Михаил ПЕТРОВ
ВОРТЕП О ВОКИЧЬЛАПЕ

3 июля, в Москве, на 76 году жизни скоропостижно скончался друг моей омской юности поэт Владимир Алексеевич Пальчиков.

Поэтическая судьба его необычайна. Писать стихи начал еще в школе, печататься с 19 лет, одной из первых публикаций стала для него подборка стихотворений, отобранная для печати в «Новом мире» у начинающего поэта, молодого сельского учителя самим Александром Трифоновичем Твардовским еще в 1962 году. В юности Володя гордился, что Твардовский, как редактор, поправил в тех стихах всего две буквы: в строке «Нет окна затемненного праздно» поправил на «Нет окна притемненного праздно»…

Он родился на Ставрополье 18 июня 1937 года в с.Владимировка, закончил пединститут в г. Орджоникидзе. Трудовой путь начал учителем сельской школы в Сибири, где мы и познакомились. Там же, в Омском книжном издательстве вышла его первая книжка «Зажигаются окна». Затем, в Новосибирске, еще три. Уехав из Сибири, более 40 лет печатал лишь переводы да редкие стихи на случай: то побывав в Берново, то в Торжке. Когда заговаривал с ним о том, он серьезнел, обрывал разговор, отшучивался, что после Пушкина, Тютчева и Бунина писать стихи стыдно. «А статьи и очерки после Чехова и Толстого?» «А это — газетчина!» — отвечал он иногда довольно резко.

В 1969 году, переехав из Омска в Калинин, открыл он в себе другие таланты: очеркиста, литературного, театрального и музыкального критика. Тем и запомнился читателям «Калининской правды», а потом «Известий», «Правды». Но особенно ценителям поэзии, театра, музыки. Взялся вдруг за стихотворные переводы. Переводил с осетинского, грузинского, казахского. (За переводы с армянского в 2008 году, кстати, был удостоен престижной в Армении Брюсовской премии и медали.) Свои стихи забросил.

И вот, 40 лет спустя, пятая книга «Там, где зима». В конце 2011-го, на презентации ее в Тверской областной библиотеке, организованной стараниями Т.И.Лобачевой, я рассказал читателям, как познакомился с молодым учителем Пальчиковым в глухом сибирском селе Калинино, как он сразил меня своей библиотекой, эрудицией, а главное — собранием грампластинок классической музыки. Он был меломан, всю жизнь возил за собой фонотеку, пополнял ее, любил устраивать дома прослушивание какой-нибудь вновь открытой симфонии Сибелиуса в исполнении Венского симфонического оркестра. Приглашались друзья, разливался по чашкам свежий индийский чай и Володя кивками головы, сверкающими глазами, указательным пальцем открывал нам тайны аранжировки, как опытный лоцман, предвосхищая неожиданные перипетии произведения.

Слушатель и ценитель серьезной музыки он был редкий, я знал музыкантов, которые жаждали, чтобы их услышал Пальчиков. Наш омский знакомец Беча, скрипач Новосибирского симфонического оркестра (фамилию, к сожалению, забыл), приезжал в Тверь из Москвы, чтобы пообщаться с ним о музыке. Однажды рванул на ночной электричке после концерта. Мы пошли его встречать на вокзал, благо жил Володя неподалеку, на площади Капошвара. Беча еще на перроне предупредил, что в стареньком его футляре скрипка 17 века: выпросил ее у первой скрипки на ночь, чтобы дать возможность послушать Володе ее звук, и стоит она целой электрички. За ночь он переиграл нам весь свой репертуар, добрался до скрипичных партий. На рассвете стали укладываться спать. Беча в одних трусах, глаза блестят от бессонной ночи, всех от крепкого чая подташнивает. Пальчиков задает провокационный вопрос:

— Беча, вот все толкуют об особой роли дирижера в оркестре. Ты играл с разными дирижерами. Неужели это правда? Ну что для тебя, рядового скрипача, какой-то дирижер? Ты же свою партию играешь, причем тут дирижер? Есть отличие лично для тебя?

— Хороший вопрос. Отличие огромное. С Карояном мне не доводилось играть, но под управлением Федосеева да. Или под управлением японца играл зимой у нас в Новосибирске. Он даже на тебя не посмотрит, он бровью поведет, а из тебя уже кишки лезут, так стараешься, глазами его жрёшь, каждый намек ловишь. И так все музыканты. Все!.. Конечно, играет роль, еще какую!..

После моего рассказа в зале поднялся известный в Твери музыкант и педагог Тверского музыкального училища Степан Мильтонян и с улыбкой дополнил:

— Знанием музыки этот крестьянский паренек смущал даже нас, профессионалов. Мог запросто спросить: «А помнишь, во второй симфонии Малера, в третьей части есть место, где вступают валторны?..» И ты не знал, что ответить. Не помнил!..

Человек яркий, многогранный, он играл в шахматы, коллекционировал. За прямоту не все его любили. Но получить у Пальчикова консультацию в писательской организации или в «Калининской правде», где он работал более 10 лет, считалось у поэтов удачей. Консультации его запомнились поэтам не только уроками поэтического мастерства. Теорию поэзии, работы по русской рифме, отечественную и зарубежную поэзию, немецкую в подлинниках, Пальчиков знал превосходно. Консультации те походили на спектакли (чтец был великолепный!) и театр одного актера одновременно. Этот опыт, думается, пригодился ему в Москве. Он заведовал отделом поэзии в журнале «Наш современник», трудился там ответственным секретарем, возглавлял редакцию русской поэзии в издательстве «Современник», работал в «Литературной газете».

Мы изредка перезванивались. Приезжая в Тверь, он заходил в гости. Оставался тем же неисправимым острословом, дерзким умником, человеком бесконечно влюбленным в поэзию. И великим скептиком, думавшим, что к старости человек обращается в оборотня: он — в Жука, я — в Змея-Горыныча, он — в Вокичьлапа, я — в Вортепа, как в шутку он вывернул однажды наизнанку наши фамилии. Казалось, уже ничто не обещает его неожиданного поэтического взлета. Судьба распорядилась иначе. После тяжелой операции, в конце 2010 года, он сказал мне, что сдал в печать книгу стихов, спросил, нельзя ли по выходу ее устроить в Твери презентацию? Вскоре книга вышла с предисловием нашего земляка, профессора литинститута имени Горького В.П.Смирнова, который написал о стихах Пальчикова, как о поэзии, полной «достоинств и откровений»:

«В книге «Там, где зима» мир поэта предстает в очертаниях, близких к завершенности. Культурность и стильность, содержательная «многосоставность» (слово Иннокентия Анненского), разнозвучность, изобразительная сила (школа Бунина-поэта и не только его), причем сила легкая, изящная; метрическое и жанровое разнообразие отличает этот мир, это стихотворное пространство. Одним словом, перед нами мастер, взыскующий мастер-артист…»

Читая эту книгу, лично я вспоминал Блока: «И вновь — порывы юных лет \\ И взрывы сил, и крайность мнений…» Книга получилась молодой, порывистой, ослепляющей яркими образами, «раскаленными до бела» сибирскими снегами. Исповедальной. Дерзкой. Читатели, пришедшие в библиотеку на презентацию, могли убедиться, что настоящая поэзия с годами не стареет, долго не хотели расставаться с Поэтом. Зал внимал, смеялся, аплодировал, поэт был остроумен, блестящ, зорок и трость, стоявшая у стола, казалась просто бутафорией московского пижона…

В «изобразительной силе» поэта Пальчикова не только школа поэта Бунина и русской поэзии. Он любил и прекрасно знал древнекитайскую и японскую поэзию. Восхищался и цитировал Басё, Ли Бо, Чон Чхоля, за которыми стоял опыт отражения живого мига ускользающего времени, «делая его собой» (И.Анненский). Правда, буддийский поэт сам растворялся в отраженном миге, сливаясь с ним, объявляя равенство субъекта и объекта. Русская поэзия до Анненского созерцала миг как объект или через прошлое. Пушкинская формула «сердце в будущем живет; \\ настоящее уныло; все мгновенно, все пройдет; \\ что пройдет, то будет мило» довлела над ним с годами все сильнее. За изобразительностью пальчиковского миговоззрени я отсутствовало мировоззрение; это поэзия мировзгляда. Там, где ему удавалось дописать жизнь ярким точным словом, чаще в поэмах, он поднимается до лучших образцов русской классической поэзии. Но без христианской или эллинской идеи, на которые нанизывались образы Пушкина, Бунина, Тютчева, его яркие образы вынужденно рассыпались как жемчуга без связующей нити, неизбежно рождая в себе и в нас ощущение жизни, как утраченного времени, как «ропот мной утраченного дня» (А.Пушкин). Здесь корень и житейского скепсиса поэта, и его стоицизма: все проходит, «все пройдет, нет ничего нового под солнцем». Потому и жил, повторяя из любимого Тютчева: «Безверием палим и иссушен, \\ Невыносимое он днесь выносит…» И поднимал палец.

Пропасть между «невыносимым» настоящим и «милым» прошлым, поэзией и презренной прозой переживалась им мучительно. Мои слова о том, что детство, юность, весна, осень — всего лишь обобщения, человек и природа текучи, как горящая свеча и что самоценно и истинно каждое мгновение сгорающей жизни, он не принимал, говоря в ответ, что старость уже не свеча, а огарок. Ведь как писал ценимый им Баратынский: «На что вы, дни! Юдольный мир явленья \\ Свои не изменит! Все ведомы, и только повторенья \\ Грядущее сулит». Отсюда и представление о старости, как об оборотничестве. Из старости в этот завершенный мечтой мир оборотню летать можно, но только за нектаром живых ощущений, красок, мыслей. Эти полеты наиболее ярко запечатлены в стихотворении «К Вортепу». Он рисует здесь картину нашего знакомства в деревеньке Калинино под Омском, где он учительствовал, и куда мы с поэтом Поповым заявились «из газеты». Лирическое здесь обрело черты эпического. Пир трех мальчишек на кукурузном поле возводится им до оправдания всей прожитой нами жизни, до мысли: «как мы много потеряли, закопавшись в будничном, мирском». И парадоксальный вывод:

Пир трех мальчишек в поле кукурузы

Быть может, — то, что в ней всего главней .

Я же изображен в этом послании Змеем Горынычем:

Сидишь как Змей Горыныч в караулке,

В Артиллерийском этом переулке,

Поглядываешь искоса в окно –

В его темно, в своё давным-давно…

Я — Горыныч, а он ворчливый Жук-копуша, который сбегает от прозы жизни за гаражи. А там — «Снял плащ и шарф, что комом на затылке \\ да и умчался, выпростав подкрылки, \\ куда, от прозы жизни далеки, \\ летают только лучшие жуки…» Опознание жизни у поэта происходит «навыворот», через прошлое. Недосказанное когда-то несказанное досказывается теперь через полеты поэта в прошлое. Живая жизнь опознается через прошлое. Но и с прозой жизни он мирился. В день смерти ходил по хозяйственным магазинам, покупал материалы для ремонта квартиры.

Через год, в Москве, в издательстве «Прогресс-Плеяда» вышел его новый сборник — «Юноша». Я получил его по почте в конце июня. Книга поразила цельностью, молодым напором. А ведь некоторые стихи, судя по датам, он начал в 1961-м, а закончил в 2010-м, 2011-м, через полвека. Поэму про Афанасия Никитина «Ындея» начал в Твери в 1978 году, закончил в Москве в 2010 молитвой:

Сохрани в череде лихолетий

Землю Русскую — грады, поля.

Ты же знаешь: прекрасней на свете

Нет… Теперь это знаю и я.

В стихах, писанных по полвека, ни шва, ни задоринки...

ххх

Пока шли с поэтом Анатолием Устьянцевым в Первомайскую рощу, к моргу 4-й больницы, я пересказывал обстоятельства переезда Пальчикова в Калинин, можно сказать, я и сманил его в Тверь. Я жил тогда в коммуналке старого двухэтажного дома в Первомайском поселке: дрова, печь, колонка, люфтклозет, старики-соседи. Первое время Володя у нас и жил. Соседка по квартире баба Поля, встречая нас на общей кухне, почтительно здоровалась: «Ащь-щ-чь!..» Мы переглядывались, сдерживая молодой хохот, рвущийся из груди. Он мне заговорщицким тоном шептал: «Тяхан, а ведь когда-то и она молодухой была! Где это!?» Мы взяли в привычку здороваться друг с другом: «Ащь-щ-чь!..» Рассказываю Толе, как гуляли тут по роще, как на старом Первомайском кладбище он спрашивал: «А это что?» «Больница…» «А это?» «Это морг…» А он с восторгом и ужасом:«Морг?!! Не-е!.. Туда низ-зя!..» Боже, где это!?..

— И вот, видишь, Толя, круг замкнулся. Туда, куда заглядывал с ужасом и восторгом, туда и вернулся… Вот и подумай, случайно это, или не случайно.

— Случайно, конечно…

— А по-моему нет… У поэтов в жизни все полно значения: имена, события, пути-дороги на карте жизни…

— Думаешь, он знал, что его в этот морг привезут из Москвы, чтобы отсюда везти хоронить?

— Еще не хватало, чтобы он и это знал.

— Ну, тогда в чем же дело?

Подошел старший сын Пальчикова Всеволод, вклинился в наш разговор:

— Э-э, да мы тут все кладбища вокруг Твери с отцом изъездили, он место себе искал. Бывало, едем, вдруг: «Стой, Сева! Вот тут мне нравится! Давай здесь место купим!» Я: «Отец, рано об этом думать, не торопись в землю!» Он: «Поехали дальше!» Все под Тверью объездили, в Пречистом Бору побывали, где Бадеев и Исаков лежат. Не хотел в Москве ни помирать, ни хорониться. А уж о крематории и слышать не хотел. «Только не кремировать!..» Место ему нашли хорошее, на новом участке муниципального кладбища в Дмитрово-Черкассах. Чистый песок, грунтовых вод нет…

Нас пригласили в зал, попрощаться с покойным. Лежал он в хорошем костюме, рубашка, галстук. Таким заявлялся в редакцию разве что после обеда, когда вечером в театр на новый спектакль к Вокачу идти нужно было или в филармонию. А сегодня, куда ты так рано собрался? Эх, Тяхан, Тяхан!... Внезапная смерть лица не исказила, лежал и впрямь как живой, с едва различимой скептической улыбкой. Прости меня, Господи, мне вдруг показалось: вот сейчас разлепит веки, блеснут живые саблевидные скифские глазки да как захохочет: «Мужики! Тяхан! Вы что тут собрались?! Вортеп! Степан! Толя! А где Володька?! Опять об…манул, сапсан его побери!? А ну быстро в газель и в кафе за поминальный стол! Сева, Люба! Наташа! Все за стол! Не пропадать же добру!?» А за столом польется беседа.

Остротой ума поражал он многих. За ум его и женщины любили. Как глянет, так навылет. А уж которые ненавидели его за этот взгляд, за ум, те ненавидели до зубовного скрежета. А причина одна: умен был, образован, не терпел непрофессионализма и тех, кто ямб от хорея не мог отличить… Умел он и поэтов на место поставить, из тех, кто темой стиха свою серость закрывал: «Иди-ка, брат, поработай над словом. Вот твоя родина – русская поэзия, здесь и люби ее. Пусть крестьянин землю любит, солдат границу, твое дело русская поэзия. Здесь твое поле боя, твое стояние на Угре!..»

Все эти годы он любил Тверь, где жили его сыновья, внуки, наезжал сюда. В Твери, на Дмитрово-Черкасском кладбище и похоронили. Батюшка, отпевавший его на кладбище, после того, как развязал ему руки, посыпал святой землей в гробу крест на крест, спросил нас, с хитринкой на лице:

— Христиане, а кто скажет, какой сегодня праздник?

— Завтра знаем, Иоанна Крестителя… То есть, Ивана Купалы…

— Завтра все знают… А сегодня? Сегодня праздник Владимирской Божией Матери и Собор Владимирских святых. Раб Божий Владимир погребен в праздник Владимирской Божией Матери и в день Собора Владимирских святых…

— И родился Владимир в селе Владимировка.

— Вот видите, — со значением сказал батюшка.

— Это совпадение?

Батюшка промолчал…

ххх

В юности мы любили сочинять всякие фантасмагории. Однажды, во времена Брежнева, кто-то из нас, не помню, нарисовал такую картину: «Представь: завтра выходит газета «Правда» с информационным сообщением. На первой полосе крупная шапка: « В соответствие с открытиями советской науки и последними изысканиями в космосе, Политбюро и ЦК КПСС доводит до советских людей сенсационную весть: «Бог есть!» Завтра открыть все имеющиеся храмы и окрестить всех советских людей, а в первую очередь, коммунистов! В полполосы фото: на фоне кремлевской стены по колено в Москва-реке стоят перед Патриархом голые Брежнев, Косыгин и Подгорный, в руках по свечке… Мы пофантазировали и разошлись. Он этих фантазий не забыл. В начале 1990-х как-то позвонил мне и язвительно спрашивает: «Ты видел вчера Ельцина по телевидению? Мы рождены, чтоб сказку делать былью! Стоял в храме и держал свечку…»

Эх, тяхан, тяхан! Когда молоды были, на радость себе, на смех людям звали друг друга тятьками. У Володи отец на войне погиб, у меня пришел весь израненный, умер, не дожив до пенсии. Утром вбежит к нам в редакцию, широко распахнет дверь, скажет:

— Тяхан, здоров!

— Здоров, тяхан!

— Сейчас сдам в номер письма, пойдем в книгмаг. Нина говорит, сегодня поступление. Гумилев вот-вот должен выйти, Бальмонт в «Большой библиотеке поэта». Прозевать низ-зя!

Нам не давала покоя страсть по новым книгам. Уезжая в командировки, экономили на командировочных, чтобы привезти домой хорошую книгу. Страсть эта загоняла в самые отдаленные районы области, куда могли заслать томик Бо Цзю И или Верлена, «Поэтику Достоевского» М.Бахтина или «Книги отражений» И.Анненского. Дня не могли прожить, чтобы не поделиться друг с другом прочитанным, увиденным, подуманным.

Москва разъединила нас. Когда он жил на Каланчевке, я еще ночёвывал у него, а как переехал куда-то за Беговую, только звонились. Тяжело давался провинциальным поэтам город. Сколько сил трачено на это, лучших лет. В Твери первое время ему пришлось жить на Пролетарке в казармах, потом, с семьёй, на улице Камнедробильной в бараке, утепленном завалинкой из шлака; рядом железная дорога, двое детей, кругом склады, пакгаузы. Я жил в окраинном домишке у дороги на Первомайское кладбище, по которой в те годы, пугая детей, еще гремели медью похоронные процессии… И все равно ходили в гости, из общежития он иногда приходил ночью, не выдерживал одиночества.

В Москве звониться перестали. Пока однажды, года за три до смерти, Жук не объявился сам… Да вот только сияющее светом прошлое, на которое он уповал в стихах, летая туда в мечтах, явилось к нему в его скорбный час всего о трех головах: Степана, Анатолия да Мишки-Горыныча. Ни Вовка, ни Борька вырваться из Москвы настоящего времени не смогли. А тверское настоящее подавленно молчало, как наверное, и должно молчать в жизни поэта, тосковавшего по утраченному дню… Вот тут и произошла «огласка нелюдима», как он назвал себя в одном из последних стихотворений, смертью. Огласка, которую он тайно предчувствовал и которой боялся. Знал: как бы ни таился в своем одиночестве, огласка все равно произойдет. Написал:

Но, Боже мой, летит и рвется дым

Об угол. Осторожно, жизнь угласта!

Там опознанье смертью, там огласка –

Еще одна, мой бедный нелюдим…

ххх

На похороны приехали и дети, и внуки, и жены. Когда я вернулся с похорон, Татьяна спросила меня чисто с крестьянским любопытством: «Поплакал кто-нибудь?»

Жизнь отпустила его легко, не обременив тяжестью утраты, кажется, никого. Я не нашел тому объяснения, хотя заметили эту «легкость» многие, а Толя Устьянцев даже отметил в прощальном слове… Может потому, что для тверских он давно уже жил едва ли не на том свете, в Москве, в другой семье, приезжая в Тверь редко и ненадолго. А может быть потому, что смерть в нашем обществе стала привычным и обыденным явлением, с нее давно сорван покров таинственности. Я все чаще вспоминаю эпизод одного совещания (не буду говорить, где, везде мог произойти). Совещание уже давно идет, как вдруг кто-то спохватился: «Да, коллеги, а где Иван Иванович?» Председательствующий со смущением: «Коллеги, Иван Иванович умер… Многие с удивлением: «Как умер?» «Три дня назад похоронили… Коллеги, предлагаю почтить его память минутой молчания…» Все встали и помолчали. Потом сели, и совещание покатилось по накатанной колее дальше. Куда? Зачем? Никого это не волновало…

Смотрю, как на третий день после катастроф, утрат, убийств бойко рассказывают о покойных жены и родители в передачах Малахова, и думаю: А может, в будущем человек и вовсе перестанет плакать?.. Зачем?.. Пожил и умер. Делов-то!..

Судя по последней воле покойного похоронить его в Твери, по посвящениям на новых стихах старым друзьям, по поэмам, в Москве сердцу поэта было одиноко (да и где оно не одиноко, если «и в мире оно одиноко, \\ как старая кукла в волнах…»). Оно давно уже жило, «там, где зима», в прекрасной юности, на Иртыше и Оми, которую он звал Омкой, «как зовут подругу и сестру», там, где «блещет нерастраченное лето». С теми, кого оставил там: с Коляном, с Толей Васильевым, Володей Макаровым. С Виталькой Поповым и Вортепом, затеявшим неслыханное предприятие: «переукладку меридиана».

Недаром и звал из прекрасного своего прошлого в сибирское будущее:

Страна моя, иди сюда!

Сибирь кнутом, порабощением

Не опозорена. Она —

Не силой — Божьим попущеньем

К судьбе Руси приобщена.

Едва ли не каждый поэт бывает уловлен в сети и силки своего времени, «прозы жизни», как писал он сам. Социальный статус, жизненный успех, престижная квартира, хороший заработок, наконец, «семья и дети», которых редкий поэт не ощущал как «большое зло». Его всегда ценили редактора: Свининников в «Молодом сибиряке», Иванов в «Калининской правде», Викулов в «Нашем современнике», далее – не знаю. Помню, как восторгался Пальчиков ответом Пушкина на вопрос кого-то из друзей, что он почувствовал, встретив в аллее Царскосельского парка идущего ему навстречу императора Николая I : «Подлость в каждой поджилке!..» Мы ехали с Пальчиковым в Берново на Пушкинский праздник, он, не умолкая, говорил: «Да, Михаил, так мог сказать только великий поэт!..»

Поэта Пальчикова жизнь тоже ловила в свои сети. В конце прошлого века его, «взыскующего мастера-артиста», забыл даже наш земляк В.П.Смирнов, не включил в антологию «Русская поэзия ХХ век», одним из составителей которой он являлся и куда включены стихи его знакомцев гораздо меньшего дара. Но на излете жизни поэт сумел вырваться из прозы жизни, обернувшись жуком. Пусть и за гаражами, снимал он плащ и шарф, «что комом на затылке» и улетал от прозы жизни туда, куда летали, и будут летать «лучшие жуки» русской поэзии. В новом веке профессор Смирнов не только вспомнит о товарище, но и напишет, как о поэте ярком и самобытном явлении современной русской поэзии. И это правильно.

Ведь для настоящей поэзии нет времени. И «розных душ» в мире тоже нет. Я напомнил ему об этом по телефону, когда он позвонил за несколько дней до смерти, чтобы узнать, дошла ли до меня его новая книга, которую он послал мне по почте?

Дошла, дошла… Не стоило и беспокоиться. Разве не сам предсказал:

Найти меня не трудно. На свете я один.

Он и правда такой — один.

6-10 июля 2012 г.


Комментариев:

Вернуться на главную