25 августа - 490 лет со дня рождения царя Иоанна Грозного

Владимир ПЛОТНИКОВ (Самара)

МОСКОВИТ И ЯЗОВИТ

(Главы из 2 и 3 тома романа)

Веник помер, царь воскрес!

–  Ох, косточки мои, о-ох, горемычные. Не мой крестец-то! Ой, не мой… Ай, ой, эй, да не ломай ты мосолики. Неровен час, треснут. Выю, выю не гни… да не бекрень, слышь-ко, горбятину… не косорыль башку, мне шапку ещё на неё вдевать. Мономашью! Ох, ирод кривой, ах, идол жильчатый! О-о, поп, да ты не батюшка, ты Мыка сущий, сынка моего ведмедь наилютейший!

Гортанные вопли и грудные стоны метались в жарких облаках земного, нижнего, царствия. И всюду, с пола до потолка, от стен до ставень, из плошек в щётки, из щёток в плоть – повсюду благо-растворялись духовитости: зверобой, ромашка, иван-чай, бессмертник…

Потом хрипы-кряки разом стихли. Лишь затяжной привольный хлёст размётывал скрутки пара, будто оторванные клочья библейской бороды. И редкие желудёвые кляксы жирно липли на пол, пятнали жёлтую кадушку с загнутым с краю черпачком. Аршинный веник разгонисто и ровно месил седую марь. И уж не вой, а кряхтёж лился без умолку с полка, где мутно розовело и слегка подрыгивало что-то большое, могучее. А всё вокруг дышало токами здоровья.

Наконец, жарко свистнуло, и кадушку покрыл измочаленный паук недавно ещё густой связки дубовых и берёзовых веток.

– Веник помер. Царь воскресе, – тонко хихикнуло в ватном мареве.

– Андрюха, ведро! – оборвал могучий густорёвок.

Пластуя жгучие пологи, с полка, слегка оскальзываясь, сверзился великан. Грудь его ходила кузнечными мехами, а литые плечи как будто ждали в подкидку жерновами поиграть.

– Ну, вот, а не верил, что поставлю. И поставил, и переставил. Вчерась глаголь1 и хворь, а нонче сам хошь Мыку вали, хошь валы расшвыривай, – сопутствовал схожденью тот же тонкоглас. – Шею, шею, притолока! Прости, Господи…

Поздно, лоб отзвенел приветно и на парочку:

– У-уй-ю, поздно, сема шишка на царский лоб…

– В самый раз, по числу рожек для короны.

Сухенький, седенький старичок, бодренько спрыгнул с полка и, подхватывая ошмётки веника, успел отворить банную дверь.

***

Почёсывая лоб, малиновый от жару государь Иван Васильевич вышагнул во двор. Мартовское солнце грело не так чтоб, но довольно уже растеплилось. Таял, черняво круглясь, ноздреватый колкий снег. Скоблённым стопам было мокро, груди неприютно. Снаружи ждали трое. Два богатыря – Вавилка с Ваняшей – у каждого по бочонку: с мёдом  и морошковым морсом. Чуть поодаль узкий мужик с ведром. В белой поскони – сразу и не узнать, что набольший дьяк Приказу посольского, Щелкалов Андрей Яковлевич.

– Давай! Пока не остыл, – взорвался громово государь.

Дьяк подпрыгнул и окатил хозяина речной ледянкой. Пар окутал тело, высекая багровые «лопины». Иван Васильевич охнул и, подняв окрепшие кулаки к небу, проорал туда: «Ну, Батур, сука, теперича держись! В три года изведу».

Ваняша подсовывал мёд, Щелкалов тянул ковшик. Однако царь схватил вавилкину бочатку с морошкой, приник. Парни диву дались: хозяин  будто голову прибавил, а грудь бы мог на обоих одолжить.

– Ну, князь Григорий, твоя взяла! – клокоча восторгом, Иван дал запахнуть помолодевшее тело в распашной кафтан, простенький, заношенный, с когда-то золотым отливом.

– Государь. Не по уговору, – укоризненно потупился старичок, – Олимпий я, отец Олимпий. И не моя взяла, а вера нашенская, православная дедовскими корешками подволховлённая. Говорил, в неделю не узнаёшь!

– Ну, молодца! – царь присел на выглаженный задами лежень. Что хошь, проси. Тебе, чаю, церква надобна, – он окинул глазом утлое подобие молельни. – Что ж, в моей воле дело решить. Будет тебе церква.

Олимпий опустил голову, потом поднял и, прищурясь на солнышко, покачал из стороны в сторону:

– Веришь ли, государь, год тому просил бы, а ноне чую: тем и хорош храм на Рюм-озере, что никто его не видит, а враг не знает. В прошлом годе по осени ногаи налетели на новое село Истомки, пожгли, люд в полон отогнали, про нас же не до ума. Да и сунься кто – спуска не дадим.

– Уж да, – Иван Васильевич невольно оглядел своих стражников.

Теперь он знал, что Вавилка и Ваняша из олимпиевых питомцев. А всё братья Щелкаловы. Восьмой год как наладили дьяки посольские в обители старого Олимпия схолу2 ратиборскую из бездомных робят да сирот набеговых. Кто в послушники метил, – витязем растили, в обычаях дружины святого Сергия из Радонежа. Которые не дальше трудников 3 загадывали, не чаяли монашеский уклад превозмочь, – уже были готовые «государевы бойцы на все смерти молодцы».

Однако ж и нахмурился: это сколь далёко татары в предерзостях своих зарвались. После Казани разве такое было? Всё Батур – подрезал жилочки!

– Истомка, Истомка, – мучительно повторял царь, помигивая.

Знакомо, чего-то до боли знакомо! Чего-то? У ноги вились три кошки, вернее – два лохматых кота и беременная Глашка – рыжая, гладкая, золочёная лучами «молодуха».

Царь тотчас загрустил о старой кремлевской Машке – приняв на колено, стал гладить. Глашка щурилась и довольно пускала незримые пузыри. Два Васька, знающие царёву ласку, ревниво щетинились, гнули хребты и хвостищи.

***

Той порой два трудника принесли столик из жёрдок, на нём – ендовы и блюда с долго и тонко резаной квашеной капустой, морщавыми и пупырчатыми огурцами солёными, варёной в чесночной пенке свёклой, воблой сушёной, мочёной ягодой и яблоком, пастилой, орешками-кедрашками и семечками. А в середине румянился купол ржанухи и широкий нож: «тело» в обители каждый сам се резал.

– То деревенька Истомы Шевригина, – напомнил, было, Щелкалов, но царь сам уже схватился за волосы:

– А, как же, как же… Лучший паробок, завис вот на чужбине. Как меча Архангела Михаила жду его с холмов Римлянских. Значит, это его именье пожгли, трутнево племя, – в руках царя треснула кленовая ложка, кошка стряхнулась, а он правою загнал в рот щепоть капусты, в бороде запуталась пара хрустких ящерок.

– Беда, государь. Матерь с сёстрами угнали, младшенькая у меня схоронилась, позже до дому пустилась. И невесту Истомину в рабство угнали, Малашу, – тихо докончил Олимпий.

– Бедовища! С шести углов против дома нашего бедовища гореванная, – понурился царь. – А сын боярский и не знает, несёт свой крест среди еретиков и их поганостей. Э-эх, Батурка, Батурка… да после Казани такое разве было?

Щелкалов моргнул – пора бы отвлечь царя от дурного. Жиденько завёл:

– Соловья кукушка уговаривала:
«Мы пойдём соловей в зелен бор гулять, 
Мы пойдём соловей в зелен бор гулять,
Там совьём соловей тепло гнёздышка»…

Первой строки царь не расслышал, а на вторую гордо подтянулся, хищно клюнул носом, уши затвердели, и вторую часть он уже перехватил своим зычным красивым густорёвком, который в пении терял весь тележный хруст, а звенел ровным набатом чищеного ухоженного колокола:

«…Там совьём соловей тепло гнёздышка,
Выведем соловей два детёнушка,
Выведем соловей два детёнушка,
Тебе соловёнушка, а мне кукувёнушка»…

Тут и отец Олимпий примкнул, голос у него был из тонкой меди листовой, без сборок и сбоев, ровный, легко гнётся и мягко круглится:

­– Парень девушку уговаривал:
«Мы пойдём красотка в Казан-город жить,
Мы пойдём красотка в Казан-город жить,
Казан-город славный под горой стоит»...

Негромко, в две кувалды и Вавилка с Ваняшей приобщились, но, по счастью, всей дурь-силушки при государе забоялись; их ровный подвыв лишь оттенял, гранил прелестные рулады Отца Руси:

«…Казан-город славный под горой стоит,
Под Казанью речка молочна течёт.
Под Казанью речка молочна течёт,
На бережку камни сахарны лежат».

На это уже и коты взвели усы, да как замаукают:

– Мау-мау!

«…Врёшь ты врёшь молодчик, врёшь обманывашь,
Я сама казанака, в городе жила»...
– Мау-мау…
«…Я сама казанака, в городе жила,
Казан-город славнай на горе стоит»...
– Мау-мау…

­ Бррррысь!
Киски «мурр» и – шмыг…

– Казан-город славнай на горе стоит,
Под Казанью речка кровью потекла.
Под Казанью речка кровью потекла,
На бережку камни мохом обросли…

Повенчал царь пение тихо, но долго-длинно – иного горлышка и на четверть не достало бы.

***

– А помнишь, Гришка… э-э… Олимпий, как в Старице старый поп Гарвасий меня щёлканом мере и уёму учил. Как загну лыко на прострел потолку, он мне: цыц, горлан, ша, галда лужёная, дырку в образах продудишь! И щёлк, да по темечку!

Для велиречия Иван щёлкнул указком по ореху – в опилки разнёс. Был царь на себя не похож. Такое вспоминал, и никого не смущался! Впрочем, уж кого-кого, а не Ваняшу с Вавилкой робеть: эти его всяким нагляделись.

Так или иначе, за неделю под целительским уходом Олимпия, молитвами его, костоломством и «емнастикой», с государем содеялось чудо. В станине попрямел, из суставов соль выщипало. И сила вернулась, ровно в юные года. А зубы белые у него с год уж как прорезались.

– Вот теперь, государь, скажу прямо: служба слажена. Не кривил Федосий, когда звал ко мне, – попивая морс, сказывал Олимпий. – Однако же запомни три раза «нет»: даром не гневись; с чужих рук не пивай; не верь знахарям и дохтурам нерусским, разве только средство знаменитое, проверенное...

У царя от этих слов в висках заогнилось, лева грудь похолодела. А в голове простучало: «Помни, у деда твоего Ивана Васильевича был сын от первой жены Иван Иванович Молодой. Тридцати двух годков залечил Молодого Ивана Леонка Жидовин, дохтур бабки твоей Софьи Палеолог… Дело проклятое вышло. Бди за своим Иваном, как бы не»… 

– …ну и емнастику мою не забывай, – втолковывал тем часом Олимпий. – До лета тебе травки насобрал, пей, полощи, вот этим вертлюги и пояс смазывай со сна и на сон. Летом Прохор Лукич свежинки тебе нанесёт, я тут бумажку сочинил: сколь брать, как сушить, чем замачивать, по скоку пить и куда втирать. А в прочем-ином вера не подведёт, тебя в ней твёрже и не ведаю.

Иван Васильевич встал и, забывшись, резко выгнул шею, испуганно сгорбился, однако, ни хруста, ни муки.

– Ну, теперь, Олимпий, Спаси Бог, пора мне. Когда отлётов 4 напечёшь на сменку Ваняше с Вавилкой?

– А это мы завсегда. Только зачем тебе каштаны с Рязани таскать? Вавилка на переменку с Ваняшей не хужей моего паробков справят. А как вернутся с Истомой Шевригиным его ребята, Тихун да Молчок, смело можешь на новый крепкий развод Ваняшку отставить. Истомкинских в охрану бери, не прогадаешь.

– Твоими бы устами…

– Всю жизнь мёд один и пью, – рассмеялся старче, подкидывая на плечо вспрыгнувшего третьего – чёрного – котофея. – Пора, однако. Чернец Федос ждёт.

***

– Благослови, отче.

В пещерной полумгле теплилась лампада. Ветхий чернец сидел на рубленом треногом сидуне у гольной плиты вместо стола, на ней – раскрытое Священное писание.

– Благослови. Увидимся ли, нет ли, нового духовника мне не найти.

Государь молвил еле слышно.

– Поди, Ваня, поди, сынок, – суше пёрышка схимник прошелестел.

Самый гордый человек мира склонил колени. Тонкие восковые персты легли на чело. Губы Федоса зашевелились почти беззвучно. Царь смежил веки, влага высачивалась и прыскала на ворот. Потом потянулся и прильнул губами к костяной руке.

– Благословляю, – явственно молвил старец, – я тут остаюсь и за тебя до скончания Бога молить буду. Ступай, Русь спасай.

На пороге Иван оглянулся.

Почудилось, что старче сказал: «Поди».

Но тот уже забылся.

***

За пещерой ждали Щелкалов и до странного знакомый человек с огромным, как копчёный овощ, носом. Не сразу дошло.

– Евстигней? Жив?

– Он самый, жив-здоров, – склонившись, Курнося, ерахтурский целовальник, улыбчиво и насторожённо смотрел из-под шмельных бровей. – Бывый ливонский выведчик и подрывник…

– Ставлен по выслуге на кабак придорожный у дворцового села Ерахтур, сам на откупе – себе целовальник и Приказ кормит, – раздался слева голос Андрея Щелкалова. – Поведёт нас быстро и неопасно.

– Но сперва хотел бы я послушать, об чём хмелево без хлёбова о государе православном баит, – хмыкнул царь, – так что веди нас на кабак Ерахтурский.

– Только ты, государь, кабы что не так брякнут, не замай дурней, они там не еретики, а глупые пьяницы, – вставил елейно Евстигней «Курнося».

– Я тут не зарок нарушать. Шёл в пустынь богомолом, и обратно устав не похерю. А послухать, чего про тебя народ калякает, завсегда барышно. А то заплеснились на дворцовых-то харчах. Пора кошту кабацкого отведать с удела Касимова, – и царь свойски подмигнул.

Чудны дела твои, Господи, что с царём-батюшкой сделалось? Но вслух Думной дьяк Щелкалов только кашлянул и посеменил за наполу-раздавшейся спинищей грозного государя.

– Олимпий, отец, прости, прощай… и помни. А я тебя не забуду.

***

Пост отошёл, и ерахтурская братва, соскучившись по мёду, рванула в «Распутную белку». У приворотных дедушек с закусками толчея возникла. Без скоромного деньжонок накопили, хотелось разговеться на полный дрызг. Пирог с требухой и кулебяка? – да за милую душу.

Кабак гудел, жужжал и, кажется, ворочался снаружи, как осиное гнездо. Что ни стол, как корка – в тараканах, без вольного пятна. 

За двумя «сыпали зернь» – катали костяшки по доскам с намалёванными по клетям гуськами: «дорога», «решётка», «сундук», «домик», «кружка», «колечко», «корона», «кинжал» и… «крестик». То была игра самых богатеньких, с замысловатыми приключениями по пути к богатству, власти, женитьбе, а то и могиле – через кабак, постоялый двор, разбойников и острог...

Кто попроще, задорно резались в яичное бойло – два воина сшибались остриями яиц: у кого всмятку, тому кружку ставь!

Курнося не без труда разместил четырёх кафтанных чужаков за столбом, в чёрном углу. Ваняша с Вавилкой взяли квасу. Думной Дьяк – хлебного вина, царь – из заветной голубой  сулейки – мушкателю.

Чужих обособили враз. Поперву косились молча, потом пошли подозревать: чего это все пьяные, а энти ерихонятся? Слово за слово, подкатывать стали – цепляться: нешто не уважишь аль гордец? Залётная четверица ровно щуку мороженую сглотнула: прямые сидят, неприветные. Особливо – дылда стоеросовая в чернильной с серебринкой бороде и угольями в буревых зенках.

Раз так, пустили в ход приём неотвратимый, безотказный, как таран. Продувшись в яичной бойне, к Грозному подкатил одноглазый сморчок и с поклончиком да улыбочкой поднёс полугару5 чарку «за здоровье государя-батюшки Ивана Васильевича».

– Да шёл бы он на четырёх, – отшутился рассеянно царь, сосредоточенно ловивший всякие слова, в которых не было никакой московской крамолы.

– Ага, ну тогда уж не взыщи: как бы вас вчетверях всем миром не уважили, – поклонился мужичонка, и юзом до своих.

Что тут началось…

Кабы не хватка Ваняши с Вавилкой, да не «чёрный выход» от Курноси, мог бы государь всё новое здоровье в обрат пустить, а кости – шавкам на обглод.

***

…Уже вечером, когда Евстигней, который Курнося, оставил их малый поезд, царь протянул охающему Щелкалову копейку. Тот боязливо всхрапнул, приплюсёнул к левому глазу.

– Ну как, сходили в люди? – усмехнулся царь, гордый своей выдержкой: себя не выдал, силу не применил, да оно бы могло – не знай, во что – вылиться.

– Уж чай второго урока такого мне, червю посольскому, без надобы, – хныкнул Андрей Яковлевич.

– Поди ж ты. Какой у меня народ! – мечтательно продолжал Иван, распрягая ногой холщовый мешок с вином, дьяк понятливо распорядился посудой, подал кубки. – Мы тута волком воем, города сдаём, а он брюхо – поясом двойным… и сыт, и за батюшку царя горой стоит, глотку выгрызть готов супостату-обидчику. Да за такой народ рази чего жалко? Выпьем, Андрюша!

Всосав полкубка, он продлил восторги:

– Не то, что боровы эти, семя боярское, столбовое отродье. Эх, каб не местничество, каб не местничество стоклятое6 , всю верхушку бы выполол, на ваш приплод заменил, дьячий. Таких, как ты с братом Васяткой, как Годуновы, Бельские, да тот же парубок Шевригин Истома, дай Бог ему доброго пути до дому... Есть и свой князь Донской Димитрий. Хворостининым зовут…. Дак нет же, на все радости – бояры, что заноза, Руси заклятье, в горле кость. Эх, мне бы пяток годков в полный мах, да чтоб десяток смрадных семеек стравить иль бы хоть семёрочку… Шуйские, Мстиславские, Шереметевы… От скольких бед бы Русь отвёл. Сидят свиные ноздри и древу корни роют, всех славных делом и резвых разумом клыками точат, в хлам дерут, к кормилу не подпускают. Да кабы следовал я месту ихнему, то никогда бы Мишу Воротынского под Молодь не приставил. Сколько пени я им уплатил по местническим спорам, лишь бы свежу поросль продвинуть. А будь бояры старые, квакши прыщавые по верху, как впредь, – и вам бы всем в трясине сгинуть, ни побед, ни свобод не знаючи… Вот мой смысл, и крест и терновая шапка: проказу местническую вывести, ибо я Святой Руси броздодержатель, Веры Православной и Третьего Рима утвердитель на прахе блудни вавилонской!

Горечь скривила губы, он смыл её морошковой наливкой, вытер усы.

– Боюсь, не сдюжу вот. Перестрелят куры беркуту хребтину. Всемером-то, а? А жаль…

 

Курбан Богданович и заклятые товарищи

Бог весть, в каких годах Андрей Петрович, но тебе, Боря, он знаком, столько, сколь сам в Кремле бытуешь. И про всю ту пору не поменялось у него лицо. Ни возраста, ни улыбки. Вернее сказать, с лица Андрей Петровича никогда не сходила какая-то угрюмая и мечтательная кривинка, которую ни свёл даже шрам-поддергач над левым уголком рта.

Скажи кто, что Луп-Клешнину шестьдесят, легко бы поверил – такую бездну таили эти выпуклые недвижные глаза. Скажи – сорок, лишь потому и усомнишься, что три десятка самому, а Петрович «на сорок ходил», когда тебя мальчишкою во Двор определяли.

Мало, кто сумел бы проследить судьбу этого странного смурного человека, чья ладонь кадку перехватывала. Всё обличало в нём опричное прошлое, но доподлинно знали одно: это дядька царевича Фёдора Ивановича.

Породнившись с царевичем, шурин и с дяденькой сошёлся. Но далее некой черты Петрович не допускал. И Борис Фёдорович понимал теперь, когда слышал, что ценность Клешнина надвое делится: он и дядька заботливый, и страж неприступный. С 25-летним Фёдором вон нянькается, что с дитятем, а сунься чужой, - сущий идол.

***

После медвежьих тешек царевич занемог, то ль простыл, то ль перегорячился. Вот и преет теперь под тремя одеялами, пыхтя и всхлипывая то от жара, то от пены. Дядька Петрович, по леву руку, меняет холодные тряпицы на лбу, известковыми облезлыми клешнями изголовье вправляет.

И в кой раз дивился Годунов меткости фамильных наречий. Рак он и есть рак-исполин – угрюмец-отшельник. Зыркалы лупит, пудовыми клешнями шебуршит. И когда ещё найдётся котёл: этакое чудо-юдо уварить?

По праву руку от болезного, вся в зелёном, красавица Ирина, жена Фёдора и сестрица Бориса. Высокий светлый лоб под мягкой каштановой волной, тонкий, прямой, чуть вздёрнутый нос. Кроткие желудёвые глаза лучат мир и ум, лишь они одни смиряют и утишают самого царя. И такое от неё тепло, что всякий бы прильнул, да под крылышко.

Борис помнил, как и сам, большенький, прибежит, бывало, после взбучки, окунёт пылающие щеки в сестрицыны коленки. Всегда ласковая, рассудительная, уже в десять лет Ира могла выслушать, утешить и подсказать. А податливому Фёдору-царевичу много ли надо? Вот и теперь в тонких её перстах оттаивала липкая федина кисть. Жена чутко считала неверный ток сердечных струй.

Кроме узкой односпальной постели, покой царевича убран был иконами, киотами. В головах столик, на нём пять-шесть книг житий и Псалтирь. А в дальнем уголке за цветистым пологом два карла шушукаются. Самсоний и Клеопатра. Оба в римских тогах, а росту на двоих один – и тот подросток. По болезни царевича смирны и нешутливы.

***


Годунов и Щелкалов
Годунов тем временем тоску разгонял. Ах, красна была речь боярская. У невозмутимого Луп-Клешнина и то, нет-нет, да искорка проскочит. Когда дошёл, как мишка царскую рукавку зажевал, Ирина перекрестилась.

– Так на чём досказ, боярин? – не на шутку разобрало Клешнина.

– Порвал мужика Потапка.

Не успел кончить:

– Потапку, Потапку мне, где? Потапку? – задышал с присвистом царевич, накидки разметал. – Проняли Потапку. Ироды Потапушку перевели…

 Дядька Петрович метнулся к кринке с черничной настойкой, влил с прибаутками в злоухающий зёв.

– Смотри, братец, спортят Феденьку забавы улочные. Как с потрав вернётся, сам не свой. Озлобливый, как есть одержимый, на себя не похож. А ведь дома сходчив и незол.

Голос маковый, прикус медовый.

Ириница!

– Так ведь оно того, есть в кого, – вырвалось у Годунова.

Сам не ждал, но не шибко напугался. Что-то обнадеяло: не сдаст Клешнин. В боярине раз за разом незаметно укреплялось чувство, что дядька Петрович уж давно к ним приклонился. И чем дальше, тем ближе, теснее. Вот и тут, ни моргнул, ни вздрогнул: разговор семейный, чего уж?

– Йяах! – прострелило покой.

***

Из бязью крытого кузовка в ногах Ирины проклюнулась вдруг мордочка, следом тельце юркое, в сиреневых подвязочках. Свадебный гостинец купца Яшки Строганова с заморским званием «бабья зямка». Ирина на наше перешила: Бабочка, - и с тех пор не расставалась с краснозадой шустрилкой. Но это на своей половине. Федя, тот, всякий раз фыркал, дразня: то «бесьяна», то «бабий изъян».

Но нынче кого бояться?

От крика Бабьей зямы Самсоний с Клеопатрой возбудились, заверещали. Клешнин цыкнул. Унялись.

Чуя недруга, пусть и больного, краснозадая вела себя тише воды, чего в бабьей половине за нею не водилось. И вдруг нате: «Йяах»! Да при этом ещё попкой своей, в мамке до родов ошпаренной, вертит.

– Хрю-хрю-ва-вав-хрю-у-у.

Вот теперь прояснилось. От двери бил поклоны оружничий Бельский. За зиму погрузнев, сразу стал в ногах короче. Но дело не в нём. Между коленок Бельского – опупышек, уродливый и хрен на что похожий. Вякает, хрипит, трясётся. Этакий пёсий поросяк. С переду и с заду куц: хвост срублен, нос срезан. Вместо морды широченная сопливая морща. Пасть щелястая в слюнях, прицелы навыкате, того гляди лопнут.

Лаять свинопёс не лаял: всё больше кряхтел и всхрюкивал. Сварливей князя Курбского, хоть и вряд ли подлянистей. За что отзывался на Курбана. Бывалыча, зальётся так, что тут бы и окочурился: брык на бок. Хозяин: «Ох, ах», –давай отхаживать. А он одно своё: «Хрю-хрю-вав…».

***


Бибизьяна и Курбан
В то, что Курбан собака, не верил никто. Порода на Руси невиданная и бестолковая: трутень, слюнтяй и, Боже пронеси, проглот.

«Ростом кот, весом бревно, а весь вес – шкура да г…но», - такую шутку царевич Иван Иванович запустил при первой же встрече. Было это за год до коронации Стефана*. Брыластого уродца Ивану Васильевичу шляхетский поезд привёз. Он в ту пору аккурат выдвиженец был ихний. В Польшу же горе-зверь попал со свитой теперешнего короля французского Генриха III, мужеложца, ити его.

Но сразу после мужеложеского побега в Париж Генрихово «чадо» приглядел Филон Кмита, Оршанский староста. Он-то и надоумь ляхов: а не сплавить ли нам выродка парижского в Московию, на утеху государю Ивану Васильевичу? Сплавили. Только тот, ущурясь,  подаяние близко не пустил, а на два слова обратал: «брюзга морщавая», да «гузно бельмастое». С чем Богдашке Бельскому и отрядил. И вот же чудо: тот только-только ещё в сало врастать пошёл, а, Курбана пригрев, ровно на дрожжах, поднялся!

На радостях Богдан Яковлевич приласкал Курбана, выхолил, Брешкой-обережкой звал, не иначе. Пред светлы очи государевы оружничий с «гузном» не выявлялся, зато в отсутствие – с ноги не спускал. Со временем, общество так свыклось с обоими, что никто уже не мог представить Богдана без Курбана. Годуновы так и звали: «Богдан Курбанович и сын его Курбан Богданович». За глаза: в открытую мочалиться с «кочкой блох» и, следственно, его разводчиком, охотников не находилось. Разве что Бабочка горелым задом малевала дурням обоюдный «от ворот».

Вот и теперь, угадав пришествие, мартышка взвилась к потолку и в кобелька рублём пустила.

Бум! Отскочил рубль от парижского лобика. А Бабочка за кенкетом* уж тянется.

– Уава-хря-хря… – небритый колобок кормою кверху, захлёбываясь, подёргал чахлым «поплавком».

Бельский с ненавистью зыркнул на «бабизьяну», но ладонью-таки заслонился. После нагнулся и, покряхтывая, бережно перевернул тушку. Раскрячивший обрубки Курбан, чихая от злобы, брюхом пропахивал ковёр. Плюнув, Богдан шагнул к ложу с царевичем.

Годунов ответил на полшага, сестра, от греха подальше, удвинула кенкет.

***

«Первоприближен и началосветен при очах преславного государя»* скрёб метельными глазами и стискивал подмышкой замшевый жёлтый сундучок в серебряных набойках. При дворе знали этот сундучок, он  достался царскому баловню от убиенного в позапрошлом годе лекаря Бомелия. И имя коробочке знали: «аптека». Оружничий нынче ведал всем целительным припасом, который покойный «колдун Елисей» по-немецки величал «фармацель». А всем иноземным послам велено было по прибытии в Кремль передавать Бельскому лекарские снадобья и порошки, – до них стали охочи государь Иван, а с недавних пор и сын его Иванушка.

Что и отличало от них Федора-царевича, доверявшего только дядьке своему Петровичу и супружнице Ирине. Эти-то оба, вместо «чужеской отравы», бабкиным зельем пробавлялись, а укрепу нашли в лице царского спальника Прошки Ключаря.

Это и обидно: в дохтурских пристрастиях Борис Фёдорович не был сестрице потатчик. Он, вообще, шире смотрел на дары Европы, как вот теперь – насчёт аптеки. Причина яснее солнца: крепкий снаружи, Годунов изнутри снедаем был тьмою болячек. И хуже всех порок сердца. Как ни таи, этот, не спросясь, там кусанёт, где в самый раз удалью блеснуть бы!

Но до поры до времени проносило, никто и в мыслях не держал, что дубок чуть не «дал дуба». Как тогда, на кабаньей охоте…

***

…Борис с самострелом. В засаде.

Слева царевич Иван с немецким кабаньим мечом, на поясе клевец*. Тоже в засаде.

Справа ловчий Иваныч - Иван Иванович – из старинного шуйского двора, сам старей дубов окрестных. Стар-то он стар, да государь Иван Васильевич ему одному держало потравы вверяет.

Царь далёко, за спинами. После тяжкой болезни. Не до охоты. В руках лишь посох, лёгкий, в позолоте.

Теперь уж не найти, кто первым зазевался.

Вдруг, чу… Какое-то детское повизгивание под самым носом. А следом – из незримого оврага вздымается гора, смолой запятнана, и шея в седой оторочке.

Игриво чертя малиновым глазом, гора летит, оба серпа к небу загнуты!..

***

Невиданной мощи секач метит в грудь наследника. Иван-царевичу бы увернуться! Поздно. Зевнул, видать, Иваныч, преклонный ловчий. Вот он сам, широкий, да не резвый, кидается с рогатиной навстречь, но клык кабаний выбрал помоложе - парубка. Что с того, что в парубке царственная кровь? Сейчас она сольётся наземь, оставив лишь тело, такое же, как камень, как пень, как тот меч, что ловкий парень тычет под сминающую колоду.

– Нет! Ваня! Кто бы, кто бы? Ироды!

Никогда не был ещё так страшен крик царя, пробирающе негромкий, но услышанный всеми. Никто и не думает о страхе. Вот туша, сбрив куст, сжирает меч. Есть! Наскок отведён ровно на вершок, и на кончиках бивней лишь два клочка лёгкой царской шубы. Две малые хоругви неминучей победы дикой природы над первым из смертных.

Вепрь вправе праздничать…

***

И вот тут без прицела пускаешь стрелы ты. Одна застревает в глазу, вторая прошивает ухо и входит в шею. Кабана остаётся ровно на рывок. Мощный и роковой.

Царевич в полушаге, на спине.

Хр-хррр! Податься, продрать кишки или всего лишь раскатать по сухостою эту двуногую тварь?!

Зверь готов!

И… нету!

Не может отодрать он башку. Елозит туша, вишнёвые бусины вырезываются из щёлок, визг иссверливает небо.

Впустую!

Пробойное копьё старого ловчего намертво гвоздит шею к прошлогодней коряге. Ещё миг – и молния вбивает уцелевший глаз. Это кинжал оружничего Богдашки, который успел-поспел – аж от самого навеса с царём. Сорок шагов за четыре вздоха. Нет, ноги Бельского ходки и совсем не корОтки.

Следующим – сам царь. Ужасный. С задранной палкой. Как удалось ему, который вот лишь вчера в домовину дышал, покрыть эти сорок шагов?

Острие посоха сносит старого Иваныча. Верного, но дряхлого ловчего. Мышца слепо сползает с плеча. Новый взмах – и посох норовит уже под горло старинушки.

***

Годунов сам не понял, что его толкнуло. Не смея перехватить державную длань, он заслонил распростёртого ловчего. Путаясь в плаще, посох ковырнул вскользь ребра, а набалдашник обласкал шею.

Тут уже царский сын на батюшке повис.

Насилу уняли. Царапиной отделался, но крови набрызгало порядком.

Иваныча удалили и от охоты, и со двора. Так и сам, когда ещё просился. Важно что? Ещё до целких стрел Борис словно забыл, что такое левая рука и грудь. Онемели! И сердце в клещах удавлено.

Как не промазал? Как упавшего старца защитил? Как сам не окочурился? Бог весть – для иного, должно, поберёг.

Тут-то Бельский и поднеси свою «аптеку». Хуже не стало, лучше – наверное. Да и государь размякнув, ранами озаботился. Велел настоев и притирок не жалеть.

Память же об охоте царской в могилку положили и присыпали. Будто не было. 

По этой вот причине могучий Годунов избегал браней – и ратных, и охотничьих. На себе постигнул зыбкость силушки: неровен час, откажет вмиг и уважать себя заставит. Навсегда…

***

Темя в темя с Бельским, Годунов принял от него стекольный заморский пузырёк с жижей от слабости в членах, чреслах, от застоев крови и болей в темечке. Раз в неделю вот уж месяц оружничий сим бесивом пользовал. Вернув пузырёк на стол, Годунов снова обнял Бельского, к окошку повёл.

Ирина склонилась над супругом. И никто не заметил, как «Бабизьяна» подкралась к зелью и, повертев мордашкой, оприходовала. Зарывшись в корзинке, она хваткими пальчиками свернула вощаную затычку, понюхала. И без того страшненькая рожица скисла так, что всякий бы признал сейчас правоту Фёдора Ивановича: «Бесьянка».

***

Круто бултыхнув, она заткнула горшочек и осторожно переправила на стол. При этом изрядная струйка сплеснулась через край туеска. Как раз в зазор между коврами.
Свинопёс усёк, рванул, свалился на бок. Дрожа от жадности, с  удушливым хрюком он рывками толкал пузо промеж лап – всё ближе, ближе, ближе к луже.
От жлобы бельма набрякли клюковкой, раздулиськак пузыри над тиной. В глотке урчало: с хлюпа на храп, с храпа на хлюп. Казалось, вот сейчас удар-то и шарахнет.
Лизнул, ещё, облизнулся. Так и есть – шарахнуло!
Фыркнув, псина гулко дунула в «задние ворота» и затрепыхалась на левом боку.
Из сопла спереди и сзади выбулькивала вонькая слизь.
А привычные к этой «музыке» люди ничего не заметили.

______________________________________________

* За год до коронации Стефана – то есть в 1575 году
Кенкет светильник
«Первоприближен и началосветен при очах преславного государя» - негласный придворный титул Богдана Бельского в последние годы правления Грозного
Немецкий кабаний меч – меч с широким лезвием для охоты на кабана
Клевец – ударная палица в виде молотка с острым длинным острием.

1 Глаголь – горб, загогулина, покляп.

2 Схола – скола, школа.

3 Трудник – монастырский работник без пострига.

4 Отлёт – лихой, молодец, удалец (плюс игра слов: атлет).

5 Хлебное (зерновое или двойное) вино – крепкий напиток типа водки; мушкатель – мускатное (заграничное) дорогое вино; полугар – ближе к водке.

6 Местничество – чванная традиция и служивая практика среди высшего дворянства (просуществовала до 1680-х), когда верховные посты в государстве и армии жаловались не за природный талант и личные заслуги, а по «месту», обеспеченному предками; главный тормоз для продвижения неродовитых полководцев и мало-знатных политиков; одна из главных мишеней Ивана Грозного в борьбе за самодержавие.

25 августа исполнилось 490 лет величайшему деятелю не только отечественной, но и мировой истории (с него тов. Сталин почтительнейше брал пример). Этот Человек, имея 5 фронтов с на порядок превосходящими силами врагов, удвоил Русь, заложил основы всей нашей современной политики, идеологии, законодательства (демократии в т.ч.)... Он же был гением Русского Слова и державным композитором церковной музыки 16 века (Сергей Оттович Шмидт посвятил не одну работу этой только - культурной - составляющей царя-реформатора).
Владимир Плотников

Иллюстрации к роману выполнены Юлием Колесником и Ириной Кремена

Читайте также:

Главы из романа "Московит и язовит"
Главы из романа "Московит и язовит"
Главы из романа "Московит и язовит"

Наш канал на Яндекс-Дзен

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную