Сергей МИХЕЕНКОВ
Рассказы

Всего одно мгновение
На родине
Платок
Пленный

 

 

Всего одно мгновение

Недавно ехал по дороге от Тарусы на Калугу, и в каком-то селе, не то Черкасове, не то Сашкине, мелькнуло мне, словно из детства, видение. Длилось оно всего лишь мгновение. Вспыхнуло, обожгло сердце и тут же погасло.

Простая крестьянская изба, дожившая до наших дней из позапрошлого века. В двери, распахнутой из темных сеней, стоял годовалый ребенок, мальчик в длинной белой рубашонке, без штанов; крепенькие ножонки уже прочно держали его на родной земле. Слегка наклонившись и подобрав ручонки, он внимательно смотрел на улицу.

Было утро. Уже не раннее, уже с жарким солнцем и теплой росой, уцелевшей только возле тынов да в густой траве, в тени, в укромных местах.

Куда он смотрел, тот годовалый птенец? Какую сказку видел? В какой мир был опрокинут его очарованный взгляд? И каким светом был озарен для него этот мир?

Возле калитки косила луговину женщина. Молодая, лет, может, тридцати, плечистая, пышнотелая. Тоже богатырка. О таких в деревне говорят: справная. В белом платке, немного сбившемся набок, в переднике поверх белой просторной кофты и простоватой ситцевой юбки. Загорелые руки и шея. Присев на одно колено, она уперла нос косы в землю и по-бабьи неловко точила полотно.

Поблескивал росой еще не приглаженный зноем ряд. Другой уже собран в копешку. И зеленая та копешка тоже поблескивала росой, искрилась ромашками, цикорием и тысячелистником.

Все я увидел в то короткое мгновение. Все. И себя, годовалого, в прохладных сенцах деревенской хаты, и маму, еще молодую, красивую, косившую для теленка отаву на пригорке, и свою родную деревню, милое Воронцово, все, из конца в конец, с пыльной дорогой и разномастными курами, лениво гуляющими возле тенистых тынов, и коней на той стороне пруда, щиплющих в низине изумрудную траву, и своих друзей на плоту посреди пруда, загорелых и поджарых, как волчата, они что-то кричали мне и махали руками...

Я увидел всю свою жизнь, прожитую уже потом, после родного. И — всю Россию, непритязательную и постоянно живущую накануне чего-то, что так и не происходит, так и не свершается. И ее сына, очарованно, через высокий порог глядящего в этот мир.

 

↑↑На родине

1

В деревню Бабенки, что укромно притулилась своими шестью последними дворами по берегам старого, заросшего оврага с прудцем на дне, приехал незнакомый человек. Сошел с рейсового автобуса, вытащил из багажного отсека пару одинаковых, как близняшки, спортивных сумок, встряхнул ими и смело, как свой, направился к дому напротив плотины.

— Ой! — всхлипнула за калиткой старушка. — Славик приехал! Славик, ты ли это? Или это мне уже блазнит?

— Да не блазнит, няня, не блазнит... — отозвался человек, улыбаясь и радостно оглядываясь по сторонам.

Он поставил на траву сумки, обнял стоявшую в калитке и трижды поцеловал, каждый раз заглядывая в глаза и приговаривая: «Ах ты, няня моя...»

— Ну, как ты тут?

— Да вот живая еще...

Тридцать лет он не был на родине. Вечером сидели за столом в чистой, прохладной горнице, где пахло деревом стен и старой мебелью.

— А я думал, нет уже на свете наших бабенок. Что вас уже куда-нибудь сселили.

— Куда ж нас сселять? Разве что под Ковыли.

Под Ковылями — кладбище. Старое-престарое, еще приходское. Хоронили там своих покойников все окрестные деревни. Там лежали и его, Славика, родители. И деды. И все прадеды, которых ни он, ни его тетка — няня, как он ее звал с детства, — уже и не знали.

— На кладбище-то зашел?

— Зашел. Попросил водителя подождать... Забежал.

— Хрес повалился, — сказала няня и украдкой взглянула на племянника.

— Крест новый поставлю. — Славик задумался. — Большой! В самом наилучшем виде! Нон проблем! Это я по-английски. В переводе на русский это означает «все будет в ажуре, няня!».

— Ой, Славик! — радостно вздохнула старушка, не сводя с него глаз. — А ты, мальчик мой, постарел. Посивел вон. На батьку стал похож, ну прямо вылитый Степан. Сколько ж ты годов у нас не был?

— А как из армии пришел... Там пошло: то Куба, то Эфиопия... — Славик поморщился, выпил стопку водки, стал жадно закусывать горячей картошкой. Картошка была душистой, с паром. Он ел и задыхался. — Картошка... Эх, няня, картошка!.. Как в детстве... Сразу все вспомнилось. Тикали на стене ходики, которые тут же, среди рамок с фотографиями, висели и тридцать лет назад. Трактор гудел где-то за прудом, на другой стороне деревни.

— А крест я, няня, поставлю хороший.

— Ну и спасибо тебе, Славик, что отца с матерью не забываешь. Они ж тебя ох как любили! Тосковали все. Анна, бывало, выйдет и выйдет за деревню. Ее спросят: «Что ты, Анна? Ай кого ждешь?»

— Ну ладно, ладно, няня, душу мне рвать. Я ж в командировке был. А оттуда знаешь как непросто... Война... Это теперь можно сказать. А тогда... Человек я был подневольный...

— Да я все понимаю. Ты ж, Славик, хрес родителям поставь, не обмани.

— Поставлю. Сказал же! Ты что, няня, не веришь мне?

— Да это я так, Славик. Ты уж не обижайся. Мы, старухи старые, чудные становимся, безрядные. Прости, мальчик мой. Прости.

 

2.

Утром Славик вышел на крыльцо и увидел соседа, Макарыча, бывшего колхозного счетовода.

— Здорово, Макарыч!

— О, ёк-канарёк! Славик?! — Зайди-ка. — На родину, стало быть?..

— Где тут у вас купить можно? — И Славик чиркнул по скуле указательным пальцем.

— Хорошей? Или какой? — Бывший счетовод сразу настроился на серьезный, деловой лад.

— Хорошей. Я тормозную жидкость с самой Анголы не пью! — засмеялся Славик и вдруг притянул к себе за рукав растерявшегося Макарыча и сказал серьезно, глядя в самые глаза бывшего счетовода: — Правда, потом, во Вьетнаме, антифриз пробовал. Дважды! И что характерно — не понравился! Одного только не пойму: и зачем во Вьетнаме антифриз? Там же у них зимы не бывает! Морозов нет! Вечное лето — почти как в Африке. Макарыч, ты когда-нибудь был во Вьетнаме?

— А чё мне там делать? Мне и Расеи хватает! Вон земли сколько вокруг! Бабенок, ёк-канарёк!

— Это правда, Макарыч. Мы лучше тут водочку попьем, чем там... — Славик обнял Макарыча и шепнул ему в самое ухо:

— Ну? Поехали?

У Макарыча был мотоцикл. Старинный «Ковровец». Славик так и крякнул:

— О! Без слезы на взглянешь! Мы ж, помню, на таком транспорте к девкам в Улемец ездили! Музейная вещь, Макарыч! И что, еще бегает?

— Еще как, ёк-канарёк!

И правда, Макарыч подсосал в карбюратор бензина, подцепил носком сапога заводную ручку, дернул. Завелся с первого раза! К обеду они съездили в Ковыли и привезли коробку плоских граненых бутылок с этикетками «Черного соболя».

— А ну-ка, Макарыч, ломай сургуч, давай попробуем, чем тут у вас народ морят! А то, может, только колорадских жуков травить?

Коробку с «соболями» поставили на крыльце. Славик тут же вынес две стопки: себе и Макарычу. Выпили.

— Ну? Хорошая! — похвалил Славик, посмотрел в конец деревни и скомандовал:

— Зови ребят!

— Ёк-канарёк...

— Зови-зови, мой приезд отметим.

Через полчаса возле дома у плотины уже гудом гудел и неспешно передвигался черный улей бабенских мужиков. И действительно, движение в этом пестром улье имело некую систему: по очереди мужики подходили к крыльцу, как к стойке бара, каждый со своим стаканчиком (Славик предусмотрительно, для гигиены и сервиса, закупил в Ковылях несколько десятков пластиковых стаканчиков) и получали из рук Славика очередную порцию «Черного соболя». Водка Славику понравилась.

— А давно мы так не гуляли, мужики! — подал кто-то ошалело-восторженный голос.

— Давно-давно, — тут же согласились остальные.

— А с колхоза еще. Как последнюю жатву тогда осилили, Иван Демьяныч накрыл под ивками, так и — крышь до Пасхи!

Славик уже выяснил, что бывший колхоз «Заветы Ильича» распался на три хозяйства. А вернее, земельные паи скупили у вчерашних колхозников три человека: бывший парторг, бывший агроном и бывший бухгалтер. Одного из новых хозяев, парторга, он знал. Володька Куличенков. В школе на тройки учился. В военное училище вместе поехали поступать. Славик поступил, а Володька уехал домой. Срезался на первом же экзамене. А потом, по комсомольской линии да по партийной, выбился в люди. И вот нате вам пожалуйста — хозяин! Землевладелец! А он, Славик, командир лучшей роты, батальона, полка, перебивается случайными заработками. И кому нужны его боевые ордена?

— А что ж, мужики, Володька разве не наливает?

— Жадюга твой Володька! За весенние работы еще не рассчитался!

— А чё ему? — матерился пьяный Макарыч. — Он свое поимел? Поимел! А вы — черт с вами! Муравейник зарокотал угрюмыми, злыми голосами. — Пусть попробует не заплатить! — Заплатит, никуда не денется. А не заплатит — мы ему, гаду, красного петуха под стреху!

— Так вы ж ему свои паи и продали! Сами, добровольно продали! — нервно засмеялся Макарыч. — Что теперь жаловаться, ёк-канарёк!

— А ты? Ты, умняга, что ли, не продал?

— А я не продал! Мой пай на мне как числился, так и числится до сих пор. Я хозяин. И старухин, и хозяйкин. Три пая у меня!

— Ну, Макарыч, тогда и ты — помещик! Чего ж батраков не нанимаешь? — засмеялись уже беззлобно.

— Потому и не нанимаю, что я категорически против эксплуатации. Что это за жизнь, когда человек над человеком измывается за кусок хлеба? Какая ж это свобода?!

— Ты, Макарыч, голова-а, — хвалили мужики бывшего счетовода. — Не зря всю жизнь с тетрадкой пробегал...

— Да я... — обиделся было за «тетрадку» Макарыч, но его заглушили, стали дергать за рукава, просовывать к нему с разных сторон белые пластиковые стаканчики, казавшиеся в черных огромных руках мужиков нелепыми игрушками неизвестного назначения, все желали выпить за умную его речь, и он успокоился.

Славик сидел на высоком крыльце, одну ногу поставив на ступеньку, а другую вытянув вниз, на затоптанную и зашвырянную окурками траву. В одной руке он держал плоскую граненую бутылку, а в другой пластиковый стаканчик. В стаканчике его всегда матово поблескивало. Славик тоже был уже хорош. Он щедро наливал мужикам, даже тем, кто, пользуясь моментом, нахально лез без очереди. Но и сам старался не пропускать. Бормотал себе: «Я ли вам не свойский?..» — и лихо опрокидывал до дна. А разговор мужиков между тем продолжал ту же тему и вышел в конце концов вон куда.

— Все как при помещиках! Шурка, когда Ивана похоронила, день и ночь теперь на Куличенка ишачит! И девку уже с собою водит.

— Дорогу кажет. Так и поведется. Шурке-то, без Ивана, не на что теперь дочку учить. А девка смышленая.

— А на Троицу что вышло! Племянник Куличенков, дурачок этот, повалил ее в сарае, и, если бы Шурка не трапилась, пропала бы девка!

Славик, услыхав неожиданную историю, вскинул руку и сказал:

— А ну-ка, Макарыч, зови этих эксплуататоров сюда! И Володьку — первого!

— Сюда! Сюда их! — закричали мужики.

— Во! Правильно! — Давай их, гадов, сюда! — На правеж!

— Ну, счас им Славик дась!

— Даром, что ль, до полковника дослужился!

— Правда, что ль?

— А спроси сам.

— До подполковника только.

— А спроси, спроси.

— Стесняюсь.

В три конца побежали гонцы от крыльца, на котором атаманом восседал Славик. Только куры метнулись из-под их быстрых ног. Но вскоре все трое вернулись ни с чем.

— Куличенок сказал, во вам!.. — И посыльной мотнул загорелой рукой. — И, грит, если не разойдетесь, Жбанка пришлет. Жбанок у него сидит, куренка ест.

Жбанка знали все — участковый милиционер. Все, кроме Славика.

— Видал? — сказал Славику Макарыч. — Я ж говорил! Помещики! Эксплуататоры! Уже жандармами себя ограждают! Все как при царе!

— А пошли мы к ним сами сходим, — опасно предложил кто-то.

— И правда, мужики! Поможем Жбанку крылушки доесть! А?

И было похоже на то, будто кто-то, сдуру, без команды, без надобности, а так, ради ухарства и по пьяной дури, поднес зажженную спичку к бикфордову шнуру. Славик это сразу почувствовал, хоть и был изрядно пьян, хоть и хотелось ему познакомиться с участковым милиционером.

На их счастье, на улице появилась старушка, которую он не сразу и узнал. При виде ее мужики сразу присмирели. Старушка подошла, остановилась, подпершись сосновой палочкой, лоснившейся в ее руках.

— Что тут такое? А, ребятушки?

— Здравствуйте, Варвара Петровна.

Это была Варвара Петровна, учительница русского языка и литературы. Она уже лет пятнадцать–двадцать не преподавала, доживала свой одинокий век в стареющем доме у ручья, огородничала, завела кур и корову, но ее все в Бабенках звали учительницей и по имени-отчеству.

— Да вот, Варвара Петровна, экзамен по Толстому сдаем, — нашелся кто-то из молодых мужиков, стоявших у калитки. Славик, как только узнал варвару Петровну, толкнул коробку с плоскими бутылками под лавку и сверху кинул веник.

— Кто это сказал? — спросила учительница, близоруко щурясь. — А, это ты, Петраченков. Толстого сперва прочитать надо и осмыслить. А экзамен по Толстому человек сдает всю жизнь. Потому как жизнь и есть непрерывный экзамен по Толстому.

— Во! — шепнул стоявший у калитки и подмигнул своему соседу. — Помнит, что я Толстого не прочитал. Сколько годов прошло, а на тебе...

— Вот-вот! — Учительница подняла свой сучковатый, гладко отшлифованный посох. — Толстого надо было читать вовремя. В школе. И в полном объеме. Теперь бы не спрашивали у нынешних господ о своих обидах.

Она опустила палку. Славик сидел не шелохнувшись. Он вдруг почувствовал себя на уроке литературы, учеником, не прочитавшим нужную главу из «Войны и мира». Учительница посмотрела и на него. И ничего не сказала. Повернулась и ушла. И все сразу как-то поникли, понурились.

Тут появились бабы, стали расталкивать растерянных мужиков и растаскивать по домам.

Остался один сосед Макарыч.

— Макарыч?

— Ае! — живо отозвался тот.

— А что тихо так у вас? Особенно по вечерам.

— В смысле?

— Да не дерутся совсем. Молодежь не дерется.

— Так молодежи-то нет!

— А, ну да... Давай стакан.

И погодя, уже нехотя, почти с отвращением процедив сквозь зубы еще одну стопку и закусив свернутым в рулончик глянцевым пером свежего лука, крякнул смачно:

— Эх, Макарыч! А помнишь, как мы в Суборово съездили? Какая драка там была! Вокруг клуба штакетник... Весь — на колья! Сила! А девки там какие красивые были! Тихие, добрые. Куда все подевалось?

— А поразъехались! Кинули родное. Вот и опустела земля. Живете теперь в городах, в квартирах, при туалетах и паровых трубах.

— Это точно. Дураки-дураки... Ну, ладно, что теперь? Прошлого не воротишь. Я тоже молод был. — И Славик, по-детски улыбаясь, пропел:

— «Был молод, имел я силе-о-онку...» А что, помню, Галю Лукьяненкову через речку переносил. Хата у них ниже моста.

— Степанову дочку, что ль?

— Да. В дождь! А в ней пудов шесть было — точно! А нес — как перышко!

— Любовь, — согласился Макарыч. — Я свою старуху тоже носил, когда она молодкой была. Они замолчали. Слушали деревню. Тихо было во всех концах. Бабы мужиков, должно быть, прогнали в поля, к тракторам. А тут только ветер гонял по дороге душную пыль да петух, стоя посреди двора, сердито рычал на какой-то, ему только видимый, непорядок.

И вдруг Макарыч улыбнулся и сказал:

— Славик, а теперь ты бы свою бывшую голубу и не поднял. Куда там — нести! В ней сейчас всех восемь пудов!

— А что, все в Суборове живет?

— Завмагом работает. Магазин выкупила. Оборотистая баба.

— Да? Интересно бы глянуть... — И усмехнулся. — Да нет, лучше не травить душу. Что было, то было. А смотреть на чужую тетку... Лет бы десять–пятнадцать назад... Тогда б еще можно было сделать какой-нибудь товарооборот. Ну, давай еще по чуть-чуть.

3.

Прошло еще несколько дней.

— Славик, деточка мой, когда ж хрес будешь делать? Мужиков бы нанял. Вон сколько денег на ветер пустил. Фермеры грозятся в милицию заявить, чтобы тебя из деревни выселить. Народ уже неделю не работает. Мужики без дела слоняются, пьянствуют, злые. Бабы плачут. А хрес...

— Няня, ну я же сказал...

— Ты только говоришь, а время уходит. Вот спустишь все денежки — и доски гожей не на что купить будет!

— Зачем нам доска?

— А как же зачем? Как зачем? На хрес!

— Няня, ну что ты, на самом-то деле, няня... Ну прости ты меня заради бога! Завтра же займусь крестом.

— Правда? Вот и хорошо, Славик. Вот и займись делом. Хватит их поить. Они, пропойцы, и до белых мух бы пьянюжили. Им что? Налей да налей...

— Няня, — спросил вдруг Славик, привстав с дивана, — а куда ты свой пай дела? Продала?

— Какой пай, деточка?

— Земельный. Гектары свои, которые после ликвидации колхоза тебе отошли?

— И-и, на что мне эта земля? Мне теперь... Под хрес скоро... Володе я свой пай продала. Пускай хозяйствует. Он мне сенца привозит, дров. Огород распашет, когда попрошу. И денег не берет. Уважительный он человек. Хорошей породы. А что ты спросил?

— Да так.

Наступил следующий день. Но и на следующий день Славику было не до креста. И на другой, и на третий, и на тот, что пришел следом...

— Няня, вот какая незадача... Завтра надо ехать, — сказал он однажды, проснувшись на диване у распахнутого в сад окна; в сумке у него зазвонил телефон, маленькая коробочка, похожая на пудреницу.

Славик только и сказал: «Да. Так точно, понял. Буду в срок. Конец связи». И вздохнул как-то непонятно. И долго неподвижно смотрел в потолок.

Няня стояла в дверях. Стояла не дыша. Прижала к груди мокрое полотенце, которым только что вытирала посуду, и молча смотрела на племянника, который тоже молчал.

— Отгостевал, стало быть... Что ж, поезжай, раз дела ждут. Только вот хрес родителям...

Славик молчал. Встав, он перетряс все свои брюки, джинсы и шорты, внимательно обшарил обе сумки. Денег не хватало даже на дорогу. Нет, у няни просить нельзя. Это уж слишком. И он пошел к бывшему своему однокласснику.

Два дня назад встретил его на речке. Славик продолжал свои кутежи с мужиками, а Володька пришел с сыновьями искупаться — видать, весь день работали в поле, на заготовке кормов.

Сыновья у Володьки уже взрослые, ростом выше батьки. Такие же лобастые, светловолосые, крепкие. Володька проводил их взглядом, пока они не кинулись в воду, и сказал:

— Ну, здорово.

Ухватились за руки, какое-то время крепко держали друг друга, давили ладони, а потом рассмеялись, потянулись друг к другу, обнялись. И полезли вместе в воду. Володька увидел на боку у Славика две крупные родинки, которых раньше вроде как не было.

— Это что, от пуль, что ль?

— Да нет, — засмеялся Славик, — черт рогами. Он меня, а я его! — И он слепо ткнул себя в бок рожками пальцев.

— Ну-ну, как аккуратно входят... Вынули?

— Вынули. Берегу как память о Вьетнаме.

— Где нас не было!

— Да, так точно, где нас не было.

Вечером сошлись. Вспомнили школу. Девчат. Было что вспомнить.

4.

— Слушай, Володь, — сказал Славик, неловко и торопливо пряча в карман брюк деньги, — ты только не сомневайся. Деньги для меня не проблема. Верну сразу, как только доберусь до дома. Тут у меня, понимаешь, долг остался посерьезней. Стыдно признаться...

— Крест, что ль? — помог ему Володька.

— А ты откуда знаешь? Няня, что ли?..

— Она сильно переживает. Няня твоя — глубинная душа. Ты тоже... Чудак человек. Каким балбесом был, таким и остался. Сказал бы тогда, на речке... Это ж полдня работы. У меня и дерево подходящее есть, и станок.

— Володь, сделай. А? Я тебе сразу и за крест пришлю. Только сделай. А то няня...

— Нет, Славик, — сказал вдруг Володька, — крест я делать без тебя не буду. Давай договоримся так: приедешь следующим летом, вместе и сделаем, и поставим крест.

Славик мотнул головой. Сказал:

— Вряд ли я, Володь, скоро приеду теперь. Теперь я опять... — И Славик показал ладонью стремительно летящую не то птицу, не то самолет или вертолет. — Дело одно наклевывается. Деньгами хорошими запахло. А деньги эти — далеко. Командир вчера позвонил. Года на два, полтора, как минимум...

— Хочешь пару отверстий на другом боку, для симметрии? Или — за очередным орденом?

— ...Дружбы народов, — хмыкнул Славик. — У меня такого нет. Да и ни к чему он мне. Я ж говорю — деньги! Теперь только деньги в цене. Собрал бы я их все в одну большую кучу, бензином бы облил... Но — нужны! Нужны, проклятые!

— Ну, тогда и приезжай.

— Приеду. Коршунов моих порадую. Скоро придут. А у меня бабло на исходе.

5.

Прошло три года. А Славик в родных Бабенках так больше и не появился.

Мужики какое-то время скучали по нему, вспоминали то лето, когда он их залихватски угощал «Черным соболем». Вот попили водочки!

Бывший счетовод Макарыч, состоявший при Славике в той эпопее вроде как главным воеводой, горячился больше всех:

— А чё ему! Денег за ордена много плотят! У него семь орденов! Что, разве не знали?

— Да нынче за ордена разве дают деньги? — интересовались мужики.

— А как же! — горячился Макарыч.

— Тогда, мужики, надо куда-нибудь на войну определяться, — горько шутил кто-нибудь.

Няня умерла. Володька Куличенков, бывший колхозный парторг, хотел было поставить на могиле крест. Похоронили няню в родовом кургане, рядом с отцом и матерью Славика и всеми его дедами-прадедами. И вытащил уже из-под навеса дубовый брус — но повернул его раз-другой, вспомнил Славика, две коричневые родинки на его загорелом боку, вздохнул: «Каким балбесом был...» — и затолкал брус обратно.

 

↑↑Платок

Пожар случился ночью. И если бы не суббота, если бы не молодежь, которая гуляла в деревенском клубе неподалеку, они все — и Иван с Таней, и Володя с Ритой и девочками, и она сама, Степанида, — сгорели бы в том огне.

А хата что?.. Хату можно новую купить. Главное, сами живы. Ребята соседские спасли. Прибежали с танцев. Когда увидели, что крыша уже занялась, в окошко вскочили, Володю с Ритой разбудили, да за ведра… Володя девочек ухватил, прямо в одеяле понес на улицу, будить даже не стал, чтобы не перепугались. А Рита выводила ее, Степаниду. Иван только вот… Спина обгорела. Правду Володя говорит: жизнь дороже. Телевизор пожалел, в огонь полез за телевизором. А что ж, и жалко, добро ведь. Нажитое все. Своим трудом. Дармовая копеечка с неба в колени не сыпалась. Ни ей, Степаниде. Ни Ивану с Таней. Швейная машинка сгорела. Кастрюли вон все поплавились. А сколько пряжи овечьей пропало! В сумке за печкой висело пять больших клубков. И каждый — с хороший кочан. Сколько б девкам шерстяных носков связала! Ходили б зимой в своей Москве в школу и горечка не знали. Сундук со смертным тоже сгорел. Иван было схватил его, да балка обвалилась… Ладно хоть сам живой выскочил. Охо-хо-хо-хо…

Старуха Степанида сидела в саду возле летней кухни и перебирала стопку какой-то материи, обгоревшей со всех сторон. Она брала верхний лоскут, бережно отделяла его от стопы, расправляла на коленях, на грязном закопченном фартуке, и аккуратно обрезала ножницами обгоревшие края.

Это были платки. Целая кипа платков. Было их тут, может, двадцать или даже тридцать. Но теперь они мало походили на платки. От них пахло так же, как и от залитых водой столбов — пожаром, ужасом прошедшей ночи. И только цветы — то меленькие, голубенькие, будто ленок, то крупные, аляповатые и роскошно-выпуклые — напоминали о том, что это были все же платки.

Подошел Володя, внук. В футболке, которая еще вчера была ослепительно-белой, а сегодня черной, замызганной, как и фартук, на котором старуха неторопливо, с терпеливым упорством выполняла свою работу.

Сейчас бы она хлопотала по дому, подметала полы, мыла чугуны или выгребала угли на загнетку. Но дома не было. Второй раз в жизни у нее не было дома…

Платки она нашла утром возле печи. Обвалилась труба, сложенная под наклоном, и один из ее сундуков привалило кирпичами. Сундук сгорел только наполовину. В нем и лежали ее платки. Двадцать или всех, может, тридцать. Что теперь считать? Не будет она теперь их считать. Все попорчено.

Но просто так выбросить их старуха не могла. Сидела и терпеливо обрезала старыми ножницами горелое. Ножницы были острые, Иван их недавно поточил. Ножницы не сгорели, они лежали в кармане ее фартука. Вчера она взялась починить старую фуфайку, в которой Таня ходила на ферму. Фуфайка сгорела.

Старуха вела ножницы по самому краю, чтобы не захватить слишком много живого. Но и живая материя пахла уже не сундуком, а тленом, и, казалось, расходилась уже не от ножниц, а от одного только прикосновения.

Может, сгодятся еще для чего…

— Бабушка! Что ты делаешь? — сказал Володя и выхватил у нее из рук лоскут только что обрезанного платка. — Я же тебе сказал…

Этот платок пострадал меньше других. Или ей так показалось?.. Обгорели только концы. С одной стороны. Остальное оказалось целым и невредимым. Старуха развернула его, встряхнула — на бордовом поле алые маки с живыми зелеными, как молодые глаза, листочками. Она аккуратно закруглила углы, разгладила маки на коленях. Тут-то и подошел внук, нарушил ее одиночество.

— А как же, Володюшка, — тут же всплакнула она, не сопротивляясь. — Это ж все мое добро. Всю жизнь трудилась, а мне начальство подарки давало. То колхозное, то райисполкомовское, то из военкомата. Все ж беряжила…

— Ох, бабушка-бабушка… — вздохнул внук и положил ей в колени платок с алыми маками. — Не горюй ты так. Я же сказал: завтра будете жить в новом доме!

— Тут пока поживем. В летней хате. До осени и тут можно пережить.

Внук вздохнул, покачал головой. Хотел сказать еще что-то, но постоял, подумал и только махнул рукой.

У Володи тоже все погорело. Новый костюм. Туфли. Белые, дорогие. Он только в машине в них и ездил. По деревне в таких ходить нельзя. Хорошо, документы успел ухватить. Документы и деньги. В сумочке у него все лежало: документы, деньги, часы и Ритины золотые сережки. Сумочку да детей только и успел вынести. А парень он вон какой додельный, уже сбегал на слободку, к заводу, уговорился с директором, что тот продаст ему новый дом в бывшем колхозном саду. Сада-то, правда, уже нет, так только, вид один — яблоньки растут сами по себе, задичали, залохматели, из рядов пошли куда зря... И колхоза давно уже нет. Только завод от местного торфопредприятия еще работает. Иван там трактористом уже третий год. Поля-то березками заросли, не пашутся давно поля. Вот Иван и ушел на завод. А директор для молодых специалистов дом построил. Хороший пятистенок из сосны. И крыша железная. Не то что щеповая, какая была у них.

С крыши-то все и пошло. Искра с проводов упала, когда ветер подул. А щепа — как порох. Третью неделю без дождей. Жара и жара… Видать, большие деньги отдал Володя директору завода, что тот сразу уступил дом. Дом-то хороший, такого в селе больше нет. И в селе, и на слободке. В саду стоит, на просторе. Хорошее место. Гусей можно опять развести, никому мешать не будут…

Платок-то красив. Ах, как же красив! Чей же это платок? Вон тот помню. Как же тот не помнить? Памятный платок. Председатель райисполкома на Первое мая привез и вручил в клубе, принародно. Так на плечо и накинул. Как молодке все равно… Бабы даже завидовали. Хороший, добрый был мужчина, справедливый. Зря его сняли. Справедливых-то и не любили. А тот вон Таня, невестка, на свадьбу, когда за Ивана пошла, подарила. Обычай у них такой тут: на свадьбе невеста одаривает родителей и родню жениха. Танин платок… Охо-хо-хонюшки-и… Когда ж это было? Ой, давно! Таня-то из богатой семьи. А за Ивана пошла. Степанида и не чаяла, что Петр Семеныч свою старшую дочь, свою красавицу, за ее сына отдаст. Иван настырный был: иди, мам, позови Николаиху, и идите сватать… Пошли. Высватали. А чей же этот? Неужто тот самый?..

Сердце старухино колыхнулось, потянуло в груди глубокой затяжной болью. Она прикрыла глаза, затаилась, и боль вскоре ушла. Осталась не то усталость, не то истома какая-то.

Когда платков в сундуке было еще мало, она запихивала его на самый низ, а то и под газетку. А потом — в середку. Чтобы не сразу и на глаза попадался. Что ж теперь вспоминать? Уже и тогда было понятно: только пыль-пепел и остался…

 

* * *

Замуж Степанида вышла семнадцати с половиной годов. Только школу окончила. За своего, прудковского. Прудки — село и тогда было большое. Делилось на две части. У каждой — свои названия: Селезни и Тихонята. В Селезнях испокон веков жили Селезневы. А в Тихонятах — Тихоненковы. Других фамилий в Прудках не было. Прислали как-то председателя из бывших райкомовских инструкторов, но он долго тут не зажился, уехал. И фамилию его тут же забыли. Посреди села — пруд. По берегам пруда — липы старого барского парка. Колокольня. Церковь во время войны разбомбило. Немцы наступали — два или три снаряда попало. А потом наши в наступление пошли — еще два или три снаряда. Так и обвалилась. Кирпичи потом разобрали. Сложили из них колхозную котельную для мастерских и фермы.

Так вот, Степан был из Селезней. А она в девичестве — Тихоненкова.

Если в Прудках женились на своих, то жених всегда забирал невесту на свою сторону пруда, в примаках не оставались, тут это считалось зазорным. Так Селезни и Тихонята и сохранялись в чистоте.

Пожили они всего-то две полных недели и несколько дней. Гуляли до свадьбы больше года. Он и на руках ее через протоку носил, когда из Тихонят перебирались в Селезни и обратно. И в стогу колхозном, в снопах, раза два ночевали. А притронуться к себе она позволила только после свадьбы. Наутро Степан пошутил: я, говорит, думал, что мы и дальше будем так жить — спать через шторочку…

22 июня, после обеда, лыки драли возле ручья. Их бригада, вся колхозная молодежь. Развеселились, раздурились. Стали водой плескаться. Лыки-то сразу связывали в большие вязанки и опускали в воду, отмокать, под камни, под гнет, чтобы не подняло и течением не унесло. Так вот, в воду пошли девчата да молодицы. А ребята им подавали вязанки. Девчата начали плескаться. А те попрыгали к ним, да в воду их! Ну, шуму было! Ну, брызг! Ну, визгу!

Тут председатель приехал. Увидел их, хотел окликнуть, что-то сказать, но махнул рукой, сел на пригорке, кепку снял и закурил. Докурил председатель свою папиросу и говорит: «Война!» Тут все сразу и утихомирились. «С кем?» — «С германцем».

А уже назавтра Степан ушел в военкомат. Так и не отпустили его, даже попрощаться. Вечером прибежала на станцию проводить его. К поезду едва успела. Как ушел, так и канул навсегда. Ни письма от него, ни весточки. К осени пришла казенная бумага: пропал без вести. А фронт уже приближался к Прудкам. За Рославлем гремело, ночами стало подниматься зарево.

«Да что ты, подруга, окаменела вся? Что ты? Может, еще живой где?.. В извещении ж не сказано, что убит. Может, в плену твой Степан», — утешала ее соседка. И нить надежды, совсем было истончившаяся, как пряжа, вдруг окрепла в ней: а что как и вправду не убит, живой? Да нет, убит он, погиб, погиб ее Степанушка…

Но всем приходили похоронки, а ей одной — без вести. Без вести — это, значит, неизвестно в точности, убит он или живой, догадалась она, катая в голове бессонными ночами это скользкое, непонятное «без вести».

Тогда же, осенью, она уже знала, что беременна. Зимой, когда пришли немцы, в самые холода она родила мальчика, Ивана.

Два года пробыли они в оккупации.

В сорок третьем, летом, наши начали наступать. Но неудачно. Дошли до Прудков и остановились. Навалились на них немцы. И много танков наших пожгли в поле, много солдат побили во ржи и в лесах вокруг. Через Прудки погнали пленных наших бойцов. Шли оборванные, все в бинтах.

Степанида выскочила на улицу. Сердце зашлось: нет ли среди них Степана? Колонна большая, а они все мазаные-перемазанные, в крови, и — на одно лицо. Где ж тут родного узнаешь? Стала звать: «Степан! Степанушка! Где ж ты, миленький мой?» И тут вышел из колонны один боец. Так к ней и шагнул, как шагнул бы Степан. В танкистском комбинезоне, в черном шлеме. Рука на перевязи. «Ты ж не Степан!» — вскрикнула она, но хлеб, ковригу, которую ухватила с лавки, все же ему целиком сунула.

Почти все лето простояло тихое. Из леса шел запах. Ходили иногда, собирали трупы убитых наших бойцов и закапывали там же, в воронках. Среди убитых Степана не было. Вся деревня ходила, тоже своих искали.

В августе в стороне наших позиций снова загремело. Начали летать самолеты. Особенно ночами. И староста, дядя Василий, приказал всем рыть в овраге землянки. Потом, после освобождения, в них и жили. Хорошо, что тогда вырыли, а то пришлось бы в поле зимовать.

Вырыли землянки. Дядя Василий ходил, посматривал, чтобы глубже копали. Бранил, если настил тонкий клали. «Бабоньки, милые! — сипел он, оглядываясь на небо. — Себя не жалеете — детей пожалейте! Глубже копайте, я вам говорю. Хлевы разбирайте на накат. В два ряда! Иначе — до первой мины…»

Но вскоре в Прудки приехали жандармы. На трех мотоциклах. Начали всех выгонять из домов. Согнали в колонну и — по большаку. «На Рославль гонят», — догадался дядя Василий.

Все уже знали, что такое «на Рославль». В Рославле был концлагерь. Большой концлагерь. Держали в нем и пленных красноармейцев, и партизан, и жителей, угнанных из прифронтовых деревень.

Но, слава Богу, их за проволоку не повели. Приказали рыть окопы. А Степанида с ребенком малым. Положила мальчика на землю и за лопату взялась. Пришла какая-то женщина из Рославля и увела ее с собою. Предупредила старосту дядю Василия и увела. Оказалось — фельдшерица. Работала в немецком госпитале. Жила на окраине города в собственном доме.

Степанида утром кормила Ваню и оставляла его в доме. Сама бежала на окопы. Было строго. Только попробуй не явись на работы… Хоть дядя Василий и не притеснял их, а немцы с него спрашивали строго. «Бабоньки, не подведите. А то постреляют нас, всю деревню погубим. Что я тогда вашим мужикам скажу?..» Спас их тогда староста дядя Василий. Всех потом назад, в Прудки, и привел. Никого не потеряли. В сорок восьмом его забрали. Судили и — на Колыму. Пришел потом. Больной. И вскоре помер. Вся деревня хоронила. Мужики в полях работы побросали, на кладбище приехали.

Фельдшерица та раз ей и говорит: «А где твой муж воевал?» — «Да где-то здесь, под Ельней или Дорогобужем». — «А хочешь поискать его? Тут, в лагере, среди пленных? Тут некоторые с сорок первого, с осенних боев». — «А как же такое возможно?» — «Возможно. Я тебя проведу, а там ты сама сообразишь».

Опять надежда всколыхнулась в ней. Заметалась кровь. А ну как и вправду ее Степан здесь, в Рославле, рядом с ними?

«И что же, разве его отпустят? Если он здесь, если найду его?..» — «Отпустят. Недавно немцы нового коменданта лагеря прислали. Если жена мужа опознает или сестра брата, а пуще дочь отца — отпускает».

Два дня ходила она к проволоке. Таких, как она, там было много. Бродили вдоль проволоки, кричали до хрипоты: «Петя!» «Коля!» «Гриша!» «Кто из Зимниц?» «Петровские есть?» И она кричала, звала.

На второй день, когда стало понятно, что Степана здесь нет, подходит к ней боец. В комбинезоне, в танкистском шлеме, только уже без сапог, босиком. Она его сразу узнала. Он — ее. После он признался, что увидел ее еще в первый день. Сразу, как только она крикнула: «Степан!» — он ее и услыхал. И узнал. И на второй день уже ждал, уже решил: если придет опять, подойду. «А где ж твои сапоги?» — первое, о чем спросила она его. «Сапоги променял на хлеб». И правда, отощал, ссутулился. Под глазами синие круги. «Вон, видишь, что творится», — и он указал на полевую кухню, возле которой вдруг поднялся гвалт, крики, брань, началась драка. «Задавили! Задавили! Сволочи!» — закричали там нечеловеческим голосом. «Что это такое?» — спросила она. «Баланду раздают», — сказал он. «Степан, вот твой сын, — вдруг сказала она и протянула к проволоке спящего Ваню; мальчик во сне вспотел, раскраснелся. — Видишь, какой уже большой вырос». Он кивнул: «Спасибо, сестра».

Долго они смотрели друг другу в глаза. И у него, и у нее текли слезы. У нее — жалости. А у него — благодарности. Он тоже знал, что из лагеря можно выйти только так: если тебя кто-нибудь признает. Но он был сибиряк. Вся его родня жила в Новосибирске. Кто его здесь признает? Никто. «Своего-то не нашла?» — спросил он погодя, отведя взгляд. «Не нашла. Погиб мой Степан. Еще в сорок первом, летом». И опять он ей: «Спасибо, сестра». А она ему в ответ: «Я тебе не сестра — жена. Запомни это».

Вечером она сообщила фельдшерице, что нашла мужа. А дальше уже действовала сама фельдшерица. Она знала кого-то из охраны. Привела Степаниду к коменданту лагеря. Им оказался пожилой немец, чем-то похожий на дядю Василия. Он некоторое время молча смотрел на нее. Потом спросил: «Муж?» — «Да», — ответила она. «Забирай его и больше не пускай на войну. Война — плохое занятие для молодых». Так и сказал и кивнул на ребенка. Она запомнила каждое его слово. Немец по-русски говорил хорошо.

В конце сентября их освободили.

Степан-танкист был тут же призван полевым военкоматом. Через несколько дней он пришел навестить ее. Степанида с Ваней по-прежнему жили у фельдшерицы, хотя деревня уже ушла на восток. Дядя Василий повел свой народ по большаку домой. А она сказалась больной, осталась. Словно сердце чуяло, что вернется попрощаться.

Степан пришел, сунул ей какой-то сверток. На стол с грохотом высыпал из вещмешка несколько банок тушенки, буханку хлеба, кулек с огромными кусками сахару. «Ване. Ребята собрали. Сына корми, Степанида».

Фельдшерица все поняла в первый же вечер: спать ее постояльцы легли порознь. Степанида там же, на диване, где спала все эти дни. А Степан постелил себе возле двери, на лавке. Так они и прожили всю последнюю неделю оккупации.

Когда он пришел проститься, она испугалась, что больше не увидит его, обняла, стала целовать в глаза, в щеки, в губы. Так и сплелись они, как лоза с вязом.

После, когда он ушел, она взяла сверток, оставленный им, и на колени ей упал невиданной красоты платок — алые маки на бордовом поле.

Не раз потом, пока была молода, она доставала его из укромных похоронок, прижимала к груди, накидывала на плечи и смотрелась в зеркало. Но ни разу не осмелилась выйти в нем на люди.

Об одном только жалела: что не забеременела тогда, в Рославле, от Степана-танкиста. Если бы забеременела, ничего бы делать не стала — родила. Многие тогда, после освобождения, рожали. И бабы, и девки. Тогда это не было зазорным. Но после второго Степана мужчины у Степаниды уже не было. Не встретился ей больше такой.

Жизнь она прожила с сыном. Иван рос добрым, ласковым, работящим. Дай Бог каждой матери такого сына, думала она, с благодарностью глядя на Ивана. И невестка попалась хорошая. Уважительная. Хоть и из богатой семьи, а голову перед нею не вскидывала. Мама да мама… И начальство ее уважало. К каждому празднику — то денежную премию в конверте, то платок.

 

* * *

Вечером Степанида собрала обгорелые лоскуты в старую дерюжку и отнесла узел к дровам, на которых рядком сидели куры, оставшиеся без курятника. Оставила только один — с алыми маками в бордовом поле…

 

↑↑Пленный

1.

— Эх, мил-человек! Да зачем тебе это? И кому это вообще теперь надо? У вас другая жизнь. Своя вон беда. Детей уберечь, укараулить. А мы свое прожили. Отгоревали. Нам уже пора и подпоясываться… Туда, туда… — Кондратий Ильич посмотрел на меня каким-то тоскливым взглядом, устало покачал головой. Вздохнул.

Я молчал.

Уже несколько раз я приезжал к старику, чтобы записать его рассказ о том, как он был в немецком плену. И каждый раз что-нибудь случалось, и запись мы откладывали. Раз приехали: Кондратий Ильич поросенка резал, съехались все его сыновья и невестки, и попал я не на рассказ, а на печенку. Старик был несказанно рад. Выпили, закусили. Кондратий Ильич сунул мне в пакет кусок подчеревка и порядочный шмат сала. А до рассказов о войне дело так и не дошло. В другой раз застал его в постели с высокой температурой.

— А давеча мне внук, Сашок, младшей дочки сын, и говорит: а зачем же ты, деда, в плен им сдался? Надо было, говорит, до конца драться… Вот так мне внук сказал. А ему на лето в армию. Как бы в Чечню не забрали. Парень-то больно шальной, отчаянный. Такой, если что, напролом пойдет. А пуля… она не разбирает…

За окнами уже смеркалось. Зарево повалившегося за дальние леса солнца стояло за деревенским выгоном высоким багровым столбом и никак не опадало. В июне зори неторопливые, долгие, пахучие, с лиловыми маслянистыми сумерками и душными сквознячками, медленно струящимися с нагретых за день полей и лугов.

— Как будто я сам к ним пошел… — Кондратий Ильич замолчал, пошаркал по старенькой, растрескавшейся клеенке ребром черной, как старая доска, загорелой натруженной ладони. Потом откинулся спиной к стене, под иконку Николая Угодника, бережно и, видать, женской рукой укутанную расшитым ручником, сказал: — Ну, раз так, тогда наливай, мил-человек, по другой. В плен-то всякий народ попадал…

В доме у Кондратия Ильича опрятно, пол подметен. Половики застелены ровными тропинками — от стены к стене. Пахнет вощиной. На лавке за ситцевой цветастой шторкой лежат очищенные от сот рамки. И руки, и рубаха хозяина пахнут вощиной.

Мы выпили еще по стопке. Кондратий Ильич пил странно: цедил водку сквозь зубы, будто процеживал, последний глоток подолгу держал во рту, баюкал его, мотал седой головой и только потом шумно, с крехтом, проглатывал.

— Это ж где такая брадена? — спросил он, закусывая огурцом и хлебом.

Закуска у нас на столе хорошая: свежие огурцы, лук с грядки, петрушка, яблоки, аккуратно порезанное розовое сало с тремя мясными прожилками, хлеб. С такой закуской и ночь скоротать — невелик труд.

— В городе.

— Хорошая. А мы тут все свойскую пьем. Привыкли.

Я включил диктофон. Старик мой сразу подобрался. Водка его, похоже, так и не взяла.

2.

— Летом сорок второго нас, 205-ю Особую Дальневосточную дивизию, из Волочаевского военного городка перебросили в донскую степь. Эшелонами — от Хабаровска и почти до самого Сталинграда. Были на Амуре, а оказались на Дону.

В излучине Дона мы и приняли первый бой. Как сейчас помню: утром рано-рано роты развернулись и пошли по пшеничному полю — цепью. Хлеба высокие! Наши ребята идут, только одни зеленые каски видны да штыки винтовок. Не прошло и получаса, как столкнулись, сошлись в тех хлебах с немцами. Как-то так тихо сошлись, почти без выстрелов. Только закричали, заревели, как кабаны. Захрустело впереди. Рукопашная. В рукопашной все раненые — тяжелые. Убитых больше, чем раненых. Перевернешь его на спину, а голова на сухожилиях висит. Саперными лопатками рубились. Немцы не выдержали, отошли. Мы продвинулись километров на двенадцать. Догнали их. Но они успели укрепиться в русле высохшей речки. Отрыли окопы. Установили пулеметы. И встретили наши цепи таким огнем, что многих наших сразу и положили. Командиры снова поднимали людей. И все — под пулеметы, все на убой.

К вечеру подошли «катюши». Дали залп и сразу ушли. Там, впереди, глядим, все горит. Сразу после «катюш» заработала наша дивизионная артиллерия. Артиллеристы стреляли хорошо. Как дали! Черная стена взрывов! И — двигается, двигается в сторону их обороны. А за этим валом — наша пехота. Первую линию окопов мы заняли. Дальше — два холма. На холмах — пулеметы и танки, врытые в землю. И опять они нас остановили. Вперед пошли наши танки, но и их вскоре все подбили. Немцы тут же контратаковали. Танками. Восемнадцать штук. С пехотой. Но наши артиллеристы встретили их хорошо. Смотрим: загораются один за другим. Только два успели развернуться и уйти.

Тут мне сообщили: в одном из наших танков остался раненый танкист. Я пополз в поле. Подполз к танку. Гусеница сбита, башня развернута, люки открыты. Только я поднялся на броню, с кургана начал бить пулемет. Пули так и защелкали по броне. В боку у танка пробоина. Насквозь. Танкист, молоденький мальчишка, годов, может, восемнадцати. Разворотило ему осколком всю лодыжку. Я его перевязал прямо в танке. Вылез. Он ухватил меня за шею, и я его сразу и поволок к своей траншее. Бегу с ним, а пули кругом стригут. Вынес! Никого не задело! Ни его, ни меня.

Две недели мы держались. Раненых накапливалось много. Не успевали отправлять. Убитых тоже было много. Запахли. И тогда начали убирать трупы. И немцы, и мы. Когда собирали трупы, стрельба прекращалась. Потом они подтянули свежие части. Нажали. А у нас в ротах уже и по взводу не насчитывалось. Полк пошел на отход. Нас, несколько человек, оставили в прикрытии. Командовал нами капитан Головко. Он был лучший в полку пулеметчик.

Отходить полк начал еще засветло. Поторопились. Надо было дождаться темноты. Немцы заметили, что мы оставляем позиции, подняли свои цепи. Вот тут меня в первый раз за эти дни затрясло: все, думаю, конец, втроем мы их не удержим. Капитан Головко сам лег за пулемет. А мне приказал отползти в сторону и занять там оборону. У меня было две противотанковых гранаты и шесть РГД. Автомат. Был у меня и свой личный ТТ. В медицинскую сумку я насыпал побольше патронов. И для ТТ, и для автомата ППШ патроны были одни и те же. Капитан Головко, смотрю, лежит за «максимом», стрелять не спешит. Подпускает ближе. А на меня какой-то морок напал, страх, что и окоп как следует отрыть не могу, лопата в руках не держится.

И тут заработал пулемет Головко. Они сперва продолжали идти. Потом залегли. И стали подползать с разных сторон. Один заползал с моей стороны. Я смотрю на него и думаю: это ж мой ползет. Кинул гранату. Но граната не долетела. Далековато все же было до него. Приложился из автомата. Немец стал отползать. Уполз. Ушли и остальные. Мы отбились. Капитан Головко, слышу, зовет меня: «Посмотри в траншее патроны! Может, остались где? Все, что найдешь, хоть россыпью, тащи сюда!» Я пополз к ячейкам, где стояли наши пулеметы. Нашел несколько брошенных банок, в них полно патронов. Побросали наши ребята, когда отходили. Капитан мне: «Молодец санинструктор! Мы им еще обшлага завьем!» Это у капитана поговорка такая была. Второй номер, смотрю, патронами свободную ленту набивает. Кругом гильзы стреляные — ворох целый! Капитан их ногами поддает, а они со звоном рассыпаются. За бруствером лежат трупы немцев. Много. Я еще не видел столько битых немцев в одном месте. Даже после рукопашной их меньше было.

Недолго мы отдыхали. Через полчаса, не больше, новая цепь на нас кинулась. И опять капитан Головко расстрелял их. Ко мне подползли несколько немцев. Я кинул гранату. Больше там никто не копошился. Убило ль их взрывом гранаты, или они уползли, не знаю. Хотелось потом сходить, посмотреть, но не до того было. Отбились и во второй раз. Патроны кончились. Капитан Головко снял с «максима» затвор и сказал: «Все, ребята, уходим…»

Полк свой мы отыскали в балочке. Народу осталось совсем мало. Было у нас одно противотанковое ружье и к нему три патрона. Вот и вся полковая артиллерия. Отрыли окопы. Я свой вырыл у дороги. Перед собою положил гранаты: две противотанковые и оставшиеся РГД. А у полка задача: пока дивизия переправляется за Дон с тылами и ранеными, надо держать позиции.

Ночью было тихо, так что мы даже немного прикорнули. Утром к Дону, глядим, спускается колонна. Небольшая: три мотоцикла и легковая машина. Мы еще издали поняли: немцы…

Наши ребята сняли мотоциклистов так чисто, что мотоциклы, вполне исправные, потом прикатили к балочке. Хотели на них уезжать за Дон. А в машине был генерал. За рулем сидел сам. Водителя не было. Это я хорошо помню. Мне все было видно, мой окоп ближе других был к дороге. В машину выстрелили из противотанкового ружья. Пуля попала в мотор, и машина начала гореть. Генерал выскочил из кабины, и в это время кто-то из наших влепил ему пулю прямо в лоб. Я приготовил противотанковую гранату, хотел бросить ее, если машина подойдет поближе, но все было сделано и без меня. Подошли. Машину затушили. Вытащили сигареты, хлеб и шнапс. А шнапс был, знаешь какой? Как наша самогонка! Да такая, помню, противная, вонючая. У нас в деревне лучше гонят. В наших деревнях, видать, разживались. Нашли даже сапожный крем с щеткой. И наши ребята в последний раз почистили свои сапоги. Все по очереди чистили, пока крем не закончился. Всем мы там, чем можно было, попользовались.

Не успели разбежаться по окопам — вот она, основная колонна подошла. Огонь они открыли еще издали. Били по всей балке. Комполка Кельберг перед этим нам сказал: «Ребята, если будет возможность не ввязываться в бой, то подождем ночи. Ночью попытаемся уйти за Дон. А если не сможем прорваться к Дону и переправиться, то мелкими группами пойдем на север, в леса, к партизанам».

Какой там к партизанам! Когда нас окружили, и стало ясно, что не уйти, трое — комполка Кельберг, начальник строевой части, майор, и комиссар полка — застрелились. Перед тем как стреляться, приказали адъютантам добить, если выстрелят неудачно. А нам сказали: ребята, мол, простите, что не вывели вас, действуйте дальше как сможете. Как сами посчитаете правильным, так и поступайте, мол. Кельберг был из грузинских евреев…

Во время обстрела балки меня ранило в ногу. Осколком, по касательной. Я быстро перевязал себя и уполз в промоину. Промоина заросла бурьяном. Меня не видно. Обстрел прекратился. Слышу, немцы ходят, стреляют из автоматов. То там короткая очередь, то там. Я понял: добивают наших раненых.

Всю ночь я просидел в той промоине. Утром вылез, стал смотреть, нет ли кого живого. Кругом одни трупы. В землянке штаба батальона разбитый телефонный аппарат. А по дороге тем временем шли к Дону немецкие колонны. Уже никто им не мешал. Я приподнялся из бурьяна — поглядеть, сколько же их. А их там тьма-тьмущая! Конца-краю колоннам не видать. По дороге — машины, танки, тягачи с орудиями, а сбоку идет пехота. Шли они не так, как мы. Мы шли взводными колоннами. А они — гуськом, по одному. Увидели меня, обстреляли. Вжикнули около пули, я залег. Думал, не подойдут, у них впереди дела поважнее меня — Сталинград. Поднял голову, смотрю, идут двое. Я заполз в землянку. Слышу, подошли, разговаривают. Затихли. Дали очередь. Стреляли через узкий лаз, и меня той очередью не задело. Я сидел за поворотом. Закричали. Один — по-русски, с акцентом: «Выходи, Иван! С поднятыми руками! Без оружия! А то гранату бросим!» Я и вышел. Поднял руки. Куда деваться?

Немцы оказались вовсе не немцами: один был чех, а другой финн. Финн хотел меня застрелить. Несколько раз автомат вскидывал. Петлицы я ночью сорвал. Мои медицинские петлицы были похожи на петлицы офицеров НКВД. Малиновые! А гимнастерка-то все равно офицерская! Финн мне стволом автомата в грудь: «Комиссар!» А чех меня и спрашивает: «Офицер?» — и указывает на гимнастерку. «Санинструктор», — говорю. И показываю свою медицинскую сумку. Тогда они открыли мою сумку, а там — патроны. Финн опять свой автомат — с предохранителя, отступил на шаг, на чеха кричит, чтобы и тот отошел. А чех не отходит, на финна тоже кричит. Тут у них уже, знаешь, пошло — кто кого. Это меня и спасло. Вот так и начался мой плен.

Все это происходило неподалеку от деревень Нижняя Голубовка и Верхняя Голубовка в районе Калача. Никому я раньше не рассказывал, как был в плену. Не хотелось об этом вспоминать. Ну, что ж, раз начал… Сколько годов прошло… И зачем тебе все это нужно? Чужие страдания… Правда… Правда, она, брат, порою вон какая страшная да вывернутая, что и думать о ней… Меня поймет только тот, кто сам побывал там. Не дай Бог такое нынешним… Вон, Сашку на лето в армию. А у него соображение еще детское. Мы-то на фронт шли — уже знали, как врага брать. Знать-то знали, а взял он нас…

Слушай-ка, выключи свою машинку и налей еще по одной. Выпьем. Товарищей моих помянем. Тех, которые возле Нижней Голубовки да Верхней Голубовки остались. Они, должно быть, и теперь в своих окопах лежат. Позиции держат. Верно, ох верно сказано: мертвые сраму не имут. Это ж и про меня, мил-человек! Вот я в плен пошел. И сколько унижений я там принял! Это ж… А они, товарищи мои, кто погиб там, выходит, победили в том бою. Потому как позицию свою врагу — не отдали! А я вышел к ним. С поднятыми руками вышел. Кто меня поймет теперь? И всю жизнь я прожил — пленным. Как враг народа. Хоть и фильтрационные лагеря потом прошел. Там ведь тоже по головке не гладили. А которых и во двор сразу, к кирпичной стене…

В плену ведь люди себя по-разному вели. А у меня — три попытки побега. А что такое побег? К нему несколько месяцев готовишься. Пока товарищей подходящих найдешь, пока случай подвернется… А потом от погони уходишь… Догонят, двоих-троих сразу пристрелят, а остальных давай овчарками травить…

На ночь нас закрыли в каком-то складе. Стены каменные, прочные, без окон. Не уйдешь. Никого из своего полка я там, среди пленных, не встретил. А из дивизии нашей народ был. И красноармейцы, и командиры…

Утром — в эшелон. Везли несколько дней. Доехали до Славуты. В Славуте выгрузили и разместили в наших довоенных кавалерийских казармах. В дороге нас, конечно, не кормили. На станциях мы просовывали в щели банки или котелки, высунешь, опустишь на проволочке или на шнурке и ждешь, когда мимо пройдет железнодорожник или какой-нибудь прохожий. То-то и нальет воды. Мучила жажда. С ума сходили от жары и жажды. Охранники всех, кто подходил к вагонам, отгоняли прикладами. А то начнут стрелять поверх голов. Сволочи. И вот начали нас выгружать. Из каждого вагона только по нескольку человек вышли сами. Вышли или выползли. Остальных вытаскивали и складывали в кучи. Складывали штабелями, как дрова. Один ряд так, другой — поперек. Чтобы не падали и места много не занимали. Трупы уже закоченели. Умирали и от ран, и от голода, и от жажды. Отступали — ни пищи, ни воды. И в плен попали — то же самое. Это я недолго просидел в том каменном сарае на Дону. А некоторые ребята там уже по нескольку дней голодовали.

Рана моя стала гноиться. Ногу всю разнесло, ходить стало невозможно. Черви пошли. Но я знал, что черви — это не беда. Рану почистят, гангрены не будет. Пощупал я внутри раны пальцем — осколок торчит. Чувствую его пальцем — острый. Стал вытаскивать его. А боль такая, что раза два я сознание терял. Потом таки подцепил ногтями, дернул! И — опять сознание потерял. Кровища хлынула… Черви копошатся в моей крови… Ребята глянули, а перевязать нечем. «Сымайте, — говорю, — с меня рубаху и рвите на полоски». Стащили с меня рубаху. А рубаха грязная, потная, вся в копоти. Перевязали. А встать я уже не могу. Положили меня возле штакетничка. Лежу. Рядом железнодорожная станция, пакгаузы. Ждем своей судьбы, куда дальше нас погонят.

И тут, возле пакгаузов, произошел такой случай. Конвоир повесил на штакетник ранец и отошел куда-то. А один из наших пленных, молоденький такой, вытащил из ранца полбулки хлеба. Хлеб белый, мягкий, рыхлый. Схватил, отбежал поодаль и стал торопливо поедать его. Вскоре вернулся немец, видит: ранец его открыт, хлеба нет. Закричал: «Ва-ас?» Увидел пленного, хлеб свой… Подбежал, схватил его за плечо, трепанул. Тот даже не посмотрел на охранника, хлеб доедает. Кто голодал, тот знает, что такое хлеб для голодного человека. Тогда немец подвел того парня к насыпи и снял с плеча винтовку. Парень стал есть еще торопливее. Немец прицелился ему прямо в лоб, в упор, не стреляет, кричит, бранится, ногами топочет. А тот все ест и ест добытый хлебушек. Мы смотрим, как белые крошки падают. Вот поднять бы хоть одну крошечку. И страшно. Видим, что-то сейчас будет. Просто так немец не отстанет. Злой. А парень торопится, будто знал, что не успеет доесть до конца… Пуля попала ему прямо в лоб, в самую середину. Так и повалился под насыпь с недоеденным хлебом… Немец ушел, а наши ребята кинулись те оброненные крошки поднимать…

Ну что, мил-человек, невеселая история? А хлеб у немца был и правда хороший. Нам в плену такой не пекли. Раз уж заговорил о хлебе, расскажу еще одну историю. Повезли нас после этого дальше. Прибыли на какую-то станцию. Меня вытаскивали из вагона уже недвижимого. Начальник конвоя, немец, вывел из строя четверых военнопленных и кивнул им на меня: приказал нести. А так бы бросили. Ну, а если бы бросили, первый бы конвоир пристрелил, чтобы не оставлять. Лагерь от станции неподалеку. Несут меня ребята, разговаривают между собою: тяжелый, давай, мол, бросим его на обочине, а сами заскочим в колонну, спрячемся, пускай другие несут… А один из них: нет, дескать, надо нести, раз приказали, а то немец обозлится, что ослушались, постреляет нас. Я все слышу, что говорят. Несут так-то меня по слободе. Колонна идет по дороге, а меня несут тропинкой, вдоль дворов, вдоль штакетников. Навстречу женщина. Лет тридцати пяти. Остановилась. Плачет, платочком слезы утирает. На меня глядит. Открыла сумочку — в сумочке коврига хлеба. Переломила ковригу пополам и одну половинку кладет мне на грудь. «Храни тебя Господи, — говорит, — родной». Я вот теперь думаю: может, эта ее короткая молитва обо мне, ее слезы к Богу и спасли меня в немецком плену. Ведь она обо мне плакала. Тысячи на моих глазах умерли, а я жив остался… Да, я уже которые сутки не евши. Как трофея из генеральской машины покушали, так и все. Ну, думаю, может, и не умру еще, раз судьба смилостивилась. Хлеб лежит у меня на груди, колышется, пахнет хорошо. Домом пахнет. Полем. Родиной. Думаю: надо ж с ребятами поделиться, отблагодарить, что волокли меня и не бросили. Кусок-то большой, всем хватит. Лежит мой хлеб. Я глаз с него не свожу. О женщине той думаю. Такая у меня к ней благодарность в душе, что прямо теплом всего залило. Даже рана болеть перестала. Поднесли меня к воротам и положили на землю. Положили, схватили мой хлеб и побежали в колонну, покуда я их и видел. И так мне, мил-человек, ни крошечки от слез той женщины, от жалости ее и не досталось.

Много я потом по лагерям скитался, а такой женщины больше мне нигде не встретилось. Правда, была и еще одна — немка. О ней еще расскажу…

Смотрю: лагерь для военнопленных. Уже и столбики с колючей проволокой поставлены. На воротах часовой. Поляк. Хорошо говорил по-русски. Он поглядел на нас, раненых, какие мы плохие, и говорит: «Далеко от ворот не уползайте. Ждите тут. Утром будет машина в город. Я вас в первую очередь отправлю. Там есть лазарет, и вас хоть перевяжут». В лагере — как в тырле для скота. Тысячи людей. И все наш брат — в солдатской гимнастерочке. Многие без шинелей. Кухни полевые, наши. Возле кухонь толкотня, крики, ругань. Баланду раздают. Я часовому и говорю: «Как бы нам поесть?» А он: «Терпите. Поползете туда, задавят вас, пропадете. Видите, что творится?» А и правда: к котлу по головам лезут, дерутся. Голодом людей довели до такого состояния, что они уже как звери стали кидаться друг на друга из-за куска…

Утром пришла машина. Мы кое-как встали. Но тут к машине кинулись другие, нас сбили с ног, начали топтать. Поляк снял с плеча винтовку, закричал: «Раненых вперед!..»

Да, чуть не забыл, в Славуте, в первом лагере, нас охраняли не только немцы, но и казаки. В картузах, в штанах с лампасами. С винтовками ходили вдоль проволоки. На вышках сидели немцы. Пулеметчики были немцы. А пешая охрана — казаки. Немцы нас не стреляли. А вот казаки… Будто случая искали. И многих наших ребят, военнопленных, в Славуте постреляли именно казаки. Я напраслину не наговариваю. Мне это не надо. Говорю, что видел и пережил… У нас у всех были какие-нибудь посудины. У кого кружка, у кого консервная банка, у кого и котелок остался. Немцы, когда в плен брали, котелки не отнимали. Туда, в эти посудины, нам и баланду наливали, и сами мы варево какое-никакое готовили, когда было из чего. Траву, к примеру, варили, корешки, кору. И вот подойдет, бывало, пленный к проволоке и палочкой начнет доставать какую-нибудь травинку. Тут-то, в лагере, всю траву уже давно поели, и даже корешки выкопали. Палочка не простая, с гвоздиком на конце. Голодали. И травинке душа рада. И вот он — казак-охранник! Идет уже. Винтовку с плеча сымает: «Отойди от проволоки! Стрелять буду!» Пленный ему: «Стреляй! Все одно с голоду подыхать!» А сам не верит, что тот выстрелит. Но казаки выслуживались перед немцами: вот, дескать, какие мы надежные охранники! Как исправно службу несем! Другой корить его начнет, охранника: «Что ж ты, сук-кин сын! Немецкую винтовку взял! Шкура!» Да по матушке его. Глядишь: бах! Лежит, весь в крови. Поволокли к яме. Так что в Славуте нас охраняли и убивали не немцы, а казаки.

Я и тиф потом пережил. Это уже в сорок третьем году. Зимой… Моя рана еще сильнее болеть стала. Выбаливало все, гноем выходило. Лежу в коридоре каком-то, стоны свои слушаю. Стоны — жалобные, так только стонут, когда с жизнью прощаются. С ума схожу. Сил моих больше нет. Было бы в руках оружие, застрелился бы, до такой степени дошел. Мне говорят: замолчи, мол, что ты стонешь так громко?.. Потом перенесли меня в палату. Врачи русские. Один, который перевязку мне делал, говорит: если бы ты, мол, в госпиталь попал, то скоро бы на ноги встал, а тут… лежи, говорит, не знаю, может, и выживешь. Нога моя вздулась. Почернела. Доктор посмотрел, погремел инструментами и опухоль мою вскрыл. Оттуда все полилось. Это было уже в лагере под Минском. Кажется, место то называлось Пушкинскими казармами. Кормили нас там пареной гречихой. Не ободранной. Так вот от этой не ободранной пареной гречихи многие умирали. Наедятся, бывало, потом пойдут в отхожее место и оттуда уже не возвращаются. От запоров умирали. Я гречиху ту ел так: по зернышку, каждое зернышко очищал. Лежал, некуда было торопиться. В Пушкинских казармах меня звали Стариком. Борода отросла долгая-долгая, черная.

А зимой начался тиф. И к весне из восемнадцати тысяч военнопленных в живых осталось только две. Мертвых складывали напротив лагеря в штабель. За зиму большую скирду сложили. Товарищ мой, однополчанин, состоял в похоронной команде. Мертвых из барака выносил. Рассказывал: за день по двести-триста человек складывали в штабеля. Немец, говорит, один все подходил к ним из охраны. Подойдет, спросит: «Вифель русски зольдатен капут?» Когда, говорит, мы скажем, сколько, он в ответ: ха-ха-ха!..

Весной тех, кто пережил тиф, повезли эшелоном в Германию. Привезли в Говельдорф. Это на границе Германии и Франции. Здесь, помню, произошел такой случай. Погнали нас на работы. Копали какой-то ров. Или котлован. Смотрю, ребята что-то заходили, зашумели. Крики! Охранник подбежал, а — поздно. Дело уже сделано: двое лежат с разрубленными головами. Предателей зарубили, провокаторов. Немцы засылали своих осведомителей. Те вынюхивали, доносили на командиров и руководителей. Мы хоть и пленные, подневольные, и любого из нас можно было убить, унизить, но были мы все же не стадо баранов и рабов. С предателями расправлялись на месте.

После этого случая раскидали нас по разным лагерям. Я попал в городок Торн на Висле. И там встретил своего довоенного друга Васю Жижина. Мы с ним вместе учились в медучилище. Бывает же такое!.. Вася воевал с сорок первого года, с 22 июня. Первый бой принял на Буге. Родом он был из тульской области. После войны жил в Пущине. Несколько лет тому назад умер. Я ездил хоронить его…

Вася меня сперва не узнал. Борода — это полдела. А у меня от продолжительного голода и истощения организма появились сильные отеки. Нажмешь на мышцу — ямка остается. Белковые отеки. Мешки под глазами. Рана зажила. Стали гонять на работы. И я уже доходил окончательно. От прежней силы и следа не осталось.

В Торне в лагере нас было человек восемьсот. Через два месяца осталось четыреста. Остальные умерли. Они нас попросту морили голодом и изнурительными работами. Организм не выдерживал. А тут случай нам помог. Под Дюнкерком немцы захватили английский десант. Пленных англичан пригнали в Торн. Мы оборудовали для них лагерь. Мы, русские военнопленные, — рабочая скотина. Мы должны были работать и умирать. Каждый день — по нескольку десятков из каждого барака. И — в яму! В яму! В яму! Кто теперь знает и помнит о тех ямах?.. А пленные английские солдаты и офицеры тем временем играли в футбол. И у них было хорошее питание. Они получали от Красного Креста продовольственные посылки: мясные и рыбные консервы, колбасу, печенье, кофе, конфеты, сахар, масло, сигареты. Все у них было. Некоторые из наших ребят, когда узнали об этом, сходили с ума от одной только мысли, что в плену так можно жить. Потому что нас кормили баландой из брюквы. И воняла эта баланда, как моча кролика. Я как-то после войны, году в пятидесятом, завел было кроликов. С полгода продержал — нет, не могу! Как, бывало, подойду к клетке — баландой лагерной, брюквой пареной пахнет… Ужасом. Вывел. Клетки сжег.

Англичанам немцы варили гороховый суп с мясом. Суп этот англичане не ели. Ни офицеры, ни солдаты. Брезговали. Ну, с посылками от Международного Красного Креста, конечно, можно было и побрезговать немецким варевом. И англичане нам отдавали свой суп. Однако котел с супом надо было еще вынести из английской зоны в нашу. Не все охранники это позволяли. Были в охране и эсэсовцы. В лагерную охрану они попадали из госпиталей. Кто без глаза, кто без руки. На фронт их не брали, а в охране служили. Такие, чуть что, стреляли без предупреждения. Мстили нам, русским, за свои раны и увечья.

Немцы хоть и хозяева в лагере, а с куревом и у них плоховато бывало. Сигареты имели англичане. Англичанам мы стирали белье, чинили им обувь, шили для них тапочки. Они с нами расплачивались супом и сигаретами. Мы сигареты — немцам, охранникам. Те пропустят двоих-троих наших на английскую территорию, принесут котел. Вот этот гороховый суп и снял белковые отеки. Многим он спас жизнь. Так что спасибо англичанам! Это и был для нас — второй фронт. Правда, получали мы тот суп не за здорово живешь. Немцы среди охраны разные были. Среди бывших фронтовиков попадались просто звери. Бывало, бьет, сволочь, всем, что под руку попадет. До смерти забивали. А другой, смотришь, посылку из дому получит, позовет, что-нибудь съестное даст. Угостит. Скажет: мол, из дому получил гостинцы. Начнет о детях рассказывать, о своей фрау. Добрые люди и среди немцев были. Вытащит, бывало, фотокарточки, покажет: «Майне фамилие». Семья, дескать, моя. Улыбается. Тоже по дому скучали.

Однажды, нас перевели уже в Грудзендз, на Вислу, была облава. Что-то у немцев со склада пропало. Искали. Налетели автоматчики с собаками. Выхватили из колонны двоих наших. Они несли в барак несколько брикетов с углем. Уголь мы таскали, чтобы разжечь огонь, погреться, обсушиться и сварить что-нибудь. Так этих ребят, которых прихватили с брикетами, избили так, что мы их несли до барака на руках. Они их били, собаками рвали, а мы стояли и смотрели. Не заступишься же…

Работали мы и на продуктовых складах. На одном складе была мука. Туда посылали тоже часто. Начальник склада, поляк, разрешал набрать с собою мучицы. У всех у нас под одеждой были привязаны сумочки, сшитые специально для этого дела.

А фронт уже приближался. Шел сорок четвертый год. От Вислы нас погнали на запад. Шли пеши. В дороге нас не кормили. И вот идем полем, а у дороги лежат бурты свеклы. Колонна зашевелилась, и человек тридцать-сорок срываются к буртам. Немцы сразу начинают стрелять из винтовок. Для них это было развлечение. Они тоже ждали, когда мимо буртов проходить будем. Никаких предупредительных, сразу на поражение. А мы, когда бежали к бурту и обратно, рассчитывали на то, что всех, конечно же, не перебьют. Уцелевшие в колонну приносили свеклу. Бегали по очереди. Смотришь, вернулся цел, три-четыре свеклицы в руках держит. А возле бурта трое-четверо ребят лежат. Раненых тут же добивали. У нас у всех ножички. «Дай отрезать, пожевать». Начинается дележка. Потом, самое страшное, глядишь, понос открылся. Присядет пленный у дороги, а охранник уже стоит, ждет. Колонна уходит. Охранник стволом винтовки толкает: долго, мол, сидишь, давай скорее… Еще минуту-другую подождет и, если не встал, прикладывается и из винтовки в упор… Наша колонна по той дороге, видать, не первой прошла. Везде по обочинам лежали убитые военнопленные…

Последний этап моих мытарств и скитаний в немецком плену был аэродром Эльгебек. И раз ночью на наш аэродром налетели английские бомбардировщики. Повесили на парашютах осветительные ракеты и пошли сыпать бомбы. И все — на наши бараки. Видимо, думали, что тут расквартирован летный состав. Меня взрывной волной отбросило метров на пять и ударило о стену. Потерял сознание. Хорошо, что наши бараки по всему периметру были обложены огромными валунами. Валуны те и гасили ударную волну, задерживали осколки. Меня отбросило к одному из этих валунов. Пришел в себя: кругом крики, стоны… Самолеты еще не улетели, а военнопленные уже побежали на кухню, поискать что-нибудь поесть. Кухню тоже разбомбило. Голод-то пострашнее бомбежки.

Несколько дней потом у меня изо рта шла кровь. Мучила жажда. Что-то внутри повредилось от удара. Немцы своих раненых стали увозить в госпиталь в крытых фургонах. Последняя машина осталась пустой. В нее погрузили несколько человек и наших раненых. В их число попал и я. Было страшно: брали самых тяжелых, и мы боялись, что довезут до первого оврага и вывалят туда… Но обошлось, привезли в госпиталь. Смотрю, ходит медсестра. Совсем молоденькая. Я ей: «Медхен, ихь вил тринкен. Битте, медхен!» Она внимательно посмотрела на меня и ушла. И, смотрю, несет стакан воды. Вот тебе и медхен… Пожалела доходягу русского…

Да, мил-человек, не все немцы звери были. А меня за всю войну две женщины пожалели: одна русская, другая — немка. Вскоре загремело, заполыхало. Немцы побежали к датской границе. Я уже на ноги встал. Ребята мне палку нашли, я на нее и опирался, ходил.

Немцы ушли, пришли англичане. Мы вышли посмотреть: какие они, наши освободители?.. Английские солдаты и офицеры ехали на машинах. У нас под Сталинградом столько транспорта не было. Англичане радостные. Что-то кричат нам. Одеты в шорты. К нам подошел английский офицер. С ним кто-то из Красного Креста. И нам всем сразу раздали продуктовые посылки. Вначале — по одной коробке на двоих. А потом — каждому по коробке. Некоторые из наших сразу навалились на еду, и несколько человек умерло. Я, помню, открыл посылку, глянул — голова закружилась от вида и запаха того добра, что там лежало… Взял пачку печенья, съел несколько штук и положил обратно. Больше не стал.

Через несколько дней объявили: всем русским собраться в школе. А были там среди нас и французы, и югославы, и итальянцы. Неподалеку стояло четырехэтажное здание школы. Нас готовили к отправке в советскую оккупационную зону. Тут же через переводчика объявили, что если кто не желает переправляться в советскую зону, может об этом заявить. Мы, дескать, вам поможем. Несколько человек вышли из строя.

В советский сектор нас перевозили в грузовиках. Нас встретили военные в офицерской форме с погонами. Впервые мы увидели наших в погонах. Определили в барак. Городок тот назывался, по-моему, Штейнбург. Так я попал в фильтрационный лагерь. Спали на нарах. Нары такие же, как и в немецком лагере. Кормили хорошо, выдавали полный солдатский паек. И вот по очереди начали вызывать в специальное помещение. Спрашивали: где воевал, когда и при каких обстоятельствах попал в плен? Я все хорошо помнил и назвал номер своей дивизии, полка, фамилии командиров, даты боев и пленения. Ко мне особых вопросов не было. Вызывали несколько раз и спрашивали об одном и том же. Следователи были разные. Каждый раз я вспоминал какие-нибудь новые подробности, но вскоре понял, что подробности их не интересовали. Они их в протокол допроса не вносили. Все, помню, запишут, я прочитаю, распишусь. «Идите». А некоторых уводили даже без проверки. Один с нами был, с аккордеоном. Где он, пленный, взял этот аккордеон? Пришли, взяли, повели во двор…

Рядом со мною на нарах лежали полковник и младший лейтенант. Оба из Ростова, земляки. Полковник ночами не спал, все вздыхал. В плен попал еще в сорок первом году, под Вязьмой. Его часто вызывали. Но не уводили. Каждый раз возвращался. Младший лейтенант все за него переживал. Виду не показывал, но я-то замечал, как он волнуется за своего товарища. А младший лейтенант был летчик. Истребитель. Сбили на Днепре.

Первую нашу колонну из фильтрационного лагеря к советской границе отправили пешим ходом. Когда шли по Польше… Шли-то усталые, голодные, мимо деревень, где полно жратвы… А поляки, знаешь какие?.. Выйдут посмотреть и, вместо того, чтобы кусок хлеба вынести, начнут насмешничать. Ну, в первой деревне стерпели, во второй, а там и пошло. Не столько обида, сколько голод. Это надо понимать. А охрана — что? В своих же стрелять не будут. На ближайшей станции погрузили нас в эшелон. И — назад, в Германию. Так шли поезда.

На одной станции произошли такая история. Мы ехали еще по Германии. Вышли из вагонов, увидели в тупике вагон-цистерну. На цистерне трафарет — череп с костями. А ребят наших этими костями разве остановишь? Полезли разведать — что там? Цистерна почти пустая, но на дне что-то похожее на спирт. Надо ж знать нашего брата… Нахватали в котелки, во фляжки. Младший лейтенант, ростовчанин, принес и нам с полковником. Я пить не стал. А он мне: смотри, мол, горит, так что пей, не сомневайся. А я знал: немцы зря такой знак не поставят. Полковник тоже отказался. А вот другой лейтенант, гвардеец, выпил. Он был командиром стрелкового взвода. Попал в плен недавно. Еще и форму не износил, ходил с гвардейским значком и орденами. Немцы не отняли. В Германии на пересыльном пункте встретил свою сестру. Ее немцы угнали на работы, на каторгу. Много нашей молодежи там было. Тоже ехали назад эшелонами. Лейтенант рад: сестру домой в Россию везет! И только мы отъехали от станции, он мне и говорит: «Что это у меня с брюками?» Я ему: «А что?» — «Да, видишь, лампасы куда-то делись. Были лампасы, а теперь вот где они? Нету!» И щупает свои галифе. Я смотрю: лампасы-то на месте. А это у него от выпитого уже пошло, началось… Галлюцинации. Тут и другим стало плохо. Эшелон остановили на ближайшей станции. Человек пятьдесят сняли и — в госпиталь. Хорошо, там стояла наша воинская часть. А человек пятнадцать уже умерли. Умер и лейтенант-гвардеец. Вот так, мил-человек, ехал-ехал домой. И сестру нашел, к мамке в Россию вез. Выпил на радостях…

Привезли нас в Россию, в Вышний Волочек. Снова — на нары. Снова — проверка. Вместе со мною ехал тоже санинструктор. На Днепре в плен попал. Так ему «тройка» сразу зачитала указ: десять лет лагерей. Что уж там у него было, не знаю. Наши документы прибыли в Вышний Волочек раньше нас. Так что наша судьба нас там уже ждала.

Кто проходил проверку, мог выбирать: хочешь служить, присваивали звание, которое имел до плена, и — в часть; кто ослаб, того отправляли домой. Я поехал домой, в свою Уваловку. Там жили мои родители. Устроился на работу. Фельдшером. Работы после войны много было. Народ ослабел. Вши. Тиф открылся.

Раз поехал в район, а там уполномоченный НКВД, капитан Максимов: «Зайди, поговорим». Зашел. Поговорили. А он тоже под Сталинградом воевал. Смотрю, из-под стола достает бутылку зеленой. Тогда водка в других бутылках была, сургучом запечатана. Тут у него и килька в томатном соусе… Так и уговорили мы вдвоем ту бутылку. Все же вместе воевали, на одном фронте. А потом раза два и в Уваловку ко мне заезжал, я его там у себя спиртом угощал. Я, бывало, себе малость разведу водичкой, а он так, неразведенный швырял. Да, мил-человек. А Сашок мне: зачем, мол, дед, ты в плен?.. Давай-ка, разливай последнее. Песне моей конец, а время уже позднее…

Мы выпили. Кондратий Ильич к закуске больше не притронулся. Понюхал свежий пупырчатый огурец, душистый, пахнущий грядкой, солнышком и дождем, положил его обратно на тарелку и сказал:

— Ну, что, невеселую я тебе историю рассказал? И что ты теперь с нею делать станешь?..

3.

Вечером Кондратий Ильич мне сказал:

— А и выпили мы, однако ж, порядочно. Куда тебе на ночь глядя в дорогу? Оставайся. Утром на карасей сходим. Прудец наш видел? Карась сейчас в самой поре. На все хватает! На червя, на хлеб, на мотыля, даже на вермишель! Посидим зорьку. А там и поедешь. На пасеку мою зайдем. Посмотришь мое хозяйство. Медку свежего налью баночку. Весенний мед — самый пользительный. И жена не будет серчать, что дома не ночевал.

И Кондратий Ильич усмехнулся, хлопнул по коленкам, будто вспомнив о главном. Он тут же вышел во двор и отдал какие-то распоряжения своей старухе и молодой женщине, должно быть, невестке. В ответ те ничего даже не переспросили. Здесь, в этих кондовых стенах, чувствовалась основательность. Власть и единоначалие. На них, видимо, и строились порядок и достаток.

Уже сумерки принялись закрашивать в окнах остатки закатного багреца, когда во дворе что-то произошло. Сперва нервно загремело ведро, потом крикнула женщина, молодка. Крикнула раздраженно. И тут же старуха ответила ей:

— А ты где ее нашла?

— Да возле речки! Где ее искать? — снова всплеснул, негодуя, молодой женский голос. — Она там всегда ходит. Наша да Макарычева.

— А что ж он орет?

— Да пьяный! Сюда вон идет. Опять тятьку цеплять будет, сморчок вонючий. Объела его наша корова… Какой-то луг все поминает: мол, наш луг, дедов, а вы на нем коров пасете.

— Э-э, вспомнил… Снег летошний… Когда ж это было? Корова-то как, не хромает? Не ударил?

— Да вроде нет. Только попробовал бы. Я бы его сама в речке залила!

— Молчи, забияка, — тихо сказала старуха. — Мужики сами разберутся…

— О! А то он что скажут путное? Слушать его!.. Кому там разбираться? Не знаю, я б на тятькином месте…

Кондратий Ильич тоже слушал этот разговор, и, видимо, смысл его был ему понятен. Он выпрямился. Ноздри старика напряглись. Таким он был иногда во время рассказа.

— Вот сволочь! Сосед. Загулял опять. Последняя рубаха…

Под окном, которое было наполовину открыто, и через него вместе с сумерками вползал в просторную комнату вечер, захрустели вечерней травой. Колыхнулась тяжелая ветка сирени, и почти на подоконнике показалось небритое потное лицо бесконечно усталого человека. Лицо щурилось, гримасничало и вдруг произнесло:

— Слышь, пленный, корову твою я все же убью. Вилами кольну. Если еще увижу, что по моему лугу… Понял? Это я сказал! Забогател… Шторки повесил… Поговорить нельзя… Пленный! Слышь? Ты дома?

— Я-то дома. А вот ты где находишься? — спокойно сказал Кондратий Ильич и даже не пошевелился на своем стуле под потемневшим в сумерках Николаем Угодником.

— Ну-ну… Еще чем-нибудь попрекни. На свои гуляю! На кровные! Последнюю рубаху сыму, а выпью! Да! А кому какое дело? Мой батька до Берлина дошел! А ты котелки немецкие лизал. Но… я не хуже тебя живу. У меня тоже все есть.

— Ну, ладно. Хватит! Пошел прочь! — Кондратий Ильич встал, и усталое потное лицо с подоконника сразу исчезло. Только тяжелая ветка недавно отцветшей сирени бесшумно покачивалась на том месте, где оно гримасничало мгновение назад.

Мы несколько минут молча сидели в сумерках.

— Шурка. Сосед, — Кондратий Ильич вздохнул. — Я его в прошлом году на лечение, дурака, устроил. Думал, человек в него вернется. И месяца не продержался… Нету силы воли. Степаниду жалко. Пропил все. Из дома тащит. И руку на нее уже поднимал. На матерю. А на меня злится, что опохмелиться не даю. И не дам. Вчера Степаниде пенсию принесли. Теперь дня три-четыре пить будет. А потом придет, будет в ногах валяться, унижаться. Мерзавец. Плохо кончит.

Немного погодя в глубине проулка что-то треснуло, глухо ударилось оземь, и хриплый голос будто эхом взревел:

— А-а! Родину продали! Фашисты! Волки позорные! Последнюю рубаху!..

— Он что, сидел? — спросил я.

— Да нет, так, дурачится. Форс на себя напускает.

Мы на всякий случай вышли во двор. В хлеву, под тусклой одинокой лампочкой, одна из женщин, видимо, молодка, доила черно-пеструю огромную, как печка, корову. Звонко били струи в пустой подойник. Но вскоре он стал наполняться, и звуки струящегося молока опали до шороха. Корова вздыхала. А женщина ей что-то говорила, не зло бранила.

Я сразу вспомнил детство, наш двор, мать и ее разговоры с коровой Зорькой во время дойки… Мать доила Зорьку, а я стоял рядом с кружкой и ждал парного молока.

— Таня, ну что, хорошо отдает? — спросил молодку Кондратий Ильич.

— Хорошо. Он ее не тронул. Пускай только пальцем тронет — утоплю.

За ужином Кондратий Ильич сказал:

— Когда-то, до революции, дед Шурки, отец Степаниды, владел здесь мельницей. На перекате стояла, недалеко отсюда. Ну вот, как выпьет, у него сразу и пошло старое играть… Порода.

— Какая ж это порода? — возразила старуха, все это время молчаливо сидевшая по правую руку Кондратия Ильича. — Старик Игнат Прокофьич смирный был человек, рассудительный, тверезый. А что он тебя пленом все попрекает? Ты ему тоже скажи…

— Что?

— А то! Тятьку он своего вспомнил: до Берлина дошел. А я-то помню, как он в полиции служил. До сорок третьего года. Вот кто немецкие котелки лизал! У-у, язык его распухни! — и, повернувшись ко мне, старуха пояснила: — Нас в сорок третьем, по осени, ослобонили. Войска наши пришли. А он, Никанор, отец пьяницы этого, у тетки своей в соседней деревне в погребе хоронился. Нашли и там. Поросенка у нас забирал. Братья-то мои старшие все на фронте были. Пришел, помню, с двумя немцами и матери нашей говорит: Василиса, мол, отворяй хлев и выпусти поросенка, немцам надо. Мать — в слезы. А он и говорит: нечего, мол, слезы лить, видал я ваши слезы, выпускай, а то хуже будет, я, говорит, еще не доложил, что сыны твои в Красной Армии служат… Мать поросенка не выпустила, так он в хлев сам залез, вытащил. Немцы его тут же и зарезали. Палить не стали, а только требуху выпустили. Погрузили на телегу и увезли. Вот что он тут творил, пока наши отцы да братья на фронте воевали. С винтовкой по деревне ходил, попробуй ему что скажи.

— В штрафной роте воевал Никанор, — Кондратий Ильич махнул старухе, чтобы замолчала. — Вернулся живой, с медалями. Мы с ним всю жизнь в соседях. Добро жили. И на Девятое мая всегда бутылочку покупали… Летось помер от сердечного приступа. Похоронили со всеми почестями. А сын вот, видишь, непутевый уродился. Последняя рубаха…

Я слушал этот неторопливый разговор и понимал, что то, о чем они сейчас говорят и о чем не говорят, — это сюжет уже другой драмы. Но она была бы невозможной, не случись первая. И причудливая нить судьбы вплела в нее и пьяницу-соседа по прозвищу Последняя рубаха, и меня, как невольного свидетеля, и этот тихий теплый вечер с малиновыми, еще не вызревшими сумерками, с запахом парного молока и вощины…

 

Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"
Комментариев:

Вернуться на главную