НАША АНКЕТА |
Во весь рост! |
1. Ваше самоощущение в современном обществе?
|
1. Мне порой кажется, что нынче вместо общества – ледяное крошево, влекомое тёмной водой. А самоощущение…Самоощущение ивняка на донской косе во время ледохода: гнёт, ломит, кожу со скул сдирает, а взять не может. И не возьмёт: очень он, ивняк, живуч, крепко за родимый берег держится. А если и сломит, срежет ледяной кромкою прутик какой – больно, но не страшно. Понесет, закружит его тёмная вода, но не одолеет. Всё одно прибьёт его где-то к берегу, и он, лежачий, схватится за береговую кромку невесть откуда взявшимися тоненькими корешками-нитками. А там, глядишь, и пару узких листочков выкинет; и, распрямляясь, потянется, потянется вверх – к дождям и грозам, к небушку синему. Так что — жаловаться грех. Для поэта – не самое худшее самоощущение. 2. Попытки «создавать искусство» ведут в лучшем случае к появлению всякого рода литературных оранжерей да «зимних садов». Оно вроде и не худо – погулять среди цветов и зелени, особенно когда на улице морозно. Но очень скоро замечаешь, что всё здесь: и яркость экзотических цветов, и вылизанная глянцевость листьев, и даже пропущенный через сорок сит воздух – искусственное. Здесь можно гулять, проводить время, но нельзя – жить. Здесь нет правды, боли, восторга, грусти, порыва и шепота; здесь всё, даже вздох, даже непроизвольный будто бы возглас – имитация, искусно подмалеванная мертвечина. А я хочу быть там, где метёт и вьюжит, где сечет лицо ледяной крупой, где ветер рвёт за плечи, «чтоб увидеть лицо человечье». Идти, карабкаться, ползти, хрипеть, ловить зрачком расплывающийся в сумети безвременья белый свет – сквозь бьющее в глаза солнце, сквозь ливень и снеговей, сквозь морок пустословия и вранья. И не терять надежды на то, что всё это – не напрасно. 3. Писательство на Руси всегда было служением и таинством, даже вне религиозных смыслов. Здесь ничего не изменилось. А вот что касается отклика, отзвука… Вам приходилось когда-нибудь видеть, как продавец на рынке, отмерив материю, рвёт её – одним рывком, с треском? Вот так и мы некогда в лоскутья изодрали не только великую страну, но и русское литературное пространство. Мы – это, разумеется, не только писатели, желающих явить свою воспалённую дурь хватало. И оправдания были: этические, эстетические, карьерно-хапужеские – да мало ли какие. Нынче писатели, как незадачливые рыбаки-любители на крошащейся льдине, кричат, руками машут – каждый со своего лоскута. А изредчавший читатель в ум не возьмет: то ли внимать им, как пастырям духовным, то ли спасть их, сердешных. Так что нам нужно теперь – не только честным писательским словом, но поступком, послушанием, схимой, всей жизнью своей – пространство это разорванное свести в одно, стянуть, сшить накрепко. А потом уже говорить о чем-то глобальном – вроде общегражданского форума. Разумеется, речь здесь идет о литературе настоящей, а не о всякого рода коммерческих поделках. А литература коммерческая… Знаете, есть такая дурная привычка, в наших местах довольно распространенная, – семечки лузгать. Соберутся земляки мои у кого-нибудь на лавочке за двором, для общения вроде, – и давай шелуху подсолнечную друг другу под ноги плюхать. Не слишком эстетично, пользы никакой, вред один: в забаве этой весь язык исколешь, губы заветренные шелушатся, под ногами – ворох мусора. Мне такое не по нраву. В то же время понимаю, что и беды большой нет: короста-заветрянка скоро с губ сама собой сойдет, а лузгу ту и замести недолго. По крайности, ветер дунет – и следа не сыщешь. Шелуха она и есть шелуха. Так и с этой «литературой»… 4. Кустарь-одиночка – это точно, это обо мне, причем не только в переносном смысле. Место жительства – небольшой райцентр у границы степей, именовавшихся некогда Диким Полем. Служба – длинные годы, десятилетия – строгая, застегнутая на все пуговицы, не то что на поэзию – на самую невинную беллетристику поглядывающая косо. Ну, и возраст уже – мягко говоря, далеко не юный. Если всё это свести да перемешать в бедной головушке, то будет как раз самое то, чтобы возмечтать о славе… Хотя, с другой стороны, почему не помечтать-то? Ведь мечты – это что-то светлое, мальчишеское, щемящее душу – как утренняя белая наволочь над дальним речным плёсом. Тот, кто мечтает – романтик, редкий, почти реликтовый вид «человека постиндустриального». Этот реликт держит на ближней полке если не гриновские «Алые паруса», то и уж точно куваевскую «Территорию». Он не пойдет по головам, забыв стыд, пытаясь «взять своё» силком да нахрапом. Опять же слава – что это за штуковина такая? Может быть, она похожа на хрупкий античный сосуд с веселящим напитком? Сделал один глоток – и гордо расправились плечи; сделал второй глоток – и заблестели потухшие глаза; сделал третий глоток – и сосуд, выскользнувший из неверных рук – вдребезги. То-то жалко будет… Ну, а если серьезно… Литература, поэзия в особенности, – дело одинокое. Никто не научит, не поможет, не утешит. Одна только надежда тлеет: быть услышанным. Этого не хватает порой – до спазм в горле. Что же до всех этих нынешних «фабрик звезд», то все это мишура, которая никогда не заменит подлинного, пусть и вполне обыденного: щекочущей босые ноги росной травы, шёпота осокорника на донском угоре, натекающего под рубаху счастливого мальчишеского озноба. 5. Если бы я не боялся пафоса, я бы сказал: «Люди совести и долга – распрямитесь, станьте рядом. Некий бард, подмахнувший впоследствии расстрельное письмо, в иные, еще советские времена звал нас взяться за руки; это пустое. Мы не в детском садике и не в театре «на поклонах». Нам нужно, каждому на своем месте, – в Самаре, Вятке, Омске, Воронеже, Пензе, повсюду – распрямиться так, чтобы чувствовать плечо друг друга. И стоять на своем…» Но пафоса я боюсь. И потому извожу себя ночами, чтобы всё это – не сказанное, но до конца оплаченное судьбой – стояло в межстрочьях моих стихов, как густой апрельский воздух меж черными, безлиственными, но живыми, уже напрягшимися ветвями крайобрывных донских вязов. 6. Отчасти я уже ответил на этот вопрос, говоря о лозняке и ледоходе. Живет во мне наивная, быть может, но непреклонная вера: никакими ломками общественно-политических формаций нельзя так перепахать наш национальный характер, чтобы рос потом один чертополох. К тому же православие в России – это не только вероучение, но и духовно-нравственный феномен. Истолкованием христианских заповедей живы и философия, и искусство, и литература, и миф, и народный обычай. Говоря о литературе, не стоит противопоставлять разных истолкователей этого феномена: скажем, «усомнившегося» Толстого или не слишком набожного Чехова – Достоевскому или Лескову. Или тех и других – Платонову, Шолохову, Распутину. У каждого из этих больших художников – своя правда, и без этих «личных» правд не только литературу, но и национальное самосознание нельзя считать полным. В любом случае то же толстовское «непротивление» куда ближе русской душе, чем многие «канонические» протестантские ценности и всякого рода «голубые» и «розовые» свободы, выросшие на западных почвах не без потакания так называемого «просвещенного христианства». Не темами, но главными героями русской литературы в лучших ее образцах всегда были не тугая мошна и способы её набивания, а смирение и мужество, терпение и милосердие, жалость к униженным и оскорбленным, широта души. Разве всё это может остаться в прошлом? Что же касается книг… В детстве я учился состраданию, обмакивая перо в чернильницу вместе с Ванькой Жуковым. Потом не раз сглатывал горячий комок после «Уроков французского». Теперь вот без влаги в глазах не могу перечитывать «Жизнь Арсеньева». Их много в русской литературе – книг, без которых невозможно жить. 7. Я человек молчаливый. И для меня чуть ли не дороже разговора – самого дорогого, самого жданного – те остатние минуты, когда не нужны уже никакие слова. И можно просто слушать темноту, трогать ольховой веточкой синевато вздрагивающие угли. А потом, став рядом у края донского обрыва, молча смотреть и смотреть в размытую темнотой таинственную, влекущую, такую надежную ширь заречья. И чувствовать, как от этого теплого, согласного дружеского молчания щемит и трепыхается сердце, сладким холодом полнится грудь. Давайте помолчим вместе…
|