Марина МАСЛОВА (Курск)
«МЫСЛЬ  О  МИЛОСЕРДИИ» В  ПРОЗЕ БОРИСА АГЕЕВА

(Рассказы «Убогая», «В тени»)

1. «БЕЗДОМНАЯ НА ВСЕХ ПРОСТОРАХ ЗЕМЛИ…»
МОТИВ ЮРОДСТВА В РАССКАЗЕ «УБОГАЯ»

 «Живя в обществе, они были не менее одиноки, как и живущие в диких пустынях, их души, исполненные высокими мыслями, святыми чувствами, с обетом юродства, до конца жизни, большей частью, закрыты были для других…

… не каждому из них случалось в течение всей жизни найти человека, которому можно было бы открыть свою душу, высказать свои чувства, обменяться мыслями и тем обнаружить, что он не тот, каким его считают, что он знает Бога, знает присных о Христе, и молится за них»[1] .

***

В церковнославянском языке прилагательное убогий имеет значения: «бедный», «лишенный сил», «больной». Традиционно слова убог и юрод употребляются как синонимы. В Словаре церковнославянского языка прот. Г.Дьяченкоэти слова даны как абсолютные синонимы: юрод, юродивый (урод, уродивый) – «безумный, глупый, имеющий неправильные члены тела, калека».

На почве русской религиозной культуры понятие юродства связано, прежде всего, с этическим моментом несоответствия поведения юродивого общепринятым стандартам, привычным нормам человеческого общежития.

Например, юродивые могли ходить босиком в любое время года, иногда и вовсе обнаженными (св. Василий Блаженный).  Они могли есть из одной миски с собаками (блаж. Евфросиния Алексинская), совершать другие действия, не характерные для поведения обычного человека. Женщины-юродивые могли надевать на себя мужское платье и называть себя мужскими именами (св. блаженная Ксения Петербургская).

Можно привести множество имен русских и общехристианских подвижников, избравших юродство в качестве способа обретения святости. Принципиально здесь одно: отказ от обусловленного этическими нормами поведения во имя проповеди иной, духовной жизни по заповедям Христа.

Далее мы прибегнем к словам историка Георгия Федотова, которые позволят нам свести воедино историю и современность. Книга «Святые Древней Руси» вышла в Париже в 1931 году, и тогда ученый писал по поводу выявленных им особенностей подвига юродства:

«Мы могли бы легко сослаться в доказательство на современное русское юродство, но это было бы методологически неправильно. Лишенное церковного признания и благословения с 18 века,  русское юродство не могло не выродиться, хотя мы лишены возможности определить степень его уклонения от древних образцов».

Хотя в народе и осталось благоговейное, даже с некоторой робостью, отношение к убогим-юродивым, однако о религиозной подоплеке такого восприятия теперь уже говорить сложно. Но мы все-таки попробуем. И поможет нам в этом рассказ Бориса Агеева «Убогая». Здесь нам дано увидеть и понять, что на каком-то уровне человеческого сознания все еще сохраняется память о том, что убогий – это слабый, не приспособленный жить вровень с сильными людьми, тот, кто ближе к Богу из-за своей душевной и телесной немощи. Тот, кому благоволит Бог, ибо иного защитника убогий не имеет.

 

Интересующий нас рассказ Бориса Агеева написан в 1988 году. Для православных это великая дата – тысячелетие Крещения Руси.

На первый беглый взгляд, никаких признаков религиозного понимания феномена юродства в произведении не обнаруживается. Даже само это слово отсутствует в рассказе. Однако при более внимательном прочтении выясняется, что текст не лишен определенного православного колорита, о чем свидетельствует наличие таких реалий, как «церковь на берегу», «алтарь», «прихожане», «церковный придел», «купола», «церковная служба».

Выражения типа «бежал сластей житейской славы» или  «пытать о вере на путях и на торжищах» также очевидным образом подсказывают нам истоки авторской концепции. Последнее изречение, например, отсылает нас к духовному сочинению – «Просветителю» преподобного Иосифа Волоцкого, книге, которую сегодня называют «исповеднической, апологетической»[2] .  

Мотив юродства – как художественная категория – лишь единожды звучит открыто незадолго до кульминационного момента рассказа: «Василий Иванович решил поразить мир историческим полотном, где одним из персонажей должна стать юродивая в растерзанном платье». И далее события разворачиваются уже пророчески, словно воплощая в действительность фантазию художника: образ «юродивой в растерзанном платье» силой непредсказуемых обстоятельств обретает плоть и кровь.

Возможно, автор намеренно старался избежать открытого сближения своей героини с христианскими юродивыми, а потому прибегнул к такому сюжетному повороту.

Героиня рассказа названа «убогой» не только в связи с упомянутыми выше признаками: бедность, болезнь, слабость, беззащитность, сиротство. Слово «убогий» в своей корневой сердцевине несет то основное качество-состояние, наличие которого в людях, определяемых этим словом, обусловливает их особый статус в человеческом обществе – добрые люди их всегда жалеют, ласкают, почти с благоговением оберегают их от разного рода посягательств жестокого мира. Злые, разумеется, наоборот, – норовят обидеть и притеснить, как-нибудь воспользоваться их беззащитностью и простотой.

На долю героини Бориса Агеева выпадают встречи и с теми, и с другими. Она претерпевает и безжалостное насилие, и нежную отеческую любовь. Удивительно, что в обоих случаях она остается верной – интуитивно – той самой внутренней сути, которая определяет ее место в жизни земной: быть ничьей среди людей, ни к кому не привязываться надолго, ни перед кем не иметь обязательств, ото всех в конце концов уходить, оставаясь «бездомной на всех просторах земли…»

И не случайно здесь «претерпевает» относится как к жестокости, так и к заботе. Библейское «Мужайся и потерпи Господа!», вполне приложимое к судьбе агеевской героини, означает равно благодушное приятие и радостей, и скорбей. Именно поэтому даже самым ласковым и заботливым опекунам, периодически дающим приют убогой, «совладать с Верочкой… было не дано». При всей ее житейской немощи – была в ней какая-то загадочная сила.

Согласно отведенному ей месту в земной жизни, она была вне власти житейских обстоятельств, они не трогали ее душу, ибо она была у-Бога

Автор намекнул в конце своего рассказа на эту глубоко запрятанную им идею нищеты духа человеческого, в немощи которого незримо совершается сила Божия. Немного ироничная интонация повествования вовсе не соответствует, на первый взгляд, такому пониманию идеи рассказа. Никто из героев (опять же, на первый взгляд) не напоминает даже о возможности религиозно-этической интерпретации сюжета.

И все-таки авторская система образов и как бы второстепенных деталей предлагает именно такое восприятие этого печального повествования.

Вот, например, эпизод прощания с Верочкой в самом конце рассказа:

«Потревожилась Авдотья Павловна, перед иконой помолилась и попричитала… Проводила до той самой дороги, что вела в сторону Угон – может статься, подберут ее прежние старушки и никуда не отпустят. Только и оставалось верить в это.  Стояла Авдотья Павловна на теплой горке под весенним солнышком… крестила Верочкину спину, кивала трясущейся головой и шептала про себя:

– Бог с тобой, милая, Бог с тобой.

И спустилась Верочка в дол и побрела, спотыкаясь, по вставшей дыбором дороге, бездомная на всех просторах земли, и даже оглянуться на Авдотью Павловну не догадалась».

Так, между прочим, заповедано и в одной из главных книг человечества: не оглядываться вспять, если идешь вперед; не привязываться к людям, если тебе даны силы идти вдаль по вздымающейся дыбором дороге…

Может быть, автор вовсе не подразумевает у Верочки ту силу, которую предполагаем в ней мы, просто она не оглянулась по рассеянности, не имея сильного сердечного чувства к Авдотье Павловне, а потому и не считая необходимым благодарно оглядываться…

Однако же библейский мотив бездомности человека на земле вкупе с образом идущего вперед без оглядки – вполне достаточные, на наш взгляд,  основания для того, чтобы предположить в этом финальном аккорде сущность авторского замысла. Религиозная интонация повествования предельно сдержанна, почти полностью заземлена до обрядово-бытового уровня.

И все-таки…

Подобно тем первым бледно-зеленым листочкам, взорвавшим набухшие почки в день появления Верочки в городке, пробивается сквозь наслоения скепсиса и иронии эта ненавязчивая мелодия религиозно-покаянного характера:

«Теперь, спустя двадцать пять лет, отблукав по свету даже и до Камчатки дошел подумал аз грешный как-то обо всем, сел и написал вот этот рассказ. Судите и меня, люди».

Удивительное качество обнаруживаешь в этом грустном повествовании Бориса Агеева: не сразу, не вдруг, а только после второго, третьего прочтения этого, как кажется, не вполне отчетливого по своей идее сюжета понемногу прозреваешь, как сквозь клубящийся утренний туман, очертания чего-то значительного и прекрасного...

Вначале увлекает необычная авторская интонация, рождающая у читателя воспоминание о самобытном лесковском сказе.

«Городок этот, бывший некогда уездным, с мощеной булыжником центральной улицей, располагался на невысоком холме по правому берегу тихой реки. Центр городка на самом холме состоял по преимуществу из низкорослых, средним купеческим достатком строенных домов с осыпающимися от древности кирпичными фасадами и прорастающей прямо из слоя уцелевшей  штукатурки травой. По склонам холма – чем дальше от центра, тем пониже и попрочней – городская слободка рассыпалась мелочью обывательских строений».

Так начинается рассказ курского писателя.

Для сравнения вспомним одно из произведений Н.С.Лескова, которое повествует о герое, включенном в галерею лесковских «праведников».

В самом начале своего рассказа «Однодум» Лесков, перечисляя достопримечательности уездного городка Костромской губернии, где разворачиваются интересующие его события, пишет: «В городе бывают две годовые ярмарки и еженедельные базары; кроме того, значится «довольно деятельная торговля известью и дегтем». В то время, когда жил наш герой, здесь еще были соляные варницы. Все это надо знать, чтобы составить понятие о том, как мог жить и как действительно жил мелкотравчатый герой нашего рассказа Алексашка, или, впоследствии, Александр Афанасьевич Рыжов, по уличному прозванию «Однодум».

Очевидно, что слово «мелкотравчатый» дает понятие не о том, что думает о своем герое автор, а выдает мнение кого-то другого. Словечко это из лексикона горожан, знающих Алексашку Рыжова, но не знающих, до поры, его главной думы, поставившей его в ряд с библейскими праведниками.

Обывательская точка зрения вплетается в авторское повествование, создавая ту неповторимую снисходительно-ироничную интонацию, которая так характерна для большинства произведений русского классика. Вот несколько фрагментов рассказа «Однодум», подтверждающих сказанное:

«Родители Алексашки имели собственный дом – один из тех домиков, которые в здешней лесной местности ничего не стоят, но, однако, дают кров».

Здесь Лесков помогает читателю сориентироваться – обывательское мнение дает курсивом. В другом месте он те же слова дает уже в кавычках: «Приказный умер вскоре после рождения этого сына и оставил жену и сына ни с чем, кроме того домика, который, как сказано, «ничего не стоил».

Тончайшая ирония над обывательским сознанием сквозит в словах писателя о матери осиротевшего героя: «Когда она овдовела, в ней были еще приятности, пригодные для неприхотливого обихода, и к ней кое-кто засылали свах, но она отклонила новое супружество и стала заниматься печеньем пирогов».

В конце этой истории о простолюдине, получившем в награду за праведную службу Владимирский Крест (орден, дарующий дворянство), впервые «пожалованный квартальному», Лесков замечает: «Кавалер Рыжов жил почти девяносто лет… Умер он, исполнив все христианские требы по установлению Православной Церкви, хотя православие его, по общим замечаниям, было «сомнительно». Рыжов и в вере был человек такой-некий-этакой, но при всем том, мне кажется, в нем можно видеть кое-что кроме «одной дряни»…».

Автор как бы отстраняется от своего героя и характеризует его с позиции не самого вдумчивого современника. В этом случае мы получаем и речевой образ самого обывателя.

А теперь вернемся к тексту курского писателя, чтобы услышать в нем те же интонации. В рассказе Бориса Агеева ни губерния, ни городок уездный конкретно не означены, и это тем более придает его повествованию о беззащитной «убогой сиротинушке» оттенок притчевого сказа, столь знакомого нам по художественной манере Лескова.

«К тому году, о котором здесь сказано, напротив исполкома было построено зрелищное сооружение под названием «кинотеатр «Простор», а влево от въезда в город – здание районной газеты. Церковь на берегу, не стерпев скудости прихожан, лущилась отставшей краской ранее голубых куполов…»

Это «не стерпев скудости прихожан» звучит, на наш взгляд, очень по-лесковски. Читаем рассказ Агеева далее:

«Весной сквозь истертый асфальт меж камнями обочины просовывалась первая робкая травка, ветки тополовой аллеи, что вела к рынку, зернило вспухшими почками, из понизовья левого, затопляемого половодьем берега реки тянуло прелым запахом залежалого снега, лошади простолюдинов, что везли на рынок натуральный продукт из садов и огородов, оставляли на развилке дороги за мостом парные котяхи, и надо всем этим восходило золотистое пышное солнце».

Если бы не авторская самоирония, обнаруживающая себя уже в самом конце этого гимна провинциальной весне, читателю могло бы показаться, что художник умилен написанной им картиной. Однако «пышное солнце» – это уже перебор.  Так что писатель не оставляет у нас сомнений относительно характера своего повествования. «Лошади простолюдинов», в их непринужденной естественности,  тоже играют не последнюю роль в создании необходимой автору атмосферы – без слащавой сентиментальности и ложного пафоса. Кстати, если уж упомянуты простолюдины, то появятся, надо полагать, вскоре и весьма почетные граждане…

Хочется соотнести рассказ «Убогая» с лесковским повествованием про «мелкотравчатого» Алексашку Рыжова и на уровне типологии героя.

 И «убогая сиротинушка» Бориса Агеева, и «сирота-мальчуган» Лескова своей социальной беззащитностью и «незначительностью» общественного статуса (мелкотравчатостью, по слову классика) вызывают одинаково сочувственное отношение окружающих.

Такой герой в русской литературе обычно именуется «маленький человек». Недаром опекун Верочки, Петр Георгиевич, ветеран старой закваски, ласково кличет свою подопечную: – Ах ты, ерундиночка моя!

Герой Лескова неприхотлив в быту и воздержан в пище. Верочка тоже «есть не просила – корочкой обходилась». Алексашка Рыжов любил ходить по полям и болотам со своей почтовой сумкой, она «бродила неутомимо» в окрестностях городка, заболевая «бродяжьим зудом», «пропадала днями и не всякую ночь возвращалась под кров» к своей покровительнице.

Это бродяжничество, между прочим, служит традиционным знаком юродства, одной из религиозных форм которого на Руси было странничество.

Вспомним, к примеру, Прокопия Устюжского, самого первого юродивого Древней Руси.  Будучи «смолоду богатым купцом», он затем раздал свое имение и принял «юродственное Христа ради житие и в буйство преложися» (стал вести себя глупо, как думали люди). Он идет по городам и весям, непроходимым лесам и болотам, «взыскуя древнего погибшего отечества». Его юродство навлекает на него от людей «досаду и укорение и биение и пхание», но он молится за своих обидчиков. Блаженная Ксения Петербургская также уходила ночью из города и на его окраине молилась и таскала кирпичи на леса строящегося храма, тайно помогая строителям.

Ночные «пропадания» Верочки тоже наводят на мысль о какой-то необычной, ей одной свойственной молитве.  Автор не без умысла сообщает о них, ибо знает особенности поведения юродивых: днем досаждать людям и терпеть от них досаждения, а ночью тайно молиться или делать какие-нибудь полезные дела. Что делала Верочка, мы не знаем, но нельзя же и полностью отрицать возможность ее стихийного, интуитивного моления и доброделания.

В связи с темой бродяжничества неизбежно вспоминаются и былинные калики перехожие. Этим древнерусским словом именовались бедные странники, побывавшие в святых местах. Они обычно носили калиги – вид башмаков, преимущественно надеваемых на мертвых. Чаще всего это были люди болезненные, слабые, которые жили тем, что бродили по селениям, рассказывая о виденных ими чудесах и исполняя духовные песни.

Конечно, сюжетная линия рассказа Лескова несравненно более богата деталями и нюансами поведения героя, но в целом авторская идея в своей конечной обостренности представляется нам общей для обоих произведений. Тем более что и в том, и в другом случае с середины текста начинается некий стилистический переход от иронии и самоиронии к иному, почти эпическому масштабу.

Выше мы уже сказали о скрытом религиозном подтексте повествования Бориса Агеева. На поверхность этот компонент выходит только в конце рассказа, становясь доминирующим в авторской позиции. А вначале образ убогой Верочки более гармонично вписывается в пространство живущей своей естественной жизнью природы, нежели в окружающий социум, мир человека. Появляется она в городке ниоткуда и уходит неизвестно куда.

«Никто не заметил, откуда и когда она появилась в городке. В тот день как раз лопнули почки и заструились первые бледно-зеленые листочки».

Подобно тому, как незаметно растет трава и распускаются листья на деревьях, появляется и она перед взорами «общества»:

«В конце концов общество притерпелось к ее неладной внешности и вечно задранным вверх зрачкам ее глаз – маленького роста, она казалась всегда заглядывающей снизу на людей. Видно, мать-природа не весьма и озадачилась, вытворяя ее. Никто не знал, как ее зовут и только потом кто-то случайно решил, что ее зовут Верочкой».

Хочется отметить здесь особо, что рассказ Бориса Агеева насыщен едва уловимыми «классическими» созвучиями.

Помимо лесковской интонации, о которой было сказано, это и отдельные образы, ставшие в русской литературе достаточно узнаваемыми, как, например, «клейкие весенние листочки», столь памятные всем по «Братьям Карамазовым» Ф.М. Достоевского. Хотел того писатель или нет, но мотив этот прозвучал именно как «классический», восходящий к творчеству великого мастера философских обобщений. У Бориса Агеева эти «бледно-зеленые листочки» звучат отчетливым мотивом обновления, чистоты природы, а также напоминают нам о доверчивости и беззащитности его героини.

В рассказе нет жесткой полярности добра и зла. Но при взаимодействии Верочки с людьми возникают некие искажения, как бы из-за разной направленности внутренних векторов их сознания, которые, пожалуй, уже можно назвать духовными после упомянутых автором символических оппозиционных фигур: «остов храма» в качестве самого высокого здания в городке и «обметанная по заборам колючей проволокой тюремная зона»; «храм на горе» и «безобразный безглазый алтарь». Наконец, надо всем этим – восходящее «золотистое» солнце.

На первый взгляд, именно противоборство двух сил обозначено символикой церкви и тюрьмы. Однако «солнце восходит» не только над «домом молитвы», но и над «вертепом разбойников», что вновь отсылает нас к евангельскому мотиву: не пришедый призвати праведныя, но грешныя к покаянию…

И вот сезонницы в общежитии, хотя и затевают свои «ночные тайные дела» со слободскими парнями, все-таки «робеют» и «стесняются» Верочки. Предполагая, что она «ничего не понимает в их жизни», они все-таки проявляют известную долю целомудрия по отношению к наивному целомудрию девушки.

Однако «ничегонепонимание» Верочки во взаимоотношениях полов приобретает странную окраску уже в следующем эпизоде рассказа.

Автор сообщает, что Верочка, подвергаясь приставаниям «двух великовозрастных обалдуев из седьмого «Б», «смеялась счастливо», и звучит это не иронично, а как-то иначе:

«Верочка смеялась счастливо: «Гы-ы, гы-ы», поворачивалась перед обомлевшими школярами и неизвестно, чем все и кончилось бы, если б ее не отбила бухгалтерша. Поплакав тайком, она изменила свое хорошее отношение к Верочке».

Этот «счастливый смех» девушки в столь неблаговидной для нее ситуации для чего-то ведь нужен писателю…

И когда пытаешься понять, кажется, что этот смех только подтверждает ее большую близость миру девственной природы, нежели миру людей. Человеческая этика ей чужда. Ею руководит какая-то иная, слабо согласующаяся с поведением окружающих людей движущая сила. Но это не темная иррациональная стихия и не простейший биологический инстинкт. На тех, кто выбрасывал ее на улицу (разочаровавшаяся бухгалтерша), Верочка не обижалась, как и не испытывала особенной благодарности к тем, кто впоследствии брал над ней опеку.

Даже «властный ветеран» Петр Георгиевич, приютивший Верочку в своем «райисполкомовском особняке», испытывал необъяснимую робость перед ее внутренней силой.

«Старикан убедился в ее сиротском статусе и на секреты родословной не посягал. Он купал ее в ванне, саморучно варил манную кашу и кормил Верочку с серебряной ложечки… К себе-то ветеран был суров, а к Верочке все более мирволил, расспрашивал ее безответно и расспросы эти и расспрашивания доставляли его душе непонятное умиление и ввергали его в смутную робость перед силой вещей».

Конечно, под «силой вещей» может скрываться и обычное отцовское чувство, но для внутренней идеи текста, как нам кажется, этого было бы недостаточно. Агееву дорога более масштабная мысль.

Петр Георгиевич – человек духовного склада. Его интеллектуальный и душевный мир приоткрывают в тексте два момента: библейские цитаты в его речи, в записках, и сами эти записки, его «несвоевременные мысли», понятия, не характерные для большинства его современников. Это был человек иной эпохи, иного мировоззрения. Он видел (или хотел видеть) в Верочке именно то, за что любили на Руси убогих и юродивых испокон веков.

Обстоятельства, случившиеся с Верочкой в доме художника Василия Ивановича Дорошева, описаны автором в той же спокойной, чуть ироничной манере, что и завязка событий. Но только до того момента, как художник «вернулся в подсобку» и «увидел Верочку в разорванном платьице лежащей на спине и смотрящей в потолок расширившимися от боли и страха зрачками глаз». Далее в повествовании начинает звучать приглушенная трагическая нота.

Верочка и здесь больше напоминает напуганного, побитого людьми зверька, нежели претерпевшую насилие девушку. Этический момент человеческой морали и здесь «не срабатывает». Сознание Верочки остается чистым, девственным. Она не испытывает стыда. Это люди от нее отворачиваются со стыдом, а она продолжает прямо и доверчиво смотреть на них.

«С того случая и начала она спотыкаться. Вот идет она и спотыкается, а люди смотрят и потом отводят глаза. Подошла она к милиционеру Коле, что стоял у мотоцикла и ворошил сапогом траву на обочине: и слева посмотрит, и справа».

Важно, что к Петру Георгиевичу, который привел ее в тот злополучный дом, в мастерскую художника, она не питает зла. Вновь и вновь возвращается она к его дому, помня его ласковую заботу о ней. Из текста рассказа очевидно, что старик умер, может быть не смог пережить случившееся.

Приютила убогую «сиротинушку» городская старушка Авдотья Павловна.

Но, увлекаемая своей неведомой внутренней силой, подчиняясь какому-то тайному предназначенью, уходила убогая странница ото всех, оставаясь бездомной на всех просторах земли

Верочка не проповедует, как традиционные русские юродивые, не свидетельствует о Боге своими странными поступками. Разве что самой своей невинной и наивной сутью, сталкиваясь с которой, люди испытывают потрясение. Или хотя бы смущение, пробуждающее душу, будоражащее совесть. Сам факт ее непохожести на них, ущербности в земных обстоятельствах, уже смягчает их заскорузлые души, взывает к жалости, состраданию и милосердию.

Однако автору удается ненавязчиво, мягко и лирично ввести в повествование мотив религиозного чувства. В ситуации далеко не благоговейной, в приступе праздного красноречия художник Дорошев произносит слова, которые, судя по всему, имеют под собой весьма серьезные основания:

– Как посмотришь на Верочку, – говорил он Петру Георгиевичу, – так сразу Бога познавать хочется.

В конце рассказа как-то едва уловимо меняется настроение автора, и после мягкой лирической ноты с оттенком печальной иронии мы слышим в голосе писателя отчетливое звучание эпических струн. 

«И спустилась Верочка в дол, и побрела, спотыкаясь, по вставшей дыбором дороге, бездомная на всех просторах земли…»

Вот оно, самое грустное, самое пронзительное мгновение этого трогательного повествования, вот в этих авторских словах о героине: бездомная на всех просторах земли…

Далее ритмико-интонационный строй текста уже актуализирует тему широких исторических обобщений:

«А городок наш завелся от шатров княжеской дружины, во времена похода на степняков ставшей лагерем на холме на берегу медленной реки, шевелящей течением длинные волосы донной травы. И назывался именем самого князя, который в народе нашем то ли по причине его предательства, то ли еще какого злодейства, подробности которого истерлись в веках, известен бывал еще и прозвищем Окаянный.

Ох ти, Родина моя!..»

Замечателен этот возглас в самом конце рассказа.

«Ох ти, Родина моя!» Автор словно испугался неожиданно высоко взятой ноты и выдохнул, чтобы не прервался голос, что называется – перевел дух.

Впрочем, эта нота может прозвучать для кого-то иначе. Ведь писатель постарался «заземлить» напряжение. Удачно для этого выбрано слово, оживляющее образ старинного городка: он, как никем не культивируемое существо, нечаянно «завелся» в степи «от шатров княжеской дружины». Это «завелся от шатров» чрезвычайно емко в художественном плане, притом и исторически верно: известно, что города получили свое родовое наименование от факта защиты, ограждения князя его дружиной от внезапного нападения.

Но зачем здесь возникает тема предательства в связи с именем одного из князей? Известно, что Окаянным в народе был прозван некровный сын князя Владимира – Крестителя Руси – Святополк за убийство двух младших братьев, Бориса и Глеба.

Напомним, что рассказ написан в 1988 году, в год празднования Тысячелетия Крещения Руси. Так что совпадение это, по всей видимости, не случайно. Какой-то важный исторический мотив был здесь нужен писателю.

Упоминая прозвище «Окаянный», автор не может надеяться на то, что читатель не вспомнит «подробностей злодейства», которые якобы «истерлись в веках». Этот очевидный авторский подвох, с одной стороны, конкретно указывает на некие исторические события, важные для авторского замысла, с другой стороны – маскирует живой интерес писателя именно к этим истершимся в веках подробностям.

Князья Борис и Глеб были первыми русскими святыми, смысл христианского подвига которых заключался в смирении перед волей Бога и претерпевании страданий ради Христа (по иному толкованию – в послушании старшему брату «даже до смерти»).

Г.П.Федотов пишет по этому поводу следующее: «Святые Борис и Глеб создали на Руси особый, не вполне литургически выявленный чин «страстотерпцев» – самый парадоксальный чин русских святых»[3] .

И далее мы находим у историка еще одну важную мысль, позволяющую провести генеалогическую параллель, сближая страстотерпцев с юродивыми: «…Русская Церковь не делала различия между смертью за веру во Христа и смертью в последовании Христу, с особым почитанием относясь ко второму подвигу»[4] .

Жизнь и смерть в последовании Христу (нередко на интуитивном уровне, бессознательно, если говорить о природно-обусловленном психическом состоянии, душевной болезни) – это составляло сущность и подвига юродства.

 «Появление святого юродивого совпадает по времени с угасанием княжеской святости. ...Юродивый стал преемником святого князя в социальном служении …святое попрание быта в юродстве совпадает с торжеством православия. Юродивые восстанавливают нарушенное духовное равновесие»[5] .

Современный исследователь феномена русского юродства, писательница Анна Ильинская, также отмечает, что «на переломе эпох особую роль играют юродивые», которые своим тайным подвигом безропотного несения страданий поддерживают в людях веру в добро, помогают сохранять душевную чистоту в то время, когда открытая проповедь религиозных ценностей невозможна. Например, в семидесятые-восьмидесятые годы в СССР были известны многие женщины-юродивые, о христианском подвиге которых знали лишь самые близкие им люди; остальные видели в них лишь слабоумных, душевно больных. Писательница вспоминает имена: дивеевская юродивая Наталия Ивановна, Пашенька Саровская, блаженная Любовь Рязанская, блаженная девица Евдокия Чудиновская, соловецкая исповедница Вероника Языкова, которую в юности все звали Верочкой…

Анна Ильинская рассказывает еще о блаженной Ольге, которая пришла в монастырь в шляпке и белом платье, а затем «влезла на дерево и смеется оттуда». «Да она, – подумали, – дурочка»[6] . Со временем выяснилось, что она обладает даром прорицания.

О другой юродивой, старице Алипии, писательница сообщает, что она «в молчании несла свой крест. …Круглой сиротой осталась в семь лет. …В шуме века сего расслышала тихий голос: иди дорогами земными к небесному пути»[7] .

Образ странницы Алипии, исходившей пешком бескрайние просторы России, – «не одну пару обуви стоптала, не один посох избила» – помогает нам приблизиться к пониманию образа Верочки из рассказа Бориса Агеева.

«Скиталась бездомно, бесприютно, исполняя завет Христов… – говорится об Алипии. – Ничего своего не имела – только небесное, только Божье».

Насколько осознанно «исполняла завет» убогая Верочка, мы не знаем, но ее беззлобность и «бездомность на всех просторах земли» все-таки роднит ее с христианскими подвижницами.

«Юродивые – носители Божьей благодати. Память о них, как о тайных молитвенниках за грешный мир, переходит из рода в род. Но если святые славны высоким своим житием, то юродивые рождают в окружающих иное ощущение. …Человек становится ненормальным для мира, чтобы следовать иной, неведомой миру правде…»[8] .

***

Кажется, смысл произведения Бориса Агеева вытекает из нравственной оценки поступков его героев: встреча с Верочкой оставляет в душе каждого из них незабываемый след, будь то потревоженная, но не разбуженная совесть (бухгалтерша, милиционер) или просветленный взгляд на мир (Петр Георгиевич, Авдотья Павловна).

Чтобы правильно понять замысел автора, необходимо принять во внимание русскую религиозную традицию, обусловившую особое, снисходительное и заботливое отношение к людям, подобным убогой Верочке, как носителям скрытого благословения, благодати Божией.

И если подумать, какую сокровенную идею воплощают герои рассказа Бориса Агеева, можно предположить, что это идея милосердного отношения людей друг к другу, независимо от возраста, пола, социального статуса и прочих условностей преходящего земного существования. Эта идея звучит в дневниковых записях одного из героев рассказа, ветерана Петра Георгиевича, ставшего опекуном Верочки.

Мотив странничества, «бездомности» Верочки «на всех просторах земли» подчеркивает вневременность и внесоциальность ее статуса – она и подобные ей «убогие», «уродивые» во все времена помогали людям не забывать о Боге и милосердии к ближнему.

 

«…И НЕ СВЕТ ЭТО, А ТЬМА, ЕСЛИ ПО КЛАДБИЩУ ЭКСКАВАТОРОМ…»

ЕВАНГЕЛЬСКИЕ МОТИВЫ РАССКАЗА «В ТЕНИ»

Название рассказа предполагает неоднозначное его прочтение.

На первый взгляд, заглавие обусловлено ситуацией, в которой оказался главный герой, оставшийся один в заброшенной деревне дряхлый, ожидающий смерти старик. После того как все жители деревни были переселены в городские квартиры, здесь построили какое-то бетонное сооружение, заслонившее дом старика от солнечного света. Дом его оказался в тени бетонной стены, которая гасила солнце.

«Солнце садилось теперь не за пашней, как пять лет тому назад, но окуналось в дрожкое марево и гасло за бетонной стеной».

Однако уже через две-три страницы текста становится ясно, что такое прямолинейное толкование может попросту «убить» художественную значимость произведения. Ничего более неблагодарного от читателя автор не мог бы и ожидать.

Итак, «на земле людям тесно стало», тень надвинулась на их дома, и оказалось, что на кладбище старику теперь светлее и просторнее, чем на деревенской улице, унылой от заброшенных изб крестьян:

«Оглянулся, а с погоста, с бугорка кладбищенского – все было видать: брезжило там твердое, дыбилось надменное, а в тени бетонной стены забыто сгорбился его дом и свечками стояли тополя».

Уже с первых строк рассказа дает о себе знать душевно-покаянное настроение героя, обнаруживаясь через образы солнечного заката, родника со «светленькой кружечкой на плахе», деревенского погоста, куда влекла его истомленная болью одиночества душа, и наконец – далеких небес, куда «поглядывал» он в предчувствии скорого ухода. Даже тополя у сгорбившегося дома его напоминают свечки, что в контексте данного произведения уже не является стандартным сравнением, а скорее служит аллегорией прощальной молитвы.

«Он знал, что погост – после гостевания: все мы здесь гости, Богом на земле оставленные для того, чтобы нажить душу и вернуться обратно чистыми, как ангельские слезы».

Подобный образ мыслей может быть свойствен только религиозному сознанию, причем с глубоким уровнем понимания духовных основ бытия. Иначе невозможен был бы в речи героя оборот «нажить душу», как и выражение «вернуться обратно» в значении «умереть, уйти в мир иной».

Очевидно, что здесь не поверхностно-бытовой уровень восприятия религиозной традиции, который обычно внешней словесно-обрядовой стороной и исчерпывается. Выражение «нажить душу» предполагает серьезное отношение к неким духовным закономерностям, обусловливающим нравственное становление человека и сохранение им своего человеческого достоинства на протяжении всей жизни.

Здесь возникает связь с библейской историей, без знания которой невозможно было бы осмысленное обращение в своей речи к такому событию, как изгнание человека из рая. Первозданная чистота, запятнанная грехом Адама и Евы, возвращается человеку, если он сумел на земле сохранить память о Боге, Которому должен вернуть закаленную в земных страданиях и очищенную слезами покаяния собственную душу.

«Нажить душу» означает здесь очень многое: воспитать себя душевно, укрепить духовно, образовать морально-нравственно, то есть научиться исполнять данные Богом законы. Ненавязчивую отсылку к этим законам (евангельским заповедям) дает автор, когда вкладывает в уста своего героя слова о противостоянии света и тьмы в жизни человеческой. Звучат они как бы вскользь и кажутся всего лишь репликой обиды в ситуации житейских препирательств. Однако угадывается сразу же их библейская подоплека, а значит, и тенденция масштабного обобщения:

«…И не свет это, а тьма, если по кладбищу экскаватором…»

Первая часть этого высказывания обобщенно-афористична и восходит либо к Евангелию от Матфея (6, 23), либо к Евангелию от Луки (11, 35). Вторая часть высказывания конкретно-исторична, поскольку отсылает нас к эпохе индустриализации страны. Благодаря наличию объединяющего обе части духовно-смыслового стержня эти слова обретают звучание нравственного постулата.

Чтобы образно передать его смысл, хочется обратиться не напрямую к библейским истокам, а к русской поэтической традиции, художественно осмыслившей этику христианской заповеди:

Два чувства дивно близки нам –

В них обретает сердце пищу –

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века,

По воле Бога самого,

Самостоянье человека,

Залог величия его. [9]

Эти строки – эстетически выраженное понимание пятой заповеди Закона Божия: «Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет и да долголетен будеши на земли»…

Именно к отеческим гробам в самом прямом смысле стремится и герой рассказа Бориса Агеева. Потому что здесь он умиротворяется душой, перелистывая страницы памяти.

«Прошел мимо родовых могил с крестами и пирамидками (солдатские! – М.М.), где лежали все его и Ксенины (его жена. – М.М.)… Не хотелось здесь думать о суетном, житейском… А пришел сюда примириться».

Заметим, что «любовь к отеческим гробам» в духовном смысле подразумевает не просто уважение к предкам и память о них. Герою рассказа не хочется «думать о суетном и житейском» именно потому, что он понимает: отеческие гробы хранят живой дух его рода. Очевидно из текста, что он мыслит как христианин, чтущий родителей так, как заповедано Богом.

«Примирение» на кладбище – весьма значимый в смысловом отношении эпизод. Старик знает православную традицию исповеди – примирения с Богом и людьми.

Церкви и священника в деревне нет. Кладбище становится в этих обстоятельствах тем сакральным местом, где возможна встреча с Богом и близкими. Это преддверие иного мира, мыслимого героем как место упокоения тела, с которым – после всеобщего Воскресения – вновь соединится «нажитая» на земле душа.

Поэтому страшным грехом и надругательством над совестью человека видится ему то обстоятельство, что власти планируют пригнать сюда бульдозер и сравнять с землей могилы его родных.  Тем более что и самому ему предстоит упокоиться на этой земле.

Религиозные истоки мировоззрения героя обнаруживают себя и в предсмертных его побуждениях и поступках. Стоит присмотреться внимательнее к последним минутам его земной жизни. Они увидены автором с такой неожиданной точки, которую можно представить себе разве что при наличии у него духовного зрения:

«Попробовал пошевелиться, сел в кровати, а потом босиком и к святому месту подвинулся, где в углу Ксенина икона висела. Руки еще в послушании были. Примерился, встанет ли на табуретку, оказалось – встал. В лампадке сухо, но разжечь ее нужно, чтобы уж все по порядку, раз икона висит. (Заметим: здесь «порядок» не последовательность действий, а стройность, упорядоченность вещей, всего бытия человека. – М.М.) Сошел на пол, ног не чуя, поискал среди пузырьков на подоконнике, нашел один с веретелькой, которой швейную машину смазывал. Тяжело было еще раз всходить на табурет, но взошел (мотив восхождения важен! – М.М.), плеснул масла в лампадку, размочил фитилек…»

Здесь нет суеверного страха или суетной обрядности. Умирающий движим внутренней потребностью душевно-духовного очищения. Это позволяет ему настроить свою душу на спокойное, светлое восприятие смерти как рубежа, переходить который следует с чистым сердцем и благодарностью ко всему, что оставляешь на земле.

С землей он попрощался днем. Теперь он возжигает лампаду перед иконой – в знак благодарной памяти о жене Ксении. Религиозного порыва в этом его жесте, скорее всего, немного. Икона мысленно названа им не по образу того, кто на ней изображен, а по принадлежности – «Ксенина икона». Звучит двусмысленно, конечно. Но все же ясно, что икона дорога старику. Она сейчас соединяет его с женой. А насколько глубоки его религиозные чувства в эту минуту, автор целомудренно утаивает.

Дается только скупая деталь – воспоминание о таинстве Крещения, смиренное осознание своей греховности («Знаю, что не свят, жил, как набежит…»), но в то же время – и это особенно важно, поскольку характерно для христианского мировосприятия – понимание того, что покаяние возможно всегда, даже на пороге смерти («но поправиться никогда не поздно»).

Даже если память о жене, как кажется, перекрывает возможность молитвенного обращения к иконописному образу, а точнее, к Тому, Кто изображен на иконе, в словах старика все же звучит и более весомый аргумент в доказательство высоты его духовного состояния:

«И не тревожь ты меня, я укрепиться хочу», – просит он нечаянно нагрянувшего к нему шумного соседа.

Укрепляет его, надо полагать, не только благодарная память о земном, но и стремление ободрить «нажитую душу», осветить ее напоследок не электрическим светом, который есть тьма, поглотившая его родную деревню, грозящая поглотить и отеческие гробы, – он просвещает себя духовным светом, символизируемым здесь огоньком затепленной им лампады.

«Фитилек разгорелся, потрескивая, осветил закопченный образ в тусклом жестяном окладе. А он уложил косточки на кровать основательно, напоследок».

При желании можно усмотреть здесь аллегорию: дух «разгорается», тело («косточки») «укладывается», как ветхая одежда. Говоря церковным языком, человек совлекается ветхого естества…

Сосед продолжает тормошить его разговорами, не понимая, что происходит, даже начинает хохотать «радостно и неприлично». Но старик терпеливо просит: «Не тронь ты меня. Мне не здесь ответ держать…»

Мотив Страшного суда, зазвучавший здесь, в последующих эпизодах рассказа сливается с темой преображения человека перед лицом смерти. Не только умирающий осветил себя светом лампады, готовясь отойти в мир иной. Настырный гость тоже «призадумался, сник. Что-то в нем человечье прорезалось». И хотя собственные обиды все еще душат его, он становится более внимательным  к старику:

«Остановился над ним, в лицо вглядывается. Переживает как-то».

Чувствует человек, что ему выпало серьезное испытание: проводить ближнего в последнюю дорогу, исполнить последние его просьбы.

Рассказ напоминает притчу о жизни и смерти, о свете и тьме.

Причем смерть старика говорит нам о человеке гораздо больше, нежели могла бы сказать длинная история его жизни. Тут уместно вспомнить, что на Афоне, например, есть обычай не говорить о человеке при жизни ничего: ни хорошего, ни плохого. «Посмотрим, как умирать будет…» – рассуждают духовные люди.

Автор не называет имени героя. Никаких координат, ни временных, ни пространственных. Только самые приблизительные: некая деревня в период индустриализации страны.

Но вот что важно: мысли и чувства умирающего даны так, из такой глубины, что невозможно представить автора вне этих чувств, выдумывающим их как-то со стороны. Автору в момент написания рассказа было не более тридцати восьми лет.  А ведь здесь дан опыт умирания старика, когда тело естественным образом прекращает свое биологическое существование, медленно уходит из него жизнь, а точнее – невидимым образом покидает его душа. Почерпнуть такой опыт извне писатель мог, пожалуй, только в житийном и святоотеческом наследии, в церковном предании.  Такое умиротворенное, тихое и смиренное ожидание смерти свойственно было многим подвижникам, и наблюдавшие за этой смертью монахи нередко записывали потом свои впечатления.

Традиционен в рассказе и мотив встречи с матерью у самой границы жизни и смерти, в самый момент перехода ее. Словно в ярком луче света, вспыхивает в сознании героя образ детства, самого раннего, безмятежного:

«Мать сейчас увиделась. Мне было года два, что ли… Носила меня мать на запруду белье полоскать, сама потом искупнулась, из воды вышла белая, мягкая, чистая. А я сидел на травке в рядне, грыз сухую гусиную какашку, смотрел на нее и смеялся отчего-то».

Светлые воспоминания детства в момент смерти даются натурам искренним, открытым…

Еще ощущая свое тело живым, он впитывает последние впечатления земли – свет и звук: «Ноги его немели и по костям зуд пошел. Слабо рдело ему сквозь приспущенные веки зернышко лампадки. Во дворе тихо заныл, заскулил Тобик».

И здесь снова кажется, что это «зернышко лампадки» не просто одно из последних зрительных впечатлений умирающего, входящих в него извне, а что-то более важное, и не только для него одного…

«Зернышко» это мыслится семенем «нажитой» на земле души: из него прорастет, как из зерна горчичного, прекрасное дерево, и птицы небесные укроются в  ветвях его[10]

Смысловая коллизия рассказа «В тени» видится нам в противостоянии двух мировоззренческих систем. С одной стороны – языческий культ света (внешнего, материального, электрического), обеспечивающий физическое благополучие человеческого рода. С другой – христианская идея внутреннего, духовного света, сиять которому не препятствует даже смерть.

***

В учебнике по литературоведению имеется такое правило: «Подобно тому как любая, даже самая яркая человеческая индивидуальность неизбежно принадлежит к какому-либо психологическому типу, так и любое произведение искусства обладает той или иной эстетической модальностью – модусом (способом) быть художественным».

Кажется, эстетическая модальность повествований Бориса Агеева как раз и обусловлена теми яркими вспышками ассоциативной связи с артефактами русской духовной культуры, которые позволяют мыслить его произведения как явления высокого художественного порядка.

 

[1] Цитаты из книги священника Иоанна Ковалевского «Юродство о Христе и Христа ради юродивые» (1901).

[2] Кириллин В.М. «Просветитель» преподобного Иосифа Волоцкого // Просветитель, или обличение ереси жидовствующих. Творение преподобного отца нашего Иосифа игумена Волоцкого. М., 2008. С.13.

[3] Федотов Г.П. Святые Древней Руси. М., 1997. С.45.

[4] Там же, с. 46.

[5] Там же, с.179.

[6] Ильинская А. Матушки земли российской. М., 2004. С.149.

[7] Там же, с. 110.

[8] Там же, с. 116.

[9] Пушкин А.С. Полное собр. соч. в 5 тт. Т.2. Стихотворения 1831-1836. Красноярск, 1999. С.101-102.

[10] Ср.: Мф. 13, 31-32; Мк. 4, 30-32; Лк. 13, 18-19.

Маслова Марина Ивановна, кандидат филологических наук, преподаватель Курской православной духовной семинарии. 
Родилась в крестьянской семье 10 мая 1970 года  в с. Покровское Октябрьского района Курской обл. В 1994 году закончила Курский педагогический институт, факультет русского языка и литературы. Работала в гимназии №44 г. Курска. В 2000 году защитила диссертацию по творчеству Марины Цветаевой.  Преподавала русский язык (как иностранный) в КГТУ (ныне ЮЗГУ). С 2004 года до сего дня - преподаватель церковнославянского языка на иконописном и регентском отделениях КурПДС. Сфера филологических интересов: русская литература 19-20 веков, современная проза курских писателей, традиции фольклора в русской литературе, религиозные мотивы в литературе.  Автор монографии "Мотив родства в творчестве Марины Цветаевой" (Орел, "Вешние воды", 2001) и более 20 статей (публикации в Москве, Санкт-Петербурге, Орле, Пскове, Липецке, Курске, а также в Горловке (Украина)).  Член редколлегии научно-богословского и церковно-общественного альманаха "Микрокосмос" (Миссионерский отдел Курской епархии РПЦ). Постоянный участник проекта "Курский текст в поле национальной культуры" (Курский госуниверситет, кафедра филологии). С 2008 года - автор публичных лекций по церковной гимнографии и русской литературе в Школе Православия (Курская епархия); лекции 2014 года размещены в сети Интернет.
Печатные труды:  "О "христианском духе" русской литературы""Православное мировоззрение как предмет искусства".

 
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную