Михаил ПОПОВ (Архангельск)
"КОНЦЫ И НАЧАЛА"

Путь к началу
Тень Агасфера
Перекати-поле
Встречный марш

ПУТЬ К НАЧАЛУ
Притча

Посреди земли жил-был бедняк. Звали его Акер. Он имел крохотный надел. В лачуге его поселилась нищета, рубище было ветхим и жалким, а в сердце свила гнездо птица Печаль.

Акера удручало одиночество, беспросветность и бессмысленность существования. Но больше всего бедняка угнетала несправедливость, царившая в государстве. Баям да вельможам богатство, казалось, само течёт в руки, словно вода в широкий арык, хотя особого усердия они и не проявляют, а большинству, как Акер, достаются только жалкие струйки той живительной влаги.

Возвращался как-то Акер со своего высохшего от зноя поля и встретил дервиша. Кому пожаловаться на судьбу, как не мудрому страннику! Может, совет какой даст. Ведь в ожидании неведомо чего и жизнь пройдёт. Не успеешь оглянуться, как подступит старость, а у тебя ни кола ни двора, ни жены, ни наследников. Один как перст на всём белом свете. Даже воды некому подать.

Выслушав жалобы бедняка, дервиш отряхнул с хламиды дорожную пыль и сказал так:

"Не горюй, брат! Ступай в Вавилон, там строится башня, - он так вскинул голову, что едва не обронил свой островерхий колпак. - Когда башня достигнет небес, ты следом за другими поднимешься к Богу и поведаешь Ему о своей нужде".

Послушался Акер странствующего мудреца, оставил своё чахлое поле и отправился в столицу. Дервиш сказал правду: башня и впрямь строилась. Она поднялась уже так высоко, что тень её покрывала четверть царства. До небес казалось совсем близко. Обрадовался Акер, что чаяния его скоро могут сбыться, и, не мешкая, присоединился к строителям.

Башня Вавилонская напоминала громадный муравейник, на котором копошились тысячи муравьёв. Она росла не по дням, а по часам, всё выше и выше возносясь к небу. И вместе наравне со всеми копошился здесь Акер.

Как и все, Акер трудился от рассвета до заката, прерываясь только на скудный обед да короткий сон. А потом вместе со всеми вновь устремлялся на строительные леса, обуреваемый страстным желанием скорее достичь чертогов Бога. Но вот что он вскоре стал замечать: чем выше возносилась башня, тем становилось очевиднее, что у каждого здесь трудившегося - и простого каменщика, и десятника, и начальника - своя цель.

Когда башня достигла Первого неба, Акер узнал, что многие каменщики, как и он, мечтают испросить у Бога надел плодородной земли, полноводный арык, обильную скотину, широкое пастбище и, само собой, - просторный и светлый дом, в котором могло бы плодиться и радоваться жизни счастливое семейство.

Когда башня поднялась до Второго неба, открылось, что иные из десятников смотрят дальше: поднявшись к Вышнему, ты вправе уже и требовать чего хочешь, рассуждали они.

Когда башня вознеслась к Третьему небу, то обнаружилось и вовсе неслыханное: первостроители и начальники, достигнув Небесного царства, желают встать рядом с Богом, а может... и сместить Его.

Акера охватил страх: как они смеют! И неужели Всевышний это спустит? Ведь стоит Ему только бровью повести, как на ослушников обрушатся валуны туч, грянет оглушающий гром и полыхнут испепеляющие молнии.

Всевышний и впрямь разгневался, узнав о помыслах верховников. Однако испепелять заблудших Он не стал. Бог поступил иначе. Нагнав с окоёма туч, Господь обрушил на Вавилон такой дождь, который лил три дня и три ночи, а потом в радуге, что выгнулась над башней, как Его бровь, перепутал цвета. Только и всего. Зато чего достиг?

Радуга, отразившись в радужках человеческих глаз, произвела путаницу: белое одни стали принимать за чёрное или синее; зелёное иным казалось красным, а иным - оранжевым... Отсюда возникла сумятица. Каменщики требуют известь, а им заместо неё поднимают нефтяную смолу. На верхотуре ждут кирпич, а вместо него туда тянут древесный уголь. Дальше - больше. Неразбериха в цветах обернулась неурядицами в делах: верхние венцы стали качаться, рушиться, а вместе с ними - и порядок, заведённый в этом человеческом муравейнике. Каменщики перестали понимать десятников, десятники - верховных строителей, а верховники - всех своих подчинённых. Все перессорились, переругались и, утратив надежду достичь Божьего Царства, один за другим разбрелись.

Акер покинул стройку последним, до того ему жалко было терять надежду. Выйдя за ворота Вавилона, он уже направился в родные места, чтобы возвратиться к своему скудному наделу. Но тут на его пути оказался ещё один дервиш. Выслушав бедняка, странник пал на колени пал прямо в дорожную пыль, словно подавая Акеру пример, и молвил так:

"Муравью ползти на небо - это грех. К Богу надобно обращаться с молитвой. - Он покорно склонил голову, придерживая свой пёстрый тюрбан. - Следует кланяться и твердить молитву. А чтобы она достигла Божьего Царства, надлежит вырыть глубокий колодец. Эхо и донесёт обращение Всевышнему. А чтобы эхо не рассеялось, колодец лучше рыть прямо под башней", - дервиш показал на рукотворную вершину.

Выслушав наставление, Акер вернулся в город. Там он собрал остатки строителей и поведал им о своей встрече. Воодушевлённые словами странствующего мудреца, строители вновь принялись за работу. Только теперь их взоры были обращены не в небо, а к земле, которую они рыли.

Глубинная страда длилась долго, ничуть не меньше, чем возведение башни. Котлован не раз затопляло подземными водами, которые становились особенно обильны в сезоны дождей. Воду приходилось вычерпывать, отводить её по арыкам, кои тоже надобно было рыть. Всему этому, казалось, не будет конца. И всё же однажды работы завершились. Колодец вышел глубокий. Его глубина оказалась сравнима с высотой башни, которая над ним возвышалась, они были равновелики.

И вот настал долгожданный час. Произнести заветное слово землекопы поручили Акеру - он должен был обратиться к Всевышнему и попросить у Него для себя и для них долгочаемых благ - ведь именно Акер сподвигнул их на новое дело. Акер кивнул, в знак благодарности за честь сложил на груди руки, потом помедлил, собираясь с духом, подошёл к краю колодца, опустился на колени и, склонив голову, обратился с молитвой.

Человеческий голос слаб, ему недоступны звёзды. Однако голос, многократно усиленный глубиной, зарокотал, как подземный дух, и отражённый от дна, устремился к небесным звёздам. И тут произошло непредвиденное. От этого гласа с башенной верхотуры посыпались песок, известь, камни, башня задрожала, зашаталась. И едва Акер со своими товарищами выскочили из-под её венцов, как башня рухнула и, словно меч в ножны, вошла в бездонный колодец.

Всё происшедшее настолько поразило Акера, что он оцепенел и потерял дар речи, ведь рухнула не просто башня - рухнула его надежда, обратившись в прах.

Оглушённый, онемевший и убитый горем, Акер побрёл куда глаза глядят. Пыль от рухнувшей башни затмила белый свет, Вавилон и его окрестности окутал сумрак, и бедняга брёл, в потёмках как слепой.

Долго ли коротко продолжались блуждания Акера - месяц или век - кто знает, ведь в смятении, как и в радости, человек не замечает времени, - но однажды в зыбкой пелене он разглядел огонёк. Двинувшись на свет, Акер увидел человека. Облик его был необычен: в чёрной бороде вились огненные нити, в чёрных глазах плясали отблески костра, а на круглой шапочке, которая покрывала голову, стоял тигель, и на нём, точно птица, билось пламя. Радушно улыбнувшись, Хозяин Огня пригласил Акера разделить тепло очага и скромную трапезу. Акер зарёкся ещё когда-нибудь знаться с дервишами, но голод и холод поколебали зарок. Он принял приглашение и, молча поклонившись, сел на предложенное место.

Хозяин Огня угостил Акера лепёшками и ключевой водой. Тепло да пища размягчили закаменевшее сердце, глаза Акера наполнились слезами, и к нему вернулся голос.

"Где же истина?", - устало забормотал он, по-привычке обращаясь к самому себе. Ответа он не ждал, уже заключив, что такового и нет. Однако неожиданно его получил. Хозяин Огня, выслушав печальную исповедь, утешать бедняка не стал, но сделал так: достал из своей поклажи медный шар, пронизанный отверстиями, наполнил его щепой сандалового дерева и возжёг, зачерпнув горстью огонь костра.

"Вот, - молвил он по персидски, благоговейно глядя на огонь, - Атар - твой поводырь. Ступай за ним. Когда огненный клубок заменит среди бела дня Хвар Хшаета, Солнце Блистающее, - он возвёл глаза к небу, - ты познаешь Ардвахишт, Величайшую Истину".

С этими словами Хозяин Огня опустил медный шар в клубок перекати-поля, раздвинув его железные колючки, и кого-то окликнул.

"Вата!", - сказал он по-авестийски. На этот зов тотчас примчался ветер. Невидимые мехи вздули видимое пространство, и перекати-поле, а в нём огненный шар понеслись в ночь.

"Догоняй!", - велел Хозяин Огня.

Акер вскочил и кинулся за мерцающим светлячком.

"Кто ты?" - успел крикнуть он.

"Зара... - донеслось в ответ, а концовку принесла уже заря, - ...туштра".

Долгим был путь Акера к Истине - ведь подлинная мудрость не лежит на торных путях. Иногда он шёл за своим поводырём сутки напролёт. Иногда ветер-вата уносился прочь, оставляя странника в тишине, и тогда Акер отдыхал, кормил хворостом своего поводыря, пёк на его раскалённых боках нехитрые лепёшки. Потом ветер возвращался, и они вновь устремлялись в путь. То вслед за солнцем, то вспять. То при луне, то в кромешном мраке. Ветер-вата был непоседлив, точно человеческая мысль - никогда прямо, всё в метаниях да сомнениях, но к Истине ведь и нет прямых дорог.

Сколько длился этот поиск, кто ведает. И час, и день. И месяц, и год. И век и два. И ещё много... Но всему есть предел, свой отмеренный срок.

Однажды Акер оказался у ворот большого города. Было заполдень, солнце клонилось к земле, однако до заката оставалось ещё далёко, оттого огненный проводник едва мерцал. И вот тут-то, среди бела дня на землю внезапно пал мрак, поглотив ближние и дальние окрестности. Огненный поводырь озарился неистовым светом. Ответно забилось сердце Акера, вспомнившего наказ Заратуштры.

А дальше было так. Стремительный вихрь взметнул перекати-поле и помчал огненный клубок мимо городской стены. Акер едва поспевал за ним. Ноги от быстрого бега закаменели, сердце рвалось из груди, норовя обернуться птицей. И вот когда силы почти оставили странника, огненный поводырь внезапно присмирел. Но отчего? Ведь холм, который ему предстояло одолеть, был не ахти каким крутым. На пути, бывало, встречались и горы. Что же замедлило его стремительный лёт?

Поравнявшись с поводырём, Акер подтолкнул перекати-поле и ветер-вата снова помчал его. Однако длилось это недолго. На пути вновь возникло препятствие - так заключил Акер, потому что внезапно огонь замер. Запыхавшийся странник вновь достиг поводыря. Он не ошибся - впереди оказался столб, столб-то и остановил перекати-поле. Однако поводырь больше не рвался вперёд. Нетерпение и жар его сменились слабым трепетом, он никнул и опадал, готовый, кажется, угаснуть.

Переведя дыхание, Акер поднял голову. Сполохи присмиревшего огня осветили перекладину. То, что разглядел Акер, привело его в смятение. Это были человеческие стопы. Обескровленные, омертвелые, они были пробиты гвоздями. Голени в темноте едва угадывались, а тела совсем не было видно.

"Се Истина?" - вопрошающе прошептал Акер.

Он склонил голову, словно ожидая ответа от лучившегося в медном сосуде огня. В этот миг на клубок перекати-поля упал терновый венец - он был такой же сухой, как и колючки перекати-поля. На мёртвых шипах и ветвях его тускло мерцала запёкшаяся кровь.

Акер скорбно опустился на колени. "Ардвахишт – по- персидски не только истина, но ещё и месяц цветения", - вспомнил он и подумал, что эти сухие ветви уже никогда не покроются цветами - в мире нет такой силы, чтобы они ожили, даже если их напоит река. Акер вздохнул. И только он вздохнул, как случилось чудо: на тех местах, где запеклась кровь, вспыхнули цветы. Цветы были столь ослепительно белые, что чёрный терновый венец обернулся нимбом.

"Се Истина!" - ещё не до конца поверив, прошептал Акер и стал медленно поднимать голову.

 

ТЕНЬ АГАСФЕРА
Отрывок из романа «Свиток»

Город пестрел афишами и транспарантами. Августовский сиверик ещё не успел их порастрепать, и на на глянце, перкале и картоне внятно читались свежие даты и знакомые имена. Это были отголоски только что закончившегося кинофестиваля — шелуха очередного шоу, на котором приличные актёры и даже народные любимцы подчас теряют обаяние, а организаторы — все эти антрепренёры, менеджеры, промоутеры — втихаря и за казённый счёт набивают свои бездонные карманы.

Сколько их уже было в Архангельске, этих фестивалей, — не счесть! Год за годом да не по одному за год, настолько миражи Нью-Васюков, то бишь Каннов и Венеций, распалили воображение губернатора. Дошло до того, что он сам полез в киноактёры. Какая тут экономика, какое к чёртовой бабушке сельское хозяйство, коли важнейшим из всех видов деятельности, а не только искусства, является кино! Бывший комсомолёк, за которого я в своё время чуть было публично не высказался, да хватило ума воздержаться, так вот этот комсомольский вождёк дорвался-таки до областного трона и от загулов да вседозволенности, видать, совсем потерял голову. С глузду зъихав, как говорят на неньке Украине, родине русского классика. А сам он, классик — живее всех живых, — при виде мёртвых душ уже полтора столетия сокрушённо разводит руками, дескать, в губернии неурожай, дороговизна, грабежи... а они — балы! Увы, Николай Васильевич! Так было и так всё осталось. Запудрить народу мозги, ослепить его фейерверками, чтобы он дольше не мог прийти в себя и не учинил спрос с очередного временщика за очередные иллюзии и миражи — вот причина всех этих непрекращающихся «балов», и в частности этого очередного кинофестиваля.

— Да, — подтвердила Поля, — тут такое творилось! Столько звёзд — с ума сойти! — Загибая пальцы, она принялась перечислять именитых киношников, а закруглила всё неожиданно: — Ты бы тоже мог среди них быть.

По случаю возвращения из рейса мы сидели за праздничным столом. Тётки на сей раз не было, она обитала на даче. Дети, нахватавшись сладостей, разбежались по своим делам — они достигли того возраста, когда с родителями за ручку уже не ходят. И мы с Полей остались одни.

— Да-да, — повторила она, — среди них... — и почему-то показала большой палец, точно он был моим олицетворением.

— И в каком качестве? — усмехнулся я.

— В прямом, — назидательно сказала Поля. — В качестве сценариста.

Я пожал плечами — о чём тут говорить? А Поля, не дождавшись ответа, протянула руку и достала с полки, на которой стоял мой портретик, конверт:

— Это тебе...

Поверх письма была пришпилена визитка. Я с трудом себя сдержал:

— Он был здесь?

— А что? Что такого? — Поля повела плечиками. — Что такого? — Мою досаду она истолковала чисто по-женски и ответила, упреждая возможные, на её взгляд, подозрения соответствующим образом. — Детям он понравился. Такой весёлый... Всё анекдоты рассказывал, — она прыснула. — Про евреев... Пригласительных натащил на все премьеры. Я, правда, не ходила... А ещё блокбастеров надарил. Манюня все стены у себя оклеила. Видал? А Ванька — тот, говорит, загнал всё. Представляешь?.. Аукцион устроил...

В глазах Поли искрилось неподдельное веселье. Как я любил эти живые искорки в прежние поры! И как неуместны они казались теперь!

Отодвинув письмо, я пошёл в свою комнату и вернулся назад с журналом. Вернее, это был даже не журнал, а блоки из одного толстого литературного журнала, который, как многие в начале 90-х, выходил многосоттысячными, а то и миллионными тиражами, и типографии не успевали их печатать.

— Прочитай, — сказал я и протянул Поле принесённую сшивку. Я написал «сшивка», хотя для себя с самого начала окрестил её «вы­диркой».

Эта «выдирка» попалась мне на глаза после переезда. Переезжали на новую квартиру без меня; книги, журналы оказались разложены и расставлены иначе, чем ставил я; вот эта «выдирка» случайно и выпятилась, оказавшись на самом видном месте. Поначалу я взглянул на неё с недоумением — что это? — но потом вспомнил. Её передал мне Дима Колчин. Было это где-то в студийном лабиринте. Мы торопились тогда покинуть здание. Что я говорю «покинуть»? Нас срочно выставляли из него, чуть ли даже не в 24 часа, как персон нон грата , ибо площади студии поменяли собственника. В те дикие поры, которые иезуиты-политологи кокетливо называют «порой первоначального накопления капитала», такое происходило на каждом шагу и свершалось в считанные минуты: сват, находившийся при власти и печати, скорёхонько оценивал объект, сведя стоимость его до суммы карманных денег школьника младших классов; брат, сиречь плутократ, порывшись в своём портмоне, переводил означенную сумму на государственный счёт, ему тут же выдавалась соответствующая бумага, и с той минуты он становился единоличным владельцем облюбованного объекта, даром что возведением оного занимался большой трест, что строители трудились тут целых полтора года да ещё десять месяцев наладчики устанавливали здесь оборудование. Вот по завершении подобной «законной сделки» нас и выпирали со студии. Мы покидали её, точно беженцы 41-го. Такое сравнение сделал наш завхоз Артемий Фомич, — он знал это не понаслышке, поскольку пережил оккупацию. «Ну, как, Димуля, — хмыкнул я, столкнувшись с Колчиным в коридорной суматохе, — этот кадр укладывается в девять секунд?». Дима, ничего не соображая, хлопал глазами и разевал рот, словно выброшенная на берег рыба. «А-а! — махнул он рукой, а потом шлёпнул себя по лбу: — Чуть не забыл. — Он извлёк из портфеля красную папку. — Это тебе. Липкин передал». — И словно опасаясь выбиться из темпа, который отстаивал в режиссуре, побежал дальше.

Папку я раскрыл тотчас — любопытно же было, что за презент оставил на прощание шеф. В папке оказалась эта самая «выдирка». На чистом поле выше заголовка чернела торопливая надпись. «М. Русанову» — это стояло сверху. «Почитай, М. Это тебе полезно» — было в другой строке. И ниже наискосок — «Зиновий Липкин». То, что подпись располагалась на месте возможного автографа, меня ничуть не задело. Пусть автор на это пеняет. Зацепило другое: тон надписи и этот короткий инициал в обращении. Сил, что ли, не хватило на остальное? Или неприятно было моё имя писать? А, Зяма? Так ведь оно у меня не абы какое, а из Ветхого Завета, древнееврейского происхождения. Или запамятовал?

«Выдирку» я прочитал в поезде — это был тот самый поезд, который окончательно увозил меня из Москвы. Потом сия «выдирка» оказалась на самой нижней полке стеллажа, куда я сбагривал маловостребуемую литературу. А после переезда эта растрёпанная стопка сшито-склеенных листов снова выпятилась на свет — «Роман-размышление о четырёх казнях Господних» под названием «Псалом», автором которого был выходец из России Фридрих Горен­штейн.

Поля вернула мне «Псалом» на третий день. Вид у неё был смущённо-растерянный. Она села возле моего стола, за которым я перебирал страницы рукописи, и снова взяла сшивку.

— Странная книга, — сказала Поля. От белых страниц по лицу её пробежала тень. — Здесь, кажется, нет ни одного светлого персонажа. Даже среди детей. Рахитичные, хныкающие мальчонки... Эти Жорик, Вася, как там ещё... Ну, понятно — нищета, голод. Но ведь и детство. Детство-то всё равно солнечно. — Пальцы правой руки её сжались в щепоть. — Хоть один-то лучик должен быть, ведь не может не быть! — Поля потупила глаза, а потом снова вскинула. — А юноши какие, молодые люди... Этот Савелий, который мается от раннего созревания и занимается онанизмом, а потом ударяется в алхимию. А Вася Коробков — это же просто урод. Я уж не говорю про мужиков. Что-то тупое, животное видишь, когда читаешь эти страницы... Петро Семёнович, бывший красногвардеец-рубака — чистый упырь. Не лучше и те, кто моложе его. Павлов — охальник, хулиган, развратник. Андрей Копосов — пьяница, дебошир. И оба они, Копосов и Павлов, в недавнем фронтовики... Не знаю, не верю...

— А женщины? — спросил я.

— Женщины?! — Поля не то чтобы отпрянула, а словно защитилась при этом вопросе. Да почему «словно»? — она действительно обхватила себя за плечи, как обхватывают, когда становится зябко. — Девчушка, совсем ещё дитя, Мария. — При этом имени Поля сбилась. — И это дитя обуревает страсть... прелюбодеяния. Не поверю. Нужда заставила — другое дело. Но чтобы страсть? В тщедушном тельце? Да он что-нибудь смыслит в природе женщины, этот...

Я промолчал. Нынешняя покорёженная жизнь давала столько примеров, когда на панели оказываются малолетки, что я промолчал. Но по поводу природы Поля была права: чтобы яблоня заневестилась, брызнула цветами, она прежде должна укорениться, должна напитаться земными соками, иначе даже почки не завяжутся.

— А другая девочка, — продолжала Поля. — Аннушка эта... Имена-то всё какие... Там Мария, — она снова запнулась, — тут Анна, это, кажется, благодать...

Я кивнул.

— И вот эта-то Благодать, эта сирота толкает на смерть другую девочку. Ты обратил внимание на её имя? То, что девочка — еврейка, это одно. Но имя-то у неё какое — Суламифь. Библейское имя. Из «Песни Песней». У нас Библию почти сто лет не читали. Но имя-то это известно. По литературе известно, особенно через Куприна. У него есть повесть, она так и называется: «Суламифь». Помнишь? — Поля мечтательно сощурила глаза и запрокинула голову. — Соломон: «Глаза твои глубоки, как два озера... Шея твоя пряма и стройна, как башня Давидова!». Суламифь: «Освежите меня яблоками, подкрепите меня вином, ибо я изнемогаю от любви...» Удивительно! Интонации-то какие! Особенно в голосе Суламифь...

Я залюбовался Полей — я давно её такой не видел, может, с той самой поры, когда, стоя на деревенском угоре, мы озирали звёздное небо. Я даже вздохнул при этом, тихонько так, почти про себя.

— И вот эта русская девчушка, — Поля вернула меня с неба на землю, — эта Аннушка предаёт и по сути обрекает на гибель еврейскую девочку, которая, по воле автора, носит библейское имя Суламифь. Для чего он это делает, Горенштейн? Задача автора, насколько я понимаю, привести читателя к сопереживанию, к состраданию. Но разве можно добиться этого на основе изначальной лжи? Ведь он не просто лукавит — он манипулирует, он обманывает меня. Обманывает умело, изощрённо, местами психологически выверенно. Но тем это отвратительнее. Два детских образа, две несозревшие души, а он, автор, напяливает на них, точно на манекены, собственные безразмерные комплексы. Он тот самый Савелий, который так и не избавился от юношеских прыщей. «...Как все еврейские дети, был легко раним и злопамятен...» — это, видимо, о себе.

Поля распалилась. Чтобы маленько её остудить, я перевёл разговор на язык. Ведь она как-никак кандидат наук, языковед, пусть и в прошлом — чувство-то языка у неё не утратилось.

— По-моему, это языковая стилизация, — сказала Поля. — И корни её очевидны — он время от времени пощипывает Достоевского.

— Поносит, — уточнил я.

Поля кивнула.

— А чтобы убедительнее было, рядится в его стиль — и в описании, и в речи персонажей. Но, по-моему, это у него выходит неуклюже. Язык Достоевского в «Униженных и оскорблённых», в «Бедных людях» органичен. И эпохе органичен, и персонажам. А для Горен­штейна это всего лишь манера, приём. Когда манерничает Зощенко, выходит сатира, это убеждает. А когда манерничают на материале трагическом, это вызывает отторжение — так отторгается чужая ткань, когда её не принимает сердце.

И тут Поля снова перевела на то, что, видать, больше всего задело.

— Женщина бросает своих детей... Не подбрасывает на богатое крыльцо, не сдаёт в приют, детдом, а оставляет на произвол судьбы и куда-то уезжает. Время голодное — 33-й год. И вроде бы, и не такое бывало — до по́еда ведь доходило, сколько было случаев каннибализма! А вот в эту историю не верю. Просто автору понадобилось потаскать детей по разным городам и весям, мать в этом случае ему мешала, вот он, своим произволом, и разлучил их.

Поля постучала щепотью по сшивке.

— Еврейские родители никогда не бросают своих детей... Так здесь написано. Это нам, что ли, в укор? А тогда кто же заселил Россию, всё это пространство от океана до океана? Выходит, одни брошенные, сироты?

Поля помотала головой, губы у неё побледнели.

— А ещё здесь есть одно словцо... Так-то ничего особенного... Но в контексте — мм-м! Потому что звучит по поводу русской матери. По мне, уж лучше мат, по крайней мере ясно, чем вот так, с похабной ухмылкой, используя это словцо — «мастерство». Дескать, она, русская мать, творит потомство мастерством. Не любовью, а мастерством. И много раз на все лады повторяет: «мастерством заселила...», «хорошо своё дело знает», «требуется хорошее мастерство», «поработала русская баба...» Пакостник! А если бы о его матери так?!

Поля меня порадовала. Похоже, она ничего не утратила, что ей было присуще и что когда-то притянуло меня к ней. Всё осталось с нею, несмотря на то, что она уже целиком жила в новой коммерческой эре. Жаль только, что её представление о бытии и практическая жизнь подчас не совпадали. И концовка нашей беседы это подтвердила.

— И всё же, Миша, напиши, — сказала Поля. — Ответь этому Липкину. Роман, — она кивнула на «выдирку», — и эта надпись — это ведь не одно и то же. Напиши ему... В твоих же интересах... — И уже вдогон обронила: — Там же такие деньги крутятся, на тэвэ...

В письме, которое оставил Липкин, говорилось, что пора возобновлять прежние связи, возвращаться к старым проектам, тем более что для того есть все основания. Имя Ломоносова тут не упоминалось, но это было и так очевидно. Теперь, в пору сериалов («мыльняка» — было написано в письме), историческая тема пользуется особенным спросом. Того требуют интересы государства. Именно так и подчёркивалось в письме — «интересы государства» — ни больше ни меньше.

За ответ я сел без охоты. Однако же сел и написал. И вот что вышло:

 

«Спасибо за предложение, Зиновий Борисович! Тронут! Но прежде чем его обсуждать, хочу ответить на то послание, которое получил десять лет назад при известных обстоятельствах, — я имею в виду журнальную сшивку с романом Ф. Горенштейна «Псалом» и твою надпись о пользе для меня сего чтения.

Я прочитал роман. Ты прав — польза очевидна. Однако должен сразу оговориться — не в том смысле, в котором ты это предполагал. Нет, поначалу-то, когда я находился в процессе чтения, книга, видимо, достигла цели — я смутился, опечалился, поник, склонил буйну голову и т. д. и т. п. Ведь ты именно этого добивался, когда передавал роман, не так ли? Я смутился, более того — оторопел, когда глянул в то зеркало, что автор с твоей помощью поставил перед моими глазами. Я не узнал в нём себя, русского человека, потому и оторопел. Но потом пришло просветление. Зеркало, мне подставленное, — это не зеркало моей Родины. Это изделие королевства кривых зеркал, только и всего, а стало быть, неча пенять на его изготовителя. С этой мыслью я тогда и закрыл это изделие, не предполагая, что когда-нибудь к нему вернусь. Но вот сейчас, когда взялся за письмо, оно опять всплыло в памяти. Придётся, Зиновий Борисович, сказать об этом романе подробнее. И тут, с твоего позволения, я уже буду обращаться не к тебе, а непосредственно к автору книги, которого ты взял, в некотором роде, в адвокаты.

* * *

Ты утверждаешь, господин Горенштейн, — и не раз это подчёркиваешь, — что «русский спорщик говорит умней смысла своего». Может быть. Только, боюсь, эта формула ко мне не относится. Ты, разумеется, умнее — умней и умом, умнее и смыслом, пусть иногда и тёмным. За тобой — знание Библии, особенно Ветхого Завета, что и естественно. У тебя вёрткий, оборотистый, соединяющий в одной фразе, казалось бы, несоединимое язык, что тоже похвально. Наконец, у тебя точное, точнее изначально заданное видение цели.

Немного смущает, что ты, мягко говоря, не слишком сердечно вы­сказываешься о России, где ты появился на свет и вырос. Ярославну ты предпочёл бы видеть в парандже. Русская живопись — это, по-твоему, что-то посредственное: и Кипренский — портрет Пушкина, и Перов — портрет Лермонтова, а Достоевский — и как портрет, и как личность. «Исконно славянская доброта» проявляется у тебя в полицае. Русские старухи — это «корявые корни народа». «Мы, — говорят они безмолвно одним лишь видом своим скуластым, коротконосым — мы руськие... А вы откель будете?». Бедная Арина Родионовна, эк ты её! Ведь она тоже была скуластая и коротконосая. Как тут вослед за её питомцем не воскликнуть: «Выпьем с горя, где же кружка...» Впрочем, что там Арина, «подружка бедной юности», коли даже для образа России у тебя нет иного сравнения, кроме Плюшкина!

Смущает это всё, господин Горенштейн, если не сказать больше. Утешает лишь то, что ты и другие нации не особо жалуешь. Достаётся на орехи грекам — и за бытовое, и за бытийное. И поляков ты щёлкаешь по шляхетскому носу — у них оказываются «купоросные уста». Но всё меркнет перед тем, какой ты представляешь Германию. Речь, разумеется, не об отдельных персонажах — хамовато-дегенеративных гитлеровцах, а в целом о стране и не только применительно к военному времени. По твоему вердикту, это «нечестивая земля», на которой обитает «нечестивый народ». Стало быть, и предшественники третьего рейха — Бах, Шиллер, Гёте, Кант... и представители послевоенной Германии — Брехт, Бёлль, Гюнтер Грасс... — это всё «нечестивцы». Но тогда вопрос: как же ты, бедолага, живёшь-то среди них — да ещё где! — в самом центре «нечестивой земли» — Берлине? Или, может, эти «нечестивцы» почитают за честь, что ты живёшь среди них, коря их своим присутствием? Или всё дело в гешефте, который приносит тебе это место? С одной стороны — сладость быть живым укором этим «нечестивцам», удовлетворение от повинного вида людей, лично не виновных ни перед тобой, ни перед твоим народом, а с другой, — видимо, неплохие отступные за твои неведомые страдания.

Ты умный человек, Фридрих Горенштейн! Ты башковит, как твой тёзка и соратник твоего соплеменника Маркса, создавших завет коммунизма. Ты изощрён, как ещё один твой тёзка, правда, извини, немец — Ницше, создавший завет антихристианства. И потому мне трудно с тобой спорить, тем более что, как ты утверждаешь, «русский светлый глаз обычно жидок...» («Хозяин русский, а чай жидо́к» — это тебе в рифмовочку деревенская поговорка.) И всё же попробую. Ведь попытка — не пытка, говорят издревле на Руси.

С первой страницы своего «Псалма» ты, ребе Горенштейн, не перестаёшь твердить одну формулу: «Иисус из колена Иудина». Она повторяется в разных вариациях на всём протяжении романа как твой главный ключ. Формула поначалу смущает и даже коробит, ибо на светлый образ Христа падает тень имени предателя. Но постепенно читатель свыкается с нею, как свыкается он, к примеру, с газетным штампом, уже не воспринимая заложенный в нём изначальный смысл. На это и рассчитана твоя уловка, а применительно к ключу — отмычка или фомка, коими во время оно пользовались первосвященники и фарисеи. Ты хороший ученик, ребе Горенштейн, — наставники школы фарисеев были бы тобой довольны. Непосвящённый ум от твоей формулы-фомки, естественно, потеряется. Посвящённого она способна загипнотизировать, замкнув сознание. Это очевидно. Однако чуткий к слову христианин, тем более человек православный, просветит эту формулу сердцем, затем повторит Символ веры (который ты, якобы поборник точных цитат, поминаешь не по канону) и, троекратно перекрестившись, скажет примерно так: Иуда, которого ты имеешь в виду, — персонаж Торы. Пришествие на Землю Сына Божия и время, когда жил тот смертный, — разные эпохи. Более того, Иисуса Христа и великого грешника Иуду разделяют не просто столетия — вечность. О каком тут «колене» может идти речь?

Ветхозаветный Иуда подбил своих братьев продать в рабство семнадцатилетнего Иосифа, их младшего брата по отцу; совершив сделку, братья-работорговцы получили за Иосифа двадцать серебренников, а отец их, Израиль, оказавшись в неведении о судьбе горячо любимого сына, от горя едва не умер.

Таковы были нравы, ребе Горенштейн, в среде твоих предков. Это тебе не выдуманная история про русскую девочку Аннушку, которая обрекла на гибель еврейскую девочку Суламифь. Тут предатели и жертвы — твои соплеменники. Из Торы слова не выкинешь.

А продолжая исторический ряд и сводя концы и начала, приходишь к закономерному выводу, ребе Горенштейн: провокативная сущность молодого Иуды соответствует именно твоим приёмам анализа и доказательства, равно как сын близорукой Лии и отец «рукодельника» Онана во многом напоминает твои идеи и образы.

Но Иисус Христос — есть Сын Божий, при том, что у Него земная Мать, Сын Божий, посланный Господом на Землю, дабы наставить твой погрязший в грехах народ, а потому для Него чужды и Ему неуместны псевдонимы твоего рода.

Великую милость оказал Господь Бог, положив через отца древних евреев Авраама начало новой земной эры. Пророк Моисей, получив от Господа скрижали Завета, начертал первые страницы Библии, ставшей достоянием всего человечества. Но из чего ты, ребе Горенштейн, заключил, что ты прямой наследник тех бедных и неукротимых иудеев, которых Моисей сорок лет водил по горькой пустыне? Ведь ни современные греки не называют себя эллинами, хотя наследуют их кровь. Ни итальянцы, живущие на овеянных славой исторических землях, не кичатся дальним родством с Древним Римом. А тебя обуяла мания, что ты — чуть ли не прямой потомок Авраама и волен судить современный мир по законам Моисея. Побойся Бога, ребе Горенштейн, если ты действительно веришь в Него, да загляни в историю. Та древняя еврейская судьба, тем паче древняя еврейская святость пресеклись задолго до нашей эры, а точнее в VIII и VII веках до Рождества Христова, когда под ударами Ассирии и Вавилона пали два небольших царства — Израильское в 727 году до н. э. и Иудейское в 606 году до н. э. Лишившись государственности, евреи растерялись, они не ведали, как жить дальше. Но более всего растерялись книжники и законники. Их смятение дошло до того, что они, похоже, потеряли не только присутствие духа, но и совесть. В поисках ответов на главные вопросы они принялись всяк на свой лад толковать священные книги, искажая заветы пращуров, а главное — заповеди Бога. Личная спесь их в итоге породила национальную ересь, которая за­ключалась в том, что народ Израиля избран Богом для всеобщего господства — ни больше ни меньше. Всё, что было заложено в Торе — страсть и мужество Моисея, мудрость и прозорливость Соломона, истовость и терпение Иеремии... — всё это стало облекаться в национально-религиозную исключительность. При этом суть, основа Завета уводилась в тень, а вперёд выпячивалось национальное тщеславие. Кичливость фарисеев и саддукеев дошла до фанатизма. А где фанатизм — там неизбежна потеря духовного зрения, а то и полная слепота. Так оно и случилось. Библейские книги пророчили приход Мессии. Книжники и законники видели в предсказаниях только одно — подтверждение избранности народа Израиля. Мессия, утверждали они, грядёт как воитель, ибо это угодно Богу — сокрушить всех врагов Израиля и сделать евреев господами мира. И никому из них — ни рядовым сектантам, ни высшим иерархам — не приходило в голову, что, может быть, приход Мессии — это предел терпения Господа, разочаровавшегося в народе, которому он вручил Свои Заветы. Итог известен. Когда Иисус Христос, Сын Божий, явился на Землю, большинство евреев не приняло Его. Не приняло потому, что Он был не воитель и не мститель. Напротив, Иисус явился в мир с проповедью покаяния и любви. Но особую ненависть у еврейских законников — талмудистов и фарисеев — вызвало то, что Иисус Христос разрушил миф об их «богоизбранности». Обличая гордыню и спесь этих самозванцев, «Иисус сказал им... Ваш отец диавол; и вы хотите исполнять похоти отца вашего» (Иоанн. 8; 42, 44). Вот за то, что Сын Божий обличил их сатанинские претензии на мировое владычество, эти лицемеры и лжецы — твои пращуры, ребе Горенштейн, — Его и предали. Крестный путь Иисуса сопровождался улюлюканьем толпы, подстрекаемой фарисеями и начётчиками. Плевки, каменья, пощёчины — Он испытал всё по дороге на Голгофу. Но любящее сердце Христа простило и унижения, и оскорбления, от кого бы они ни исходили, — хоть от первосвященников, хоть от городской черни. Лишь одного из всех, встреченных на пути, Он не простил, причём того, который как раз и не улюлюкал, — Агасфера, сапожника Агасфера, равнодушного и холоднокровного, как выделанная им кожа, который не позволил Христу передохнуть, прислонив крест к углу сапожной лавки. Евангелисты в своих свидетельствах этот эпизод обходят, очевидно, пожелав оставить образ Христа не отмеченным ни одним наказанием. Но в сердцах людей, в человеческой памяти эта история сбереглась и потом отразилась в апокрифах.

Вечный жид — такое имя получил Агасфер, которого Христос обрёк на вечные скитания. Миновали тысячелетия, но он по-прежнему скитается по земле, не находя покоя и утешения, обречённый на унылое бессмертие. За минувшие века у этого скитальца разрослось немалое потомство. Одного из наследников Вечного жида ты мне подсказал — Шумахер. В переводе на русский Шумахер, Шумейкер, Шустер — сапожник. Но дело, разумеется, не в том, что аукается ремесло. Аукается образ. Ты ведь сам, ребе Горенштейн, пишешь, что копните «любого гения (читаю — и злого), и вы найдёте в нём иудейское начало». В Достоевском своего соплеменника ты сам не пожелаешь увидеть. В Есенине его нет по природе. Как и в Ломоносове. А в Шумахере — наверняка. Наведайся в поздний час к Кунсткамере, и там, под дверью, ты услышишь скрипучий старческий скулёжь. То скрипит тень коварника Шумахера. Он готов вернуться в прошлое, дабы переломить свою судьбу, он согласен превратиться даже в одного из заспиртованных там гомункулусов, только бы не быть порослью Вечного жида.

А другой наследник Агасфера — это ты, ребе Горенштейн. Твой опус — тому обоснование. Ты твердишь, что единственная еврейская вина перед падшим миром и перед Богом — «Беззащитность» (стало быть, нынешние Шейлоки, так называемые олигархи, эти гении гешефта, в основе которого плутовство и мошенничество — это всё беззащитные овечки). Более того, говоря о беззащитности — к тому же с прописной буквы, — ты смеешь влагать это в уста Господа. ты! смеешь! влагать! И при этом на протяжении всего романа плюёшь в Его Сына, поносишь и обливаешь Христа грязью, делая это в отличие от тёмной, обманутой фарисеями толпы осознанно и, стало быть, осознанно нанося оскорбление всему христианскому миру. Я не стану повторять в качестве доказательства речи антихриста — богохульство на твоей совести и совести тех, кто допустил к печати твой опус, ханжески названный «Псалом». За аналогичное оскорбление пророка Магомета мусульмане приговорили писателя Рушди к смерти. Моя мягкосердная Православная Родина промолчала, когда вышел твой пасквиль. Однако это вовсе не значит, что тебе сие спустится, Фридрих Агасферович Горенштейн. Судьба Вечного жида — твоя судьба. Заруби это на своём носу!

Постскриптум.

Ты понял, Зяма? Да, ты правильно меня понял — Ломоносова я тебе не отдам. Экранизируй своего местечкового Горе-енштейна, если ты в нём черпаешь свои силы. Один только совет: премьеру назначь на зиму — зимой не в таком обилии тухнут яйца.

Михаил Русанов».

 

ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ
Новелла

«Пыль с копыт в свой след не оседает»
Чингисхан

Времени нет. Есть только пространство. А время - это изменения в пространстве. И если ты это сознаёшь, то можешь пребывать в любой точке изменяющегося пространства, которое по привычке зовут временем.

Наш посёлок стоял посреди киргиз-кайсацких степей, где пространство измерялось гектарами, а время - трудоднями. Над восточным окоёмом еще висела пыль, поднятая конницей Чингисхана, над западными окрайками ещё зыбились миражи всадников Батыя, Чингизова внука, по южным отрогам ещё топотали некованые лошади Пржевальского, по северным рубежам ещё погибельно ржали конные армады Дутова и Фрунзе, схлестнувшиеся в сече, а землю эту, утрамбованную мириадами копыт до железного гула, уже начали вспарывать шестилемешными плугами. Земля была чёрная, словно съестная конина, отбитая под кайсацкими сёдлами. Подмётки её, вывороченные стальными лемехами, живо прошивала навощённая дратва побегов. Испод выворотня мигом покрывался зелёной щетиной, щетина на глазах вздымалась, ость начинала колоситься, желтеть, прогибаясь под тяжестью зёрен, а потом в одночасье всё пашеничное поле никло под ножами косилок и земля снова становилась чёрной, пока её не оболакивало снежным саваном.

Так минувшие перемены в пространстве я воспринимаю нынешними глазами. А тогда, в детстве, всё выглядело совсем иначе.

Наш посёлок стоял посреди целинных и залежных земель. Здесь всё казалось незыблемым и неизменным - и земля, и одноэтажные саманные бараки, построенные на скорую руку, и даже люди. Если что и менялось здесь, так только облака.

Посёлком и землёй вокруг него, раскинувшейся от горизонта до горизонта, управлял председатель колхоза, здоровенный, широколицый дядька по имени Батыр, который настолько слился с конём, что, поглядеть нынешними глазами, напоминал кентавра. А небесным полем над нами заведовал Уча, самый старший из поселковой ребятни, почти подросток, но внешне маленький и тщедушный.

С утра Уча забирался на сараюшку, в которой хранился кизяк, брикеты торфа, сплющенные стопки перекати-поля, брал в руки кривой шест и начинал им размахивать. Со стороны поглядеть, он походил на голубятника, который гоняет стаю. Но на самом деле Уча разводил облака, погоняя одних в одну сторону, других - в другую. Так он

объяснял.

- Уча на посту, - замечали соседи, - значит пора на работу.

- К дожжу, видать, - рассуждали старухи, которыми уже обзавелся наш молодежный посёлок.

- Дурачок, - необидно сплёвывал мужик-тракторист, забираясь в кабину своего ДТ-54.

- Убогий, - вздыхала Учина бабка, сокрушённо поджимая губы.

В апреле-мае Уча обыкновенно исчезал из посёлка, и возвращался назад к середине лета, когда, по выражению его бабки, завершалась «либеритация». На небесном поле в отсутствии Учи творилось неладное - облака не ведали ни своего места, ни назначенного пути. Требовалось устранять непорядок. Уча, сознавая свою ответственность, тотчас заступал на свой пост и приступал к наведению порядка. Трудился он дни напролет и не покладая рук, находя место и направление самому захудалому облачку.

Сократ, помнится, обронил, глядя с башни на толпу, что в поведении облаков и общества есть много общего. Учу общество не интересовало - душа его была устремлена к облакам. Облака были выше толпы.

К осени облака превращались в тучи, тучи, словно обросшие грубошерстные овцы, начинали сбиваться в отары, потом отары сливались в одну чёрно-серую овчину, из которой беспрестанно текла вода. В эту пору Уча сидел дома. Мы, соседские шкеты, тоже никуда не высовывались и так выходило, что один за одним шмыгали в Учину комнатку. Бабка Учина на наши слётки ворчала, но всё же не препятствовала им. Той порой, пока Уча был под нашим призором, она могла сбродить до сельпо или на почту, куда ей раз в месяц приходили переводы.

Сидя дома, Уча не бездельничал. Он и здесь продолжал свою учётно-облачную работу. Только заместо небесного поля ему для этого служили листы бумаги. Каждую неделю бабка покупала ему тонкий дешёвый альбом, в котором Уча рисовал цветными карандашами «Спартак» или акварельными красками. Говорил Уча мало и плохо - ко всему прочему у него была «заячья губа». Но зато рисовал удивительно. И чаще всего облака. Облака были на всех пейзажах. Обыкновенно они занимали большую часть листа, потому что Уча по-настоящему жил только в небе. Но даже и дома, сооружения, которые Уча изображал, казались облачно-воздушными.

Один такой рисунок Уча мне подарил. Это была неведомая крепость, сложенная из валунов. Я никогда такой не видел. Книжек в наш поселок, где ещё не открылась школа, не привозили. Поселковая библиотека умещалась на двух полках правления и там стояли книжки двух типов - про шпионов и по агротехнике.

Потом, когда я уже стал учиться, то не раз обращался к этому рисунку, воображая, что это крепость Измаил, а позднее - что это бастионы замка Иф. А Уча, когда дарил этот рисунок, пояснил, что эту крепость строили из его облаков. Он подбирал облака и посылал в ту сторону, чтобы не переводился строительный материал. Слышать такое даже в детстве было странно. Но Уча дотого убедительно объяснял, что сомнения как-то таяли, словно облака, утекавшие за горизонт.

Однажды обострение случилось почти сразу, едва Уча вернулся из больницы. В то лето дули беспрестанные суховеи, а в августе занялись похожие на пожары закаты. Вот такой закат и пал Уче на глаза. Закат полыхал сквозь длинные облака, напоминая горящий сруб, охваченный огненным маревом. Уча тыкал в небо пальцем, губы его кривились, грудь сотрясала икота, а изо рта вырывалась розовая пена. «Господи! - крестилась его бабка. - Бедное дитятко! Не забыл... Доколе же, Господи?!». И велела нам бежать к председателю, чтобы тот дал машину.

И ещё один рисунок, что вышел из-под руки Учи, я запомнил. Он рисовал его сначала карандашом, а потом акварельными красками. На листе был изображён дворец. Построенный из продолговатых светлых блоков, он походил на лёгкое облако, пронизанное лучами. Впечатление создавали его прозрачные, будто хрустальные, стены, а ещё - птицы, что обитали внутри. Мы были в недоумении - ведь это не скворечник, не клетка, пока Уча не пояснил, что внутри не птицы, а люди. Мы пригляделись. За хрустальными стенами проявились лица. По дворцу летали не птицы, а крылатые люди. А чтобы нас окончательно в этом убедить, Уча изобразил парящих людей и за пределами прекрасного дворца - одни стояли возле колонн, другие опускались на дворцовую площадь, а третьи парили над крышей. И что самое замечательное - у всех были счастливые открытые лица.

Облик счастливых людей окрылил нас. После этого мы принялись сооружать крылья. Мы мастерили их из вощёной, пропитанной солидолом бумаги, из обрывков толя, из мешковины и вовсю прыгали с дровяников, мечтая тоже воспарить, пока один из нас не разбился настолько, что его увезли без сознания в больницу.

Я не помню всего, что там было, в нашем посёлке. Помню только, что однажды Уча куда-то исчез и больше уже не вернулся. А следом исчезла и его бабка. Осталась от Учи только светлая, как облачко, память да ещё рисунок.

Служить я попал на Северный флот. Наш сторожевик гоняли по акваториям Баренцева и Белого морей. А однажды направили на Соловки. Вот тут-то всё и замкнулось.

При виде Соловецкого кремля в памяти моей возник Учин рисунок. Я немедленно написал домой, и мне этот рисунок выслали. Всё, что рисовал Уча, устремляя глаза в облачную даль, предстало передо мной воочию, а то, что предстало, полностью соответствовало рисунку. Я специально сравнил валуны в кладке Северной башни с теми, что изобразил Уча, и не нашел никаких различий.

Смятенный и очарованный, я долго сидел на берегу гавани Благополучия и смотрел на закат. У ног плескалась зелёная вода. Круги от весёлка преподобного Зосимы Соловецкого сшибались с зыбью очередного ядерного взрыва, докатившегося с Новой Земли или Хиросимы. И вот тогда я вспомнил другой рисунок Учи - хрустальный дворец и парящих счастливых людей.

С тех пор, точнее с того места в изменяющемся пространстве я брожу по свету в надежде отыскать то, что видел Уча. Сердце моё, как картушка намагниченного компаса - повсюду, но стопы мои застыли посреди вновь заброшенных и вновь ставших залежными земель. Пыль, поднятая конницей Чингисхана, почти улеглась, только пахнет ещё пряным духом шафрана, что принес на лошадиных гривах и хвостах Удэгей, потомок Батухана, вернувшийся из похода к Ионическому морю. Я гляжу на все четыре стороны света, пытаясь связать концы и начала. Кругом ни варана, ни орла. Только суховей гонит из конца в конец огромный ком перекати-поля. Что это, гадаю я. Каркас облака, которое из далёкой дали отправил мне Уча? Или молекулярная решётка чьей-то не воплощённой мечты? Или остов глобуса как зримое напоминание того, что ковёр пространства уже сворачивается в изначальный свиток?

ВСТРЕЧНЫЙ МАРШ
Рассказ

1

Как с этим бывало до недавних пор? То годами молчат, не тревожат, совсем не дают о себе знать; минует пять, восемь, десять лет, и в круговерти будней, в суете повседневности ты и сам уже забываешь, что есть у тебя одна, самая главная мужская обязанность... И вдруг звонок, повестка из военкомата, распишитесь в получении. Что? Куда? Воинские сборы. Переподготовка. На всё про всё 24 часа. И в 9.00 ты, браток, как штык, обязан быть на сборном пункте, имея при себе военный билет, ложку-кружку и минимум необходимого на дорогу...

Примерно так произошло и тут. Походная труба взвилась по весне. Место назначения – Ярославщина. И – в путь...

По дороге выяснилось, что собрали их гуртом со всех родов войск, даже моряков, хотя ближайшее море, Рыбинское, и морем-то назвать нельзя. Волжский пузырь, вздувшийся по державно-индустриальной воле, – какое это море!

Дорога к месту назначения вызывала печаль и уныние. Заброшенные деревни, разорённые фермы и силосные башни, заметённые прошлогодним травяным мезозоем поля... И как причина исхода и одновременно укор – воздетый к небу перст колокольни посреди затопленного земного простора.

На службе, где не своя воля, сходятся, когда как. Когда по ранжиру: «В колонну по четыре стройся!» Или по номерам: «На первый-второй расчитайсь!» и номер второй иногда становится первым у пулемёта. Или, как на фронте, – «на котелок». Один, мелкий по калибру, меньше ест, зато тот, что кубатуристей, в случае надобы подсобит силой.

Так и тут. Их четверых сначала сбило-сплотило сборной теснотой, а потом они оказались в одном строевом гнездовье – тогда и познакомились. Архип Малыгин с Белого моря. Ростислав Шелег из Ростова-на-Дону, Степан Бурцев с Нижегородчины, Игорь Смолин из Смоленска. Вроде, и случайно сошлись, будто кибасы-поплавки в неводе. А, ежели прикинуть – и закономерно. Один рассуждает, другой подначивает, третий дополняет, а четвёртый, будто, итог подводит. Или наоборот. В зависимости от обстоятельств или настроения. В русском мужике ведь всего понамешано: и швец, и жнец, и на дуде игрец; он то до изнеможения мантулит, то баклуши бьёт; то лихачит, то горюет, то горе верёвочкой завьёт и тоску-кручину смехом разгонит...

После удручающих картин дороги, которая, казалось, не сулила ничего хорошего, им предстал не иначе оазис – до того аккуратным и частеньким оказался военный городок. Светлый забор, обкошенная по периметру трава, листва на кустах подстрижена – причём как? – шарами, пирамидами да кубами, точно в английском парке. Чудно́ и чу́дно! Небось декоративные, ведь май же на дворе. Или настоящие, но покрашенные. Так заключили армейские бывальцы, поминая, как к приезду какой-нибудь папахи – инспектора из окружного штаба – красили весёленькой зеленью побуревшую траву. Шустрый Шелег сорвал листок – нет: живой и пахнет.

Армейская служба, в том числе и переподготовка, в обиходе – «партизанка», начинается со стрижки и бани. Что может быть отраднее после долгой пыльной дороги, чем тазик воды да кусок духовитого мила! А тут к тому же без ограничений – плещись сколько душе угодно! Да не торопясь – старшины нет. Два дедка́ бородатые, видимо, вольноопределяющиеся – вот и всё обозримое покуда начальство. Дедки – в бане, они же – в столовой, да и в казарму до койки дедки препроводили. Спите, сынки, отдыхайте. Сил набирайтесь. Силы понадобятся...

 

Сон Ростислава Шелега

Донская степь. Устье Медведицы. Хата деда Фрола с краю хутора. За нею – колхозная бахча. Вот она и снится донскому казаку.

Они с дедом ночуют в соломенном шалашике. Спелое утро. Ростик-малоростик просыпается. В треугольном проёме видны алые лампасы и ломти арбузов, крупно напластованные рукой старого рубаки. Выбираясь из тенёчка, Ростик жмурится и, справив по скорому малую нужду, мостится к столику. Тут на блюде скибки арбуза, на полотенце ломти ржаного хлеба, в глиняном глечике парное молоко. Взгляд отхватывает всё разом. Но руки тянутся к арбузу. Фу! Фу! Округ пчёлы, ворчат-гудят, тоже норовят к сладости. Деда они облетают, ни одна не коснётся телесного массива, а на него, мальца, сердятся, угрожающе, тычутся, не признавая хозяина. Эвон и сюда, и сюда, пучит возмущённые глаза Ростик, торкая себя в грудь растопыренными пятернями, словно прошивают его пулемётной очередью. А дед смеётся: да ведь не кусают же! А и то правда. Дед ведает кудесные заговоры и ни одна пчела не посмеет ужалить ни его, ни тем более «унучика». Потому и улыбается. Зубов у старого вояки осталось не много, а будто как во весь рот сверкают. Может, оттого, что больше глазами смеётся. Дед гладит его по голове, ерошит выгоревшие волосы, а потом берёт на руки и вздымает подвысь, дескать, расти, Ростик! А чтобы быстрее внучек подрастал, креп да закалялся, подтягивает небольшую, но обильную тучку и устраивает дождевой душ. То-то смеху да визгу, когда дед да внук пляшут в пузырящейся луже, обдавая друг друга брызгами.

Не эти ли брызги, создающие радужку, перекидывают мостик в другой сон? Это кузня. Здесь дед мастерит подковы и ухнали – гвозди для ковки. Мехи, раздуваемые ещё могучей казачьей рукой, вспучивают горнило. Почти выправленная подкова раскаляется добела. Дед выхватывает её щипцами, кладёт на наковальню, короткими ударами молотка довершает форму и тут же суёт подкову в воду. Для закалу, поясняет он. Вода шипит, будто ошпаренная, клокочет, сердится. Немного страшно и одновременно весело.

Сон надевается на сон, ровно колечки на игрушечной пирамидке. Вот ещё один. Теперь снится, как дед среди зимы приезжает к ним в город. Он, Ростик, на ту пору первоклассник, гриппует. На ногах деда Фрола ичиги – длинные шерстяные носки, он мягко приходит к его, внука, кровати и подносит к уху спичечный коробок. Оттуда доносится ласковый стрекот. Что это? Дед загадочно подмигивает, тайничок открывается и... Сверчок! Куда девается хворь и хандра?! Прыг с кровати, словно болезни и не было. Вот это подарок! А дед для закрепления процесса выздоровления, оказывается, ещё один сюрприз приготовил. Откуда-то из потая, из присердечного кармашка он извлекает другую коробочку. Сим-сим, открой дверь. Это дед так приговаривает. Открывается створочка. На зелёном листике клевера – это в канун Нового года – покоится божья коровка. Живая? Божья коровка, обиженная недоверием, поводит крылышками: а ты как думал?! «Божья коровка, полети на небо...» Дед с внуком начинают распевать известные детские заклички, а потом, когда запас подходит к концу, придумывают сами: небо рифмуют с хлебом, а приветы – с летом. Ещё бы! Ведь так хочется опять под бок Медведицы, на бахчу, где пахнет арбузами, мёдом, где поют гимн лету укрощённые дедом пчёлы и шмели.

 

Сон Архипа Малыгина

Для моряка дневной сон – адмиральский час. О чём сны? Когда как. Сейчас о насущном, свежем. Вот облачили во всё белое, чистое. Остальным-то невдомёк... А моряку-подводнику приметно: так экипируют в радиоактивную зону, к реактору. Белая рубаха, белые исподники, белые бахилы с подвязками, счётчик в нагрудный кармашек – этакая авторучечка, которая трещит, как запечный сверчок. Разница лишь в том, что сверчок мажорит, а тут – опаска, сплошной минор... Впрочем, стоп, чего раньше времени... Счётчиков не выдали. Ни кирзачей, ни ботинок, ни бахил – сандалии только лёгкие. Во сне однако недоверие: мягко стелют, да жёстко спать. Может, в зону всё-таки... Опыты на людях. Бывало же такое. На взрыв ядерный гнали людей...

И тут как облегчение – батя. Батя всегда является во время. На то он и батя. И слова верные, и тон. И даже просто молчание. Скупая улыбка, ласковые мудрые глаза. И этого довольно.

Батя – авторитет. Всем и во всём. А ведь тоже был мальцом. На судострой пришёл со школы. Щуплый был, невысокий. На «букашках»-дизелюшках начинал работать, подлодках чуть не военной поры. В первый же день трудовой биографии отправили на «заказ» – ту самую «букашку». В самой корме надо отдать запорный клапан. Взрослым работягам невпротык – лаз, что лисья норка. Кивают ему. Сунулся – пролез. Ключ 20 на 24. Восемь шпилек. Гайки отдал, то есть открутил, клапан снял. А назад как? Лиса, когда выбирается наружу, ведь разворачивается в норе. Да он-то не лиса, даром, что ещё невелик. Да и места для разворота нет. Вытаскивали мальца за ноги, об острую кромку робу порвали, колено ободрали. Вытащили, а он на ногах не стоит: надышался там в щели угаром масленым да малёхо струхнул, вот и обнесло. Ничего-ничего, скалятся мужики давая понять, что вроде крещение принял. А вечером к себе в общагу зазвали и ему, шестнадцатилетнему, они, мужики по тридцать и больше, спирта наравных плеснули...

Видится это Архипу и представляется, что всё это было и с ним. С батей, конечно, но и с ним будто. Ведь судострой, флот да судоремонт – составные части единого целого.

Североморск. У причала – стальная акула. Это теперь ваш дом и наша общая государственная крепость, внушает командир новичкам. Батя этот дом и эту крепость ремонтировал, а он, сын, попал служить сюда. Причём гидроакустиком – на ту самую систему, которую батя отлаживал. Батя – Ползунов, Кулибин и Попов в одном лице, первый спец по акустике, а ещё потомственный слухач. Дед его, старовер, певший в старообрядческой общине по крюкам, слышал на сажень крота, по шелесту крыл определял заречную птицу, безошибочно выводил лодку туда, где стоит-дремлет, пуская пузырьки, щука. Абсолютный слух у них с батей от пращура. А у него, Архипа, – ещё и имя. Комиссия призывная удивилась имени. А оториноларинголог – слуху: небось, в музыкальном учился? Учился-то учился, да пришлось оставить – нечем стало платить. Середина 90-х сплошная нищета! Батя, классный специалист, получал копейки. Доходило порой до того, что одной капустой питались. В заводской столовой по карточкам хлеб давали, как в войну.

Хорошо, брат выручал. После учёбы в совхозе-техникуме его оставили там мастером. Вот он и подбрасывал кое-чего в город: то картошки, то муки, то лытку мясную...

При мысли о брате сон Архипа меняет курс.

Старший брат Антон потянулся к земле. Батя поначалу ворчал: шёл бы во втуз, на производство. А потом и смирился, заключив, что это гены, ведь он и сам в деревне родился, а стало быть, крестьянский корень дал свежий побег.

Антон осел близ родных батиных мест, на Онеге. Там женился, дети пошли. Но горбачёвско-ельцинская лихоманка порушила весь уклад, все его намерения и планы. Сначала ушлые людишки, неведомо откуда взявшиеся, разорили совхоз, умыкнув ценное оборудование, часть техники и комбикорма. Попробовал Антон с соседями отстоять хотя бы отделение совхоза, да где там! Те же хваткие пришельцы, по сути бандиты, сговорившись с районными временщиками, налогами, проверками да подзаконными актами задушили их артель. Тогда Антон – делать нечего – основал фермерское хозяйство. На пай ему передали трактор, клин пахотной земли и часть пастбища. Завёл коров, отсеялся, всё как полагается, трудился не покладая рук, аж почернел. Да не задалось его фермерство. Что ни год – одни убытки. Молока не сбыть – рынок поделен теми же «братками». Топливо, что ни месяц – дорожает. Ну, не дико ли – литр солярки по цене равен литру молока! Где тут выстоять?! То с хлеба на воду, то с воды на хлеб. А в семье уже трое огольцов. Кормить-поить надо, в школу справлять...

Такой вот сон снился Архипу Малыгину, подводному слухачу. Не сон – сплошные акустические помехи. И это означало только одно – не отлажена или вовсе не годна установленная система.

 

* * *

После сна состоялось построение. Двадцать с чем-то душ – почти взвод. А перед ними – те два деда с бородами, что обихаживали их в бане и в столовой. Ёшкарне! Как же они опростоволосились! Как же сразу-то не смекнули, что это не вольнопёры. Ведь видна же стать и выправка офицерская, даром что без привычной формы! Ну и ну! А они-то, ухари: вели себя за столом по-панибратски, без субординации! А ну как это – испытанье, проверочка на вшивость и бородачи-командиры теперь отыграется?!

Деды тоже были во всём светлом. Ни погон, ни нашивок – поди догадайся, как обращаться. Но меж собой они отличались.

Один высокий, неторопливый, скупой в жестах. Облачения на нём какое-то старинное, не иначе древнегреческое, так заключил Игорь Смолин, отучившийся два курса в пединституте. Но туника это или тога, определить не смог. Наверное, он старший, возможно даже, генерал – у него и обутка красовитее. Так заключил Архип Малыгин, обратив внимание на сандалии. А на груди что? Может, орден, предположил Шелег. Фибула, пояснил Смолин, не исключено, эмблема подразделения, но добавил без уверенности. Сейчас ведь форма меняется, что тебе женская мода. То фуражка замахом до небес, облака цепляет, то карманы накладные («Для сбора дани»), то кепи, как у «пиндосов» или эсэсовцев из зондеркоманды. Это вместо пилотки-то. Поди, разбери чьей армии вояка!

Другой бородач был в длинном рубище, подпоясанном то ли тонким кушаком, то ли ремешком от нагайки, и в светлых портах. При этом босой, даром, что земля ещё не совсем прогрелась. Рукава до локтей закатаны, руки мускулистые, работные. Полковник – не полковник, но видать, боевой, не чета нынешним паркетным генералам.

Говорил больше именно он. Стёпка Бурцов, нижегородец, прозванный сходу Разиным, по говору его – окающему да обстоятельному – почуял волжанина: «земеля»!

Ничего особенного на построении сказано не было. Обвыкайте, знакомьтесь друг с другом, думайте. Это пока главное. Режим свободный, всё основано на самосознании и товариществе. В учебной части есть всё необходимое: уставы, история войн, тактика и стратегия современной войны, экономика мировая и отечественная, аналитика, статистика, публикации ведущих экономистов и политологов... О дальнейшем узнаете. Но задача предстоит ответственнейшая.

Доверительное отношение настраивало на деловой лад. Занимались добросовестно и основательно, благо в учебной части всё для этого было: персональные мониторы, аудиокабинки, книжные полки. Всё усвоенное, представленное в доступной, убедительной форме, возбуждало мысли и чувства. Хотелось поделиться, обсудить. Но в учебной части стояла тишина. Так было условлено. Лишь иногда, словно порыв ветра, проносилась чья-нибудь безмолвная реплика. Ты посмотри! Я перед дедом-казаком благоговел. Перед его годками-фронтовиками по струночке ходил, хотя и вырос, а погонами уже и перерос... Они же герои, богатыри... А этот аника-воин, метр с кепкой, который и в армии-то не служил, перед фронтовиками сидит. Хлопок по экрану, как пощечина. И опять – тишина.

 

* * *

Дневная самоподготовка плавно перетекала в вечерние посиделки, вот тут-то и начинались разговоры-обсуждения, воспоминания да сравнения.

Обихаживали их, как и прежде, деды-бородачи. В разговоры они не встревали, держались просто и ненавязчиво. По вечерам подносили вина. Угощайтесь, сынки. Вино было лёгкое, ласковое. Оно не растравливало душу, а наоборот – успокаивало.

Шелег опять вспомнил своего деда. Однажды на фронтовом биваке казак Фрол раскинул самобранку для двух генералов: Доватора и Белова. Обедом те, хоть фрицы и «поперчили» минами, остались довольны. Доватор помянул сказку, как один мужик двух генералов прокормил. Фрол Шелег насупился: казак, Лев Михайлович, казак, товарищ генерал! Да, добавил Смолин, у классика мужик – двух генералов... А у нас два генерала – целый взвод потчуют...

Смолин с вином не спешил – душа меру знает, – хоть и по вкусу пришлось оно. Это не сырец вперемешку с тушёнкой возле колёс БМП да к тому же вприкуску с дымом... Посвист пуль, чад и копоть. Что там дотлевает в воронке? Резина какая-то – отмёток шины или привода... А ты приглядись. То не резина, то чья-то рука чадит, обдатая фосфором...

 

Сон Игоря Смолина

Вино уносит от войны далеко – никакой «стингер» не достанет. И из Герата уносит, где ранило, и из Ашхабада, где полгода валялся в госпитале. Куда же уносит ласковая хмельная волна бывалого солдата? Да домой, в Смоленск, на родину.

Казалось бы, какой дом у сироты? Приют, потом студенческое общежитие, потом казарма, откуда увезли на войну. А вот нет. Дом и семья – это тётя Капа, крёстная мать. Ещё в отрочестве она тайком крестила его. Хотела усыновить, да не позволили: зарплата детдомовской кастелянши крохотная, а жильё – одна комната в коммуналке, мало. Точно приютская спальня с двухъярусными койками – царские палаты. Формально семьёй они с тётей Капой не стали, но духом с мамой Капой соединились навечно и для подтверждения этого обменялись крестиками. Вот этот крестик, что мама Капа повесила ему на шею, провожая в армию, и спас его в Афгане. Он ведает – был знак.

Сон сержанта Смолина пульсирует, что пламегаситель пулемёта, а виденья отскакивают, точно отстрелянные гильзы.

Вот глаза Ленки, его первый и единственной любови. Когда-то ликующие, хохочущие, мерцающие в темноте и удивлённые на рассвете, они потускнели. Она прячет их за веками, не в силах поднять взгляд и глядит на его грудь: слева медаль «За отвагу», справа орден Красной Звезды. Губы её кривятся: ге-еро-ой. Но почему такой тон?! Точно это не она его предала, а он её. Да ведь неправда. Это она польстилась на богатого жениха, выскочила замуж, а потом оказалось, что деньги у того ворованные... Очнись, Лена! Ты сломала жизнь себе, и мою – тоже... Я бросил институт, ушёл в армию, попал на войну, был ранен. Вот здесь, под орденом след от пули... Разве всё это справедливо?!

Жажда справедливости – его корневое чувство. Именно оно побуждает к действию. Вот он, Игорь Смолин, депутат областного совета. Не всё понятно с новыми законами. По сути, кажется, правильно, но за ними, будто тень, возникают подзаконные акты, которые творятся в теневых кабинетах. Голосуешь за одно – правильное и справедливое, – а на деле оказывается совсем другое – лживое и двусмысленное. Да ведь и немудрено. Среди депутатов немало подозрительных лиц. Один из них – бывший муж Ленки: не успела просохнуть печать на судебном протоколе, а он уже на воле, да к тому в народных избранниках и пользуется депутатской неприкосновенностью.

В Афгане было куда как проще. Вот – свои, вот – чужие. Цель на мушке и – пали. А тут, вроде, все свои, а как чужие.

А вот Москва. Поехал туда, узнав про комбата. Его комбат, которою он вытаскивал раненного из-под огня и закрывал собой, чтобы не добили «духи», стал политической фигурой. Майор, Герой Советского Союза, депутат Верховного Совета или в обратном порядке, но прежде всего крепкий русский мужик, настоящий человек.

Ни в свой кабинет, ни в номер гостиницы, где он проживал, комбат своего спасителя не пригласил – всё прослушивается, увлёк в загородный ресторанчик, подале от чужих ушей. Многое открыл ему комбат в том застолье. Чужих во власти больше, чем своих. А внешне свои – многие куплены, начиная сверху. И этот с пятном, и этот трёхпалый, и те, что в комиссиях по Вильнюсу и Тбилиси... Куплены с потрохами и исполняют чужую волю. А в заключение разговора комбат тихо обронил: остерегайся, Игорёк, а лучше уходи, пока не опутали. Душа у тебя хрупкая, предательства не вынесешь и не дай Бог чего-нибудь натворишь, сломав себе жизнь.

Больше с комбатом они не виделись. Он погиб с оружием в руках в октябре 93-го года, защищая Белый дом и законную власть. Но где похоронен, где его прах – никто уже не ответит: говорят, закатали танками.

Увидев по ящику расстрел Верховного Совета, Игорь ушёл из областной власти и снова подался в армию. Там было проще и, казалось, он, имеющий боевой опыт, там нужнее. Было это в 94-м году. А накануне Нового года их полк бросили на Грозный...

Унесло было вино в мирную жизнь, но война опять настигла солдата. Да и куда денешься от горькой памяти?! А кинула она на сей раз сержанта Смолина на площадь Минутки – в самое пекло. Прислонившись к остову разбитой БМП, он тупо глядит, как догорает рука то ли стрелка, то ли механика-водителя. А вокруг вороньё, которое не пугает ни чад, ни канонада. Грачи – на харчи! – хрипит раненый старлей, командир их разбитой роты. Материть министра обороны и трёхпалого верховода бессмысленно – ни совести, ни чести там нет, они, кинувшие в бойню необстрелянных мальчишек, не застрелятся. Стреляется старший лейтенант, принимая на себя вину. Так заведено кодексом офицерской чести.

 

* * *

Деды-бородачи – оба генералы. Они сошлись на том по настойчивому убеждению Стёпки Бурцева. Не желал Разин, чтобы «земеля» был ниже званием. Однако же уступку сделал: высокий – по боевой подготовке, а его, Стёпки, «зёма» – по хозяйственной части. Это же видно. Высокий – статный, осанистый и борода княжеская, так и видится впереди богатырской рати. А «земеля» попроще: коротконогий, чуть косолапый, приземистый, зато рукастый и туловом взял.

 

Сон Степана Бурцева

Стёпке во сне видится огромная кошара, где работает его дядька. Это в приволжских степях, куда мать отправила его на каникулы. Дядька отбирает в загонах ярок и баранов. Коренастый и рукастый, он стоит поперёк овечьего потока и делит его не две части, хватая животину за рога или холку: этого сюда, эту сюда, этого в отару, этого на забой. И руки его, что поперечины шлагбаума ни на миг не замирают – туда, сюда, туда, сюда...

Это тогда Стёпку впервые коснулась мысль о судьбе, о жизни и смерти. Кто же решает это – быть тебе или не быть? С овцами понятно – дядька Митяй, а с людьми? И почему выходит так, а не иначе? И случайная смерть это тоже судьба, или её вывих? Вопросов было больше, чем ответов. Он так и не решил ничего, пока не попал в армию. Служить выпало в миротворческой части в Южной Осетии. Тут смерть приблизилась к нему на расстояние винтовочного выстрела. Вопросов не стало, а ответов было два: или – или...

 

Сон Ростислава Шелега

До чего же спится после этого вина! И сны всё ласковые. Вот предстаёт в полном составе семейство: жена Тая и сынки-близнята Тёма и Тима, то есть Артём и Тимофей. Где это? А-а, на кладбище, возле могилы деда Фрола. Весь крест увит плющом, к кресту ластится тимофеевка, люцерна, вьюнок, колосья пшеницы и ржи... Всё, что дед любил и лелеял. И пчёлы округ вьются, и шмели – тоже на помин собрались – жужжат умиротворённо, благодарственно.

Большую жизнь прожил дед, говорит Тая, – почти девяносто... Да, кивает он, а ведь и ранен был и контужен не раз. Три ордена, в том числе Славы... Боевой был. А в мирной жизни мухи не обидит. Так по сию пору вспоминают на хуторе. Всех приветит, обласкает – всякую былинку, букашку... С миром ладил, потому и прожил почти век... А мы? – встревает Тёма. А мы, – подхватывает Тима, – долго проживём? И мы долго, – уверяет он, отец. – Если будем миром жить. Землю свою беречь, реки, леса, воду, воздух... Родину.

 

* * *

Иногда отцы-командиры покидали пределы части, отлучаясь по неизвестным, только им ведомым делам. И тогда руководство подразделением поручалось Игорю Смолину. Старший по званию, он был замкомвзвода в Афгане, под Грозным, а когда погиб взводный, взял командование остатками взвода на себя – дело привычное. Так и тут: выводил бойцов на построение, объявлял распорядок дня, давал хозяйственные поручения, вёл занятия, когда завершалась самоподготовка. О чём говорил? О том, что положено знать солдату: обстановка в мире, в стране, кто с кем и за кого – тут всё важно. А ещё, конечно, собственным опытом делился и побуждал к этому сослуживцев. Он у всех разный, житейский багаж – у кого больше, у кого совсем крохотный. Но ведь из таких малостей и складывается вековой народный опыт.

...Самый младший, Стёпка Бурцев вспоминал свои миротворческий блокпост. Южная Осетия. Август. Звёзды, как гроздья винограда. Стрекот цикад. Покой и тишина. Пользуясь случаем, принялся он при свете фонарика читать письма родителей. Подвернул ближе к огоньку и тут – пуля, как раз посередь матушкиного письма. Письмо вспыхнуло – пуля, видать, была зажигательная. Так и не узнал, как там дома, как здоровье матери, как ведут себя младшие братья – Санька да Гешка. А отцовское письмо сбереглось. Отец уехал на заработки в Германию. Работал на какой-то стройке вместе с греками и турками. Эх ма! Как же всё перемешалось в этом сумасшедшем мире! Отец – внук боевого танкиста, который дошёл с боями до тех самых немецких земель, где теперь вкалывал на подёнщине его наследник. Но самое печальное даже не это. В экипаже деда, по его рассказам, был грузин, механик-водитель, верный друг и боевой товарищ, звали его Автандил. Кацо погиб под Берлином, на пороге Победы, общей Победы русских, и грузин. А теперь грузинская пуля упорно выискивает правнука русского танкиста Бурцева, в экипаже которого воевал грузин Автандил.

...Архип Малыгин горевал о старшем брате. В очередной раз Антон взял кредит. Банк – кабала. Но что делать? Жить надо. Надеялся на осень – думал рассчитаться. А лето выдалось мокрое, кислое. С урожаем пролетел – ни зерновых, ни картошки, ни овоща... Даже сена путнего не накосил. Пришлось коров пустить под нож. Не расплатился, мало оказалось. Банк отобрал и трактор, и навесные орудия, что купил по весне. И всё равно долг остался. Потом и дом под опись пошёл. Жить в нём живут, но по сути дом-то уже не свой. Как приживалы ютятся...

Эх! – Шелег рубанул невидимой шашкой. – А страна-то своя? Ведь вся уже продана да заложена... – и снова рубанул, до того пылала душа.

2

Миновал июнь, закончился июль. В середине августа деды-командиры назначили выход. Накануне похода зачитали приказ. И там были такие слова: «После потери Украины, Белоруссии, Прибалтики, Донбасса и других областей у нас стало меньше территории, стало быть, стало намного меньше людей, хлеба, металла, заводов, фабрик. Мы потеряли более 70 млн населения, более 80 млн пудов хлеба в год и более 10 млн тонн металла в год... Отступать дальше – значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину. Каждый новый клочок оставленной нами территории будет всемерно усиливать врага и всемерно ослаблять нашу оборону, нашу Родину.

Поэтому надо в корне пресекать разговоры о том, что мы имеем возможность, без конца отступать, что у нас много территории, страна наша велика и богата, населения много, хлеба всегда будет в избытке. Такие разговоры являются лживыми и вредными, они ослабляют нас и усиливают врага, ибо если не прекратим отступления, останемся без хлеба, без топлива, без металла, без сырья, без фабрик и заводов, без железных дорог. Из этого следует, что пора кончить отступление.

Ни шагу назад!

Таким теперь должен быть наш главный призыв...»

 

* * *

Путь предстоял неблизкий, однако по раскладкам дедо́в-командиров, которые вышли проводить питомцев, на исходный рубеж подразделение должно было выйти в срок. Ждать да догонять – хуже нет. Последняя команда, первые метры пути, и вот уже скрылись, растаяв в дымке силуэты гостеприимного военного городка и невеликую, что журавлиная вереница, колонну поглотило безбрежное российское пространство. Где просёлками, где большаком, то мимо сельских погостов, то близ монастырей, которым отдавались поклоны, подразделение двигалось к цели.

Яблочный Спас благоухал плодами и крестными ходами. Тоже – на Успенье Богородицы. Крестные ходы, как ручейки, сливались в родные реки и текли к монастырям, заветным православным местам. Туда же устремлялись и наши ратники.

Один попутный крестный ход оказался особенно велик. Шли дети и взрослые, женщины и старики. Глаза их лучились верой и убеждённостью. В поток крестного хода вливались новые живые ручейки, полня его русло. Тут шли старики-фронтовики, ветераны самой лютой войны. Хоть версту, хоть до того вон поворота, докуда хватит ещё сил. Стучали костылями мужики-«афганцы», и парни, которые горели на таджикской границе, в Чечне, в Дагестане. Шли, глухо скрипя протезами и стуча палками-подпорками, ветераны Даманского, чехословацкого противостояния, вьетнамские и ангольские добровольцы... Много их было на последнем русском веку воинов, кто по приказу или голосу совести брал в руки оружие. Вот это и был воистину народный фронт – не чета лукавому спектаклю, который затеяли идеологи власти.

На каком-то рубеже этот ход был остановлен. Шествие, благословлённое епархией, показалось подозрительным стражам порядка. Дорогу перегородили полицейскими УАЗиками и КамАЗами. А КамАЗы-то оказались не простые, а «воронки». В такой стоймя можно затолкать человек шестьдесят, а то и поболе. Знать забеспокоилась олигархическая верхушка, коли создала новый общественный транспорт. Так иронизировали остановленные богомольцы.

Подразделение Игоря Смолина, не имея возможности ждать, свернуло на просёлочную дорогу. Так было оговорено приказом. Каково же было удивление бойцов, когда, сделав изрядный крюк, они вновь вышли на магистральный путь и оказались в арьергарде того же крестного хода. Препятствие, которое поставила наёмная сила, не остановило его. Крестный ход, как живая вода, обтёк валун. Да и то! Где подневольным служакам сдержать корневую народную веру и волю! Тем более такую, наполненную силой и энергетикой многих поколений православных русичей.

По-разному встречали крестный ход в городах и весях. Опасливо и отчуждённо отражали хоругви и лики Спаса тонированные окна банков и разных ростовщическо-меняльных контор. В окнах новорусских особняков трепетали жалюзи, в тень бетонных заборов прятались их угрюмые охранники, и даже ценные псы, задавливали свою икотную злобу при явлении полноводного хода. Зато народ, простой деревенский и городской люд встречал крестный ход поклонами и крестными знамениями.

Бойцы подразделения, которое вёл сержант Смолин, обратили внимание на новую архитектуру. Большие и даже средние города и городки полосовали долгие тени. То застили Божье солнце небоскрёбы. Новые нувориши стали там и сям возводить на территории России свои сторожевые башни – капища золотого тельца. А для возведения этих сторожевых вышек привлекались гастарбайтеры, в основном приезжие из Средней Азии – числом поболее, оплатой поменее. Это были дальние потомки выходцев из Месопотамии, которые во времена оны возводили Вавилонскую башню. Башня та, как известно, рухнула, обратившись в строительный мусор и прах. Однако урок давний, как видно, не пошёл впрок: ни наследникам безумных строителей, ни последышам царя Нимврода, который, возомнив себя равным Господу Богу, вознамерился достичь небесных чертогов и заместить Всевышнего.

Один из таких небоскрёбышей крестный ход, а за ним подразделение, ведомое сержантом Смолиным, обходили на заре. Гастарбайтеры, ночевавшие прямо на этажах высотки, сыпанули вниз – до того их поразила открывающаяся картина. Впереди шествуют женщины, старики, молодые люди, неся хоругви и иконы, а сзади в белесой облачной дымке плывёт само по себе боевое знамя. Сыпанули дети Востока вниз и разбежались кто куда, и только крановщик остался наверху – за долги и штрафы он был прикован к кабине крана.

 

* * *

Долго ли коротко, но до цели осталось рукой подать. В сизой осенней дымке проступили силуэты Москвы. Здесь, на подступах к столице, подразделение, что вёл сержант Смолин, встретилось с другими ратниками. И тогда открылось, что таких подразделений, сведённых волей двух бородатых генералов, собирается великое множество. Это передалось по цепочке. Одни с Севера, как они, – следом за журавлями. Другие – с Юга, встреч перелётным стаям. Третьи – с восхода, от солнца. Четвёртые – с заката, встреч ему. Крестным путём и в великом множестве.

Где незримо, а где и явственно ратники обтекали столичные предместья, пересекали МКАД, Садовое кольцо. Одни встали округ Москвы на шести холмах, иные устремились к центру. Среди таких было и подразделение сержанта Смолина.

И вот они – на краю Красной площади. За спиной собор Василия Блаженного. Слева Кремлёвская стена и Спасская башня. Справа Лобное место, давно не используемое. Против Исторический музей, куда российская власть не захаживает...

Почему российские правители не учатся на уроках истории? Почему заставляют народ то и дело наступать на те же самые грабли, сберегая при этом свои медные лбы? Почему едва ли не главная их черта – верхоглядство?

Тем, кто стоит на краю Красной площади, есть о чём спросить у новых верховодов и есть за что предъявить счёт их предшественникам.

Игорю Смолину требуется отчёт за бездарный марш на Грозный и кровавую бойню, в которую верхогляды-верховоды бросили русских парней. Память заходится в крике, кружа над тем местом. Вот чадит, догорая, чья-то рука, подле – отсечённая голова. А вокруг враги. Скалятся, глумятся. Бородатый абрек пучит жёлтые глаза. Сними крест, не то хуже будет! Кинжал жалит ярёмную жилу. Струйка щекочет горло. Нет? Тогда разведи руки. И вот он – живой крест, распятие в стылом воздухе. Взмах тяжёлого тесака – и летит в огонь отрубленная рука. Его, Игоря, левая рука – это она без конца пылает в пламени памяти. А следом... Господи, помилуй! Спаси и сохрани! Дай сил снести муки! Троеперстие касается лба и живота... Не успеть... Душа взмывает безмолвной птицей. А крестик? Вот... Крестик, надетый крёстной мамой, как завершение знамения. Руда из разъятой артерии срывает его, но он не пропадает, а падает в ладонь правой руки, и десница Игорева в последний миг сжимается в кулак, оберегая святыню...

Свой спрос и у Степана Бурцева, рядового миротворческого батальона в Южной Осетии. Почему не сработала дальняя разведка? Была ли таковая вообще? И если была, почему не известила, что танки тифлисского шизофреника выдвигаются на исходные позиции? И если известила, почему в верхах не приняли упреждающие меры? Почему тянули с решением? Почему так поздно пришла подмога? И за что грузинская снайперская пуля оборвала его, Стёпки Бурцева, девятнадцатилетнюю жизнь?..

Свой счёт к Москве и у Ростислава Шелега. Донской рыбинспектор, гроза браконьеров, он направлен в дельту Волги, чтобы укротить осетровую мафию. С жуликами никаких компромиссов: вор должен сидеть в тюрьме. Штрафы, посадки, а в ответ угрозы. Противостояние с бандитами, повязанными с Москвой, доходит до предела, пока не доносится команда «Пли!». Отсюда, из столицы, летит подлая команда, и шесть латунных пчёл разрывают навылет казачью грудь. Заплакал на небесах старый казак Фрол. Его кудесные заговоры тут – увы! – бессильны. Не выдерживает удара сердце Таи. И вот уже кладбище, и два гроба. И возле них ополовиненное семейство: близнята Тёма и Тима. И вся жизнь...

Особый спрос к власти у подводника Малыгина. Архип Малыгин – гидроакустик АПЛ «Курск». Лодка на дне, она недвижима и безмолвна. В живых, похоже, только он. По шее что-то ползёт. Божья коровка? На морском-то дне? Нет, это не коровка, это кровь. Она точится из ушей. Это неправильно. Уши должны не источать, а впитывать. Кто это сказал? Да батя! Кто же ещё?! Ещё в детстве, когда лечил от кори. Батя поэт, хотя и инженер. Уши должны впитывать звуки Мироздания – детский вздох, побудку сверчка, шелест крылец стрекозы.., стрекоза саморезом ввинчивается в пространство, а на том саморезе висит пейзаж Божьего мира. То, что батя изрекал, помнится, значит, мозг не угас. Жив и слух, даром что из ушей точится кровь. О чём шипит в отдалении радио? Аккумуляторы сели, а оно шипит. Это не радио. Это он своим уникальным слухом напрямую улавливает радиоволны. Доносятся слова – вопросы и ответы. Пресс-конференция. Где-то там наверху, не иначе в преисподней, обсуждают причины гибели подлодки. Новый вопрос и следом ответ: «Она утонула». Какой бесстрастный голос! «Она утонула»... Да знаешь ли ты, как она утонула?! Душа не выдерживает. Он-то, гидроакустик, спец первого класса, знает, отчего... И разгневанная душа, замурованная в умирающем железе, вырывается наружу, дабы в урочный час – вот он и настал! – спросить о цене предательства...

И вот – Красная площадь. Рекогносцировка завершена. Слева Спасская башня. Справа Лобное место. Против Исторический музей, куда власть не захаживает. А памятник кому? Обогнули постамент. Обернулись. Надо же! Минин и Пожарский. Козьма Минич и Дмитрий Михайлович. Их... бородачи - командиры! Деды!

Десница Минина вскинута в порыве. Туда, показывает он на Кремль. Пора брать дело Отечества в свои руки, стучит сердце Патриота и Гражданина. Здесь, в центре, образовалась чёрная дыра. Её надо заполнить сердечной энергией. Этот сердечник – магнит невиданной мощи – взвихрит земное пространство, распахнувшееся от океана до океана, и центростремительная сила втянет в русское житие всех скитальцев родной земли, и вольных, и невольных. Встряхнёт умных байбаков и иванов, не помнящих родства, напомнив притчу о блудном сыне и заветы отчины и дедины, дабы сердца их обратились к высшему предназначению русского человека – служению Отечеству, угодном Всевышнему, и тогда Россия – светлая, дарованная Господом Родина, вновь воспрянет, укрыв сенью своих простёртых на полмира крыл всех своих возлюбленных чад. Вперёд, сыны!

Звучит валторна. Над площадью взлетает встречный марш. А из тонкого мира в мир видимый доносится клич:

– А ты чего стоишь? Особого приглашения ждёшь?! Али не видишь, что Родина-Мать на краю гибели?!

г Архангельск

Попов Михаил Константинович, 1947 года рождения, уроженец Русского Севера, с берегов реки Онеги. Образование – высшее, окончил Ленинградский государственный университет, факультет журналистики. Работал на оборонном предприятии, в геологоразведке, служил в армии, был профессиональным рыбаком. За его плечами – полдюжины газет различного уровня, в которых он прошёл все ступени профессионального и карьерного роста. Был создателем и редактором ряда литературных изданий. Сейчас главный редактор литературного журнала «Двина». Автор двух с половиной десятков книг, в том числе прозы, публицистики, изданий для детей и юношества. Некоторые его произведения переведены на основные скандинавские языки, одна повесть – на английский. Ещё одна повесть экранизирована. Лауреат ряда общенациональных премий и двух международных – имени М.А.Шолохова и «Полярная звезда». Живёт в Архангельске.

 

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную