над мутной, как им кажется теперь, непроглядной от мириад жизней водою... они-то зачем тут и кто — свидетели невольные? Или участники, еще подневольней оттого и бесправнее? Еще невнятней их человеческая жизнь, куда темней и глуше, ненасытней к страданьям их — что эта вода...

— Вы где там? Спички куда-то задевал... да-к, а вот они!

Дожил: спички в руках, а ищу...

Звездная муть над головой, медлящие волны духоты, вони, сгустившейся от случайных каких-то и потому неверных протеков свежести с реки; они на берегу, трое, невыразимо далекие друг от друга, как от звезды до звезды между ними — и где закон в них? Нету, дрожь плоти одна, временная, не доживающая до утра, и только один закон, один-единственный посыл, залог дошел до них, доскребся из времен — жизнь с ее темной страстью жить... так, что ли, приятель?

Они ждут света. И вот он опять, чужой, слишком яркий, — с излишком, в котором чудится поневоле, прозревается некий мрак уже и от какого темней лишь и неизведанней, неприступней сама ночь, и ничего-то не понять, как в том взгляде полусочувственном... Как еще утром нынче средь толчеи автобусной, в мешанине лиц этих, голов и ртов скорбнотерпеливых, женский чей-то профиль — с чистым, чуть подведенным женским глазом лживым. Да, высокая и строгая бровь, красив лоб, губы... нет, губ не видно было, и глаз тем более чист и лжив казался, что лишь один виден был.

Господи, до каких же пор?!

Что за нехлюдовщина эта в нас вечная, когда жизнь за жизнь сочтем, а не за действо — чтоб жить, а не людей дивить? Ни дома нет, ни угла — наголову разбит... туда же, в политику. А куда? Народ твой дурачат целый век, с твоей же помощью дурачили, такие, как ты, его предали, продали проходимцам за откуп, на разор — за благородство, за фразу, и что ты теперь? Ничто, интеллигент паршивый... паршивый, точно. За все надо платить, дом с крыши вздумали строить, будущее без прошлого, все убого до невыразимости, плоско, злобно…

Постой, что-то еще старик сказал, важное. Нужное, он еще подумал, что надо бы запомнить... как же, интеллигент — как без карандашика, без подглядок в жизнь народную? Нельзя. Метлица, что-то про метлицу такое... Да, что мотыль всегда летит навстречу теченью. Вот именно к истокам, вспять — иначе год за годом скатится в низовья, весь выродится. Туда, вверх, а река, а время само снесет, заселит низовья будущего... так? Такой вроде простой закон возвращенья, повторенья — с шажком вперед, где он в нас? Свет оттуда, с верховьев, нитточка живая, родная — где?

Спички в руках, а мы ищем.

И стыдно. Бог ты мой, никогда такого стыда не было. За все, а больше — за нынешнее. Опять на поводу, вприпляску за кем попало, снова дивим всех. И нет нам конца. Конца бы.

III

А этот — нет, не свет это, а какое-то его исчадье бледное, больное, потому и спотыкается на нем жизнь, бьется, гибнет... Не должно его здесь быть — ни одного на две тысячи верст ночных, а должна только тьма эта быть душноватая, пахнущая речной сыростью, только лет невидимый, шорох неслышимый, плеск разгулявшейся рыбы и больше ничего. Гнили, вони нет в ней, в метлице — есть трепет, дрожь эта, все спасающая, живая, и полет в ночи, где-то выше смерти — в ночи, которая, может, куда светлей нашего дня, да. И кучка нашего гнилья есть на беспамятном берегу, смерденье от нее, от протухшего разума, и жирный на ощупь и всегда будто грязный, как ни отмывай его, нечистый полиэтилен на дне этой лодки, больше ничего.

Отплывает опять, дергаясь и шатая метельную над собою высоту, лодка, весла раза два надсадно скребут по галечнику — как по нервам, стукают о гулкие борта и загребают, наконец, облегченно, всею лопастью; и старик, сказав вдогонок: «Далеко-то не надо, к шуту...» — идет к врезанным в обрыв, наверх, ступеням. Неумелому, с брызгами, шлепанью весел запоздало отвечает с реки сдвоенный, на редкость хлесткий удар хищника; запах ацетилена, въедливый, расползся по отмели, висит еще в воздухе — все, как в первый раз. Нет, что-то и переменилось. Духоты поубавилось, что ли, ветерок ли некий вдоль протянул, ощутимо, но так и не отделив шелеста осокорей от тьмы и высоты; или это звезды, может, переместились и совсем вглубь ушли, до невнятности, едва-то промаргивают там, — не понять, темно. Один свет этот в глазах отдаляющийся — посеребревший, снежной поначалу завертью сыпавший, поблизости, а теперь лишь дрожавший там прощальной, пронзительной какой-то дрожью... глаза в себя втягивающей, да вбиравшей без остатка; и опять он дрогнул ею, незабытой, и вдруг на мгновение потерял ощущенье себя, срединности своей здесь. Будто не тут оно уже, не в нем, всегдашнее и привычное, — там, туда уведено завязшим во тьме огоньком... Там он, пустой свой и темный кокон где-то на берегу оставивший, и такое сиротское в нем, по-ребячьи растерянное, и боль растворенья блаженная в свете этом, призывно дрожащем, в огромном чем-то и родственном — как у сироты, чудом мать нашедшей; и вот добежал к подолу, наконец, и припал, и захотелось плакать...

И пошел по берегу, гальку давя, скрежетом ее зубовным вернуть пытаясь, восстановить — что? Ничего уже не вернуть, не поправить, и не только свое — все, все. Всему плохо, не тебе одному. Столько сил отдано, души — и ничего не осталось, пустота и чужая злоба насупротив, ей-богу же, незаслуженная, и бесполезно злобу эту спрашивать — за что... За то, что ты есть, и не такой, как им хотелось бы. Старику тому же — лучше что ль? Войну пройти, госпиталя, надсаду всю эту, только что в лагерях не гнил — чтоб рыбешку теперь жалкую продавать, на жизнь скуднее скудного? И все потому, что не такой. Не угодил — ни интеллигенции родной, ни своей власти, ни второй жене, первая до целины еще надорвалась... хоть разбейся вот — не такой! Не такие, как нас ни правь.

Один мотыль шел, никого не спрашивал пока. Шел, отрешенный от людского, не разумея смысла своего какого-то, назначенья — в ту сторону, где город был. Что-то вроде зарева угадывалось там, угрюмо-копотный гул угадывался его, и доходило иногда содроганье воздуха, земли самой от моста: не то что слышалось — зналось, когда проходил состав. Сам в себя летел мотыль, в бред высокий свой, в молчании, которому ненужно никаких — вы слышите? — никаких слов, чтоб даже самое себя обозначить как молчанье; нет ему никакой нужды биться о немоту свою, блуждать в ней, вязкой как тина, пытаясь хоть слово, полсловца хотя бы найти, нащупать... споткнуться хоть о него, упасть, но найти. Нечего сказать, нечем тоску разве промычать, вину свою. Виноват, что не здесь родился, не над стремниной ночной, больше в жизни этой разумея, чем того бы сам хотел. Что не осокорем увидел сквозную рассветную, долгую в ожиданьях своих полоску зари, не рыбой стал, а рыбаком, что не такой опять, не угодил — виноватый уже тем, что чувствуешь, знаешь вину свою и сам ждешь за нее расплаты.

Не твоя вина, но виноват — ты. И в безотцовщине сына, в том, что ты лучше, лучше всех, в предательствах холодноглазых — ты, ты виноват, до тебя их, как этой гнили и вони на берегу, не было.

Полный злорадства непонятного и тоски, он сам не заметил, как тоски, злорадства не стало в нем. Ночь обнимала все настойчивей, тяжелей, и во тьме ее — без расстояний и времени — в момент какой-то, им пропущенный, увязло и это. Увязло или расточилось неизвестно как и куда — не понять, и он остановился, будто лишенный этой движущей силы. Споткнулся, остановился.

Самая глухая, предрассветная пора еще не наступила, но и ждать от нее, ночи, было уже нечего. Реже, глуше доносились всплески с реки, шел на убыль мотыль. И огонек, над непроглядной водою зависший там, тоже потускнел, еще отдалился и уж ничего не значил больше того, что лампа села

С обрыва подал свой голос старик — туда, к лодке, и прозвучал, протянул он над рекой глухо совсем, невнятно: «...ава-ай!» Не долетел, смолк перед ночью; и повторился немного погодя, протяжный и какой-то странный в бессмысленности своей, почти безнадежный: «...ва-а-ай!..» Ничто ему не ответило, только здесь, на дальней косе, буркнула что-то вода, понесла было плеск, но тотчас его поглотила, спрятала. Лишь комарик ныл, маялся в близкой тьме, одинокий, будто не крови просил, а жалости себе, жалости — тонкий где-то рядом, детский голосок жизни, еле слышимый.

Последний октябрь

Нагрянула в несколько дней, накатила осень, обобрала, засыпала. Сухой пахучий солнечный туман стоял до самого полудня и по вечерам тоже, дымок осеннего всесожженья, запутавшийся в ветвях. Ночами калил воздух и высветленную до дна воду озера хваткий, неожиданно крепкий заморозок, колючил звезды уже, изморозью как патиной брал жестяные крыши, но быстро по утрам отпускал, игрою этой и бодростью радуя, путь себе выстилая шуршащий, сухой, и зима совсем не казалась, не обещалась тою быть, какой должна – не то что голодной, но человечески злой. И так легко раздирались сапогом навек, казалось, сплетшиеся пряди трав невыкошенных, позаброшенных в последние годы, и трещал покорно дудник сухой всякий, семена ль осыпая, сам ли в пыль, персть земную обращаясь; с такой гулкостью и пространностью, с откатом от осенившихся твердынь окоема ахали выстрелы, ахал воздух сам во сне, не успевая пробудиться, не в силах, и лишь росчерк утиных крыл повисал на мгновенье в нем, небесном, — и быстро–быстро по радиусу взгляда твоего жадного и беспомощного, по дуге спасенья и простора забирая левее все, левее, истаивая, вычеркивая навек себя из жизни твоей…

И воняющее бесстыже, как женщина в постели, порохом и убийством ружье на коленях, на штанах затрапезных в паутине и череде вцепившейся; оголовки сапог, перечным отполированные ковылком, а в шаге от них травяной обрывчик берега и за ним сразу глубина — прозрачно покойная, солнцем насквозь просвеченная, а в ней побуревшие русалочьи сады, кущи, уединенья гроты и редкий иногда, потаенный пересверк чешуи на рыбьих тропах... Слишком все похоже было на прощанье — и до каких теперь, спросить, времен?

Сидели вдвоем бесцельно во дворе, на бревешках, под обмершим, в легчайшей недвижной кисее застрявшим солнышком, не греющим, но лишь теплом слабо повевающим на их непокрытые головы... до каких?

Бесполезно спрашивать было.

Часа через три с лишним городской вокзал был, остатние вечерние, нечеткие уже тени от зданья его и водокачки, проржавевшие насквозь клены, толкотня. Хозяин и гость, двоюродные, поменялись местами. Недавний гость — с замкнутыми теперь, как–то потускневшими глазами, в солдатском обтертом ватнике и сапогах, все на нем вызывающе небрежно сидело, — вел напрямик через беспородное, сгрудившееся на площади стадо автомашин, мимо безучастных таксистов с откормленными мордами, потом вдоль разящих мочой телефонных будок, откуда–то взявшихся киосков с выставленной оберточной всякой роскошью, сквозь наглый шашлычный чад. С вечерними поездами прибывало людей — валили, выбитые дорогой и временем из себя, за себя не отвечающие, толклись, слепые, толкались, молодым то и дело покрываемые матом; и лишь на остановках, удостоверясь окончательно, что кладь вся при них и что сами они вроде б тоже целы после давки в переходе, оглядываться начинали, и некоторые даже отодвигались, отходили брезгливо от столба, под которым клевали голуби чью–то блевотину, и показывали, кто поинтеллигентней, что они к этому никакого совершенно отношения не имеют... врете, ваше это все!

Это сказал хозяин – громко, ничуть не стесняясь и как–то убедительно подкинув при этом, поправив на плече свой чехол с ружьем. И кивнул головой, не снизил голоса: гляди, жмутся как!..

Никто не ответил, не оглянулся и, кажется, глаз не поднял даже, хотя услышали и поняли. Что–то поняли; а оглянулся со стесненной, чуть ли не извинительной полуулыбкой гость, при галстуке и в просторноватом несколько плаще, в кепке. Некому было отвечать, кроме него; но и его никто бы слушать не стал, потому что с разворота подходил как раз троллейбус и все подхватывали чемоданы свои, спекулянтские тюки какие–то, авоськи непомерные и уже толкались, заранее оттесняли друг друга, и не дали даже выйти немногим приехавшим, молча полезли навстречу крикам и ругани, лишь двое крутых в кожаных куртках успели, проломились. Кричал и хозяин сзади: «Да выйти дайте!.. совсем, что ль, оскотинели?!.» – но бесполезно. Уже дергались двери, пытаясь закрыться, отсечь лезущих, но изнутри загрохотали, ребенок заплакал, залился – и только это, может, на миг образумило, стали выдираться приехавшие, распаренные и злые, выдергивать сумки промеж ног и туловищ залезших... и визг дамочки, у которой что–то там распустили, колготки, что ли. «Ну скот, скот...» – как–то безнадежно повторял хозяин, а с лица гостя все еще не сползла улыбка, растерянная теперь и недоверчивая, давно не был в городе человек.

– Все, – сказал хозяин. – К чертям. Тут это, место одно было – пошли? Остановка, может, ну две. Посидим, время есть. А то мы тоже...

Гость пожал плечами. По дороге, в вагоне местной «барыги», они умудрились чуть не разодраться, хоть домой поворачивай. «Я ж за тебя, за наше! Ведь продали все, сволочье, – свое, себя продали!» – «Да не надо за меня так! Я вижу, но не в том... не так надо. По–другому! Люди же все». – «Лю–у–у–ди?!» – «Люди. Ты ж пролетариат теперь, должен понимать!» – «Пролетарьят?! – Он аж задохнулся. – Скотом этим?! Да я лучше бомжем, ханыгой буду... бутылки лучше собирать!..» До ругачки дошли. Что–то несусветное на свете творилось, и он, помимо дел своих, еще и надеялся все–таки, что в городе как–то разрешится, может, хоть доля сомнений всяких его и непониманья, не с ума ж они там посходили все.

Что–то совсем уж дикое творилось, как ни привыкай ко всему, непотребное – и, главное, как будто не с ними, людьми, а с кем–то или с чем другим. Каким–то верхом пролетало над ними, неестественно высоким и потому страшащим иногда, но их обыденность нижнюю ничем не затронув, казалось, не всколыхнув ни на минуту, – ничем, кроме бледного при свете дня и неопределенного страха этого иногда. Поверху все, поверху; и лишь временами, как на станции сегодня в ожиданье поезда, сверзалось визгливыми, бесившимися в себе и отдельно ото всего радиопозывными из репродуктора, взрезать пыталось или хоть поколебать как–то нынешний покойный донельзя, ночным морозцем словно прихваченный воздух, сиплым блядским, нарочито взвинченным голосом дикторши встревожить ясность кроткую его – но напрасно. Не задевало вроде никого, даже в разговорах что–то не слышно о том было – в этом бормотанье нескончаемом людском, в проговаривании того, чем живут они или должны вроде бы жить; и это было, может, хуже всего. Молчал после всех разговоров и братан – пусто как–то, уставясь в зардевшие и только–только начавшие редеть кущи лесопосадки по ту сторону путей; и на вопрос – мол, ты мне скажешь, наконец, что происходит все–таки? – отвечал нехотя и уже раздраженно: взрослый мужик, называется, войну от мира отличить не может… Детей тогда запретить вам делать, раз таких вещей не понимаете.

– Октябрь уж наступил, – сказал он теперь. – Давай–ка в магазин вон, там хоть заводская. – Магазин был закрыт, продавали в обитую листовым железом дыру. – А–га, есть... как культурным людям. Нет–нет, свои держи, тебе пригодятся – кто здесь хозяин, ты или я?

С улицы, спрямляя, свернули во дворы – в давних, полузаваленных домашним мусором траншеях, и потеряли больше времени, меж них пробираясь, чем если бы шли по улицам. Откуда–то с балкона хрипел, давился своей песней Высоцкий, орали мальчишки у подъезда. По остаткам асфальта прогуливала шерстистую – не поймешь, где хвост, а где морда, – собачонка нарядная, накрашенная, как на праздник какой, бабенка. Знаем, что выгуливаешь, усмехнулся лицом, словно морозом сведенным, хозяин. Не город, а собачарня стала, по–развели. И мужей к ним пристегнули – на поводках. Им страну гробят, а они собачек выгуливают.

В зальчике на четыре стола занят был только один – сидели, сблизившись головами, лишь девушка среди них одна, откинувшись, лениво покуривала, пощуривалась. И он бы, конечно, прислушиваться не стал, если б не уловил, сразу:

– ...в Москве, да. Сегодня прилетел, говорит – мрак. А этим я сразу сказал: манал я ваши именины, с такой зарплатой. Бегай им как бобик за палкой, сюжеты таскай. Вот же Виктор – не жалеет же. Хрена ль ему теперь.

– Прилетел, значит?

– Ну. Военных в очередях, говорит, бьют, шугают – за танки, может. Вчера путем шарахали, кумулятивными. Что остается, все на стенах. Абстракция, рамочку только навесь.

– Он что, был там?

– Зачем ему. Рассказали. А потом, оцепили же... такая пальба там поднялась, когда заняли. Это после сдачи уже. Свидетелей не жди.

– Делать им там всем нечего, – лениво сказала девушка, – собачатся. Кончай с политикой.

– Кончил, солнышко. Привез чего?

– С этим в норме. Там уж сбрасывать кое–кто начал было... перекакались. Конъюнктуры.

– Не поделится Виктор – как победитель?

– Чем? Он же оптовик, он бумажки возит. В папочке. А по банке нам, интеллигенции, задаром даст. Пожалуйся на жись, он и даст коллеге бывшему. Зря ты, что ль, в августовскую кровь проливал. Стриги теперь дивиденд.

– Ну–ну... Все мы проливали. Чернила, думаешь, лучше?

– Все, золотая рота, все! Еще, может, закажем? А то, знаешь, неопределенность какая–то...

Говорить над порционным гуляшом было не о чем, гость только покряхтел, как–то по–старчески: ну и цены... "Слышал?" – "Слышал..." – "Ну, за упокой наших... Ты про людей все говорил... вот там – люди. А мы..." И он впервые, кажется, сказал тоже: за наших...

Компания ушла, раздумали добавлять. "Этих видал? Телевизионщики, что ль, значок у одного такой, с "ти–ви"... мразь. Журналисты. Ну, к ним счет особый". – "Какой такой?" – "Трибунальный, не меньше".

– "Ого..."

Только на улице хозяин, вздохнув глубоко после полуподвальных сводов забегаловки, все о чем–то думая безрадостно, сказал, наконец, и в голосе его не было уверенности:

– Нет, тут нечисто что–то... есть сатана, есть. Ну, не объяснишь это все по логике, по людской. Всю глупость эту, позор. Проклял, что ли, кто нас... Тут мистика какая–то – понимаешь? – высшая... Апокалипсис предательства, вроде того.

– Я этого слова не знаю, – мрачно проговорил гость.

Чем дальше, тем тоскливей становилось ему здесь. Уже на вокзале он почувствовал это, а может и раньше, еще ехали когда, в самих людях. Во всем она угадывалась, тоска, пустым чадом висела над этими улицами, гулом глухим и гудом, в суете, бодряческих кликах перепродаж, в лицах постных, чужих друг другу, чуждых... Всякое бывало, накатит и дома, достанет; но там, как ни говори, а просторней, спровадить ее есть куда. Здесь не то, некуда. Нет, такого, что братан порассказал, тут раньше тоже не было, живей жили, как–никак два годочка здесь квартировался... или, может, кажется это ему теперь? Улез ты в свой навоз там, отстал.

Не кажется, нет. Это как в доме покойник. И не могла обмануть ни спешка эта, основанье, толкотня лихорадочная – дергало в лихорадке толпу, на глазах корежило, – ни угорелые, как с цепи сорвались, стада машин. Даже гремевшая на всех углах полублатная, хамская какая–то музыка не умела, как ни старалась, заглушить, скрыть эту тоску существования, что ли, и того, что крутится все тут как–то вхолостую, на месте...

Слово это он, конечно, слышал, читал–то побольше мужиков своих, но в точности бы не сказал, что оно такое значит. Ад кромешный, так вроде бы.

– Зря не знаешь. Незнание законов от ответственности не освобождает.

– Что, закон такой, что ли?

– "Закон"... Больше закона, Серег. – И вздохнул. – Кара божья.

– Ну – ад, знаю... Ты совсем, гляжу, зачитался. Мамониха бабка помнишь, что тебе говорила: не читай книжки–то, спятишь...

– Говорила, точно, – впервые, может, усмехнулся он, ухмыльнулся пьяновато. – Гутарила бабаня... Ну, читать... приходится читать. Я уж какой тут год – с семьдесят девятого? Вот так. А с волками жить... – И сорвался, пальцем ткнул в толкавшихся у лотков, вдоль улицы — то нарастало там, то на глазах рассасывалось дикое мясо очередей. – Ты ж их не знаешь, этих! Свободу они получили... ты думаешь, что они с ней делать стали? Надирать друг друга кинулись первым делом, обжуливать, в спекуляцию! В растащиловку, разврат! А город, глянь, как засвинячили – под себя, как скотина, ходят... Детишек вон жалко, стариков – а этих... С ними ж пропадем, Серег! Ни верить, ни ждать от них нечего, самим как–то надо!..

Нет, ничего ты ему не объяснишь сейчас, хозяин. На него не глядели снисходительно эти гладкие квартирные коты, истеричные те, безжалостно давившие в пепельницах едва прикуренную сигарету болонки комнатные, извращенцы всякие, интеллектуалы – не разумеющие уже самых простых, самых что ни есть понятных понятий добра там, зла, плохого–хорошего... Не поучали через ироническую губу, как надо жить, что за правду считать, палец не советовали послюнявить и поднять, откуда ветер – там и правда. Не он плакал, изничтоженный, размазанный по стенке равнодушьем этих толп, не корчило его в нещадных силовых полях этой человечьей спертости, все сместившей, извратившей как только можно, детей своих пожирающей и собственное дерьмо... которая бетонное понастроила, но камня на камне не оставит от человеческого, дай только срок ей и волю.

Что он об этом городе знать может, когда и ты–то сам нет–нет да попадешь, в тупик его очередной уткнешься – все вроде углы жесткие зная, чертовы ямы его, нелюдское мурло. Самому бы что понять. Там, на улочке – помнишь?

Куда как знакома им была улочка, обоим, похожено по ней. В самом центре, с выходом на набережную, двухэтажной купеческой застройки, которая попрочней будет многих великих идей города как такового... перечислить? А последнюю, перестроечную, переносила плохо: кладка стояла, но все, что к ней приделано, в полуразрухе, взломанная канализация парит и воняет, многолетние свалки мусора, экскаваторами покореженные карагачи – трущобы, по каким меркам ни возьми. Вдобавок и последнее изобретение: газовые и тепловые, обмотанные кое–как стекловатой трубы на стояках, все поверху. Трущобы, а была, может, лучшим, что этот город имел: прометенная, даже стволы подбелены, тихая, где и жили–то по–домашнему как–то...

Шел этой улочкой прошлой зимой, денек был морозным, и еще на подходе увидел в открытой форточке первого этажа что–то такое... ручонка, что ли, детская? Даже захолонуло – всего здесь можно ждать... И тут же, слава Богу, две мордашки увидел, смеются и уже что–то наперебой ему кричат, чему–то радуются – две девчушки лет четырех–пяти на подоконнике. И так они радовались ему, прохожему, от скуки какой ли домашней его окликая, что он тоже невольно улыбнулся, загляделся и чуть на куче не сверзился, снежком еле припорошенной, в застывших колчах колеи. И нахмуриться попытался, пальцем пригрозил и крикнул, чтоб закрыли сейчас же, ведь простудятся, не дай Бог, – да, и ночью метаться ведь будут, осунувшееся лицо матери жаром своим опалив, ручонки безвольные раскидав, не в силах ими оттолкнуть то бессвязно бормочущее, то гогочущее хайло недетского бреда... Ближе подошел, приказал, они счастливо закатывались, лепетали "дяденька, дяденька!.." и совсем даже не думали слушаться. Пришлось в другое, третье потом окно стукнуть, подождать, что–то там мелькнуло за тюлем. Опять перешел к кухонному, стал уговаривать, а тут, наконец, и мать появилась позади них, молодая, рослая, а следом другая – подруги, видать, заговорились там. "Да вот, мимо шел, а они торчат в форточке, уж давно, видно... заберите, простудятся к шуту..."

Рассказать, что ли? Два, считай, годка по этим улочкам ходили: общежития в техникуме не дали, угол пришлось снимать, и старуха прижимистой хоть бьла, а порядок знала. Вас же, кстати, и обучала порядку, недотеп сельских. Расскажи, хотя навряд ли ему понятней станет – навряд ли...

Сказал это ей, девчушки задом–задом с подоконника, смеху больше, чем опаски, – а рослая, слова не говоря, не кивнув даже, с такой злобой спокойной глянула... я, брат, сначала подумал, что это не на меня она. Я оглянулся, понимаешь? Глядела так, будто я мужу про любовника трюхнул, настучал. Ну, кивнул – как–то растерялся – и пошел.

На выходе к набережной он тогда еще раз обернулся, на всю похабень эту коммунально–демократическую... куда девчушкам отсюда? Мамашка эта – ладно, черт с ней, ей уж ничего не поможет; но куда вообще можно из трущоб этих – выбраться, выбиться, стать? Помимо борделей отечественных – в стамбульские, в поганые кавказские? В клиники чикагские на запчасти? В лотошницы на мороз – капрон от лодыжек отдирать со слезами, в кустарный цех бормотуху из гнилья давить? И не вопросы это уже – ответы, и там и здесь в натуре поганой давно; вопрос – мужики где? Как такое осмелились, гадье, – детишкам своим?!

И когда весной завод их на закрытие поставили было, оборонку душили, и всего шесть человек в пикет их набралось с девяти цехов, остальные выживали в тряпочку... Когда у мэрии публика ходила всякая, пялилась, всем до лампочки, машины парковались – воры на иномарках, предатели на "Волгах", а он плакатиком тряс, – подумал: а в чем, собственно, дело–то? Их если десять, ну пятнадцать от силы процентов населения в этих больших городах, которые спятили совсем... какое они право имеют всем жизнь уродовать, всем остальным?! Здесь все варится, ученым дурачьем поддерживается – всё, вся гниль изначальная здесь, в городе. И надо по разуму: рубашку смирительную на него и рукава узлом завязать – назади!..

На них оглядывались с остановки; что ни говори, а неловко было, и гость примирительно сказал:

– Да их везде, знаешь... Дураков на свете больше, чем людей.

– Не скажи! Тут кое–кто знает, что делает... Ну, ладно, садимся.

Они ехали, катили по центральным улицам; пробившись, наконец, после двух–трех остановок к окну, молча смотрели на мелькавшие вывески, суету тротуарную, на облезлые, как–то скоро поветшавшие за год–другой фасады, уже и штукатурка не держалась. На заборы глядел гость, появившиеся теперь всюду, наспех закрашенные или вовсе горбылевые, с обрывками афиш и листовок, но за ними редко видно было, чтоб строили, иногда виделись лишь темные глазницы заброшенных, чего–то дожидавшихся домов; и на неожиданно какие–то нарядные, тряпично яркие и сытые толпы везде, будто чужие на этих улицах, в странном, ей богу, диковатом несоответствии со всем этим... Хозяин угадал и тяжело, не сразу переведя глаза, проронил наконец:

– Тряпками купили.

– Ну, как... тряпки тоже нужны.

Год с лишним, если не полтора, не был он тут, райцентра хватало, а за покупками жена сама сюда наезжала, управлялась... скачет времечко, и все как–то боком. А правда, как чужие все ходят. Как туристы. Он сам как–то разок туристом был, в Болгарии, их там сразу видно – поверху глядят, повыше местных... А эти нет, вдруг с тоской, опять навалившейся, подумал он: все свои, рыла не подымают.

Свои, родненькие, а как чужие. И будто в себя вытянули они, высосали эти толпы все разноцветье из города, всю ухоженность, какая тут ни была... самою кровь выпили, и почему–то понадобилось для этого развалить что ни есть, раскурочить, по ветру пустить все, что трудами слезными до них нажито, – вот за каким? Чтоб выскочить вот так, наряженным, по киоскам этим с магазинами пробежать, по торгашам, накупить там, назавидоваться и в свой закут опять? И хоть там трава не расти?

Сытых много, вот что. Всегда хватало, но такого явного излишка ухоженности и самобережения, какой тут в последние года четыре появился, все ж не было... от одежды, может, это? И от нее, сплошь одни наклейки, хоть вот рядом; и лица гладкие, у девок розовые, а у мужчин вон интеллигентные такие, мужественные, а то даже благородные какие–то, брыластые, у женщин особенно, когда обзавестись успели. Само собой, и попроще какие есть, но тоже, как жена говорит, наетые – вот чего не хватало? Продуктов? Ну и помогли б нам по–людски, делом, а не болтовней этой. А то руки–ноги повязали, не рыпнешься ни с чем, повымотали, по дешевке все да подчистую, и – «кто нас накормит?» Делом пособили бы – нам бы строили, сами строились, что бучу–то подымать?! Нет, не захотели, это ж работать надо. Правильно вот Иван говорит: им главное, чтоб дела не делать, а какую–нибудь революцию, перевернул – и чтоб она тебе принесла все, сразу. Как полегче решили, чтоб все, как на том Западе: колбаса десяти сортов, вырезка, овощь любая мытая чтоб разложена, ходи себе, клади в колясочку. Они бумажки пиши, места натирай с девяти до шести, а им чтоб в колясочку. Губа не дура. Уже в резиновых не везде пройдешь на ферме, погрузчик навозный миллионы дурные стоит, а им чтоб все было. В пакетиках. Присылайте пакетов, разложим. Ешьте.

Его как–то понемногу, не сразу и заметил, оттерли от окна, где было поспокойней, – это здесь умеют; и теперь толкались, толклись, кто на выход пробирался, кто от входа нажимал, минуты не постоят, не дадут покоя. Вот к стояку притиснули, не дохнуть, и у самого носа его какая–то белая ручка ухватилась за поручень, с красными как кровь заостренными ноготками и широким кольцом золотым... ишь, белая, курятина прямо. Откусить, что ль – хоть кусочек. Кто–то пользуется, не наш брат.

Зла ни на кого не было – что злиться, коль ума не хватило; а вот братан прямо исходил весь. Перестал и своих уважать, по станку соседей, иначе как гегемоном не называл. Гегемон настолько вырос количественно и качественно, что готов выживать отдельно от страны. Нет такого преступления, на которое партия не пошла бы ради счастья народа. Пролетарьят не имеет отечества, только зарплату. И еще что–то – про то, что ему нечего терять... А верно, вообще–то.

Но и терпенья на него, на Ивана, надо было с запасом. Да у них у всех ухватка такая, семейная, везде напереди у них правда, от деда еще пошло: скажет и смотрит, кто как под ней, правдой, извивается, проверкой на вшивость называлось. А одной правдой, если уж на то пошло, века не изживешь... Она тебе что, права какие на всех дала, что ли?! – в какой уж раз дергался он, и братан, костяшками кулака постукивая по столешнице, подтверждал: дала. Правда у нас такие права на человека имеет, каких нигде нету... а гады всякие пользуются, потому и бедолаги, может, мы такие. А главное, что все мы, русские, правду эту – знаем, чуем, где она. Знаем!.. Да откуда знать, пробовал он ему же объяснить, серчая почему–то, даже озлясь: ну, сам же говоришь, что мы тут, это, как попки, за радио только вслед повторять... с утра как включишь голоса эти!..

А что завелся, что покраснел–то как мальчик? – вдруг спрашивал, откидываясь и глаз не спуская, почти весело спрашивал этот полузнакомый, так он изменился за три–четыре года последние, человек, так много где–то всего узнавший: нет, всамделе?!. Знаете! Ну, может, не на уровне слов там, фактов, – но шкурой чуете, где она и что почем. И эта... Интеллигенция эта, сука, тоже знает. Дурака только валяет: «ах, кто вас там разберет, левых–правых; вот же указ вышел – правильно же пишет, тоже ведь порядка хочет, мира, да и быть того не может, чтоб на таком верху – и врали так; нет–нет, я, знаете ли, в чем–то верю... – гниды! Вот кто гнида у нас всероссийская, дважды продажная с семнадцатого... напоганила и в кусты опять! Только зря это она думает, что отсидится – ну, зря же! Что забудут ей. И что ты мне ни говори, а знают они... знаем мы, кто такие мы есть. В самом где–нибудь ливере, нутрянке, через субботу на пятницу – но про подлянку свою знают, гады! На то мы русские, чтоб это знать.

Говори вот с таким.

Но и сам–то под простака придуряться мастер, всегда за ним водилось это, а книжный свой шкаф, между прочим, набил мудреным всяким. Кто–то там растолковывает все ему, по словам его – чуть ли не мудрец, обещал даже познакомить. И жене приказал молчать, что второй или уж третий год на заочный юридический, что ли, ходит, племяш летом проговорился, с мамкой приехавши: «И сестренка учится, и папка, один я не учусь... – И восхитился, когда в кухню дворовую впервые зашел: – Ой, у вас мух сколько!» – «А у вас что, нету их?» – «У нас только одна всего», – печально сказал он.

Пошли дома поновее, места просторней и голее, небо мелькнуло раз, другой – но тоски не убавилось, будто ее, спертую, так и везло в этом забитом людьми, их дыханьем, потом и парфюмерной вонью, подневольном объеме куда–то навывоз, хотя вроде везде ее хватало теперь... для кого, зачем? Нет, видно, еще не везде, и вот развозили ее все дальше, дальше, и, как городская свалка, она расползалась, огромная, однажды им виденная, поганя отбросами и подминая навек уже под себя начавший серебриться было ковылек, степное пахучее черноземье, какому не прорасти теперь уж ничем... И какой–то в ней, тоске, или в нем самом, госте здесь, вопрос был, невнятный, – маял и языка себе, слова не находил. Денек, что ли, такой был, а с ним вместе дни эти, мало сказать – неспокойные; но в них же, под их пролетавшими где–то в страшащей высоте крылами, под бессильно торжествующим визгом радиопозывных была, жила явственно, стояла неколебимо какая–то не тишина даже – тишь. И весь вопрос, а может ответ сам был – там, в тени той тишины...

Троллейбус, колыхаясь, раскачивая в себе человеческую массу, завернул в заросшую кленами улицу и завыл, скорость набирая. Розово–дымный, стоял за домами недвижный закат – над скопищем частной застройки в низине, над облетевшими давно и наголо тополями поймы, притонувшими в сизом, исподнем туманце позднем, во мгле подступающей ночи. И в одном месте сквозило в нем, закате, – просвет не просвет, лагуна ли прозрачная с палевым, с нежным донцем далеким–далеким, с облачком света... что–то сокровенное, да, не то чтобы подсказать пытающееся, но томящее. Безвыходно томящее, нехорошо, лучше не смотреть.

Хозяин отвернулся от окна, посмотрел: сброд. Огромный, расползшийся на полконтинента дом предательства и подлости. Немыслимой, все продали всех, не найдешь подобья ни в каких анналах. Ехали они – куда? Домой? Нет у них его, дома, все экспроприировала, заграбастала подлость. Огруженные за день суетой невылазной, мелкозубой грызней, отяжеленные нелепыми, как они сами, мыслями, обрюзгшие от них, руки кладью отмотав, глаза натрудя на лицах собратьев бывших, на безликой морде вмененного в гражданскую обязанность безбратства, – пытались вернуться домой, которого уже не было. Молчком, лишь на передних сиденьях где–то в два ли, три голоса – о чужих ушах забывши, обо всем на свете: «Нет, но какая!..» – «А я сказала своему – не лезь! Тебе что, больше всех надо?! Защитничек нашелся! Пусть милиция с ними...» – «Вот–вот, вырядилась! Мэрша! Знаем, откуда все... шерсть ангорскую с цыганами – пудами!» – «А я что говорю!..» Шерсть пудами, тюками барахло, контейнерами морфлотовскими, составами воровство вместе с неизмеримой тяжестью безвластья и соразмерной тому безвластью несвободы – все это тащилось полосой железнодорожного отчуждения сначала, вокзалами, общественным с липкими поручнями транспортом, затем тротуарами с разбитой, в махру растертой подошвами листвой, мимо набитых газетным дерьмом киосков, а там и родимой постной затхлостью подъездов – затхлостью едва ль не родовой, изначальной. Все спешило, хотело домой – захлопнуться, защелкнуться в истончившихся без государственных границ до фанерности стенах, задернуть окна, такими огромными ставшие и, вдобавок, с исключительно хрупким и малонадежным стеклом: в нашем не очень, может, культурном слое обнаружат когда–нибудь ужасно много битого стекла, да–да... через которое мы глядели. На свет божий глядели в свежих накрапах майской и, право же, несерьезной грозы, на дымящиеся пургой крыши, коленками обжигаясь о батареи госпатернализма, на притворившуюся городским фонарем, средь фонарей затерявшуюся луну, – чтоб под конец, в конце всех этих концов собственной глупости и равнодушия, чью–то жуткую узреть свободу ночи, косых теней... глупость и страх свой узреть, узнать в протеически изменчивой, смутной, как гаданье газетной халдейки, глубине отраженья и задернуться поспешно, заткнуться, нишкнуть, на нет сойти, как будто за дверью этой никого, не живут, разве когда в глазок только или днем в магазинной очереди на продавщицу поорать, но и все. Да, уж ночь, и даже эти, в кожанках, из комков своих поспешали, от гаражей, ногами перебирая, трупные жуки страны; даже мыльные мальчики эфира, такие храбрые на экранах, ироничные по причине невежества и постоянно снедающей охоты еще что–нибудь предать, заодно и продать, – даже они с прищуренной от софитов тоской посматривали на студийные часы, более чем досадуя на заезженный по спецзаказам, надолго теперь приткнувшийся в углу хоздвора дежурный «рафик», из баллонов которого кто–то из них успел уже вывернуть ниппеля. Уже, отослав молчаливых своих шоферов, в пижамное, по–домашнему обмятое облачились солидные управленцы, загнавшие измученных великой историей стариков опять в нищету, а молодежь–непоседу в своеобразно толкуемую, колониально–пестрым разрисованную будущность. Только, может, мелкое бакланье сшивалось по переулкам, да молоденькие трешки фосфорически светили глазами с подмостков местного бродвея, из загаженных собачками и собственным присутствием скверов, но то уже было дело, то была просчитанная, на многих проверенная отвага профессионального риска, входящая, само собой, в стоимость услуг наряду с бижутерией и дешевым на них тряпьем, ключиком на пальце тоже.

Лежала в бабьей невменяемости страна, опоенная чем–то не то чтобы крепким, но дурным, а мужиков у нее, защитников не было. Так, приткнулся какой–то, подгребя под щеку половики и пустив на них слюну, да неподалеку суетились у багажников, перегружали что–то; а мужиков не было. Хозяином у магазина себя назвал... только и хозяйства, что в штанах. Жены теперь у нас хозяйничают, вот кто. Бабья власть. Никто не берет, они и взяли.

Взяли, с земли подобрали, есть такая партия –под каждой драной даже крышей, в самых, как твой учитель говорит, запселых углах жизни, сверху донизу. Холостяк, не все, может, ему знаемо изнутри, детишек–то своих за руку не водил — но ведь и видней со стороны, в этом–то ему не откажешь. Сильней, говорил, партии нету, тем более идею теперь ей подкинули, руководящую — выживать... Кого или чего выживать – не вопрос: мужской здравый смысл, чего ж еще, волю его к делу человеческому, а не животному. Ибо, говорил, какой ценой выживать, — женщина никогда не спрашивала и не спросит, ее дело жизнь сохранить как угодно и хоть в каком виде, ребенка и свою, сейчас и сегодня — хоть даже ценой завтрашнего небытия нашего, общего, может быть. И упаси Бог упрекать ее в том и бесчеловечно спрашивать; но допускать ее к решению — какой ценой? — еще хуже. Некуда хуже, а мы допустили. Нас, мужчин, не стало, нашей воли нравственной, нашей вперед смотрящей заботы о завтрашнем не стало — и над человеческим завтра восторжествовало животное сегодня. Животный матриархат, уточнял учитель и кивал на город за окном, в этом свинюшнике. Место «мужа здрава и честна» незаметно как и когда занял чей–то личный обленившийся супруг, за право не ходить по продмагам, не мыть посуду и смотреть беспошлинно, ящик уступивший свое природное право решения, все сие под сенью профилактических со стороны супружницы сцен и скандалов, благо законодательством все это ей обеспечено... Впрочем, посложней все тут, поистеричней; и не муженька, конечно же, надо жалеть, а ее, поднявшую на свое горе с земли такую бяку — ну, что она с ним делать будет, с этим правом, что делает?!

Нет зрелища печальней.

Самозабвенно, бедолага, до смерти может в тряпочках своих копаться, в мелочевке, в следствиях — но причин поискать, в основанья бед своих заглянуть и не подумает; ну, просто в ум не придет, даже если таковой и есть — поскольку, в буквальном смысле, не ее это ума дело, а твое, мужское. Зато уж никто лучше ее не сумеет отговорить правду–матку начальству в глаза резать или за други своя постоять — отговорит, не перескандалит, так угладит. И на площадку лестничную не пустит, где соседа бьют, и антигражданка первая, за рукав, как мужа, одернет тебя зло в очереди, когда куражиться в ней начнет какой–нибудь замухрышка пьяненький; не, само собой, первая же трястись подбрудками будет, глупая, ожидая запоздавшую с гулянья дочку, по комнатам ходить, обвешанным коврами, в халате и подвывать от страха. А при пустяковом, слава Богу, случае – заигрался сынок, рассек переносицу, кровью глаза залило, – обезумеет, одуреет в истерике и будет биться жирной грудью обо что ни попало, не в состоянии даже кровь ему вытереть, остановить, рев ребенка остановить беспомощного, который не столько, может, крови испугался, сколько истерики мамашиной, – это она–то, такая в ссорах домашних беспощадная, зоркая, безошибочно знающая, где уязвить, прямой ногой не раз первой ступавшая на трону семейной войны.

Она, повторюсь, не справится и с самыми малыми последствиями своей глупости, жадности и равнодушия, тебя пытаясь заставить это делать, –но костьми ляжет, а не даст тебе даже дотронуться до причин, их порождающих. Все–то приспособленчество убогое свое, в том числе свою и твою гражданскую подлость, оправдывая детьми, благом их безусловным, материальным в первую очередь, – она из них выделает старательно, пока ты на работах, болтливых и ленивых выродков, которых в булочную на углу за хлебом не прошлешь. И она ж теперь отказывается тебе детей рожать, вполне справедливо полагая, что этому рохле с усами ли, шляпой, погонами или другими какими вторичными половыми признаками ни в коем случае нельзя доверять будущее своих, то есть ваших, детенышей, не говоря уж о будущем державы, и победительно (да, именно так!) не веря, что ты можешь обеспечить им ну хоть какую–то сносную жизнь завтра... И тебе, без особой благодарности жующему на кухне сунутое, договорное, возразить нечего, нечем, она ж права.

Это она теперь, а не кто иной, правит расчлененными остатками страны, растерявшей где–то на исторической дороге своих мужчин, она распоряжается мужьями высокопоставленными и просто поставленными к станку, окруженьями президентскими, мафиями, флотами и трудовыми, пригревшимися в теплом дерьме эгоизма, коллективами. Она осадит, направит, вынесет судебное постановление, выклянчит и перекукует. Она ж, кстати, сама и безотцовщину плодит, три четверти разводов не с чьей–нибудь – с ее подачи. Заметь при этом, добавлял учитель, посунув очки на переносице, что она очень хочет и старается сделать все как лучше – по ее понятиям, разумеется.

Ну, а потом, в недальнем времени, со стенаньями и нелепым самодельным причетом тебя ж кляня и на детей жалуясь, будет покорно она – никуда не денется – есть большой ложкой эти самые последствия, давиться, в разоренном доме озираясь, но так и не поняв, что и площадка лестничная, и беседка в скверике напротив, которую с гоготом доломали от нечего делать сынок ее с дружками–металлистами, и недобитый колхозишко в отдаленном районном кусту, совсем недавно так удачно ограбленный подрядами муженька–стройуправленца, – что это все ее, дурочки, большой и несчастный дом, а не чей–нибудь, не соседки–соперницы дача. Да и на пяти сотках дачка та, в общем–то, тоже.

И кто вообще скажет, чему она столь еще недавно радовалась в застолье, с набитым ртом визжа, хлопая в ладоши и подпрыгивая задом на стуле от восторга перед душкой–растлителем на телеэкране, – тому, что выдала все–таки, вытолкнула дочку замуж с заляпанного коллективной спермой подвального тюфяка? Или, может, ранней самостоятельности сынка, который завел уже какое–то свое дело и за бабками не обращается больше, даже прикид на свои покупает? Но уж точно, что неведенью своему радовалась – временному, разумеется, – относительно следственных материалов, где сынок ее проходит как укравший у приятеля и загнавший усилитель английского производства и, одновременно, как предполагаемый наводчик местных специалистов по рэкету, – на большее–то, кстати, и не способен, вяловат... Изумлению не будет конца, ему, изумленью, в милиции и нарсуде все равно не поверят, сынка посадят, дочка разведется и начнет то ли прикладываться, то ли покалываться, а ребенка на тебя, стареющую, но все это завтра, завтра – ненавистным завтра, которое мешает жить сегодня, выживать сейчас! Ты даже и сама не знаешь, как глубоко, инстинктивно ненавидишь ты это распроклятое завтра вместе с его Божьим произволеньем, попущеньем и карой, – не меньше как вызов тебе, повелительнице нынешней, послушнице эпохи, ведь приказано эпохой, взвизгнуто, лозунгом выкинуто: выживайте, все дозволено!..

Бедная ты бедная, пожалеть тебя и некому, и не за что.

– Там сходят впереди?

В ответ ему было молчанье, никто почему–то головы даже не повернул.

– Товарищи господа... как называть–то вас теперь? Сходите иль нет – а, господа? – Кто–то враждебно оглянулся, но опять ничего не сказал. – Гляди, и правда господа, отвечать даже не хотят... Попробуем по–другому: совки! Ага, вот... господа совки! Вы сходите там или нет, отвечайте членораздельно!

–Да сходят...

– Сойдешь, заткнись. – Голос злобный, но неуверенный. На выходе оглядывается, ищет выпуклыми глазами какой–то крупный, чуть не на голову выше других мужик в джинсовом с длинным козырьком кепи, с орлом из Монтаны.

– Я знаю, что сойду, только мять вас, знаешь... противно.

– Заткнись.

– А грубость почему, я извиняюсь?! – грозно сказал братан – так, что все отвели глаза. – Я извиняюсь! Мы пока вроде никого не трогаем!.. Мы трогаем кого иль нет? – обернулся он к гостю, и тот от неожиданности, от растерянности кивнул головой. – Вот так!

– Ну, тогда не сойдешь.

– А почему это я не сойду... хотел бы я знать! –Братан крутым плечом прокладывал уже дорогу, и все, как могли, старались расступиться. Троллейбус остановился и скрежетал задними дверьми, пытаясь их открыть, но то ли эта поднявшаяся сутолока не давала, то ли мужик тот. Из передней уже вышли, и какой–то раздраженный голос там выкрикнул: «Поехали, нечего там!..» – Куда вам ехать... приехали уже! А ну, освободи дверь – ты, демократ! Освободи, говорю!..

– Счас... Вылезешь у меня!

Они как–то сразу схватились, с ходу; троллейбус в это время тронулся, и в разрозненном негромком крике кто–то шарахнулся от них, даже в толчее этой подальше сумел, за других; а брат одной рукой, другая с сумкой, за локоть схватил того, стоявшего к нему боком, и рывком притиснул к стояку, не давая развернуться, руки пустить в ход... Опять закричали водителю: «Заднюю!.. Остановите – заднюю!» – а он, не зная, как брату помочь в тесноте такой, догадался, наконец, руку его нашел и перенял, перехватил сумку, освободил. И тотчас уперся Иван, толкнул, развернул почти спиной к себе врага, куртку ему на голову задрав, а троллейбус с маху затормозил, завалил к переду все содержимое, и двери с грохотом открылись. Он успел услышать: «Выходи, Серег!..» и еще чье–то, бубнящее: «Напьются...» – увидел, как оторвался брат от того, с козырьком своим на бюргера похожего, и как достал бюргер его – уже на нижней ступеньке, вдогонку, кулаком одутловатым. С сумками в обеих руках он спускаться начал, и тут маленький какой–то, со злобной в углах ощеренного рта заедью, которого до того вроде б и не было здесь, – маленький пиннул его и ручонками, ручонками толкнул. И он вывалился с сумками, и прямо лицом бы упал, в гравий с растоптанными окурками, не успел бы руку даже подставить – когда б не брат.

Еще кто–то слезал и чуть не бегом подальше отсюда, а брат уже чехол через голову сорвал, дергал, расстегнуть пытался. И сказал в загудевшие, закрыться готовые двери, в пятна лиц, непонятно глядевшие оттуда:

– Совки пог–ганые.

И глядел, пока троллейбус, утюжа осадисто дорогу и подвывая, не скрылся габаритками своими за поворотом, – а руки свои делали, привычное; и клацнул, закрывая стволы, затвор.

– Ну, не дури... – сказал с тоской гость. Он уловил в стволах латунный блеск патронных донцев, но не в том даже было дело. Вся нелепость, дикость происходящего с ними сейчас, во все дни эти, опять навалилась, впору потрясти, помотать головой… – Совсем вы тут одурели. Заряжено же.

– Совки, – убежденно повторил тот и наконец перевел глаза, губы его презрительно дернуло. – Побить – и то не могут...

На пустыре, кроме остановки и газетного киоска у полурастащенного забора стройки, ничего не было. Огромное недостроенное здание с грудами битого кирпича на рельсах, с которых за ненадобностью уже и кран увезли, закрывало смеркшийся закат; зажечься пытался, судорожно дергался бледным светом единственный во всей округе фонарь на столбе, и оттого было все вокруг ночным уже, поздним. Над верхней одинокой панелью бетонной с отверстым в небо оконным проемом сквозила и пропадала в безмерной дали первая звездочка – не путеводная, нет. Пути здесь, внизу, казалось, не было. Был, в крови завещан был путь к ней самой, но и он сейчас тоже не то что недоступным, но каким–то неясным оставался: как, минуя все тяжкое это, земное, – к ней, вроде бы ждущей, но и пропадающей то и дело, неясной такой, неизвестной? Веры не хватало.

И чему он радовался, в чем он покоился, этот нынешний денек золотой, не здесь – там, на бережку, на бревешках? Что он такого знает о нас, мир Божий, чтоб радоваться так?

Или, может, вовсе мы не связаны никак – он, денек, сам по себе, а мы, в безумии равнодушия своего и одиночества, сами? Тогда все напрасно, все зря. Если нет в нас иного, чему порадоваться бы стоило, чего сами о себе не знаем еще, – тогда ничего впереди, кроме тоски существования... Мы даже одного тогда такого денька приветного, может, не стоим – все вместе. Всем скопом своим, всем гамзом спятившим здесь, где и тысячелетние труды, муки обречены, и трехлетние деревца, все еще по какой–то зелентрестовской инерции высаживаемые под ноги нам, толпам...

Как–то заторможенно, будто впервые попал сюда, оглядывался Иван; и остановил глаза на киоске пустом, на прилепленной изнутри к стеклу очередной «хари–хара». Правда что харя – но смотрела в отсветах фонаря серьезно, внимательно из припухлых век, словно чего ждала; и самую разве малость тронуты были извилиной усмешки губы и прищурены недобрые глаза.

– Гляди, презирает...

– Ну, не надо... – еще раз попросил брат, тоска неверия не покидала, – кончай.

– Кому не надо, ему? – неожиданно засмеялся он. – Конечно, не надо. А мне... меня они спросили? Не спросили. А зря. Что–то они тут перемудрили, умней себя захотели быть... и зря. Поторопились.

И взбросил ружье к плечу.

И, помедлив, опустил его и выругался.

 

Свет ниоткуда

I

В какой–то момент сна, предутреннего, уже неспокойного, ему то ли приснилось, а то ли, может, помстилось в блужданиях между сном и явью, что город – сдох. Так явственно это предстало, что уж никакой не догадкой, не подозрением, но прямым знаньем было, видением: да, сдох, содрогаясь в мутной, в беспросветной какой–то злобе, в испражненьях страха перед самим собой иль равнодушия... да, равнодушья своего неодолимого, зоологического, неподвластного даже страху и злобе. И словно облегчение какое, вздох неслышный облегченья этого пронесся точно весть, точно ветерок мгновенный трепетный по всем ближним и дальним округам, по обиталищам человеческим и звериным, приютам растительным, разоренным и опозоренным пред лицом Господа... именно Господа, это помнилось потом, хотя верующим он себя назвать вряд ли бы мог – навряд ли. И еще ветерок этот не стих, затеряться не успел в отдаленных областях сна, как он проснулся и снова ощутил его на лице, в волосах. От окна несло жестким холодом; а город за окном жил – в морозном смрадном дыму, в сутеми утренней, сутолоке у видной отсюда остановки, куда подкатывали по временам автобусы и, набитые до животного кряхтения, провонявшие стиморолом, тяжело отваливали, отползали, растаскивая помалу толпы людей по всем направлениям их покорности.

Их, этих людей, нельзя было не презирать – за все, что они сделали или позволили сделать с собой, со своим. Как нельзя было объяснить и все происшедшее с ними, которое ничем, кроме равнодушия и подлости, не объяснялось, хоть ты всю земную и небесную мудрость перерой. Но он уже привык, успел–таки притерпеться ко всем таким мыслям, к этой – нельзя не презирать – тоже; и, торопливо одеваясь, натягивая все теплое, что догадался захватить с места жительства своего, равнодушно поглядывал в окно, примеривался к ожидавшей уже его и не обещавшей быть легкой дороге.

Но еще не отошел, не отодвинулся сон: urbs venalis*

*Продажный город (лат.)

Продажный город этих людей, он в самом деле не имел прощенья, хотя бы уж потому, может, что сам не знал, что это такое, не знал пощады ни к кому, к себе тоже. Не только этот, с восьмого этажа общежития грязно–плоский сейчас, несмотря на провинциальную заснеженность, расползшийся под сумрачным, тяжким, все дали в себе заживо похоронившим смогом, никак не отдохнувший за ночь, обесчестивший ее, ночь очередную, – город вообще, город как тупик человеческого, обреченность людского. Что ни говори, а в степном, далеком отсюда поселке городском при комбинате, где вот уже шесть лет изживал свои предрассудки бытия Ратников, это не бросалось так в глаза: чем–то вроде того ж общежития при новом производстве был городишко, все временно, наспех пока, начерно, все еще при желании переделать можно, казалось, переменить... Здесь меняться было, похоже, некуда.

Сюда он приехал поездом еще два дня назад, заночевал тут у однокашника бывшего, такого ж гуманитария–расстриги, вчерашнего аспиранта и вдобавок разведенца, городской женой выставленного опять в общежитие. А к родителям в Богоявленку выехать пока так и не смог: даже и до райцентра дорога была насплошь, говорили, перехвачена крутившим здесь несколько дней сряду бураном, автобусы не ходили, а следом навалился мороз этот, по здешним понятиям невиданный, ночами до сорока шести; и лишь вчера под вечер в справочной со скрипом дали понять, что наутро, возможно, будет до райцентра местный самолет. Отгулов у него набралось на неделю с лишним, стоило попытать и на перекладных.

Было и дело, конечно; ну, не дело если, то, как отец говаривал, заделье. Ратников и сам до сих пор затруднялся определить его для себя окончательно, тем более решить. Еще и тоска была какая–то по дому, по единственному своему, иного так и не успел завести, – глухая, уже взрослого и оттого непроворотного почти замеса; тут–то понять можно: под тридцать мужику, а ни семьи, ни жилья даже, все по общагам по тем же, в непроломной чужени. И старики, конечно: с весны не видел, с отпуска, отец проболел насквозь, мать в хожалках за ним и за скотиной, и чем поможешь, как? Деньгами? Что–то всегда остается дома – недожитого, не взятого с собой... много чего оставалось, всего не захватишь. Другой вопрос, стоило ли вообще бросать, оставлять?

Не стоило, конечно, – даже для того, чтобы уразуметь, понять, что оно и почем там, во внешнем, за воздушно незыблемыми стенами окоема сельского своего, много чего обещавшего когда–то. Не стоило оно труда и маяты уразумения и навряд ли посильно кому вдобавок; но мужиком родился, хотел узнать и вот узнал – непомерно, иногда казалось, не по силам много узнал, пропади она пропадом, деревенская эта тяга к знаниям полоротая, знанья эти, с которыми хоть не жить...

Не жить либо заново и начисто все позабыть опять; но это не в его, считай, уже было воле, и единственное, что оставалось, – не верить им, подколодным, не принимать по большому счету во внимание... не внимать, именно так, пусть даже –по видимости – все вроде бы по их рельсам катится, в тартарары катится напрямик.

Все это, впрочем, было рефлексией все того же знанья; а сам он, в поездку собираясь и по дороге домой, жил эти дни как–то заторможенно, сам не мог поначалу понять – с чего, все вокруг себя отчужденно принимая и едва ль не равнодушно, лишь как происходящее, без смысла и толку сменяющее одно другим, и только. Череда нескончаемая суетных, пустых лиц, подневольных инстинкту толп, дымы большого мороза, смута неявной беды во всем, на всем – и не объединено какой–никакой связной жизнью, розно все, распадом тронуто иль изъедено уже в труху и лишь на общей всем, наспех сооруженной и зыбкой лжи каким–то чудом держится еще... Воплощенное безвременье, державные часы остановившее, оно же и временем немыслимой, жуткой правды стало – о нас самих. Стоило родиться, чтоб посмотреть на это дрянное из всех, от века не бывавшее диво человеческой лжи; но в невольной той, его–то натуре вроде никак не свойственной отрешенности в себя уходя, в безмыслие иногда совершенное, казалось, безволие, он временами чувствовал вдруг себя словно бы на подступах к чему–то иному, нежели бедствующая человеческая мысль, гораздо более существенному и важному для розной, больной жизни этой... К чему–то не то что объяснявшему все происходящее, нет, что тут объяснишь, – но дающему некую уверенность безотчетную, детскую почти, что все это – пройдет, истина свершится...

Она ничего никому не стоила, эта уверенность, была безосновательной, в сущности, и бездельной, потатчица темным инстинктам и грехам нашим, – но она была. Оглядываясь, он видел порой на некоторых вокруг себя лицах отсветы некие, самодовольно–жалкие оттенки, если не сказать – гримасы ее, безмысленной, праздной, по–бабьи уверовавшей в себя, и его передергивало отвращением к ним и к себе среди них… Это – народ? Или то, что совсем еще недавно вроде бы этим самым народом казалось... неужто это лишь казалось? Неужто нам лишь казалось, что мы – есть? И вот не то что небо на землю рухнуло, другое какое великое испытанье навалилось, нет, но скрепы какие–то родовые перегнили, видно, насовсем, не стали держать, но самое время, над которым род утратил какую–никакую власть свою, вкривь пошло куда–то, вкось – и развалилось все, расселось, распалось в серый песок совковой разбродной толпы, какими–то подонками, как козлами на бойне, водимой, в беспробудных ожиданиях пребывающей, в равнодушье и недомыслии, разрешить которые сама толпа никогда не в силах.

И то, что его, в первой картотечной колоде у надзирателей давно прописанного и человеком толпы, как он надеялся, никогда не бывшего, – что его каким–то вот боком и в неразделенной тоске на день–другой, на время дороги домой прибило теперь к ней, толпе, к собратьям своим, о братстве забывшим и думать... Нет, здесь было что-то большее, чем многолетняя усталость и одиночество, почти что покинутость собратьями своими вчерашними. Тут вызревал давно, вырисовывался и какой–то выбор пути, сам путь, первой вешкой которого и была, может, временная эта, он хотел верить, безнадега русского его дела, это тяжкое, почти что мистическое ощущение своей покинутости.

Она ниоткуда была, эта неявная и в то же время не ложная по чувству уверенность, ни от каких надежд и упований, давно просроченных, и уж тем более не от знаний. И не от его хотения, желания веры, какое было, в сущности, ничем иным, как признанием, что веры–то этой самой в нем нет. Ни по какому разряду суждений его и догадок не числясь, не давай утешенья и даже не обещая его скоро, она тем не менее все ж была.

Он пробовал думать об этом, но все мыслимое, во что пытался он хоть как–то облечь это смутное и необыкновенное ощущение уверенности в свершавшемся, тотчас начинало терять смысл, расплываться, логические связки тут не работали, Бог знает какой чепухой замещаясь... и главное, сама уверенность эта, сама надежда на нее таяли и пропадали в нем, и свет, без того–то едва брезживший впереди, уходил, сливался опять с тьмою оставленности. Выходило диковатое: то, что обнадеживало бы, что обещало избавленье всем им, собратьям неверным, от унизительного и гибельного этого равнодушия их и самозабытья, обреталось лишь там, в той отрешенности от всего, забытьи... Он дергался, вскидывал голову и долго, приходя в себя, смотрел через промороженное насквозь, в мелких звездчатых снежинках вагонное стекло на степь, доверху заснеженную, и на то, как умирало в фиолетовой дымной нежити у горизонта маленькое, скукоженное до неузнаваемости и как никогда смертное солнце.

II

Приятель из гуманитариев, по его утверждению, не выбыл, хотя устроился обозревателем в одной из новых газет и занимался теперь делом, от этого далеким. Ратников так и сказал ему, добавив, что газету эту на комбинате у них именуют «шлюшкой». «Ну, не скажи, – покривило губы у того; но справился, улыбнулся, чувство своего превосходства он почти никогда не терял. – Газетное дело, если хочешь знать, всегда было и остается в западной гуманистической традиции... это продукт гуманизма, причем главный, как сейчас выяснилось. Первейший, старина. Перед ним даже государственная, политическая власть – туфта, производное от него... что, по перестройке не видишь? А уж о Ренессансе говорить, о Мирандола, о Леонардо... Это все – цветочки, для простаков. Картинки. Ты, я гляжу, подзабыл там азы». – «Вне православной традиции? Ну да, – вынужден был согласиться он. – Чужое, точно. И враждебное, вражье, хоть продажу земли взять, которая у нас... За которую вы вовсю тут ратуете. Нехорошее, скажу тебе, дело, воровское. Вы хоть понимаете, что творите?» – «Ну, ну... Это все пустяки, тактика... легкий соблазн переходного периода, скажем так, поскольку все куда сложнее. А вот ты напрямую ломишь – в гражданскую, что ль?! Кто там у вас бузу политическую поднял? Хорошо еще, не поддержал народ, а то бы... Да это вдесятеро соблазн, в тысячу!..» – «Правда соблазнять не может, не ври, – уже зло сказал он, – только требовать. Не передергивай. А народ...» – «Да уж, народец наш еще тот! – весело, как ни в чем не бывало подхватил приятель, мгновенно взрезав банку тушенки. – Вот возьми современного русского человека…» – «Бывшего русского». – «Ну, пусть так... отдельно взятый – симпатяга, милашка! Очарует кого угодно, равных ему в мире нет... Ну, любит в обаяшку играть, ну что с ним поделаешь! А вот соборный портрет, сам понимаешь...» – «Какой народ?! Какой, к черту, соборный... сборный, хочешь сказать?» – «Коллективный, скажем так». – «Мерзостней поискать», – медленно сказал он и сам почувствовал, как стянуло ему судорогой усмешки лицо. Соглашаться с ним не хотелось, не согласиться опять было нельзя. «Ну вот, приехали... А мы, между прочим, куда снисходительней на него смотрим, не в эмпиреях живем – на земле и в праве называться народом ему не отказываем».

– «Называться или быть?» – «Это пусть он сам выбирает… Скучные вы люди, однако. Давай лучше выпьем. Новый же год, – он отвернул на запястье рукав пиджака, – на носу, пять часов осталось. А слушай, брат Егор, – сказал он не вполне, впрочем, уверенно, – не пойти ль тебе со мной?.. Баба у меня ничего, с квартирой, коммуникабельная... Ох, переселюсь, видит Бог! На ночку тебе найдем, будут у нее знакомые. С вахты звякнем сейчас... Да, у тебя–то кто есть там? Подруга какая–нибудь?»

– «Да есть...» – «Что так нерадостно?»

Егор пожал плечами: радоваться? Не без этого, конечно... не без удовлетворения. Вспомнил, как сказал Маше, довольно уж давно и полушутя: если даже не ты, то я буду любить – один за двоих, этого достаточно... Нашел чем шутить – в деле, где и вдвоем не справиться. И в Богоявленку вряд ли она поедет жить, городская, к этому он, считай, уже готов; а место в школе нашлось бы, звали же весной. До того уже дошло, что вчерашние выпускники предметы ведут, а то и вовсе неучи, люди случайные… Ребятишек хотя бы научить не верить недобрым знаниям, полузнанью этому, готовыми быть ко всему. Вот это он может, это – его. В конце концов, и человеку, чтоб самим собой остаться, надо дома жить. Дома, хозяином, а не квартирантом вечным, каким помыкают, как хотят. Не поедет?

Похоже на то. Похоронить себя в деревне – так это у них называется. В самом ведь деле, затянет окна ненастьем, залепит снегом, застонет труба печная, завздыхает – чем не за упокой, в воскрешенье–то не верят. Да он и сам-то – готов ли, верит? Вот она еще почему, заторможенность эта его нынешняя: решать надо, принимать решенье. Всегда, сколько себя знал, всякий серьезный выбор чем-то подобным, похожим в нем отзывался... Хоть распределены то же вспомнить, после института. Вечер тот весенний, знобкий, ночь – когда, ни много ни мало, предложенье решился сделать той, первой, с собой позвал, и как она отказала, как-то буднично, ничуть ничему не удивившись, будто каждый вечер это слышала и делала – с будничностью, едва ли не оскорбительной. А перед тем неделя оцепенелости какой-то, опустошенности, одновременно что-то вроде передышки – перед делом, на которое решался. Ничего не скажешь, продлила она ему молодость, холостячество уж во всяком случае. Продлила, растянула, хоть благодарить. Одно дело, что забыть не получалось, но эти-то годы с ним, они – его, какие там никакие. Печальней, что себе–то она как раз то будничное оставила: сначала сынок какого–то начальника, двое детей, развод потом, второй избранник и вовсе алкаш... С буднями осталась, с женскими своими жалкими расчетами, не зная, что рассчитать этого нельзя.

Домой надо. А там, на комбинате или где еще, он теперь не жилец – незачем там жить и нечем, считай, успела подкорка поразмыслить. Иль подсердечье – ну, это так, лирика. К ребятишкам надо, с самого начала все начинать, снова, на них одна надежда.

Но не гуманитарию же все это говорить и не женщине. «Нет, Владя, иди один. Отдаю эту ночь тебе... на поток и разграбление. – И заметив какое–то в нем недоуменье, будто бы неудовольствие даже, пояснил: – Мне она не нужна просто... понимаешь ли? Ну, не нужна. Высплюсь у тебя тут на дорожку. Праздновать мне нечего». – «Даже Новый год?» – «Какая разница! Вообще не понимаю, что может праздновать опущенный, у параши...» –«Слушай, ты не обижайся, старина... ты не находишь, что стал там у себя несколько, скажем так, грубоват в суждениях, во всем? Что упрощаешь слишком все и даже как-то... ну, как это выразить тебе… элементарен, что ли, стал в подходах своих ко всему, прямолинеен? Н-не беспокоит это?..» В другой раз, в иное время это задело бы Егора, прощать он умел плохо, хотя иногда старался. Сейчас он глянул спокойно, насмешливо, сказал: «Ну не криволинейный же...» Тот было заспорил, но, подернув опять рукав на часах, заторопился: надо, дескать, заскочить еще кое–куда. Время скоростей, и ничего тут не попишешь – даже пишущему человеку. Да и шампанское успеть взять, то-се. «Вот–вот, – помог ему Ратников. – За крышу спасибо. А ключи, как договорились, вахтерше сдам. Ну, давай!.. И не хами там девушкам».

III

Машин, тракторов ли до Богоявленки не было уже дня четыре или пять, грейдер перемело, говорили, двухметровыми сугробами, набело заровняло и видные отсюда, с окраины райцентра, небогатые овражистые межполья, изреженные лесопосадки. И вес бы еще ничего, когда б не мороз... Он заставил попрятаться, он остановил все, кроме немногих людей и самой их грубой и терпеливой техники, скрежетавшей по твердому, крошащемуся, как схватившийся цемент, снегу. И люди сами не ходили, не бегали даже – передвигались в нем с замедленной, с неуклюжей поспешностью, которая ничему не помогала. Все как-то враз спасовало перед ним, стало не тем, не таким, каким привыкли видеть... жалким, да, и ненадежным вдруг, не готовым к этой навалившейся сверху, со всех вселенских сторон нежданной силе, к той не голубеющей уже, но какой–то космически–сизой, стылой выси над головой. Все мерки годности, прочности, приспособленности на глазах сдвинулись как-то, поползли под сплошной этой глыбой тяжкого для дыхания, туманно искрящегося, как базальт, отвердевающего воздуха, под снижающимися сводами первобытной – неизвестно перед чем и за что – боязни, неуверенности в том, чему давно вроде бы уже и самонадеянно привыкли верить... Еще утром, в городе, глядя на нелепо и тяжело перебегающих, как под обстрелом, из магазина в магазин, на топчущихся растерянно, ошеломленно у остановок горожан, он подумал вдруг, без жалости и даже злорадно: почаще б так... Чаще бы – чтоб не забывались.

Он весело, зло вспомнил об этом и в самолете, где уже и самого его мороз не пробрал, не прохватил – твердейшим костяным рогом прободал насквозь за тот час с небольшим, пока поношенный, крашеный–перекрашенный, побитый весь какой–то «ан–два» с дюралевым – только что заклепки не выскакивали – дребезгом одолевал густой, подсиненный на солнце воздух и тянувшиеся внизу бесконечные снега без единого, казалось, знака жилья ли, тепла, человеческого вообще присутствия. Он обошел чуть ли не все, какие знал, транспортные забегаловки и стоянки, вроде сельхозтехники или бывшего райкома, уже понимая всю безнадежность, даже нелепость своего предположения, что кто–то и куда–то мог поехать теперь из Богоявленки, если и здесь–то не все еще успели толком откопаться, а редкие грузовые машины могли проехать лишь по одной, кажется, центральной улице с наспех провороченной бульдозерами колеей, которая больше с траншеей была схожа. По домам отсиживались земляки; это и есть дом – там, где можно отсидеться, отойти, наладить себя. Совсем рядом уже его дом – а недостижим, недосягаем, как в соседнем измерении... как недоступна стала недавняя совсем, всего–то несколько лет тому, мальчишеская еще досада на слишком основательно, малоподвижно устроенное бытие, в котором, пожалуй что, и скучно было бы жить, когда б не молодость... Избавленный от скуки, от дома и, кажется, от молодости уже, кто ты есть теперь? Районной гостиницы постоялец?

Ему повезло с той решительностью, которую –в запале благодарности неизвестно кому – называют чудом... вело что–то его, что ли? Уже оформляя очередную свою ночевку средь чужого – теперь в холодной силикатке гостиницы, – он сведенным еще ртом сказал дежурной, что вот, мол, всего ничего осталось до дому, а не попадешь, не на чем...

– Куда это?

– Да в Богоявленку. В такой мороз ни пешком, ни...

– Обожди, – простовато оборвала его она, – дак вон один жилец говорил, что богоявленских видел ноне... мол, на тракторе приехали. Ну–к погоди...

Она проворно – понятливая баба какая! – вынесла полноватый свой стан из–за конторки, просеменила в коридор, постучала там и едва ль не тотчас вернулась с каким–то помятым, уже подвыпившим мужиком в валенках и полушубке внакидку.

– Да тольки вот, – сказал мужик. – На сливпункт приехали, сливки сдавать. На тракторе, это. Сливки, это, сдать.

– На маслозавод, что ли?

– Ну да, на сливпункт. Это если вот так иттить...

Когда он, то с сугроба на сугроб тащась, перегородившие улицу, а то на тяжелую трусцу переходя, где поровнее, добрался до окраины, наконец до конторы маслобойки, богоявленский трактор с дощатой санной будкой на прицепе уже стоял, тарахтя, на выезде. Тракторист Гандобин – он не без усилия вспомнил, что зовут его, кажется, Сашкой – узнал его сразу, не удивился и поздоровался так, будто виделись они только вчера.

– Доедем?

– Не заглохнем если – доедем...

И, с накладными еще в руках, отказывался кого–то там подождать – «Вы гляньте, солнце где!» – его две бабы свои, богоявленские, уговаривали, а солнца уже не было, лишь натужно розовело остатним светом единственное в темном коридорчике конторы заиндевевшее даже изнутри окошко.

Ждать опоздавшую пришлось совсем недолго; и он самую даже малость не успел отогреться, разве что лицо отошло, губы слушаться стали, – как опять надо было выходить. Ехало шесть человек сельских, своих, одна в кабине, счастливица; а он со своим оказавшимся здесь одноклассником бывшим – везет на однокашников – полез, втиснулся вслед за другими в будку. На теплоэлектростанции где–то слесарил Седнев, успел похвалиться, а теперь вот в отпуск передохнуть ехал, продуктами разжиться. И еще не умостились толком на пустых молочных флягах, как трактор впереди взрыкнул, будку дернуло и с визгами, стонами поволокло куда–то вбок, в раскат ударило, потом в другую шибануло сторону, и дорога началась.

IV

Те двадцать семь километров, которые предстояло одолеть, он пробовал промерить когда–то ногами; правда, всякий раз попадалась какая–нибудь попутка, дело оборачивалось скорее прогулками, чем трудом, ходить любил. Он, может, и теперь попробовал бы это, будь градусов десять–пятнадцать, ветер попутен и пробита дорога – но чего нет, того нет. Как понималось, только нужда заставила гнать трактор в такую дорогу... копить, держать сливки эти стало негде? Скорее всего.

Седнев добрался до райцентра на машине с производства своего, переночевал здесь у родни, был накормлен и подогрет, а потому начал что–то рассказывать сиповатым своим говорком, наклонясь к нему, мотаясь от рывков и водкой отдыхивая из закуржавевшего полушубочного воротника.

– У тебя ничего с собой? – перебил он его. – С утра на морозе, заколел...

– А зачем? Домой приедем – еще жахну, у отца всегда есть... А у нас так! Нам не дай попробуй... перекроем ток, тепло – и кукуй. Зарплата – я те дам, только в банках выше... импорт закупаем, квартиры... уметь надо! Прижимают, правда, щас. А ты вон где... а я думал – в городе. Часа три протащимся, поморозим сопли...

«И этот удачник. Кому война, а кому мать родна. А поглупел, – с сожалением подумал он. – Средь чужого глупеешь. Тихий был, себе на уме... разговорился. В трактористы б ему – глядишь, добрый мужик бы вышел. А тебя в напарники к нему. Нет, врешь: это раньше были напарники, теперь, наоборот, на каждого два трактора и комбайн в придачу, все старье, без запчастей, солярки тоже нету. Поглядеть бы, какой из тебя тракторист вышел».

В будке быстро стемнело на нет: дверку входную они сразу закрыли, чтоб не завевало ветром движения и снегом, а маленькое окошко впереди так заросло грязью и поверху инеем, что когда Гандобин включил там фары, заднюю тоже, свет ее желтоватый, качающийся пробивался сюда только временами, на рысканьях колеи, и не освещал, даже ближних очертаний толком выделить не мог, а лишь сеялся морозной мутной пылью их дыханья, остатков их тепла, как тисками какими выжимаемого этой несусветной, невесть с чего навалившейся на все жесткой стужей.

Он, как ему казалось сначала, в дорогу был неплохо одет, и главное, не в ботинках, а в чесанках, тонких, правда, и мягких, франтоватой богоявленской выделки – мать навязала, он и держал их у себя на случай зимней дороги именно; и вот хватило ума: хоть и колебался, а надел при выезде. Галоши накалялись, вдобавок стали от мороза соскакивать, и он еще в аэропорту снял их и сунул в сумку. И пальто было не из плохоньких, в семье добротность ценили, и свитер под пиджаком шерстяной, плотной вязки, с мальчишек любил те романтические, времен варварского сибирского покорения, свитера, а вокруг голубую–голубую тайгу, которую увидеть так и не довелось пока, не доедешь, а вот родней родной... Теперь добротность эта гляделась жалкой. Отчего–то жалко стало все: тайгу, вместе со страной рассроченную, одичавших до неузнаваемости людишек, какие тяглом, работным людом государства будучи, куда достойней выглядели, нежели свободными рабами своих инстинктов ныне, инстинктами раскрепостясь... сброд придурков, рушащих в себе все, своим детям порнуху продающих, отравленную консервантами жратву, уже и за счет своих самых ближних каждый выжить хочет, ну придурки же – а все равно жалко. А ребятишек – больше всего, вот уж кому не повезло с родителями... Не пережалей. Сами себе выбрали, сами за козлами пошли, детишек своих повели; все мы виноваты, всем и отвечать. Не себя жалко – возможностей своих. Себя, слава Богу, не привык жалеть, не велик праведник – столпником согнувшийся на колхозной, уготованной кем–то ему побитой фляге ледяной, угнувшийся в себя, в нутро свое безнадежно темное, где ознобно дрожал, беззащитной шкуркой передергивал последний в нем комок тепла.

Давно замолчал Седнев, не в силах перенести совершенную безответность соседа, перекричать грохот и взрыкиванья трактора, сварливо–многоголосый скрежет и взвизги полозьев под будкой. Еще раньше умолкли бабы, укутавшись с лицами в пуховые шалешки, – вот уж кому к терпенью не привыкать, везде у нас баба крайняя. И все нужда: у одной, по разговору, сестра в больнице, где голодуха теперь, у другой что–то с дочкой в райцентре, что–то семейное, неурядливое – не хочешь, а поедешь. Лишь папиросные затяжки мужика с Выселок, в углу у двери сидевшего прямо на полу, смутно высвечивали порой их, согнутых тоже, друг к дружке привалившихся. Трактор опять, в какой уж раз, поворачивал куда–то, дорожный замет, может, объезжал; будку взбросило, накренило и так потащило вверх – и ухнула она под сквернословья мужика, завалило их к передней стенке, фляги под ними сдернуло и поволокло вперед... И раз за разом, как ни сбавлял скорость трактор, пошло так, с горы на гору, с одуряющим, с изматывающим однообразием, растрясая, не давая ужаться в остатках тепла своего, всякую вытрясая веру, что это когда–нибудь кончится...

От безнадеги этой он тоже попробовал закурить: сигарету достал, нашел ею онемевшие губы, сунул, стал чиркать спичкой, приноравливаясь, пережидая очередной дорожный увал. И промахнулся, сам у себя выбил коробок, не смог удержать его совершенно зазябшими пальцами – и тот, брякнув, улетел куда–то, под ноги или в сторону – не понять. Нагнулся, попытался нашарить его на полу, в мерзлой трухе соломенной, и только теперь ощутил, как застыли его ноги, ступни в чесанках, – будто уж отдельные, отделенные от него, лишь ниточкой–другой нервной связаны еще, дают знать... и стукнул по ступне, и тупой, словно чужой болью отозвалось, стуком посторонним, чужим. Все, больше нельзя ждать, терпеть; что–то делать надо... что?

Он встал, пригнувшись под низкой потолочиной, потоптался, зная уже, что делать надо, нашел голову, потом плечо Седнева, позвал:

– Ты как?.. Пробежимся?

– Н–не. Погожу...

Зашевелился мужик тот – Чевычалов, сразу и ясно вспомнил он фамилию, – но ничего не сказал. Тогда он толкнул дверь, ничем не запертую изнутри, плотно в косяках сидевшую, – и та распахнулась, гремя накладкой, наотмашь открылась в ночь, в степь.

V

Держась за наружную, вбитую в заднюю стенку железную скобу и за косяк, он соступил неуверенными, плохо служащими ногами на широкую, ниже дверцы доску, что–то вроде приступки, – и небо бросилось в глаза, совершенно уже ночное, полное звезд черное яркое небо. Они висели, звезды, ниже и выше – ясные, переливающиеся, они просились в глаза, с отвычки городской близкие, почти доступные, будто просевшие к скованной стынью земле... или, может, эта сама степь так высоко завалена была непроходимыми снегами, приподнята была к ним, ко взысканью этому Господнему, страху Его и последней красоте?..

Даже у горизонта, смутно сереющего снеговыми взгорьями, звезды были так же крупны, лишь мерцали настойчивей, мигали, звали; но нет, не звезды одни только, но и человеческие, цепочкой вытянувшиеся огоньки далеко справа, и он сразу угадал, узнал их: Околки, деревушка дворов в тридцать, как–то раз бывал в ней. Дальше пролегала до самой Богоявленки двадцатикилометровая, считай, безо всякого жилья пустота – с колками березовыми, с речушкой, поросшей сплошь ивняком и бересклетом, вровень с берегами заснеженной теперь, с лесопосадкой по долгим, томительно просторным пологим увалам, ковыльным взлобкам.

Дорога здесь, на подъеме, вся была перерезана идущими со стороны темного безвестного поля снеговыми языками в рост вышиной, их–то и одолевал натужно, с неуклюжестью силы через каждые двадцать–тридцать метров трактор, капот задирая, карабкаясь гусеницами в глубокой и грубой, им же самим проложенной утром колее. Высоты полозьев будки то и дело не хватало, и тогда она то драла, то с хрустом шипела днищем по промороженному снегу, заваливалась вся, и упасть набок ей мешал лишь все тот же снег по сторонам. Под приступкой ее он вовремя увидел волочившийся на коротком, в какой–то метр с небольшим, тросе железный крюк – не наступить бы, на дорогу спрыгивая. Скорее всего, по ширине судя, были это раньше просто тракторные открытые сани для соломы ли, сена, а крюк нужен был, чтобы натягивать через него веревкой слегу на поклаже, бастрык.

Нет, не быстро шел трактор, не отстанешь, и он дотянулся, закрыл дверь и только тогда, примерившись, отпустил скобу и спрыгнул. Приглаженная полозьями и днищем, неожиданно жесткая твердь снега ударила в занемевшие ноги; он чуть не упал, но выправился и тут же повернулся, пошел вслед будке и, понемногу разминая непослушные ступни, суставы занывшие, неуверенно побежал, кое–как удерживая равновесье в вязкой колее. Не бежал – трюхал, и на первых порах показалось это ему чуть не избавленьем от болтанки той, темноты, безнадеги...

Бежал долго, не чувствуя от холода усталости, стараясь размеренно дышать и, как полагается, двигать локтями, лишь теперь понимая, насколько он промерз. Огни Околков все дальше уходили в сторону и назад, редели и косогором приподнятые, уже почти неотличимы были от звезд. Выходя время от времени на ровные, мало заметные промежутки дороги, трактор рывком прибавлял скорость, с носа на корму колыхаясь, вперед уходил – и тогда странно было почему–то видеть и это рычащее, качающееся в морозной взвихренной пыли, средь раскинувшейся во все концы звездной ночи совершенно чужеродное и ненужное здесь пятно света тревожного, и себя, куда–то и зачем–то бегущего нелепо... домой бегущего, к теплу, от тесноты и пустоты жизни одичалой нынешней – и в том был самый простой, казалось, самый что ни на есть житейский смысл; но в то же время почему–то именно здесь, как никогда, была видна ему и вся бессмысленность этого пред небом бега, убеганья, и почти все равно было, сидеть ли в промерзлой утробе тракторного прицепа, или бежать, хватая губами невдыхаемый, где–то в горле застревающий, горло перехватывающий воздух, – или остановиться, вылезти из колеи, выбраться всего шагов на пять–шесть в сторону, где глубже и помягче, сесть и согреться наконец, сквозь наваливающийся сон все еще видя участливо склонившиеся над собою совсем близкие звезды и уж ощущая вокруг себя оживление некое, радостное, ожиданье приподнятое имеющей сбыться вот–вот непреложной встречи...

Он не сразу нагнал будку и, схватившись за скобу, приладившись к ходу, кое–как вспрыгнул на приступку. Отдышался, влез в ее темное, соломенной пылью и овчиной отдающее нутро.

– Ну как? – услышал навстречу себе сиплый голос Седнева. – Согрелся?..

– Да так...

Ноги отошли, он ощущал их все, дрожащие то ли от усталости, то ль от вернувшейся к ним способности чувствовать холод; а вот лицо... прихватило, нет? И стал разминать его, чужое, стянутое морозом в страдальчески искривленную, сам чувствовал, маску, растирать, обрывая надышанные, намерзшие сосульки с меха собачьей, под подбородок завязанной шапки. Покурить бы – но где их найдешь теперь, спички. А у Чевычалова. Взял, прикурил прыгающую в губах сигарету, затянулся вонючим, показалось ему сейчас, негреющим дымом. Переждал очередной, на дыбу вздевший будку сугроб, попытался было, светя себе быстро гаснущими спичками, найти между тесно составленных фляг и ног в валенках свой коробок – как сгинул! – и отдал с сожалением Чевычалову, тоже не выдержавшему, полезшему из своего угла к двери, тоже пробежаться...

Сколько раз потом пришлось выбираться на приступку – этого он не мог бы сказать... да и кому, зачем? Пробежки не согревали, лишь возвращали на время саму возможность двигаться, хоть что–то чувствовать, не застудить насмерть ноги ли, спину – на время, которое все укорачивалось. Тепло уже все ушло из него; день слишком длинным оказался, без передышки хоть какой–нибудь, отогрева, вдобавок и на голодуху, что там два бутерброда, наспех перехваченных им в аэропортовском буфете... Он уже вымотался и знал об этом, только ощущал тупую эту боль усталости в костях и мышцах сведенных как не свою, чужую, извне нагруженную; дернуть бы плечами, сбросить... не сбрасывалась. Вваливался Чевычалов, гремя ставшим как фанера пастушьим, поверх телогрейки надетым плащом, притыкался тут же в углу на пол; и Егор, в свою очередь открывая дверь наружу, видел тогда смутно его нелепый малахай, улезший в воротник плаща так глубоко, будто под ним не было головы; видел под окошко забившихся, укрывшихся одной шерстяной шалью и напрочь замолчавших, можно подумать – уснувших баб, если б только можно было тут хоть на полминуты заснуть, и присоседившегося к ним, упрятавшего лицо в пазуху Седнева, – и вылезал опять под звездный, переливчатый, недвижно–яркий накал, под ясный, величавый и вместе с тем возвышенно простой покой их, с мелкой внизу человеческой страдательной сложностью несоизмеримый, несравнимый.

Пробрало, продрало в какой–то момент и Седнева, видно; и однажды, соступая с подножки на бегущую, виляющую под ногами межколейную полосу и стараясь на крюк не наступить, он не удержался все–таки, упал неловко, запрокинулся – и, подняться пытаясь, услышал вдруг чуть не над ухом скрип бегущий, неспешный по соседней колее и вслед уже увидел, узнал – Седнев. Когда тот успел вылезти из будки, он не заметил; да и кто там за кем следил, вышел кто или зашел – каждому самому до себя... Он встал, пошел, побежал; мелькнувшая было неприязнь или презрение к Седневу – мимо протопал, не подумал остановиться даже, помочь – ушли так же, как появились, потому что все это было теперь несущественным, неважным, мало ль таких; важным было не отставать далеко. Ногу в другой раз не подверни, останешься. Седнев бежал сгорбившись, то попадая в тусклую от будки темень, которую вместе со светом давала задняя фара, а то, шатнувшись, в колею заскакивал, на свет, частые облачки пара отпыхивая, и тень его возникшая шаталась тоже, корячилась и вытягивалась на дороге, рваная... и была то не тень, мелькнула в нем опять полумысль, но душа его – темная, как у всех. Вот с видимым усильем быстрее заработал заплетающимися ногами, руками тоже, отмахиваясь будто, открещиваясь от наседавшего мороза; вот пядь за пядью догнал, приноровился к мотающейся в колее будке, ухватясь за скобу и вдогонку перебирая кое–как валенками, на приступку раз–другой попытался ногою попасть, срываясь, – и встал на нее, наконец, по–седневски цепко держась; и, дверцей темный проем открыв и даже не оглянувшись, полез в него, захлопнулся.

VI

По тому, как наддал на полуповороте, взрыкнув, грохочущий впереди трактор, как заработали, окутались искрящейся снежной пылью гусеницы, подстилаясь под катки, наматывая на себя, навивая пыль эту метельную, он понял, что дорога дальше пошла ровней, без больших заносов. И правда: колеи уже почти не было здесь, на высоком, круто по бокам обрывающемся в темноту грейдере, проглядывал местами на нем черный, еще с оттепели, незаметаемый ледок, накатанный до блеска; а справа внизу, в прогалине старой лесопосадки, затемнело что–то в поле, кусты ли какие, строения... ну да, Староверка, хутор брошенный, восемь до дому верст.

Нет, что ни говори, а порядочная эта дыра – их Богоявленка. Летом, той же весной, когда Маша тут была, еще куда ни шло; а вот в осеннюю распутицу хоть матушку–репку пой, и асфальта теперь тут не скоро дождешься... Его предложение переехать сюда она даже как шутку не приняла: вся полиняла сразу, сжалась – развлек, разговорил только к концу дороги, когда село открылось в речном межгорье, в зацветшем бересклете, набухшей гроздьями сирени...

Он тоже прибавил ходу – но, для себя неожиданно, ненамного. Вроде еще слушались ноги, как ни занемели там, как ни бесчувственны стали мышцы; слушались, но всякое усилие воли к ним будто с замедлением передавалось, с малой, но ощутимой паузой... Не поспевали ноги; или это, может, сам разум, рассудок его, весь этот долгий день целиком подневольный телу и тем опустошенный, уже запаздывать стал, отстраненно все принимая, не успевал распорядиться вовремя ком вывернутого снега обогнуть, середки колеи держаться, – и пауза эта шатала его, раскачивала словно. Он собрался весь, приказал еще, но вообще не получил ответа.

Трактор быстро удалялся, уходил, дрожа радужным вокруг себя заревом, рокоча отдаленно уже и как–то словно отрешенно, в тон низко звучащей во всем струне мороза, проводам на столбах, обочь дороги шагавших… самому молчанью в тон, как хор звучащему от земли до неба, и он вдруг услышал его – сквозь хрип запаленного дыханья своего, сквозь рокот удаляющийся и снега скрипенье задышливое под подошвами, сквозь все. И это пенье, неслышное и великое, не грозное и не бесстрастное, нет, но величавое в своей приветности ко всему, к нему, одиноко под небом оставшемуся, на дороге забытому человеку тоже, – эта милость услышанная как будто отняла остаток сил, на котором еще держалось все в нем, и он, на какой–то малости споткнувшись, упал.

На спину упал; и когда, не сразу, понял это, прошло уже какое–то время, какое и сколько – он не помнил: может, несколько секунд, а может, и много больше. Надо встать, понял, но для того прежде нужно было открыть глаза. Открыл, ресницы слипались, намерзло на них; и прямо над собою увидел звезды – но далеко–далеко, там, куда заглядывались они когда–то, мальчишками летом на плоской соломенной крыше лапаса ночуя, с томительной в сердце пустотой поражая себя этой вышиной, и далью, и тайной, и отрадою непостижимой... Повернуться надо было, вернуться, а сил и, главное, желания не осталось, ни в одном уголке себя он его не нашел, не было. Но кто–то сказал: не сейчас. Ему показалось, что именно вслух это сказано было, голосом, но не над ним, не из той высоты вознесенной и не в нем самом, нет, а рядом совсем, руку протянуть голосом негромким, чуть укоризненным, может, но твердым... показалось, да. Он перевернулся на живот и не сразу, но встал на четвереньки. И не глядел, где трактор, есть ли он вообще, главным было встать. Встать, не сейчас.

И поднялся – через какое–то, трудно им теперь уловляемое, ощущаемое время. Встал, качаясь, ноги еле держали, как подставленные под него, чужие; и, чтобы не упасть опять, он сделал шаг, другой... куда?

Страх мгновенный, помимо и поверху воли, остановил его – куда? Вперед? Он совершенно забыл, куда, в какую сторону бежал и где он, перёд. Это было мгновеньем лишь, но резким, даже грубым, все его существо сдвинувшим куда–то, сместившим в другое, раздвоенное словно бы состояние, когда и окружающее оставалось как оно есть, как было и будет – да, будет и без него! – и, одновременно, все некий иной обретало смысл, надстроенный или, может, изначально в обыденность встроенный, но раньше не то что не замечаемый – пренебрегаемый давно и оттого полузабытый, и только теперь вот нежданно и, показалось сначала, совсем уж неуместно, некстати проявившийся здесь...

Было – реальней некуда – происходящее с ним, с ними, людьми, обуянными бездумьем, какое хуже любого безумия, вышним произволеньем, что ли, в тяжкое неразумение впавшими, в рабскую похоть потребиловки всесветной; и было, творилось где–то рядом совсем, рукою подать, свершаемое – рядом, за неким неосязаемым средостеньем мировым, но полное смысла и высшей воли, от нелепого ига происходящего не зависимое, все в мире провидящее и, почему–то зналось, к людям этим не презрительное, чего они заслужили стократ, не снисходительное даже – сочувственное, сострадательное почти... Вон она, Староверка; а он и впрямь назад, пусть два шага, но назад сделал; и фары, зарево их, уже слабое и беспокоящее, где–то на краю... все здесь, здешнее, никуда не делась она, эта чуть было отстранившаяся или, может, оттесненная чем, но единственная здесь, стужей лютой прохваченная насквозь реальность; но появилось в ней другое что–то, ему совершенно непонятное и все–таки не чужое, словно еще одним измереньем больше в знакомом стало, прибавилось к сущему вокруг. Не чужое, вот это он мог сказать точно – сказать даже сведенными враждебным холодом губами; но в том–то и дело было, что он вдруг и холод этот перестал считать враждебным себе: это не враг был, а просто холод большой, обстоятельство такое, как бывает мокрым дождь, трудной какая–нибудь работа, длинной и долгой дорога... Не чужое и не равнодушное, но именно расположенное к нему, приветное, и шло оно не только сверху, от будто бы еще сильней и ярче распустившихся в объемной, обнимающей этой глубине звезд, но отовсюду, с близких ли, дальних мест; от пенья стройного и торжественного проводов, детским хором отзывавшегося в нем, взывавшего к высокому чему–то и строгому, от терпенья ссутулившегося и печали темнеющих в поле староверческих построек, все еще, может, ждущих человеческого к ним возвращения, от призывно дрожащего зарева фар впереди... Все имело смысл или готово было к нему, и он ни на миг не удивился теперь этому, не усомнился, потому что знал об этом и раньше, знал потаенно всегда, просто по–другому, чем сейчас, грубее и уже, стесненней из–за толкотни людей и вещей вокруг, из–за тесноты грубых ощущений в себе – которой теперь не стало.

Не стало; но и не освободило никак от обязанности, какой – он еще не вполне понимал... обязанности идти, даже бежать, не сейчас. Надо идти, да. И пошел, подставляя под себя то, чем стали его ноги, шатаясь и руками не успевая помогать себе, равновесье держать; и каждый шаг отдавался не усталостью уже, а тупой, останавливающей болью в костях, где–то в голенях, и он дергался от нее, до черепной коробки, казалось, пробивавшей все тело его, неподатливым на движение, жестким ставшее, – но шел. Что–то очень важное свершалось сейчас; и происходящее с ним и с людьми, чтобы хоть как–то поспеть за свершаемым, тоже должно было идти, никак нельзя, чтоб остановилось, – и он шел, не мог не идти.

Еще какая–то мысль крутилась, толклась рядом с сознанием, взывать пыталась к нему – но не до нее теперь, не до того, надо было как–то заставить себя, ноги свои побежать... бежать, да, иначе ему не успеть, а этого нельзя. И он сам, всем усильем своим, шатнулся вперед, падая почти – и побежал. Или ему показалось так, что побежал, боль ударяла не к затылку только, но в глаза тоже, он почти ослеп от нее... Не ослеп, нет, а это не выдерживают, закрываются от каждого толчка ее глаза, от нестерпимой, и только одно спасенье тут – не считать ее, боль эту, своей. Не считать, отречься. Как от мысли этой, рядом где–то все работающей, от мыслей всяких, сейчас не нужных, но все старающихся проникнуть в сознанье его: рядом, но не моя. В теле боль, в моем, но не моя. Не моя, сволочь, как ни муторно глазам и в голове, в костном всем, ходульном, готовом сломаться в шарнирах своих хрустких и непослушных, сломиться...

Мысль была простая: не дойти. Одному не дойти, не успеешь. Даже если б силы оставались – не успеть, перемерз. Он не знает – когда, но передумана уже, продумана и другая, мелькнувшая было: Староверка, спички. Спичек нет. Он даже не пожалел об этом, нету – и все. Не суждено. Суждено вперед, на сколько хватит. Ненамного хватит; но главное – не сейчас, не в эту минуту... в другую, третью, но не в эту, протянуть. Резину протянуть –пусть и резину... а она замерзла, да, не тянется, и время застыло будто, и сам он бежит ли, на месте ль топчется, и боль – когда б не чужая боль, почти уж отторгнутая им от себя, отталкиваемая, но бьющая и бьющая в голову, в глаза. Вот комья снега в ногах, сыпучее опять месиво – занос? Только б не упасть.

Он разжимает веки – занос. Высокий, и как–то в колею надо, успеть свернуть, а ступни не подымаются, плоские, все в боль превратившись, в стон костный, застылый, – не подчиняются, чесанки носами в снег тычутся, упадет, если не остановится. Остановиться надо.

Через силу – усильем таким же, каким заставлял бежать себя, – он стопорит, зажимает что–то в себе, на шаг шатающийся переходит... да, на шаг надо, совсем останавливаться нельзя; и не зарево отдаленное, а свет фары вдруг взбрасывается там, впереди, в глаза попадает – дальней, но фары самой. А он на заносе, на верху его уже, оказывается, как–то вот взобрался, сумел; а дальше скорее угадывает, разглядеть не успев, сплошную этих увалов череду, высоких и крутых, если по черным провалам теней судить, – они–то и задерживают трактор... Только б не кончились. Он чуть не сваливается по скату, внизу мало заметенный, голый почти промежуток дороги, его несет по ней, из стороны мотая в сторону, в спину толкает будто, лишь бы не упасть; и месит по осыпи, по визгливому плачу и стенаниям снега – наверх, наверх опять по тесной колее, к рокоту, слышному уже, неровному... Нет, к рычанью с выхлопами частящими, что–то одолевающему там, временами захлебывающемуся этим недвижным, неразъемным на малые даже глотки воздухом – дерущим горло, перехватывающим, все нутро забивает ледяными его нетающими комками...

Все это, что вокруг, полно смысла, жизни, какой–то еще не открывшейся во всю свою радость, но вот–вот готовой объявиться всему красоты; и надо б остановиться, знает он, на самую что ни на есть малость хотя бы, и вслушаться, и понять все, наконец, умом обънять и в себе приветить, как приветила его эта прозрачная, с недосягаемо близкими звездами ночь, эта степь материнская, кормилица, вся как вздох неслышимый один отдохновенья зимнего под пеленами снегов, забытья, снов о небывалом... Все рядом, руку протянуть; всё причины, предопределенья и цели, ему кажется, начала и концы, в свершаемом соединенные, – всё не где–то там далеко, в эмпиреях, как приятель–гуманитарий это словцо смаковать повадился, но именно здесь, вокруг него и в нем самом – только остановиться.

Но этого–то как раз и нельзя, не сейчас, это запрещено ему всем приветным, глядящим на него отовсюду близкими, его жалеющими и ждущими глазами, – пред которыми он, мужик тридцатилетний, едва ль не дитем себя видит, но не оскорблен тем ничуть, оскорбляться не может, русский мальчик, так оно ведь и есть – мальчик...

VII

Сколько прошло времени, как оно шло, – он помнит урывками. То оно растягивалось, останавливалось почти, увязало в крупке сыпучей и комьях, в слишком многих под ногами подробностях смутных склона очередного, которого, казалось, уже не одолеть, один из лобастых сугробов он так и перелез на карачках, на руках, бесконечно долго перебирался; а то стремглав летело, и он за ним ногами не успевал перебирать, глаза переводить; и как, когда через последний увал, его от будки отделяющий, он перебрался, – не помнит вовсе. Как из ничего, из небытия временного возникла корма ее, юзом ползущая, в грохоте, скрежете гусениц и снега, в рыке тракторном задыхающемся, в прыгающем, шатающемся свете – шатающем все, на что ни попадал, его, жалкого преследователя, тоже, ослепленного, оглушенного набатом крови в голове, до тоски опоенного виденьями каких–то далей, в себе приоткрывшихся, пространств невообразимых провальных, невыразимых не только на языке, но даже в попытках вспомнить их потом, представить еще разок хотя бы – душу, как дитя, заставляющих плакать попытках... Он, кажется, падал не раз, судя по посторонней саднящей боли на лице и коленях; но и это не могло отвлечь его от детской, вдруг узнанной опять, тоски этой, какую замолить или уговорить было ему уже нечем.

Елозила, то на одну сторону, то на другую заваливалась перед глазами будка; и он вдруг захотел –очень! – чтоб за дверкой закрытой ее не было б сейчас никого, никаких свидетелей этого отсутствия, побега его в ночь, в тоску щемяще прекрасную, невыразимую, какая все мяла, вес тискала и мучила сердце его сейчас... с которой только наедине, только с собой. Все лишнее, подумал он, – все. Перед нею все лишнее. Это таким безупречно ясным, таким единственным и верным представилось, ему необходимейшим и в то же время простым по исполнению и для сердца желанным и легким, что он остановился и, шатаясь и медля в желании сладком своем, сел. Сел, явственно слыша сквозь дизельный с перебоями захлеб и сквозь тишину, струнно звенящую, хором звезд и проводов нисшедшую к земле, снега приветливое поскрипыванье под собою, его крахмально–податливую хрусткость, свежесть постельную; он изначально сущность покрывала, постели имел в себе, снег... Он сел бы, лег сейчас, вытянув насколько можно застылое, закостенелое в какой–то последней надсаде тело, – если б оно послушалось, вообще подчинялось ему; но нет, он все на ногах был, оказывается, все еще переставлял их, ноги, или это сами они как–то двигались, рывками, на остатках не им заведенного механического завода – не сейчас, – а он лишь не упасть старался, хрипя, хватая ртом, откусывая кусочки ледяные воздуха, глотая и давясь ими...

Будка, сцепкой и флягами внутри громыхнув, перевалила сугроб; он полез следом, руками пытаясь о стенки колеи опираться, стенки рушились, сыпались... все, последний это сугроб. Следующий он не осилит, все. И на приступку не забраться – это он понял с остатней отчетливостью и почти равнодушно: не залезть, зря догонял. Если не отдохнуть хоть чуток, не вздохнуть, дыханье не перевести. Это конец.

Спускаясь кое–как, валясь почти вслепую на подгибающихся, на сламывающихся ногах, он чуть на нее не наткнулся, на будку, уже задравшуюся, ползущую наверх опять. Вот она, скоба, рядом – он рукою неслушной хватнул, промахнулся далеко и едва не упал. Не залезть, все. На шаг отстал, на другой, чтоб на приступку лицом не упасть, в случае чего, и увидел крюк тот на тросу, волокущийся по межколейной, днищем будки отглаженной полосе. Он вроде хотел опять попробовать до скобы дотянуться, хотя уж знал, что это теперь ему никак не удастся, ноги не держали, – но вместо того вдруг сам, не сознавая уже толком, что делает, повалился на трос, на крюк упал животом. Успеть ухватиться, другого не было ему больше, не оставалось здесь, в этом враз ожесточившемся почему–то к нему людском, подлостью, как смогом, затянутом, подлостью и пошлостью все дали себе перекрывшем мире.

Крюк продрал где–то под ним, но он схватился уже за сам трос – и его дернуло, руки выворачивая, и поволокло с дурной и совершенно слепой механической силой, только и признаваемой здесь. Он лишь догадался, успел, когда верх заноса переваливали, подтянуться на руках, чтоб рывок смягчить, руки еще что–то могли... и страшным был рывок, едва не порвавшим позвоночник ему, почудилось, чуть не лишивший сознания. Но удержался, что–то вспыхнуло только, как перегорело, перед глазами; и так волокло, било о бугры и комья, и он, голову вжав, лишь старался локтями, ногами, чтоб не затащило в колею...

За всем тем он опять было потерял представление о времени; опять открылась, как настежь распахнулась, какая–то в нем глубина головокружительная – без дна, хотя бы самого дальнего, чувствовал он, без какого–либо предела, и в ней мириады не то звезд, хотя что там звезды немногие морозной ночи, не то огоньков искрящихся, свётов живых, к себе манящих, сулящих полноту всего и прежде душе заждавшейся его полноту неизбывную и смысл –жадной ко всему и всевидящей теперь душе; и все светом незримым пронизано, проникнуто было, идущим ниоткуда, и в нем каждая из бесчисленных искорок этих отличима от других была и явственно видна, и каждая не иначе как душою чьей–то была, живой... Звали, теплом и светом отраднейшим обняв, все в нем невнятное и смутное, тягостное высветив и уж одним этим от тягостей разрешив; но тащило и сюда, тащило здесь – с выдергивающей руки неукротимостью, заваливая в колею, растаскивая на части бесчувственные, закоснелые в грехе и позоре, навек обреченные на муку и терпенье, на терпенье и муку этого существования…

Навек? На человеческий его век?

Рывок смял все, выдернул его... куда? Рук нету, пальцев. И лишь по бесчувствию их понял – есть еще; и как опасно, как намертво на тросе их свело, пальцы, как перехвачены окоченением, будто клещами, запястья, куда набился в рукава, в перчатки снег... разжать, отпустить. Не получилось; но трактор с астматическим задыхом взрыкнул там, заревел, пробуксовывая, проламывая снега, будка торкнулась и еле поползла – и он сдернул руку одну, через другую трос протащило, узлом у крюка чуть не разодрав перчатку с ладонью вместе; а он, перевернувшись в колею, уже на четвереньках, он со стоном встает, качаясь, на какую–никакую передышку получившие ноги, он идет ногами этими, комья меся и заплетаясь в узкой колее, все быстрее, доходит до еле волокущейся, набок съехавшей будки и, телом всем дернувшись вперед, хватается обеими руками за скобу, падает коленями на приступку...

Его чуть не скинуло, не сорвало, когда будка, рывком взбросив задом опять, с перевала свалившись, погналась за ломившим уже вовсю трактором. Не сорвало. Уткнувшись в мерзлые доски, в жизнь эту, он пытался отдышаться, но напрасно. Наоборот, спазмы какие–то сотрясали его всего, похожие на рвотные, мучили, ничем не разрешаясь, самой малой радости не разрешая, да ее и не было никакой и быть не могло. Была зыбкая, как после тяжелого сна или бреда, муть в голове – муть памяти об увиденном, о смысле, вроде бы уже узнанном было, но тотчас забытом, утраченном в какой–то момент, как вода в песок ушедшем в эту опять его, беглеца, обложившую мутную, жить не хотелось, среду. И тоска по нему, смыслу, все тяжелее налегавшая на него, и ничего, кроме этой тоски. Кое–как он залез в будку – встреченный из ее темноты: «Ты, что ль?! Ты разве... Что долго–то?» Не ответив, сунулся ощупью, свалился на флягу свою, угнулся, руками обхватил закоченелые отбитые колени, и на какое–то время забылся. Обнаружил себя, очнувшись, на полу сидящим, по другую от Чевычалова сторону дверцы, но думать, как и когда он тут в углу очутился, не мог и не стал. Еле поднявшись, вместе со всеми топал напрочь уже не чувствующими ничего ногами; трактор стоял на въезде, Гандобин спрашивал, дверку открыв, кому где остановить, Седнев за всех отвечал, а одна баба плакала, повторяла: «Скорей... Господи, помереть можно – скорей!..» Чего он не мог понять –эту глухую вину свою, чем–то он был виноват перед собою, а потому и перед другими... и при чем тут вина, какая?

VIII

И все те дни не мог он пересилить тоску свою и вину, старики – и те насторожились было, озаботились, неладное чувствуя. Обошлось обморожением, пальцы на ногах уцелели, и жесткой, но недолгой по молодости простудой, помог матери, называется. Отлеживаясь у теплой, блаженно жаркой порою печки – ходить первые дни почти невозможно стало, шкурка со ступней и пальцев слезла, – отмалчиваясь, он пытался думать, хотя бы вспомнить толком, что же все–таки было там... не получалось толком.

То, что это серьезно и теперь вот значит для него не меньше, кажется, чем сама реальность, отрицать он не мог. Слишком многое в нем противилось, не соглашалось никак с отрицанием, да и не давало оно ничего, даже пустоты, а потому терялся всякий смысл его.

Еще хуже было с утверждением. Не его немощного, так податливо, оказывается, смещаемого рассудка дело было утверждать, уверять себя, тем более кого другого, в какой бы там ни было достоверности происшедшего с ним, – не волен был, все равно как в том, чтобы хоть на градус сбавить лютость этого за окном холода, какой, кстати, сам в два дня слез до вполне добродушного, с повеселевшим солнцем морозца. Тут молчи и виду не подавай; тут все зыбко, неверно и странно уже даже одним тем, что самое–то достоверное, одно только и оставшееся теперь в памяти, – это ощущение необыкновенной, небывалой явственности того, что он видел там, знал и чувствовал одновременно, нераздельно... В том и дело, что та явь несравнимо реальней, сущностней оказалась или, может, казалась ему, чем то, что происходило с ним на дороге, что происходит здесь и сейчас, в мути и приглохлости простудного жара, с ноющими сверчками пустой длительности, с ненадежной, все мнится, матицей и потолком, то набухающим тяжестью, снижающимся, а то ощутимо для глаз уходящим ввысь...

Был урок, конечно же, хотя бы и самому себе даденный; но в чем он состоял и мог ли вообще что–либо значить в жизни его, как у всех, бытовухой ставшей... ну, бытовуху–то, положим, кое–как одолевал, но вот не забыл, не упустил ли чего–то более важного и нужного ему, как непростительно забыл все виденное там, и не оттого ль вина? Огрубел, да, все напрямки, через коленку; а когда дадено было, наконец, сам смысл даден был, открыт– не сумел взять, душа оказалась мала... душа? Она самая, совсем о ней думать перестал и вот оплошал, забыл – то, что забывать нельзя, зубами бы, ногтями держать увиденное, уже было познанное, ни на миг не отпускать из сознания, не зря ж было дано... Выходит, зря; только и осталось, что – не сейчас. И нелепо, и некого спрашивать – когда.

Но, может, не для памяти было это дано, назначено – для памятки?

Душа не вместила, не хватило ее, вот что, оказывается, называют малодушием. Вот где ищи свое непотерянное... не навек, может, потерянное. Он опять закрывал набрякшие жаром глаза, но и там ничего не мог увидеть, кроме темного пятна тоски, все сейчас за собой скрывавшего.

И не то что беспокойство, но, скорее, недоуменье вызывало словцо какое–то еще, поначалу незначащее, всплывшее откуда–то само собой и невесть с чего, он его сначала и всерьез–то не принял было: не укореняться слишком? Что значит не укореняться здесь, тем более – слишком? Словца этого ни тут прежде не было, ни там, в поле ночном разверстом, – нигде; оно позже и самочинно стало появляться, в болезни, что ли, проявляться то в одном, то в другом, сначала как бы довеском невнятным каким к мыслям его и тугодумным всяким смыслам – потеснившее вскоре и сами эти смыслы... Пока не уразумел он наконец, что и это – не укореняться слишком – оттуда тоже, из несказанного, или толком не сказанного ему, или забытого им, позорного упущенного...

Матери пришлось сходить на почту, дать телеграмму на комбинат о задержке по болезни на пять дней. На исходе их, перед самым отъездом, он пошел в школу – отошедший малость от этой своей смуты, отрезвевший. Решенья своего, как–то само собою уже принятого и успевшего в нем утвердиться, менять он не думал и не хотел: если уж большого не переменить, не исправить – перемени хотя бы свое, малое, хоть тут–то останься хозяином себе. Но неразделенная на двоих тягость его, решенья, недолгую дорогу до школы ему так–таки удлиняла. Он вроде бы уже убедил себя, что было б, конечно, жестоко переваливать на нее, Марию, хотя бы даже часть своей мужской обязанности – выбора; не ей же, в самом деле, маяться, мучиться тем, чего она решить не может, да ведь и не хочет. Выбор – это прежде всего, суконным языком говоря, самостоятельная постановка бытийного вопроса, и требовать от нее этого... Нет, не бабье это дело – выбирать тебе жизнь, а себе судьбу. Она может отказаться, может согласиться, но решать–то тебе. Она, скорее всего, и попытается ради сомнительного вашего счастья оставить тебя там, вконец сделать частью наемного того при производстве и розного пролетарского сброда; что она ни говори, а в рабочем грязном, но городском общежитии ей куда предпочтительней проживать, чем в обжитом и теплом, в единственном твоем на всем белом свете доме жить, – вот тебе правда ваших отношений, из нее и решай, исходи.

Правда была, но за нею их жизни не было, не виделось.

Весною в отпуске, когда она дня на три приехала знакомиться со стариками, он завел ее сюда, в школу: «За спрос не бьют... ну, спросим и уйдем. Своими глазами погляди, моим не доверяй». Школа как школа, не сказать, чтоб нищета – бедность на грани приличия, плохо скрываемая и давно, сколько себя помнят, знакомая, чем–то даже сердцу милая, пахнущая известкой побелки и дешевой, диковатых расцветок краской. Беззащитно соглашалась: директор очень симпатичный, и вообще тут хорошие места у вас, и люди, и ребятишки на улицах здороваются, первыми...

Но в этой беззащитности такая, ею не сознаваемая сила сопротивления услышалась, что он поначалу растерялся даже: «Ну–ну, не преувеличивай... все это – норма, понимаешь? Пока еще норма, ее бы удержать...» И чем больше, упрямясь, хвалила она все, не слыша ни его, ни себя тоже, тем меньше оставалось в нем надежды. Ей просто страшно было отказывать ему перед всем, что успело их связать, и потому она лгала. Она себя искренне считала любящей и потому, любя и страшась выбора его, врала... и не так уж и мало это, как некоторые думают, – нет, совсем не мало для женщины, другие и враньем себя не стали б затруднять.

Но выбора–то у него, по сути, не было – нажился он там, дошел, ей ли не знать... Домой надо. Не укореняться слишком – да, смысл в этом есть и для неверующего даже; но, земное предав, предашь и небесное, все тут намертво связано, навек.

На человеческий, что ли, его век? Всего–то?

Подожди, не обижай ее, не торопись, все может еще совсем по–другому обернуться. Все мы, в конце концов, существуем друг у друга в жизни на известных условиях... нет, на неизвестных, от нас, слава Богу, не зависящих все–таки больше; и за всем этим, житейски безвыходным, не менее как судьба маячит, рок встает, и вольны мы или не вольны выбирать – это еще вопрос... Невольно вольны, оттого и тоска.

И потому отрицать все то, что произошло с ним и в нем, или утверждать — равно не имело смысла. Все здесь тоже упиралось в его личную, ничем вроде бы особо не ограниченную свободу воли, духа... Ты обречен, детдомовец диамата, ты проклят на собственную свою свободу; она заложена не только в тебе, но и в неопределенности, вариантности всего сущего вокруг тебя, в вопрошании о Боге тоже... Да–да, и в этом тоже: ведь будь бытие Бога так же непреложно и неоспоримо, как наличие вот этого светила в небе, то что бы тогда осталось от нашей хваленой свободы воли? Если все с оглядкой на Него, на кару Его неотвратимую, неизбежный суд?..

Он впервые так ясно и впрямую подумал о Боге и не то что подивился, а усмехнулся простой такой догадке своей: в самом деле, будь Бог неоспоримо явен, как это вечереющее в печных слоящихся дымах морозное солнце над заречным дальним косогором, то уже сама эта определенность Его вошла бы в непримиримое противоречие с всесущность Его и бесконечностью, с принципиальной неопределимостью во всяких там конечных человеческих координатах, в человечьих ощущеньях тоже... Любая определенность, форма ограничила бы Его, Он и не должен вмещаться в рамки этой реальности, в жалкие рамки нашего слишком здравого, в здравость спятившего смысла. Но нет и других видимых причин того, что так редки и мимолетны вообще какие–либо проявленья Его, Бога, кроме одной: сохранить человеку эту самую свободу воли, по возможности не довлеть над нею... так? Похоже на правду; почти правда – но как же далеко ей до истины, до сокровенности тех искорок живых, тайн светоносных, в разгадках не нуждающихся – и к разгадке своей совсем не понуждающих уже...

Холод напомнил о себе, его ознобно передернуло всего – непроизвольно, скорее инстинктивно, озябнуть еще не успел; да и мудрено было зазябнуть посередине села. Постоял еще у низенькой, из старых порепанных штакетин, калитки школы, ее заметенного выше ограды кленового сада с подкосившейся метеорологической будкой, никого не видно было – урок, что ли, шел? Калитка заскрипела утло, с мерзлой в сугробах отзывчивостью, и он, хромая, вошел в широко расчищенный, вернее – отрытый дворик перед входными дверьми, исполосованный свежими лыжными следами. Уж будку–то можно было поправить и на двери краску найти, звенья кое–какие заменить в окнах, а то как детдом. Детдомы эти недетские, общаги, вокзалы... Другого нет и не скоро будет. И будет ли когда?..

Вернулся он в Богоявленку только к Прощеному воскресенью – морозному тоже, ветреному, как будто не на весну глядя. Мария вызвалась помочь ему довезти немногие вещи, книги он заранее отправил багажом к приятелю в город, до первой богоявленской попутки грузовой.

Было все за это время – перекоры с размолвками, вздор всякий, ничем не кончающиеся и их обоих изматывающие разговоры, слезы, все как у людей. Была, конечно же, обида на жизнь, друг на друга и, само собой, на среду, хотя кто ж всерьез принимает человеческие обиды. Но простилась она хорошо – и с родителями, и с ним.

1996—1998

Вернуться на главную