Юрий ПЕРМИНОВ
Здравствуй, Коля! Мы - не одиноки…

О смерти Николая Дмитриева узнал из «Литературной газеты»… Проснулся я в тот день с ощущением тревоги – так бывает, когда приснится что-то нехорошее, гнетущее; так бывает, когда, пробудившись, вспоминаешь неудачи вчерашнего дня или доподлинно знаешь, что начинающийся день будет не из легких. Так да не так: было нечто особенное в том пробуждении, но знакомое… То знакомое чувство невосполнимой утраты, которое неотвратимо следует за мной в последние годы: уходят из жизни не только старшие товарищи, но и сверстники…

В это, наверное, кому-то трудно будет поверить, но, выйдя на улицу, я тогда вспомнил именно Николая Дмитриева, решил, что сегодня обязательно напишу ему письмо, вышлю всё-таки свою вышедшую недавно книгу «Потому и живу», в которой были стихи, посвящённые ему:

Суетность. Затурканность. Доколе?

…Чтобы не всходила трын-трава,
напишу я Дмитриеву Коле –
он найдёт хорошие слова.

Вроде бы к одной красивой ключик
подобрал, но не пойму уже,
что в её холодной и колючей,
словно ёлка зимняя, душе?

Сухаря трёхмесячного суше,
радуюсь: заначка-то цела!

Может быть, как бабушкина груша,
на семью надежда отцвела?

Сам себе и стыд, и укоризна,
а такого – не было допреж.

Потащился с каплей оптимизма
в каракумы призрачных надежд?

Коля прочитает эти строки
и напишет (он большой поэт!):
«Здравствуй, Юра! Мы – не одиноки…» –
мне, не одинокому, в ответ.

Не знаю, почему так: доверительно – о своём, личном, хотя как раз о личном, по большому счёту, никогда у нас разговоров не было. Вернее, Николай интересовался, чем я живу, но мои ответы были – о работе больше, о том, что читаю, и что об этом думаю. Мне казалось, что он, кто так трепетно относится ко всему, что связано с его семьёй, не должен проникаться чужими семейными неурядицами, неустроенностью своих знакомых, поэтому и стихотворение это, написанное года за два до выхода книги, Николаю не послал. Но книгу-то, вышедшую спустя столько лет после первой, где многое не могло появиться на свет, если бы не было наших нескольких встреч, трёх дней гостевания у него в Балашихе, я должен был отправить Николаю непременно!

Нет, не «правил» он мои стихи, не делился «тайнами ремесла», а просто рассказывал о своём отношении к жизни во всех её проявлениях, цитировал любимых поэтов… Всегда спокойный, когда кто-то позволял себе говорить о нём что-нибудь нехорошее – он знал себе цену, но знал и то, что мне было ещё недоступно: даже здесь, на земле, вечного куда больше, нежели того, чему стихотворцы подчас уделяют так много внимания – звучанию, образно говоря, собственного имени. И прочей суеты.

Но спокойствие было кажущимся, и речь уже идёт не о том спокойствии, с каким Николай воспринимал слова недругов в свой адрес, кои прекрасно осознавали, КТО перед ними, да боялись, может быть, признаться себе в этом: за внешней невозмутимостью поэта не всякому взгляду открывалось его ранимое, сопереживающее сердце, оно-то и не выдержало… А кто эти недруги? Бог им судия, но не о них ли сказано в «Бесах» Достоевского: «…Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность… Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой-то важный секрет. Они бранились, вменяя это себе в честь…»

Грешен, в юности смотрел на таких иногда с почтением, принимая их за мудрецов, считая их манеру общения с окружающим миром – не меньше! – за образец «поэтического поведения», но одновременно это и коробило, а ещё вспоминалась некрасовская строчка: «Блажен незлобивый поэт…». Вот только «незлобивый поэт» – самый ранимый… И позволю себе ещё одну цитату: «Есть священная формула, так или иначе повторяемая всеми писателями: «Отрекись от себя для себя, но не для России» (Гоголь). «Чтобы быть самим собою, надо отречься от себя» (Ибсен). «Личное самоотречение не есть отречение от личности, а есть отречение лица от своего эгоизма» (Вл. Соловьёв). Эту формулу повторяет решительно каждый человек; он неизменно наталкивается на неё, если живёт сколько-нибудь духовной жизнью. Эта формула была бы банальной, если бы не была священной. Её-то понять труднее всего» (А. Блок, «Ирония»).

Здесь несколько посторонней кажется, пожалуй, только «формула» Ибсена, поскольку есть в ней некое лукавство, прежде всего, в категоричности суждения, да и мало отречься от себя, «чтобы быть самим собою». У Николая Дмитриева не было никаких «важных секретов», ему претило тщеславие «гордящихся до странности», у него было своё, до гениальности простое понимание Жизни и места в ней русского поэта:

…Вот нащеплю ножом лучину,
Откочевавших вспомню птиц
И брошу в печь свою кручину
По толкотне чужих столиц.

И прогуляюсь к черноталу
Тропинкой звонкой от крыльца.
…Которой мне всегда хватало,
Которой хватит до конца.

(«Не отпустили за границу…»)

Помню, как пронзило меня это стихотворение, когда я его впервые прочитал, и до сих пор считаю его одним из лучших в творческом наследии Николая Дмитриева. Как некогда говорили критики, «программным». Впрочем, «худших» там и нет вовсе, и пусть со мной не соглашаются – я так же спокоен, как Поэт, чьими стихами я был очарован сразу и навсегда… И не только очарован: я с ними – взрослел, с каждым прочитанным стихотворением Николая освобождался от своих юношеских заблуждений, которые к этому времени стали забываться, но по-прежнему, пусть блекло, а существовали во мне, словно прошлогодняя трава, выглянувшая из-под снега…

Понятно, что жизнь моя шла своим чередом, многое в ней способствовало нравственному взрослению, в том числе и стихи других поэтов, но именно Дмитриеву я написал письмо – в 1987 году…

 

…Зайдя на почту, получил я «свой» номер «Литературной газеты», раскрывать его не стал: дорога мне предстояла достаточно долгая, на две газетных полосы, если время поездки считать временем чтения.

Троллейбус был полупустым, поэтому выбрал себе место поудобнее, у окна, чтобы ничто не отвлекало от знакомства со свежим номером «Литературки». Рядом пристроилась благообразная старушка, одобрительно «прострелившая» меня своим любопытствующим взглядом. Так мне показалось. И тут … в «подвале» первой полосы…

Я тёр кулаком глаза, но слёзы текли, строчки расплылись, а с фотографии на меня смотрел знакомый и … незнакомый Николай – долго мы не виделись, шестнадцать лет...

– Что случилось, милок? – участливо спросила старушка.

– Николай … умер…

Конечно, бабуля не знала, кто это, но не могла не понять, что так оплакивают самых близких…

Трезвый здоровый мужик едет в троллейбусе и плачет…

 

Недавно один из литераторов употребил в отношении Николая Дмитриева формулировку «стал широко известен после смерти». Не думаю, что «широкая известность» – словосочетание, применимое ныне к кому-либо из поэтов, но я не об этом. Скорее всего, сей литератор сам узнал о поэте после его смерти, отсюда и формулировка, отдающая казёнщиной.

К середине восьмидесятых годов прошлого столетия поэта Николая Дмитриева читающая Россия знала. Тогда литературными критиками составлялись различного рода поэтические «обоймы» из имён молодых авторов, чьи подборки регулярно появлялись в альманахе «Поэзия», «Литературной учёбе» и других изданиях. Понятно, что я старался не пропустить ни одной такой публикации, и в отличие от многих своих сверстников, посещающих литобъединения Омска, неприязненно отнёсся к тому шуму, каким сопровождалось якобы «новое слово современной поэзии» – публикации так называемых метаметафористов… О них говорили, писали, спорили, но всё это казалось мне мертворожденным, и время подтвердило мою правоту. Но именно тогда я впервые прочитал:

Тихо кружится звёздная сфера,
Светит млечная пыль на сосне.
«Разворачивай пушку, холера!» –
Это батька воюет во сне…»

И другое стихотворение – «В пятидесятых рождены…»

Думаю, они были тогда вообще самыми цитируемыми, причём, не все могли вспомнить имя автора, но эти строчки… Понятно, пишу я о том, как воспринималась из нашей провинции тогдашняя литературная жизнь, но мне точно было известно, что ТАК, через личное, настолько ясно и проникновенно о войне уже не писали. Говорю о тех, кто не прошёл её страшными дорогами.

Да, стихи эти написаны были в середине семидесятых, но тогда я, школьник, современную поэзию знал плохо, поскольку журналов ещё не читал, а моими «настольными» поэтическими книгами были книги классиков – Пушкина, Некрасова, Тютчева, Есенина… Посему и моё «открытие» поэта Николая Дмитриева состоялось позднее. Но хорошо помню – именно в середине восьмидесятых это имя стало что называется «звучать», дойдя и до наших палестин.

Но главное – я почувствовал в поэте родную душу. Наверное, ещё и потому, что моими первыми стихотворными опытами были строчки о деде, лейтенанте Иване Васильевиче Божко… Дед погиб осенью 1941 года, сохранилось его последнее письмо с фронта, которое я к своим семнадцати знал наизусть.

А в нашем двухэтажном деревянном бараке на окраине Омска жил ветеран войны: у него не было руки, но я помню, как ловко он сворачивал цигарку… Этот старик (ему тогда было не больше пятидесяти!) однажды объявил на весь двор: «Буду писать мемуары!», а ещё он постоянно ворчал, что «в кине правды мало». Полагаю, в нынешних «кинах» её вообще нет, а тогда, помню, тётя Глаша, сестра того старика, злилась: «Молчи, паразит, мало тебе досталось!» При этом называла она его почему-то «арестантом»…

Было мне лет двенадцать, я не совсем понимал слово «мемуары», но понял, что старик решил заняться чем-то очень важным. А потом я услышал – именно услышал – что он на самом деле стал писать эти самые мемуары: межкомнатные стены барака были дощатыми, поэтому слышно было, как соседи разговаривали вполголоса, а старик – шумел: «В атаку!.. Бей гадов!» Тётя Глаша жаловалась соседям, которым её брат мешал спать по ночам: «Совсем сдурел – карябает что-то на бумаге и орёт, вслух пишет…» Но я ни разу не слышал, чтобы соседи, мои ли родители, ругали старика. Помню, когда он в очередной раз «шёл в атаку», моя бабушка Анисия Тимофеевна сказала: «Так ведь и до утра не доживёт сердешный, сложит головушку под Берлином…»

И через несколько дней старик действительно умер, и хоронили его всем бараком…

Спустя двенадцать лет я прочитал:

…На земле, под разрывами шаткой,
Обругав по-российски ребят,
Он в последнюю сорокапятку
Досылает последний снаряд.

На полу мои ноги босые –
Вот бы мне в этот сон, в этот бой!
Вдруг сегодня отец не осилит,
Не вернётся оттуда живой?!

Помню, когда мы хоронили старика, шел дождь, а моя бабушка сказала: «Сам Господь оплакивает…» Это я сейчас говорю: «Помню…», но с годами-то на самом деле многое забылось. До того дня, когда я прочитал и такие строки Николая Дмитриева:

…Постояв на кладбищенской сыри,
Помянуть потянулись мы в дом.
Ничего не нарушилось в мире,
Всё проходит своим чередом.

В окна смотрит такое же лето,
Так же тёпел ромашковый снег,
Незаметно прошёл для планеты
Небольшой человеческий век.

Просто липа в саду б не шумела,
В ней не слышались птиц голоса,
Да без деда война бы гремела,
Может, лишних каких полчаса…

Вот и без моего деда, Ивана Васильевича Божко, «война бы гремела, может, лишних каких полчаса…» Без моего соседа-фронтовика…

«И сравнение Родины с мамой поражало своей новизной» – строка из стихотворения Николая Дмитриева, где его родня читает фронтовые письма. «Клянусь своей Родине-матери, и вам, дорогие родители, громить этого озверелого врага до последней капли крови…» – из последнего письма моего деда с фронта…

Так Николай Дмитриев стал родным для меня поэтом.

 

В те годы, как, впрочем, и в нынешние, почти невозможно было приобрести поэтические сборники, выходящие в провинциальных издательствах – они поступали в продажу только там, где выходили. Хотя, понятно, купить их было куда проще, чем ныне, поскольку до ближайших своих соседей – новосибирцев – я мог добраться за десять рублей, ежели ехать с комфортом, в купейном вагоне… Но книги, выходившие в столичных издательствах, всегда были в продаже. Раз в неделю я обходил несколько книжных магазинов города и возвращался домой с поэтическими новинками. Многих поэтов «открыл» тогда для себя, но главным моим ожиданием, стремлением, чаянием была книга Николая Дмитриева: должна же она была появиться и в Омске!

И появилась… В одном из не самых посещаемых окраинных книжных магазинов города, где я бывал не чаще раза в год, да и то случайно. Более того, не сразу приметил книгу с простеньким оформлением, не очень крупно набранной фамилией автора. Это была книга Николая «Оклик», вышедшая, кажется, в издательстве «Современник». Может быть, ошибаюсь, а проверить не могу – дал позднее кому-то почитать, а потом забыл – кому.

Это был тот редкий случай, когда читаешь поэтический сборник за страницей страницу, а потом силой себя останавливаешь, чтобы растянуть счастливое время общения с нею:

…Сохранить мы любовь не сумели,
Не берёг я тебя от обид,
Как берёг он тебя от капели,
От железных лосиных копыт.

Был я в марте в лесу том печальном,
На меня он тревожно глядел.
Хрусталём отливал отпечаток,
А в апреле на небо взлетел.

Так свети мне с небес укоризной,
Так свети мне с надеждой пустой,
Пролетая над тихой отчизной
И над всякой моей суетой.

(«Раскачали вдоль просеки ели…»)

Тогда у меня не всё ладилось в семейной жизни, начал я что называется «злоупотреблять» (позднее замечательную, образную лекцию о вреде алкоголя «прочитала» мне Алина Доминиковна, жена поэта), но книга Николая Дмитриева вернула меня к полноценной жизни, излечила мою тогдашнюю душевную смуту. Это потом, познакомившись с Николаем, я обнаружил, что удивительное, редкостное свойство его стихов – очищение духа – основывается на сострадании поэта ко всем, кто беззащитен, на его любви к ним. Но цель такого катарсиса, где нет места страху, а есть боль и любовь к ближним, к родине и родительскому дому – не трагедия, как в «Поэтике» Аристотеля. Стихи Николая Дмитриева – душеспасительные, и одному Богу, и, может быть, только самым близким людям поэта ведомо, КАК сказывалось на его сердце это сострадание. Думаю, не ошибусь, если скажу, что большинство стихов Николая – ВЫСТРАДАНЫ, а тот шутливый тон, который присутствует в некоторых – средство самозащиты, которое больше помогает читателям, нежели помогало самому поэту.

…Смутно помню, что именно я тогда написал Николаю Дмитриеву – это был порыв, желание скорее выговориться, пока есть такая решимость. Раньше-то я никогда, никому из поэтов писем не отправлял; да, стихи многих любил, но тут, как сказал уже, почувствовал родную душу.

В общем, написал и отправил. На адрес издательства, слабо надеясь, что Николаю моё письмо передадут, если оно не потеряется. Да и мало ли, думал, таких, как я.

И Николай Дмитриев ответил! Несколько строк, но вовсе не «дежурных»: «Спасибо, Юрий, за добрые слова о моей книге. Рад получить весточку из далёкой Сибири. Почему вы ничего не написали о себе, пишите ли вы стихи, кого ещё читаете? Сердечно рад знакомству с вами. Николай Дмитриев».

Окрылённый столь благожелательным ответом, я уже основательно засел за письмо. Вернее, собрался было…

Не помню, сколько прошло времени, наверное, несколько месяцев. Каждое утро, кроме похмельных, просыпался с одной мыслью: сегодня точно допишу и отправлю, может, на самом деле Николаю Дмитриеву хочется узнать, «кого ещё читаю», пишу ли стихи. Но не хотелось показаться ему надоедливым.

Приступы «звёздной» болезни у меня давно закончились, да и случились они не от каких-то там публикаций, похвал и т.д., хотя было и это. А тут, как я думал, предстоял мне, может быть, самый серьёзный экзамен в моей жизни, поскольку сразу понял: Николай Дмитриев – человек добрый, но чувствующий даже маломальскую неискренность, а плохие стихи искренними быть не могут. Плохие не своей неумелостью, а тем, что их автор сфальшивил в погоне за эффектной строчкой, образом, написал о тех своих чувствах, каких никогда по-настоящему не испытывал. Да мало ли ещё что…И хотя не написал я ни строчки, не прошедшей через сердце, думалось и так: может, ничего не надо знать замечательному поэту обо мне, кроме того, что живёт в Сибири его читатель и почитатель.

О том, что я написал Николаю Дмитриеву и получил от него ответ, я рассказал омской поэтессе Татьяне Четвериковой, руководителю нашего областного литобъединения, куда я пришёл ещё в 1978 году семнадцатилетним «гением». Там все на первых порах были «гениями», а те, кто не избавился от этого, через какое-то время либо вообще бросили писать стихи, либо по сей день отравляют свою печень злобствующим графоманством.

Татьяна Георгиевна сказала: «Дмитриев, действительно, родной для тебя поэт…», а в сентябре 1988-го позвонила, причём, как сейчас помню, шёл уже одиннадцатый час вечера: «Юра, ты ответил Дмитриеву? Срочно высылай ему свои стихи! В октябре издательство «Молодая гвардия» проводит в нашем городе Поэтический турнир, в жюри будет и Николай Дмитриев, пусть он заранее имеет о тебе представление…»

И вот тут я собрал всё, что у меня имелось в напечатанном виде, и отправил в Балашиху, вложив в конверт первую попавшуюся под руку свою фотографию. Правда, фотография была «коллективной»: одной рукой я обнимал, сидя на диване, гармошку, а другой – придерживал сына, только-только научившегося стоять. Позднее Николай скажет: «Ничего подобного мне ещё не присылали, повеселил ты нас!» Наверное, он говорил о своих домочадцах.

И вот – встреча. Вместе с Николаем приехали Александр Щуплов и два редактора издательства «Молодая гвардия», две женщины – Галина Вячеславовна Рой и Марина Михайловна Лобанова. Щуплов был высокомерен, старался на всех смотреть свысока, несмотря на свой далеко не значительный рост, мол, все вы тут «провинция». Видимо, этимологически, по его мнению, это слово совпадало с «провинностью». На устах же Щуплова было только одно имя – Евтушенко, и он всех, подходящих к нему за автографом (нашим начинающим авторам он из всех членов жюри казался более «значительным»), пытался обратить в «евтушенковскую веру». Вот и мне объявил: «Тебе надо послать стихи Евгению Александровичу!» На что я ответил: «Кому надо было, уже послал».

Не любил я Евтушенко и никогда не «болел» им, как мой друг по литобъединению Вовка Красных. А сейчас – тем более.

Вот так и ходили мы, образно говоря, друг за другом по ДК «Юбилейный», где состоялся первый тур. Вернее, приятель мой – за Щупловым, а я за Дмитриевым.

Николай был немногословен, улыбчиво отвечал на вопросы начинающих стихотворцев, и в этом не было ни намёка на некую снисходительность столичного поэта, столь присущую некоторым гостям литературного праздника «Омская зима», который в те времена проводился у нас ежегодно. Так-то к нам редко кто заглядывал, а тут – лауреат Всесоюзной премии им. Ленинского комсомола, да и Щуплов с Евтушенко на устах…

Когда представляли членов жюри, я обратил внимание на то, что Николай Фёдорович (пока я обращался к нему только так) при упоминании его лауреатства опять же улыбнулся, но улыбка словно означала: «Да ладно, чего уж там…». Кстати, когда я сказал ему: вот, дескать, поэма в книге «Оклик» у вас, Николай с точно такой же улыбкой ответил: «Да ладно, поэма…». Вспомнилось это, видимо, потому, что многие нынешние стихотворцы, пишущие весьма посредственно, скрупулезно записывают в «предисловия» к своим сборникам призрачные титулы, ничего не стоящие звания и даже несуществующие премии, обижаясь, когда что-то оттуда «пропадает». А иные пекут поэмы, как блины. И даже «романы в стихах». Хотя говорить можно не о поэме, но об унылом, длинном и скучном, точно бухгалтерский отчёт никому не нужной конторы, стихотворении, если можно назвать его таковым.

114 стихотворцев в первом туре! Каждому – пять минут, и по удару гонга участник должен был заканчивать. Поразительно, Николай слушал всех очень внимательно, по крайней мере, не сидел с откровенно скучающим видом, как Щуплов.

Четыре часа с двумя перерывами! Другое дело – второй тур, куда была отобрана всего дюжина участников…

На второй тур мы «переехали» в ДК им. Дзержинского… Там всё было уже более официально – сцена, режиссёрские задумки (глупые, надо сказать) и прочее такое. Участники находились за кулисами, поэтому членов жюри никто не видел, да и, выйдя на сцену, я не смог разглядеть ни Дмитриева, ни кого-то ещё. В общем, присудили мне первое место, но главным событием тех дней по сей поры считаю «живое» знакомство с Николаем.

Не спрашивал я у него, что там да как происходило при подведении итогов, поэтому и не знаю, какие именно слова говорил Дмитриев. Но во время выступлений финалистов один из моих приятелей сидел как раз за спинами членов жюри, поэтому смог рассказать позднее о таком эпизоде. Рядом с ним находилась одна юная, но уже экзальтированная особа, громкими охами и ахами комментирующая выступления участников турнира (сама читала что-то громкое, истеричное, «под Цветаеву», в первом туре). Когда же всё закончилось, она, стреляя глазками в затылок Щуплова, объявила: «Ах, с меня сейчас так и польются стихи!» Николай Дмитриев, только что, казалось, думающий о чём-то своём, обернулся и спокойно сказал: «А вы прозу пишите…»

Не знаю, то ли на девицу реплика Николая подействовала, то ли что-то ещё, но, насколько мне известно, так ничего с неё и не «полилось». Не любил он показного «поэтического» надрыва… «Польётся»! Вода из крана, да ещё с рёвом?

Я люблю, чтобы строчка негромко звучала,
Пусть колеблется мягче привычный размер,
Мерно, словно речная вода у причала,
Или, раньше сказали бы, музыка сфер.

Но не думайте, что монотонности чает
Он для вялой, для рано отжившей души.
Так распухшую руку бродяга качает
Без надежды на помощь в болотной глуши. –

Эти стихи Николая Дмитриева датированы 2005-м годом, годом его смерти…

 

После «церемонии награждения», первого в моей жизни радиоинтервью, где я больше говорил о поэте Николае Дмитриеве, мы шли по уже заснеженному Омску, хотя, насколько помню, было только начало ноября. Шли мы не быстро и не медленно, Николай Фёдорович с интересом разглядывал старинные дома улицы Ленина (бывший Любинский проспект), а перед началом «Юбилейного» моста внезапно остановился (самое важное, как я заметил, Николай никогда на ходу не произносил) и стал говорить мне, словно продолжая размышлять, но уже вслух: «Вот, Юра, что меня печалит… Выходили молодые поэты на сцену и называли поэтов, которых читают. А видно было, что не читают никого. Почему никто не назвал имена Смелякова, Твардовского, Рубцова, Глазкова, Кедрина?..»

Я обратился было к нему так, как обращался в письме, и в те два дня, что он был в Омске: «Николай Фёдорович, вы…», но он мягко перебил меня, сказав: «Ладно тебе – «вы»… Давай проще, на «ты», мы же поэты…»

Понятно, он сетовал не на «присутствующих» – в своём письме к Николаю я называл, в том числе и эти имена. Увы, на этот вопрос толком ответить не сумел, поскольку не интересовался, почему сверстники мои кого-то не читают. И, наверное, спустя 15-17 лет Николай не мог не обнаружить, что сейчас молодые вообще почти никого не читают. Кроме самих себя.

А тогда, в начале ноября 1988 года, у пересечения улиц Ленина и Партизанской, он долго рассказывал мне о Глазкове, Старшинове, Чикове, Кузнецове… На этом месте несколько лет назад была восстановлена часовня, снесённая в тридцатые годы прошлого столетия, и в последнее время, когда случается бывать в этом районе, я туда захожу и ставлю поминальную свечу. И за Николая Дмитриева, и за тех, о ком мы тогда говорили…

Вечером я зашёл в гостиницу «Центральная», где остановились москвичи, чтобы проводить Николая. У меня как раз был период абсолютной трезвости, но дорогим-то гостям не возбраняется: во всяком случае, мне, уже побывавшему не раз в творческих командировках, было бы удивительно увидеть двух поэтов, уезжающих откуда-то «на сухую».

И Щуплов, и Дмитриев к моему появлению в гостинице выпили граммов по двести, насколько я мог судить об их состоянии, исходя из собственного опыта. Но водка была лишь «приложением» к их оживлённому спору. К сожалению, я так и не узнал, о чём они говорили, а Николай, увидев меня, словно обрадовался возможности прекратить этот пустой, видимо, для него разговор: не думаю, что он так обрадовался мне, поскольку расстались мы с ним часа три назад, причём заранее зная, что не насовсем.

Но Щуплов продолжал наседать: «Нет, ты мне ответь, почему это я – эпигон?»

Николай махнул рукой в сторону окна, дескать, охолонись, не видишь, ко мне пришли. Всё-таки он так и сказал: «Ко мне». И вот тут Щуплов побелел, сжал кулаки, весь как-то набычился, вжав голову в плечи так, что шеи – словно и не бывало, и заорал: «Быдло, возомнившее себя поэтом!»

Вообще-то за такие слова можно было бы и морду набить, а Николай, слегка повернув голову в сторону Щуплова, сказал о нём… Нет, не буду повторять эти слова – вполне цензурные (ни разу не слышал, чтобы Николай бранился), скажу лишь, что Щуплов выбежал из номера, может быть, побежал жаловаться на Дмитриева кому-то из редакторов «Молодой гвардии», не знаю.

Помню спокойствие Николая – спокойствие русского поэта, которому вот эти вопли никогда не помешают оставаться самим собой. Ему не нужно было знать, каким поэтом его считает тот, с кем у него нет душевного родства. Вот и тогда, когда Щуплов выбежал из номера, Николай улыбнулся и, точно самому себе, произнёс: «Подумаешь…» Я же, после такой реакции на щупловскую истерику, мгновенно вспомнил строчки Дмитриева:

Я живу как надо – по спирали.
Но в минуту эту или ту
Тихо улыбнусь, что не украли
Ни крыльцо, ни дождь, ни темноту…

(«Успокойся, трудное сердечко…»)

…А на встрече с омскими писателями Николай прочитал всего одно стихотворение:

– Чем торгуешь, цыганка?
– Тенями.
– Дай же тени родителей мне,
Тень вечернего луга с конями,
Тень берёзы на пыльной стерне…

То, что читали другие, я не запомнил…

 

Господь даровал мне три встречи с Николаем Дмитриевым. Вторая – была самой продолжительной. Ещё в вагоне поезда «Омск-Москва» Николай взял с меня слово, что я обязательно приеду к нему в гости. Кстати, Щуплов уже вёл себя так, словно ничего между ним и Дмитриевым не произошло, а Николай, похоже, вообще забыл о происшедшем.

В декабре у меня намечался отпуск, который хотел «потратить» на поездку с женой к тёще в Томск, дабы залатать прорехи в мирном течении семейной жизни. Но после приглашения Николая планы мои поменялись: я принял решение ехать в Москву, да и сердце подсказывало мне, что поездка в Томск просто замедлит приближение неизбежного развода…

Это был вообще мой первый визит в столицу нашей Родины, единственный раз я навещал её в неразумном возрасте, да и то – проездом. А тут ещё поэт Валерий Иванов, уезжая в Москву со словами: «Не хочу оставаться местной звездой, как Володя Макаров», сказал мне: «Куй железо пока горячо», дескать, давай вези рукопись в «Молодую гвардию» на волне своей победы в Поэтическом турнире.

Не знаю, какой «звездой» стал Валера (не мне судить, да и отношусь к нему с таким же теплом, как двадцать лет назад), но, например, Владимир Макаров – замечательный русский поэт – никуда не уехав из Омска, подтвердил общеизвестное утверждение, что «не место красит человека…» Тем не менее, я говорил себе, что еду именно к Иванову, хотя у него тогда в столице не было ни кола, ни двора: всё-таки было бы, наверное, большой наглостью вот так сразу приехать в гости к Дмитриеву. Мало ли, может, он из вежливости в гости пригласил… Человек-то он семейный…

Понятно, что никто меня на Казанском вокзале не встречал, но не это опечалило: я не сумел дозвониться до Иванова! Что делать? – Приближался вечер, и у меня просто не было никакого выбора, кроме того, чтобы отправиться в Балашиху.

…Добрался я туда на удивление легко, учитывая моё полное незнание Москвы и её окрестностей. Но самое удивительное было в другом: Николай встретил меня так, словно ждал, даже посетовал на то, что я не отправил ему телеграмму.

Три дня я прожил у него, мы гуляли по Балашихе: «Вон там Леонид Чашечников живёт. Зайдём?». Пили у него дома чаи, и на меня, чья семейная жизнь подходила, увы, к логическому завершению, самое сильное впечатление произвели те отношения, которые царили в семье Николая. Его жена, Алина Доминиковна, понял я, была самым настоящим ангелом-хранителем. Да, нелегко женщинам живётся с нашим братом, но там была настоящая любовь, а ещё я понял: Алина Доминиковна прекрасно знала, КТО такой поэт Николай Дмитриев, и более переживающей за своего мужа женщины я не встречал.

Помню, спросил у Николая о поэте К., чьи стихи недавно прочитал впервые, но ответила мне Алина Доминиковна. В том смысле, что человек с таким безобразным поведением в гостях, едва ли достоин уважения. А Николай – человек добрый, вот, мол, и терпели его три дня.

Сам же Николай, сказал мне, что К. – поэт «средний». Заметив вопрос в моих глазах, принялся рассуждать: «Вот кто такой – «средний» поэт? Этот (тут Николай называл фамилии – известные и не известные мне)? – Нет, этот – графоман. Этот? – Нет, этот – гений… Слушай, Юра, оказывается, «средних» поэтов вообще не бывает – либо графоманы, либо гении!»

Много фамилий назвал он, и гениев среди них было всё-таки больше. Я же не преминул заметить, что Николай Дмитриев – не только при таком раскладе – гений. «Ну, есть еще те, о ком ещё в силу поэтического возраста трудно судить, в кого они вырастут, одно могу сказать: если нет искренности в человеке, если он может слукавить ради красного словца, поэтом ему не быть никогда – книги, может, будут выходить, но это совсем другое… Я же, – улыбнулся Николай, – думаю, поэт не «средний»…

«Три дня терпели поэта К.» – эти слова Алины Доминиковны засели в мою голову, и как раз на исходе третьего дня своего пребывания в гостях я зашёл в комнату Николая – он читал мою рукопись, складывая листки в две стопки, примерно равные: «Вот, – поднял он одну из них, – здесь основа будущей книжки, а здесь, – Николай показал на другую, – то, из чего только предстоит сделать стихи».

Николай был в хорошем настроении, и, предположительно, знакомство с рукописью скрашивала ему фляжка из нержавеющей стали с вытесненной на ней рыбой, привезённая мной в подарок, – я сделал её самолично на заводе, где трудился несколько лет после службы в армии. Впрочем, за три дня содержимое фляжки, судя по бульканью, уменьшилось незначительно. В это же время заглянул в комнату и сын Николая, а когда он закрыл за собой дверь, Коля, улыбнувшись, заметил: «Вот, Павлик Морозов растёт…» Я ещё подумал тогда: увы, есть такое в нашей жизни – «закладывают» нас дети наши мамам, поскольку они всё равно им ближе, но позднее стал думать, что Николай вложил в эту фразу куда более глубокий смысл. Позднее – после прочтения стихотворения, датированного 1991-м годом (за три года столько всего поменялось в нашей жизни!):

Вы своим переворотам рады,
Но не трожьте Павлика, прорабы
Перестройки. Правды сон глубок.
Что вам сей вспорхнувший голубок?
Вам такие не приснятся муки.
Да и там он бдительно глазаст,
Но ведь он и ТАМ – в святые руки! –
Свой линялый галстук
              не отдаст…

 

  …В общем, стал я говорить Николаю о том, что пора, мол, мне и честь знать, да и Иванова надо найти, может, загнулся где от неустроенности…

Грешным делом, думал, что порадую хозяина, хотя он из вежливости никогда не скажет, мол, «а не пора ли нам пора?», но что-то подсказывало: меня здесь всё-таки не «терпят», в том смысле, что не очень обременяю дорогих хозяев своим присутствием.

До сих пор слышу голос Николая, вижу то искреннее сожаление, появившееся в его глазах: «А я думал, ты ещё у меня поживёшь… И Алина тебя хвалит…»

Увы, перехвалила, наверное, меня Алина Доминиковна…

Утром следующего дня мы поехали в Москву – Николай сказал: если никуда меня не удастся определить на постой в столице, то вернёмся назад, в Балашиху, разве, дескать, мне здесь плохо? Нет, замечательно, но захотелось дураку хлебнуть столичной жизни…

Первым делом мы отправились в издательство «Молодая гвардия», зашли в редакцию альманаха «Поэзия», где Николай представил меня Геннадию Красникову (Старшинова не оказалось на месте). Причём сделал он это так, что я потерял дар речи: «Вот, Гена, король омских поэтов!»

Красников заулыбался, и, глядя мне в глаза, словно пытаясь прочитать мою реакцию на Колино представление, сказал: «Да, с шахами знаком, с принцами встречался, с князьями водку пил, а с королями – общаться не доводилось…»

Но, думаю, Красников уже что-то слышал от Николая обо мне, поскольку Дмитриев продолжил: «Это тот Юра из Омска, куда я ездил недавно на турнир…Чего стушевался, – обратился Николай ко мне, – ты же там первое место занял… Гена, там сто четырнадцать человек стихи читали!..»

…Мою сумку с вещами мы оставили в кабинете, где сидела Лобанова (она договорилась с комендантом общежития Литинститута, что меня там поселят на несколько дней), и отправились туда, куда глядели тогда глаза каждого приезжающего в столицу литератора – в ЦДЛ. А за сумкой пообещали вернуться к концу рабочего дня, на что Лобанова сомнительно покачала головой…

В «пёстром» зале заняли угловой стол, затем к этому столу был приставлен другой, третий – буквально через полчаса компания наша разрослась человек до десяти, а Николай шепнул мне: «Ты не очень-то шикуй…» А потом смотрю – подобрался весь: к нашему столу подошёл худощавый, черноволосый, как мне показалось в полумраке, с цыганскими глазами мужчина. Это был Николай Старшинов. Оглядев стол, пожав руки Дмитриеву и мне («королём» Коля меня называть не стал, но я понял, что и Старшинову он уже успел обо мне рассказать), и строго сказал: «Вы смотрите, не сильно тут…» Нет-нет, мы только «сухое»…

Куда там… Моя вина, каюсь: вот, мол, знай наших, из Сибири! – Дескать, мне, как шукшинскому Егору Прокудину, «деньги ляжку жгут»… Подъехал и Валера Иванов…

Потом мы, совсем весёлые, поехали в общежитие, но Дмитриеву там не понравилось: в комнате, куда меня определили, находились сплошь поклонники Окуджавы и Вознесенского. Мне, честно говоря, тоже. Так что моим обустройством занялся неустроенный Иванов, хотя Николай настойчиво звал к себе домой. Правда, попытались мы напроситься в гости к Кузнецову, но Юрий Поликарпович, поняв, что нас трое и все нетрезвые, предложил зайти завтра…

Но на следующий день мы поехали на кладбище Донского монастыря, и тягостное впечатление произвёл на нас вид тамошнего крематория. Честно говоря, не помню, зачем мы туда поехали, но, помню, что Николай сказал: «Душе там, на монастырском кладбище, печально и спокойно… Вот только, если бы не крематорий… А знаешь, что до Советской власти крематориев в Москве вообще не было? А первый был построен, вернее, переделан … из храма».

Потом я узнал: по распоряжению нач. отдела Наркомпроса Издры Виезикелевича Жолтовского в 1919 году.

…На одной из кладбищенских аллей мы встретили монаха, и Николай обратился к нему с вопросом, дескать, зачем здесь – крематорий, и вообще, как вера наша православная с ними «сочетается»?

– Так не наш он, крематорий-то, – ответил монах. – Символически христианская церковь – тело Христово. Здесь же было произведено как бы «сошествие Христа в ад». Его даже не распяли, а снесли главу и заменили прямоугольной главой Молоха. В подземной части устроили адский огонь…

Эту Химеру (так назвал крематорий монах), сейчас, мол, холят, местные светские власти за ней ухаживают, чтобы она безотказно трудилась, собирая с «родных и близких» ей покойников огромные деньги, превращая затем каждого усопшего в крошечную горстку пепла…

– Пепел здесь, – продолжал монах, – не предаётся матушке-земле, как это практиковалось у древних ариев, славян, русов. Я не говорю уже о христианах. Он остаётся в урнах колумбария в «подвешенном» состоянии, на каком-то этаже его стен. А по воззрению древних, душа покойника-грешника оказывается неприкаянной и мечется между небом и зёмлей… Тот, кто удумал соорудить здесь Химеру – местный Иерусалимский Молох! А Молох – самый кровожадный финикийский бог – требовал для себя человеческих жертвоприношений. На раскалённые докрасна ручищи, уклонившиеся от него идолопоклонники приносили в жертву младенцев, от которых оставались на ладонях сначала обугленные косточки, затем горстка пепла…

 

Всё, что рассказал монах, я записал позднее в блокнот, и, пожалуй, только поэтому сохранилась в памяти наша с Николаем поездка на монастырское кладбище…

Помню также, что всю обратную дорогу Коля молчал, и только на выходе из автобуса произнёс: «Жизнь наша от родной земли идёт, в неё и уходить надо…»

…Тишина, больная, нехорошая
Обняла обрубки-тополя.
Ты, престола Вышнего подножие,
На Россию всё ещё похожая,
За окном – осенняя земля.

(«Похожести»)

Через три недели я позвонил домой и попросил выслать денег на обратную дорогу. Но с Николаем не мог не проститься. Приехал к нему, поговорили ещё о рукописи (книга вышла через два года), потом Николай проводил меня на электричку, поскольку рано утром следующего дня отправлялся с Казанского вокзала мой поезд…
Шёл первый «основательный», необыкновенно светлый, спокойный снег. Как пух-перо…

…Всё к торжеству готово,
И под возню сорочью
Мир народился снова,
Только уже в сорочке.

Набело жить не в силах,
Но опускаю ворот,
Но я дышу, Россия,
Белым твоим простором.

(«Здравствуйте, белые мухи…»)

 

В январе 1989 года я получил письмо от Николая:

«Здравствуй, Юра! Рад, что всё у тебя хорошо, хотя в том, что разводишься, - ничего хорошего нет. Без семьи поэту плохо, хотя от поэта иногда бывает плохо и семье. В Москве всё по-старому, правда, народ стал больше пить – в ЦДЛ дым коромыслом, как перед концом света (…) Иванова видел всего пару раз – так, по-моему, еще не обустроился. Летом состоится Всесоюзное совещание молодых писателей, я буду в руководстве одного из семинаров, где главным – Старшинов. Он сказал, что у тебя есть всё для того, чтобы стать по-настоящему хорошим поэтом, а Старшинов – не ошибается. Да и сам я это знаю, ещё в Омске понял, прочитав твои стихи (перед турниром члены жюри полдня читали стихи участников, страшно представить. – Ю. П.). Работай над книгой – плохо, когда первые книги получаются неудачными, потом поэту труднее выкарабкиваться (…) Старайся много не пить, читал, наверное, моё:

Помолчим о загубленной силе,
Я-то помню тебя, молодца;
Посвистел, чтобы лошади пили, –
И посыпались люди с крыльца.
И в селе потекла черепица,
Подломились четыре кола,
И упала высокая птица,
И глубокая птица всплыла.
Ты не знал ни щита, ни оружья –
Просто воздух раздольный вбирал –
И противный твой враг от удушья
Всё, что есть на себе, раздирал.
Я-то помню, но пенилась брага,
И летели к чертям тормоза,
И глядят, как кусты из оврага,
Как собаки из будок, глаза.
Есть на донце в бутылке красивой…
Жуть берёт! Неужели она
Пересилила русскую силу? –
Не года, не любовь, не война.

Так что лучше вообще не пить, но вообще не пить не получается: в жизни много такого, что губительнее водки (…) Не теряйся. До встречи! Николай».

Да, скоро мы встретились. В последний раз…

В один из летних дней 1989 года позвонила мне Татьяна Георгиевна Четверикова и сказала: «Бумага из Москвы пришла… Но времени у тебя почти нет – постарайся сегодня же выехать, совещание начинается уже в понедельник…»

Вообще-то можно было и через пару дней выехать, как раз к понедельнику успевал, а в тот день мне надо было идти на «примерку» к стоматологу – я вставлял выбитые хулиганами зубы. Но – радость переполнила меня так, что пошёл я не к стоматологу, а отправился в магазин, чтобы отметить радостное известие – вот, снова с Николаем увижусь!

Так что вечером, за несколько часов до отхода поезда «Омск-Москва», я уже бегал по городу, чтобы занять денег на билет: помогла мне наша поэтесса Марина Безденежных, посетовавшая на мой внешний вид и передавшая привет Николаю Дмитриеву. Успел я только на проходящий – «Пекин-Москва»: в купе были одни китайцы, обрадовано закивавшие головами, узнав, с ними едет, как я представился, поэт из Сибири. Неизгладимое впечатление на них, по моим наблюдениям, произвела и огромная бутылка портвейна, которую я прихватил с собой в дорогу.

Не обо мне речь, так что скажу только одно: полноценно поучаствовать в семинаре мне не пришлось, поскольку несколько дней просидел в одном из московских «обезьянников»: чемодан с рукописью и паспортом (больше там ничего, кроме зубной щётки, не было) украли на вокзале, когда я там ночевал, ну и, как говорится, с горя «добавил». Вначале-то было всё как в стихотворении Николая Дмитриева:

Там, где серая зорька застала,
Где стекло от составов дрожит,
На потёртой скамейке вокзала
Он, неузнанный миром, лежит.

На платформу спешат россияне:
То заденут мешком, то полой –
Никакого такого сиянья
Над косматой его головой…

Правда, две последние строфы в некоторых деталях уже отличались от моей ситуации:

…Он в столицу никем не направлен,
Нестоличен с макушки до пят.
Спит редактор, стихами отравлен,
Спят наборщики, критики спят.

Он откуда? Не знаю ту местность,
Но уже без неё не прожить.
И присела родная словесность
Чемоданчик его сторожить.
 

Впрочем, когда я пришёл «после отсидки» в дом №13 по Комсомольскому проспекту (Союз писателей), мне там выдали не только деньги на обратную дорогу, но и «чемоданчик» с паспортом и рукописью, сказав при этом: «Вот, подбросили…»

Николай Дмитриев, к которому я заехал за несколько часов до отправления своего поезда, прокомментировал этот факт следующим образом: «Знаешь, почему подбросили? – Потому что прочитали. А почему подбросили в Союз писателей? – Это же Москва, огромный город, чего бы от Казанского тащить твой чемодан на Комсомольский? – Плохие стихи выбросили бы. Так что не переживай, не зря съездил…»

Но этот разговор состоялся чуть позже – Николая дома я не застал. Алина Доминиковна запустила в квартиру, посадила на стул и произнесла целую речь. Конечно, дословно её уже не помню, но говорила она, примерно, так: «Почему Николаю не дают спокойно жить? Всем что-то от него нужно. Как только у кого-то случаются неприятности, тут же к нему, а он помогает, помогает, а кто ему поможет? Ты приехал в декабре – душа радовалось, такой парень, светлый, не пьёт, потом что случилось?…»

Затем что-то такое заметила она в моих глазах, сменила гнев на милость, налила чаю, принесла бутербродов, может, поняла, что мне от Николая ничего не нужно, только бы повидаться с ним на дорогу… А кусок в горло не лез, стыд сжигал моё сердце… В общем, попрощался я с Алиной Доминиковной и отправился ждать Николая на улицу: он скоро приехал – с другом, на велосипеде. Поговорили, он пригласил меня к себе, но времени у меня уже было в обрез. Николай достал из кармана железный рубль с Лениным: мало ли…

Так что ещё раз простите Христа ради, Алина Доминиковна, если что не так, и никогда бы не стал обременять его своими неприятностями, проблемами и т. д. А пить – давно не пью: «Есть на донце в бутылке красивой. Жуть берёт!..»

 

Больше мы не встречались – наступили такие времена, что не до поездок было, да и не на что. Но поэт Николай Дмитриев всегда находился со мной рядом. Особенно в деревне, куда я перебирался на несколько лет в силу некоторых жизненных обстоятельств. Почему туда? – Так еще за несколько лет до нашей первой встречи, меня, горожанина до мозга костей, пронзило уже тогда хрестоматийное стихотворение Николая:

Но только в 1998-м году, когда я переехал в Усть-Заостровку, в дом, купленный родителями «под дачу», но ставший на несколько лет нашим с мамой домом после смерти отца, понял, почему в стихотворении Дмитриева не только сыновнее признание в любви, но и боль: словно предвидел Николай грядущие времена, когда, как сказал его великий тёзка, «со всех сторон нагрянули они – иных времён татары и монголы».

Или вот эти строки Дмитриева:

Я зрячим был, а ты была красивой,
И вот всплывают в памяти, со дна,
Торцы ольхи – литые апельсины,
Которыми беда озарена.

(«Моей деревне»)

В начале 2002 года прислал мне письмо Юрий Поликарпович Кузнецов, в котором было всего несколько строк о том, что скоро напечатают мои стихи в «Нашем современнике», поэтому нужно прислать фотографии и кое-какие сведения о себе. Эти стихи были написаны в Усть-Заостровке, в майском номере опубликованы, несколько из них – о деревне. Через месяц я получил весточку от Николая, в которой он поздравил меня с публикацией в журнале и написал ещё, что всегда в меня верил…
Я, может быть, не был таким зрячим, когда жил в городе, сегодня же, переехав из деревни на его окраину под названием посёлок Солнечный, вижу из своего окна гроздья рябины, к которым могу прикоснуться прямо со своего балкона. Темно-алые, светящиеся бусинки, озаряющие нашу беду… Но я открываю книгу Николая «Очарованный навек» и читаю:

…Стою, ссутулившись от ветра, –
Не молодой и не старик.
Мне, как и прежде нет ответа,
И только молния на миг

Осветит путь, осветит поле
И всё до листика в лесах,
И родины лицо слепое
Во очищающих слезах.

(«Стою над стонущей долиной…»)

И – как завет:

…Но не верь ты и в ту неутешность,
Лишь в тебе этой жизни дары.
Значит, время растрачивать нежность,
Ту, что глупо таил до поры.

Значит, надо, как позднюю грушу,
Коль иного-то выхода нет,
Отрясти свою грешную душу,
Осыпая любовью сей свет.

(«Дни терявший и купно, и розно…»)

 

«Мы живём на земле в среднем три миллиарда секунд…» – написал Николай Дмитриев. Сколько этих самых секунд суждено мне прожить, знает один Господь. Я же – знаю, что смотрит на всех нас, смертных, с небес Николай Дмитриев, и, как другие русские поэты, укрепляет нас в нашей вере в Россию, в то, что она бессмертна, как всякая светлая многострадальная душа.

Мы – не одиноки, Николай!

2007 г.


Комментариев:

Вернуться на главную