Александр Александрович Росков

Александр Александрович Росков родился 26 июня 1954 года в деревне Диковской (Сташево) Каргопольского района Архангельской области. До 35 лет жил в деревне Ловзанга, что в 15 км от Каргополя. Зимой работал в совхозе плотником, а летом - печником.
Александр Росков окончил Литературный институт (заочное отделение). В нашей стране вышло четыре книги его стихов и одна книга прозы. Александр Лауреат премий имени Николая Рубцова, Фёдора Абрамова, премии "Имперская культура", имени православного философа Эдуарда Володина. Член Союза писателей России с 1989 года.
Имеет публикации в журналах "Москва", "Новая книга России", "Роман-журнал-21 век", "Наш современник", "Дон".
13 июня 2011 года Александр Росков, так и не прийдя в сознание после дорожной аварии, скончался в Архангельской больнице.

ЖИТИЕ У РЕКИ В ЗАХОЛУСТНОМ ГЛУХОМ ГОРОДКЕ…
Житие у реки в захолустном глухом городке,
где на том берегу тарахтит и визжит пилорама,
где при свете луны отражаются звёзды в реке,
а при солнечном свете – старинные белые храмы,
где на площади главной растут лопухи и трава,
где в тени колокольни вино мужики распивают,
где пешком на обед каждый день городской голова
по мосточкам идёт, головою прохожим кивая.
Дома ждут голову́ щи горячие в русской печи,
телевизор «Рекорд», – а другого ему и не надо...
Житие у реки, где пастух под окошком кричит,
собирая коров поутру от подойников в стадо.
Житие в городке, где все знают друг друга в лицо,
где любая кума непременно нуждается в куме,
где крапивой густой затенило забор и крыльцо
вросшей в землю избы, где хозяин единственный умер.
Где в одном помещении с ЗАГСом находится суд,
где весной голубой, год за годом, ещё раз и снова
во дворах перед Пасхой перины хозяйки трясут
и гоняют мальчишек к реке за водой родниковой.
Где вороны истошно орут в ожиданье дождя,
где мужик на завалинке смачно дымит папироской,
где стоящая в сквере еловом фигура вождя
отливает не бронзой, а старой сереет извёсткой.
Житие в городке, где подать до погоста рукой
и любой старичок добрести сюда в Троицу в силах,
где за каждой оградкой – уют, тишина и покой,
где покойников чтят и сажают цветы на могилах.
Где, гостей провожая, старушка в цветастом платке
крестит их со спины и рукой вслед автобусу машет.
Житие у реки в захолустном глухом городке
есть как раз  ЖИТИЕ, а не жизнь сумасшедшая наша...
2002

АНАТОЛИЙ АБРАМОВ, ПРОСТОЙ ДЕРЕВЕНСКИЙ МУЖИК... 
                Горние звёзды как росы. 
                Кто там в небесном углу 
                точит лазурные косы, 
                гнёт за дугою дугу? 
                                Николай Клюев 
...Анатолий Абрамов – простой деревенский мужик,
патриот своей родины, ею же битый и мятый,
просто так – ни за что – защищавший её рубежи
с автоматом в руках с сорок первого по сорок пятый,
до Берлина дошедший ещё безбородым юнцом,
положивший начало холодной войне (но не миру),
в грудь и в правую щёку отмеченный вражьим свинцом,
сорок лет «отпахавший» в деревне своей бригадиром,
в сенокосные дни выводивший народ на луга,
что тянулись вдоль тракта – грунтовой шоссейной дороги, –
он умел и любил аккуратные ставить стога –
на абрамовских пожнях скульптуры стояли – не стоги!
Он в любую жару «самолично» взбирался на стог,
брал за длинную ручку стальные трёхрогие вилы
и при помощи вил и – стог надо утаптывать – ног
создавал «монумент», да такой, что взглянуть – любо-мило!
Как стога украшали подстриженный наголо луг!
(Он их сам у себя принимал по бумажному акту.)
Из кабин любовалась твореньем абрамовских рук
(ну, и ног) шоферня, проезжая по этому тракту...
Анатолий Абрамов, болевший всегда и всерьёз
за добро за народное, честный, простой, как лопата,
ныне спит под крестом и под сенью весёлых берёз –
не дала посмотреть застарелая рана солдату
на развал той страны, где он жил и где ставил стога,
за которую кровь проливал на сражения поле.
Он сумел бы поднять Горбачёва на вильи рога,
на трёхрогие вилы, – была бы возможность, а воля
у него бы была. Хорошо, что под крест он свой лёг
в 90-м году при живом ещё СССРе.
Он на этот бардак равнодушно смотреть бы не смог,
он бы горькую запил и запер ворота и двери,
чтоб не видели люди запойного вида его,
чтоб действительность вся обернулась на время кошмаром.
...На абрамовских пожнях теперь не увидишь стогов –
там торчат среди трав одиноко сухие стожары.
На стожарах в плохую погоду сидит вороньё,
будто время само здесь на многие годы застыло.
Луг не кошен стоит. Зарастают тихонько быльём
сенокосные дни и трёхрогие длинные вилы.
Но мне хочется верить, что нынче не здесь, а в раю
Анатолий Абрамов стога аккуратные ставит,
на небесных лугах ему ангелы песни поют
и он Господа видит во всём Его блеске и славе.
И когда в жаркий полдень по небу плывут облака
над жильём городским, над крестами старинными храмов, –
я умом принимаю, что это и есть те стога,
что поставил в раю мой земляк Анатолий Абрамов...

ПЕЧАЛЬНОЕ
Наверно, такая планида
у русской деревни... Она
на гибель, как та Атлантида,
давно уже обречена.

Её без стыда и морали,
усердия множа на прыть,
почти сотню лет разоряли
и всё ж не смогли разорить.

Да, дело совсем непростое
(будь проклят 17-й год!)
лишить и корней, и устоев,
и духа огромный народ.

Но то, что с деревней случилось
сейчас, в 90-х годах,
и в страшном бы сне не приснилось,
на ум не пришло б никогда:

деревня исчезла с планеты,
она растворилась во мгле,
её просто-напросто нету
для тех, кто расселся в Кремле.

Да, крыш этих шиферных нету
и тех, кто под ними живёт,
и солнцу, и белому свету
не рад деревенский народ.

И нету надежды на чудо –
разор чересчур уж большой.
И я уезжаю отсюда
с тяжёлой, разбитой душой.

Тревога, печаль и разруха
в родных поселились краях.
...Да будет земля тебе пухом,
больная деревня моя.

РОДИНА БЕЗЛЮДНАЯ МОЯ
Родина моя, моя деревня!
Как давно-давно я не был тут...
От неё остались лишь деревья,
поле да заросший тиной пруд.

Кулики над ним летают, свищут,
славят жизнь у этого пруда.
А на месте нашего жилища
лопухи растут да лебеда.

И такое тут царит безлюдье –
(родина, узнай меня, приветь!)
хочется упасть на землю грудью
и по-бабьи, в голос, зареветь.

Жаль, что я пришёл сюда тверёзый,
а не то бы, куликам на смех,
посидел под сломанной берёзой,
вспомнил обо всём и обо всех.

Обо всех, кто жив и кого нету,
вспомнил... Сосчитал по именам.
Высмолил четыре сигареты,
грустно посмотрел по сторонам.

Посмотрел, как ёлки мирно дремлют
над земным суровым бытиём,
как сидит на камне, вросшем в землю,
детство деревенское моё.

Я его рукой своей потрогал.
Уходя, перекрестился я:
до свиданья! Оставайся с Богом
родина безлюдная моя...

ПАМЯТИ НИКОЛАЯ РУБЦОВА
...А мороз под Крещенье и в Вологде тоже – мороз,
как на родине детства, в Архангельской области, в Емце.
Он прохожих целует в пунцовые щёки  взасос,
на балконах сцепляет бельё – простыню с полотенцем.
Он рисует узоры на мутном оконном стекле
неуютной квартиры, где груду бумажного хлама
в дальнем тёмном углу да бутылку вина на столе
освещает луна сквозь ни разу не мытую раму.
Человек у стола тянет руку к посудине... и,
опрокинув стакан, чистит хвост заржавевшей селёдки...
Пей, Рубцов, свой портвейн! Георгины замёрзли твои,
и на жёлтой мели догнила твоя старая лодка.
Пролетели твои самолёты, прошли поезда,
и телеги твои, как ты сам говорил, проскрипели.
Не горит, а мерцает полей твоих зимних звезда,
в перелесках ветра твою душу заочно отпели.
Пей, Рубцов, свой портвейн! Места в жизни тебе уже нет,
во всей Вологде нет завалящей тебя человека...
У подъезда напишут, что жил здесь великий поэт,
четверть века спустя. Да, какую-то там четверть века.
Издадут мемуары – да, да! И (тебе невдомёк)
в городке древнерусском твою установят скульптуру...
А пока что на твой, неуютный такой, огонёк
если кто забредёт, так уж точно – по пьяни иль сдуру.
Пей, Рубцов, свой портвейн! Скоро будешь не здесь, а в раю
с серафимами пить совершенно другие напитки.
Скоро примет Господь покаянную душу твою
и пошлёт её в рай – за земные страданья и пытки.
Скоро в дверь постучат. Ты откроешь единственной – той,
за плечами которой архангел погибели реет...
Минет несколько дней... И останется Русь сиротой.
Как она без тебя – непутёвого – осиротеет!
Скорбно сгорбятся избы любимых тобой деревень,
станут ниже кресты на заснеженных русских погостах.
Пронесётся над ними души твоей лёгкая тень,
ты простишься с Россией без крика – трагично и просто.
...Кто стучит в дверь поэта морозной январской порой? –
по-хозяйски стучит, а не скромно и благоговейно?
То судьба, Николай... Это – смерть твоя. Встань и открой,
и налей ей в стакан, просто – вылей остатки портвейна...

ДОРОГАЯ МОЯ СТОЛИЦА…
1.
…И вот – особая примета
при приближении Москвы:
«Я закрываю туалеты!» -
сквозь сон расслышите вдруг вы
суровый голос проводницы.
И продираете глаза,
и в – в туалет. А до столицы
езды ещё аж два часа.
Какая суета в вагоне!
Кто не успел, тот опоздал!
Ах, сколько нас, куда нас гонят,
везут куда нас поезда?
Состав по Подмосковью едет.
Проводники снуют с бельём.
И замыкаются соседи 
всяк в сложной думе о своём.
Плывут в окне остаток ночи,
жилых построек этажи.
Ты почему сосредоточен
российский средний пассажир?
Сегодняшняя жизнь жестока,
все страхи веют над страной.
Что ищешь ты в краю далёком,
что кинул в стороне родной?
Что на прощанье наказала 
тебе жена, подруга, мать?
… А вот и площадь трёх вокзалов.
И начинают подметать
её угрюмые таджики – 
чернорабочий здешний люд -
люд, по московским меркам дикий.
А по перрону уж снуют
носильщики, крича сердито
на зазевавшийся народ.
Ну а метро ещё закрыто,
и у столичных у ворот
стоит толпа покорно, тихо,
и все, опять же, при своих…
А вот бомжи, а вот бомжихи –
таких бомжей, таких бомжих
вы вряд ли где-нибудь встречали
но, наконец, вам «повезло»:
в Москве при каждом при вокзале
есть неучтённое число,
сей социальной, блин, заразы,
они грязны, черны лицом
у каждой «дамы» – «бланш» под глазом,
она с таким же «молодцом»
лежит на мокром тротуаре
и сладко спит – куда с добром.
Удивлены вы этой паре?
… Но открывается метро,
и, обтекая три колонны
при входе в метрополитен,
народ спешит купить талоны
и жмётся вдоль высоких стен
у касс в округлом вестибюле.
А на дворе права свои 
отстаивают птицы гули,
а так же птицы воробьи,
крутясь у самых ног прохожих
в надежде что-нибудь склевать.
День обещает быть погожим,
в столицу Родины опять
очередное входит лето,
июнь с теплом вступает в мир.
И утро красит нежным цветом
высокий сталинский ампир…

2.
… Я не иголка в стоге сена
в огромном городе Москве:
меня здесь помнят эти стены
Литинститута, этот сквер,
в котором лет уже немало
в московский дождь, в жару и снег
на твёрдом камне пьедестала
застыл железный человек,
которого во время оно, 
когда он был ещё так юн
будили русские масоны*.
И с томиком «Былых и дум»
торчит он летом и зимою
над клумбою цветочной, тут.
А за его стоит спиною
Литературный институт.
Сто раз над Герценом шутили
студенты в сторону одну, 
мол, декабристы разбудили 
его, а он свою жену,
потом ещё во многих дамах
будил писатель либидо…
Да, за его спиною прямо
находится заветный дом -
цель многих сотен стихоплётов.
А в нём всего три этажа,
на них Коровьев с Бегемотом
устроили большой пожар
согласно одному роману.
Но дом в огне не пострадал,
наоборот, поэтам пьяным
он матерью кормящей стал.
Что настоящие поэты
не пьяными не могут быть,
скажите Герцену про это -
ему случалось находить
у ног своих на клумбе спящих
таких талантов – Бог ты мой!
…Кто славы ищет – тот обрящет,
кто бредит матушкой-Москвой –
в столице будет непременно!
Я тоже бредил и мечтал,
и в ней иголкой в стоге сена
не затерялся, не пропал.
Ах-ах, Москва слезам не верит,
ах, бьёт Москва чужих с носка!...
Столица мне открыла двери
в большую жизнь. Для мужика,
сидящего в деревне сиднем
до тридцати и трёх годов
попасть – что может быть завидней! -
вот в этот город городов,
чтоб обучаться здесь науке,
как нужно рифмовать слова…
Москва! Как много в этом звуке!
Как я люблю тебя, Москва!
И пусть ты сильно изменилась
за пролетевшие года,
ты и такой мне полюбилась
в последний мой приезд сюда.
Пусть часто я встречаю узкий
точнее – азиатский глаз
в толпе - Москва, ты будешь русской,
такой, какая есть сейчас.
В какой бы здесь я точке не был,
лишь стоит поглядеть окрест:
увижу – подпирает небо
высокий православный крест,
иль золотой сверкает купол,
и мой, и узкий глаз слепя.
И потому смешно и глупо
нерусскою назвать тебя.
И потому душа стремиться
(про кабаки не говори!)
в монастыри твои, столица,
в твои, Москва, монастыри.
В Донском, где сумрачно и тихо -
обилие пустых гробниц.
Здесь патриарх-страдалец Тихон
покоится. Склонившись ниц
пред ракою с его мощами,
пройдём за церковь – на погост,
и там предстанут перед нами
надгробия. Вот в полный рост
скорбящий над могилой ангел,
вот ряд старинных домовин
и надписи: в таком-то ранге
лежит такой-то господин,
вот в этой каменной гробнице…
Вот Чаадаев здесь – масон.
А вот… А вот из-за границы
совсем недавно привезён
Антон Иванович Деникин -
враг красной власти в годы те.
Играют солнечные блики
на новом простеньком кресте,
знать лаком дерево покрыли,
чтоб не темнел подольше крест.
А рядом с ним лежит в могиле
из тех же привезённый мест
Иван Ильин – философ русский
под тоже новеньким крестом…
Помянем их и тропкой узкой
между надгробьями пройдём
на выход… 
Здесь, в Донском, и ныне
век девятнадцатый стоит:
листва трепещет на осине,
и тень на гладь надгробных плит
бросают тополя и клёны,
трава высокая густа,
и воздух напоён озоном…
И вряд ли где ещё места
в Москве - такие вот – отыщешь, 
глухие – хочется сказать…
Новодевичий - тот очищен
от зарослей, там – благодать,
там и при пасмурной погоде
нисходит солнце с облаков.
Там спят спокойным сном - Погодин, 
Загоскин сам и Хомяков,
литературе русской выдав
всё, что позволил их талант.
И там поэт Денис Давыдов –
гусар, вояка, дуэлянт
встал над своим надгробьем – бюстом,
там нет могильной тесноты,
там с восхищённым смотришь чувством
на золочёные кресты
и блеск Смоленского собора,
на исполинский его рост.
Там за глухой стеной забора
мирской находится погост,
где схоронили Е.Бе.еНа **, 
но нам сегодня – не туда…
Мы посетим, и непременно
Покровский монастырь – да!-да!
где на стене висит икона
(мы здесь бываем каждый год)
блаженной матушки Матроны.
И к ней с утра стоит народ,
заполнив монастырский дворик.
А люди всё идут, идут…
Ах, сколько жизненных историй
услышать за день можно тут,
(чтобы припасть к святому лику)
порой не хватит даже дня) -
народ со всей Руси Великой
стоит здесь, головы склоня,
в своём уме перебирая
слова, с которыми пришёл,
чтоб их услышала святая
и помогла… Как хорошо
стоять вот так, в народной гуще,
с едва знакомыми людьми
беседовать про хлеб насущный –
у всех, кого ты не возьми
проблемы иль беда какая…
И каждый со своей бедой
из Краснодарского ли края,
из Мурманска ли – все к святой
блаженной матушкой Матроне
приехали – поверить ей
свои печали. Посторонних
на монастырском нет дворе,
здесь люди все – единоверцы,
хранимы Господом одним,
они к тебе – с открытым сердцем 
и ты – с открытым сердцем к ним.
Какой народ! Какие лица!
Мы - православные! Мы – рать!
В монастырях твоих, столица
струится в душу благодать!

3.
…Я – не иголка в стоге сена
в Москве, понятно и ежу.
Вот я иду себе степенно 
Цветным бульваром, захожу
в редакцию… «Наш современник» -
доска со стороны двора.
Здесь мне дадут без всяких денег
«горяченькие» номера –
из типографии! – журнала,
где средь других стихов – мои…
На Добролюбовке ж стояла
и до сих пор ещё стоит,
стоит! – та самая общага,
где мы с друзьями… Боже мой!
Какая вытерпит бумага
какие рифмы, слог какой 
найти, чтоб описать что было
на этих шумных этажах!
Там Муза голышом ходила
средь бела дня, в её пажах
был всяк, кто звал себя поэтом.
Там столько выпито вина,
там столько песен нами спето!
Там в пять утра, восстав от сна,
народ шагал за опохмелкой
в ближайший таксопарк... Да, там
нам с рук сходили все проделки:
никто из деканатских дам
всерьёз не принимал попойки,
ну что им – наш полночный шум? -
в стране шумела перестройка,
кипел литературный бум,
не тысячными тиражами –
мильонными и «Новый мир»,
и «Огонёк», и даже «Знамя»
шагали к людям. Этот пир,
не плюрализма, нет, а духа –
он был в общаге в те года!
…Но вот в страну пришла разруха,
поэзия так никогда
как в эти рыночные лета
в загоне не бывала, но,
но всё равно живут поэты
в общаге этой, пьют вино,
как пили мы, и пишут. Пишут!
Шумят ночами этажи.
Поэзия живёт и дышит,
и не умрёт, и будет жить.
Не перевёрнута страница,
не перечёркнуты слова:
«Литературная столица
поэтов – матушка- Москва!»
В тебе так много мест приметных,
их часто замечает глаз:
здесь жили русские поэты,
и здесь стоят они сейчас:
Есенин – на Тверском бульваре
В. Маяковский – на Тверской,
и Лермонтов – ни с кем не в паре
среди шумихи городской
глядит на Красные Ворота.
А Гоголь – разве не поэт?
Литературных анекдотов
герой, сравнения с кем нет,
в стихе российском - выше Бога
изваян в бронзе – в профиль, фас
и в полный рост, чьим лёгким слогом
я этот стих пишу сейчас,
тот, понял кто и сделал проще
язык наш, гений и Пиит
чьё имя Пушкинская площадь
доселе носит – он стоит
главою выше непокорной
Александрийского столпа
среди столицы… Секс и порно
смакует праздная толпа
что прут со всех щитов рекламных,
с обложек, праздничных витрин,
где друга друг голее дамы,
как будто город-исполин
и днём и ночью жаждет секса.
Но это всё – рекламный трюк,
что стоит девушке раздеться –
прорекламировать утюг
иль «Мерседес» - законный бизнес:
доллары липнут к красоте…
Ты и такой нужна Отчизне,
Москва! И вовсе не за тем
народ идёт в твои музеи,
чтоб поглядеть на голых баб:
вот Глазунова галерея,
вот Шилова… В коленках слаб
второй художник перед первым.
А вот – Цветаевский музей,
и можно целый день, наверно.
здесь провести: ходи, глазей:
наследство славное потомкам
оставил русский человек,
чтоб не блуждали мы в потёмках
невежества… Да, новый век
свои привносит коррективы
в ритм жизни. Да, не всем дано
любить «Персидские мотивы»,
и кто-то нынче в казино
на Новом – «западном» - Арбате
а не в музеях видит жизнь.
Поток машин несётся, катит
вдоль по Арбату…… Оглядись,
остановись на миг, прохожий
местечко памятное есть
и на Арбате Новом тоже,
а именно: дом номер шесть
в Борисоглебском переулке.
Сверни направо – ты готов?
И ради, собственно, прогулки
проделай несколько шагов,
тут от проспекта путь недлинный -
домов всего-то - три угла.
Вот здесь Цветаева Марина
примерно восемь лет жила.
Дом номер шесть, её квартира…
«Хочу у зеркала, где муть…»***
Да, и из того, иного мира
вот это зеркало… Взглянуть
туда, в него, куда смотрелась
сама Цветаева – не сон?...
Да, никуда она не делась -
поэзия. Пускай «Шансон»
поёт во всю в столичных «пони»****,
в шансоне главное – стихи!
А вот стою я на балконе
вы где бы думали? – Хи-хи! –
напротив Генпрокуратуры,
такой запечатлён момент!
Там ходит с огнестрельной «дурой»
наперевес усатый мент
по дворику. Как робот, ходит
а рядышком стоит со мной
поэт Пестерников Володя,
он бывший однокурсник мой.
Он здесь как раз и проживает
вот его адрес: г. Москва,
Большая Дмитровка. Большая!
И дом… Дом № 22.
Этаж? Стоим мы на котором -
четвёртый. И с балкона – вид!
«А вон окно Генпрокурора», -
мне однокурсник говорит.
А у Володи дома – книги,
завал – аж кругом голова.
Мы говорим, и в каждом миге
жива поэзия, жива.
Недолгой будет наша встреча…

4.
А завтра мне опять - вагон,
попутчиков случайных речи.
И снова побегут вдогон 
за нашим поездом платформы
по Подмосковью. И опять
нам проводница в синей форме
учтиво будет предлагать
бельё и кипяток в титане…
А вёрст примерно за семьсот
от Белокаменной вдруг встанет
в окне вагонном ещё тот
пейзаж: среди густого леса,
блеснёт вдруг узкая река,
деревьев сдвинется завеса,
и вот: сидят два мужика
на берегу в полсотне метров
от полотна. А у их ног
горит костёр. И мне заметно:
на палке чёрный котелок
висит над огоньком. Знать варят
уху на ужин рыбаки…
Какая зависть к этой паре
во мне… Сидеть бы у реки
вот так вот, на вечерней зорьке,
(июнь – рыбацкая пора!) 
варить уху, и сладко-горький
вдыхать в себя дымок костра,
ждать наступленья белой ночи,
пить под уху грамм по полста,
и слушать, как река бормочет 
на перекате у моста,
как песни птичий хор выводит
в тени берёзовой листвы,
смотреть, как по мосту проходит
мой скорый поезд – из Москвы,
как окна «скорого» мелькают…
И думать в этот миг и час:
«Москва… Далёкая какая…
Вот побывать бы в ней хоть раз…»
Июль 2007 год
__________________
* «Декабристы разбудили Герцена» (В.И.Ленин)
** Е.Б.Н. – Ельцин Борис Николаевич
* * * строчка из стихотворения М. Цветаевой
**** «пони» - просторечное название маршрутных такси

 

МАТЕРИ
Вот и август к концу... Отгорает и гаснет лето.
Перевянут цветы, потускнеют, пожухнут скоро.
Опадёт листва на четыре стороны света,
и пойдёт зима на деревню холодным мором.
Но сначала в далёкий город уедет дачник,
улетят на юг, убегая от снега, птицы,
встанет день в окошке, унылый, худой и мрачный,
будут капли дождя в оконную раму биться.
А за ними вслед закружат белые мухи,
их считай не считай, всё равно собьёшься со счёта –
столько мух в окне... И у мамы моей – старухи –
будет только одна печаль и одна забота.
Проживая уже четвёртое время жизни,
будет мама моя у окошка сидеть помногу
совершенно одна на своей одинокой тризне
и подолгу смотреть на большую вдали дорогу,
по которой ушёл, ушагал её сын однажды,
по дороге большой, своей незаметной стёжкой.
Ничего уже для мамы моей неважно,
только я для неё – единственный свет в окошке.
Из дали своей что могу написать я маме?
То, что дни – бегом, и что я вслед за ними – бе́гом,
что дорогу за мной давно развезло дождями
и засыпало сверху холодным колючим снегом?..

* * *
...И на станции Ртищево, там, в пугачёвских степях
среди ночи проснуться в плацкартной пучине вагона,
и услышать, как рельсы под грузным составом скрипят,
и увидеть за окнами свет голубого неона.
С верхней полки спуститься и в тамбур скользнуть, и вдохнуть
свежий вохдух степной, вольной вольностью пахнущий воздух,
спрыгнуть с лесенки вниз, посмотреть на большую луну
и на тоже большие, по южному крупные звёзды.
У бессонной торговки бутылочку пива купить,
сковырнуть "бескозырку" о выступ железной подножки...
В темноту убегает стальная блестящая нить,
и горят впереди семафоров веселые крошки.
Тепловоз впереди, отдыхая, дрожит, как живой,
дышит тёплым металлом и пахнет горячим мазутом.
Пугачевское небо стоит над моей головой,
проводница считает недолгой стоянки минуты.
Там, в вагоне, в титане, кипит ключевая вода, 
видят люди во сне золотые приволжские пляжи...
Ах, на Волге-реке хороши и чудны города,
высоки вдоль неё берега и раздольны пейзажи!
Эту чудную ночь и воспетую в песнях реку
и на станции Ртищево вкус кисловатого пива
я, вернувшись на полку и лёжа на левом боку,
в свою память включу и усну глубоко и счастливо.
Оживай, тепловоз, убыстряй свой размеренный ход,
запевайте, колёса, ещё незабытую песню,
как на стрелке далёкой кого-то зовёт пароход,
жалко, что не меня. Ну а вдруг? Ну, а если, а если...

НАД ВЕЧНЫМ ПОКОЕМ
            Посв. ярославскому поэту Валерию Мутину
…Пошехонским кладбище зовётся
с чьей-то не чиновничьей руки.
Летний дождь сейчас вот-вот прольётся
на кресты, могилки, на венки.

Как давно мечтал здесь побывать я.
Вот и выпал этот случай мне:
мы пришли сюда, как к кровным братьям,
кровной по поэзии родне.

Молодыми с жизненного круга
спрыгнув на иного мира зов,
здесь лежат в трёх метрах друг от друга
два поэта – Чухин и Рубцов.

По людской и по Господней воле
рядышком совсем могилы их.
На двоих им поминальный столик,
и людская память – на двоих,

и цветы красивые такие,
и дождём обрызганный гранит,
и слова Рубцова о России
звонкие: «Храни себя, храни!»
                                    
На помин их душ мы наливаем
стопку водки полную – с горой.
Первой поминаем – Николая
и Сергея Чухина – второй.

Накрываем водку чёрным хлебом,
ставим на надгробье… И потом
на скамье сидим под тёплым небом,
сенокосным брызнувшим дождём.

Выше человеческого роста
вкруг могил деревья и кусты.
Уголок российского погоста
кажется уютным и простым.

Тянутся минута за минутой…
Мы сидим… И так здесь хорошо…
Уходить отсюда почему-то
неохота - век бы не ушёл.

Если б мне сказали люди эти,
если б предложили – (видит Бог!):
- Слушай, Александр, будешь третьим? -
Я бы тут же рядом в землю лёг…

РЕКВИЕМ В СВЯТОГОРСКОМ МОНАСТЫРЕ  
                               Л. 
Под весёлый свист и щебет птичий
посредине мая и весны
вот стоим мы на горе Синичьей
возле белой каменной стены.
А точнее если – возле входа
в Божий храм, у самых у ворот.
А погода… В это время года
лучшая, наверно, из погод.
Зелень только-только пробудилась –
травка молодая и листва.
И почти по-летнему светило
греет… Ветерок, едва-едва
залетев на гору, замирает,
в прошлогодней прячется листве.
И кресты на солнышке сияют
глубоко в небесной синеве.
Мысли все мои – о человеке
(между нами – времени провал),
что бывал тут в позапрошлом веке.
Впрочем, мягко сказано – бывал.
Он вот в этом храме (не в обиду
православным людям), факт есть факт,
заказал монахам панихиду
по Гордону Байрону. А так,
так как сам не шибко верил в Бога,
хоть носил Всевышнего печать
на челе, он далее порога
этого старался не ступать.
Но, надев крестьянскую рубаху,
от высоких отрешившись дел,
Божьего ничуть не зная страха,
Лазаря в престольный праздник пел
с нищими, прикинувшийся нищим,
прямо у ворот монастыря.
А за год до смерти на кладби́ще
здешнем, как  анналы говорят,
выкупил землицы два аршина
для могилы будущей своей…
А потом сюда вот, на вершину
сей горы, в один из февралей
люди молчаливые, как тени,
в этот храм подняли на руках
по крутым заснеженным ступеням
в новеньком гробу тесовом – прах.
А за гробом – ни жены, ни друга,
никого из близких и родных –
кучер, да жандарм, да снег, да вьюга,
да ещё один из крепостных
преданный слуга  Козлов Никита –
он ещё в лицейские года
и до дня того, как быть убиту
Пушкину, с ним рядом был всегда.
Он – Никита – лишь один и плакал,
всю дорогу стоя на возу:
«Барина в рогоже, как собаку,
как собаку, хоронить везут».
А из Петербурга расстоянье
до пределов псковских, по зиме…
Хоронили Пушкина крестьяне
в камень промороженной земле.
И в могилку бросили по горстке
сами крепостные – той земли.
Да ещё две дамы из Тригорска
постояли молча и ушли.
Господи! Представить только это –
слёзы сами катятся из глаз:
гения, российского поэта,
НАШЕ ВСЁ, как говорят сейчас,
без цветов и без надгробной речи…
Слов, как говорится, просто нет…
Хорошо, что хоть по-человечьи
Пушкин в этом храме был отпет…
Имя его связано незримо
с детских лет ещё с любым из нас
и до смерти в памяти хранимо…
Боже, неужели вот сейчас
мы пройдём чуть-чуть вдоль стенки этой
по широким плитам и вот тут
вдруг  увидим памятник поэту
и последний на земле приют
предка африканца Ганнибала –
русского душою и умом…
Здесь  Наталья Пушкина стояла
года через два уже, потом,
после похорон её супруга.
Да и кто тут только не бывал
за почти два века, в зной и вьюгу,
искренне здесь кто не горевал
над судьбой погибшего поэта
и не клал на памятник цветы…
А сегодня  никого здесь нету
из народа – только я да ты.
День сегодня не экскурсионный,
вот и ладно, вот и хорошо:
можно с низким  подойти поклоном
не спеша к могиле… Подошёл,
сам в себе вдруг став таким серьёзным,
я к оградке, далее – нельзя.
И не знаю, почему вдруг слёзы
так и накатились на глаза,
и всего пронзило, будто током,
горько-горько стало на душе…
Вчитываясь в пушкинские строки,
я и не надеялся уже,
что когда-нибудь в мои-то лета
выпадет мне вдруг счастливый шанс
поклониться  гению поэта
на его могиле. Здесь. Сейчас.
И такую грустную картину
я увидел, словно наяву:
белая бескрайняя равнина,
тучи по-над ней летят-плывут,
бледный месяц в тучах сквозь разрывы
смотрит на почтовый санный тракт,
где бегут лошадки – не ретиво,
мелкой рысью, рыси этой в такт
ямщичок подёргивает вожжи.
Ящик деревянный на возу,
в нём лежит на ворохе рогожи
гроб тесовый – Пушкина везут
по России. Гроб лежит закрытый,
месяц на него с небес глядит.
И стоит слуга – Козлов Никита
на полозьях – гроба позади.
Ночь, как и положено, с морозом.
И Никита – плакать есть о ком –
вытирает старческие слёзы
в рукавице грубой – кулаком.
Кучер на лошадок: «Но, скотина!»
Только тяжело лошадкам вскачь… 

Как представил я сию картину
у могилы… Самому хоть плачь…

Я В ВЕСЕННЕМ ЛЕСУ...
В лесу не высохли пока
Поляны, тропки и дороги.
Кусты ольхи и ивняка
В воде холодной прячут ноги.

Ещё хранится зимний прах
В глухих углах болотной хмари.
Но чуть повыше, на буграх,
Весна давно уже в разгаре.

Здесь светел день и воздух чист,
Свеж ветерок в еловых лапах,
И прошлогодний прелый лист
Хранит грибной осенний запах.

Здесь пень, как немощный старик,
На солнце греется с охотой.
И журавлиный трубный крик
Сюда доносится с болота...

ЛАСТОЧКИ НА ЁЛКЕ
В той деревне, где мы проживали
и которую вижу во сне,
дружно ласточки гнёзда свивали
под фронтонами изб по весне.
Провода вдоль дороги гудели
меж больших телеграфных столбов.
И на них дружно ласточки пели
по-над крышами наших домов
напролёт – всё короткое лето,
становили птенцов на крыло.
А когда песни все были спеты,
на югá улетали – в тепло.
Нам дороги неведомы птичьи.
Только ласточки, верные нам,
по зелёной весне, как обычно,
к обжитым возвращались местам.
Сорок лет, как один, пролетели,
и скончалась деревня – сама.
Но остались берёзы да ели,
у которых стояли дома
вдоль грунтового тракта-дороги
и столбы, и на них провода.
…Как-то раз привели меня ноги
(был я в отпуске кратком) – сюда.
Как же было мне не удивиться:
высоко над землёй, надо мной
пели те же, что в юности, птицы.
Знать, сюда они каждой весной
прилетают. А гнёзда их где же?
Что-то ум мой никак не поймёт…
Вдруг под ёлкой увидел я свежий
птичий – ласточкин значит – помёт.
К ёлке, к той, что мне с детства знакома,
подошёл… Над моей головой
на суку – ладный ласточкин домик,
а над ним – чуть повыше – другой,
а там третий ещё и четвёртый –
устремляются домики ввысь.
На деревне, давно уже мёртвой,
по-над ней продолжается жизнь.
Это – внучки тех птичек, что много
лет назад пели песни нам тут,
знают к этому месту дорогу,
прилетают сюда и живут
тут, на ёлках. И летние грозы
стороной их обходят, щадят.
Я не смог удержать свои слёзы
(признаюсь, не стыдясь), уходя,
ощущая, как давит на плечи
то, что мы ностальгией зовём.
…Птичья память длинней человечьей.
Но понять ли мне это умом?

СЕБЯ САМОГО...
Из далёкой дали, временного, иного отрезка
с неземной высоты – высоты мною прожитых лет –
я смотрю на себя...
Вот идёт мальчуган перелеском,
в школу утром идёт, да, он в школьную форму одет.
В первый раз – в первый класс, по песчаной уютной дороге,
на заре в сентябре. Бабье лето стоит на дворе.
Лес стоит по бокам, молчаливый, высокий и строгий,
о пиле не слыхавший, тем более – о топоре.
Из деревни – в другую, за два с небольшим километра
семилетнему парню – не так уж оно далеко.
Белобоки-сороки, одетые в чёрные гетры
(любопытные – жуть!) провожают по лесу его.
Мир его ограничен уютной дорогой песчаной,
букварём за плечами да солнцем в туманном дыму.
...С высоты своих лет я смотрю на того мальчугана
и жалею его, по причине какой – не пойму.
Из далёкой дали мне помочь первокласснику нечем
(да и в чём помогать?), но желание так горячо:
вот бы выйти сейчас из соснового леса навстречу,
и окликнуть его, и ладонь положить на плечо.
Чтобы он посмотрел на меня, на такого большого,
улыбнулся по-детски, себя узнавая во мне...
Молодым сосняком заросла та лесная дорога,
не проедешь по ней ни на тракторе, ни на коне.
Но я помню её золотисто-песчаной, не дикой,
с ярким мхом по бокам и брусникой в сентябрьском лесу.
Возвращаясь домой, собирал я в карманы бруснику,
ранец с тем букварём осторожно повесив на сук.
Выйдя в поле, сидел у большого пахучего стога,
клал по ягодке в рот сладко-кислую ту благодать...
Я б полжизни отдал, чтоб пройти вновь лесною дорогой
в первый раз в первый класс. Но кому те полжизни отдать?..

ОЗЕРО
…И проснуться в рыбацкой избушке
в летний час, на заре, поутру.
Услыхать, как кукует кукушка
за избушкой в еловом бору.
Как её кукованию вторит
птичий хор – щебетанье и свист,
как легко выделяется в хоре
соловей – самый главный солист.
И в окошечко, лёжа на нарах,
на душе сохраняя покой,
наблюдать волны серого пара
над остывшею за ночь рекой
(всё ж на севере ночи и летом,
да ещё у воды, – холодны),
видеть зайчики жёлтого цвета
на стекле, на бревне – у стены.
Головою уткнувшись в подушку
из колючей еловой хвои,
смаковать сладкий запах избушки
под беспечные мысли свои.
Пахнет прелью в избушке и смолкой,
пахнет печкой – сухим кирпичом,
пахнет свежей еловой иголкой.
Ну а мысли – они ни о чём:
не хочу, чтобы мне куковала
птица в ельнике, сколько ещё
жить-ходить по земным перевалам…
Хорошо под рыбацким плащом
пребывать в тишине и покое
и забыть, просто напрочь забыть,
что на свете есть что-то другое,
кроме этой рыбацкой избы,
кроме этих творений Господних:
леса, речки, заливистых птах…

Я надену просохшие бродни,
дверь открою на улицу: ах,
сколько зелени, солнца и жизни
за порогом – простор, красота.
Мне роса серебристая брызнет
на плечо с озорного куста.
Я умоюсь речною водицей,
я напьюсь из горсти и замру:
что творят сумасшедшие птицы
за избушкой в еловом бору!
Бор поёт, бор свистит, бор ликует,
бор сдаёт музыкальный урок…
В чёрный чайник воды зачерпну я
и начну разводить костерок.
На еловой присяду колоде
у костра, так, чтоб дым – не в лицо.
Как всё создано славно в природе
и устроено мудрым Творцом!
Зелень лета вокруг, зелень лета…
Хорошо среди зелени мне…
Вот забулькает чайник, согретый
на берёзовом жарком огне,
я достану железную кружку
и по-барски, ничуть не спеша,
на дощатом столе у избушки
буду бодрый напиток вкушать
и смотреть – на бегущую воду,
на тропинку на том берегу,
на круг солнца, взошедший и сходу
с небосвода упавший в реку.
Как дивится упавшему чуду
рыбья молодь на солнечном дне!

Я всегда – виртуально – пребуду
в этом лете, и утре, и дне.
И потом, чуть возникнет желанье,
даже в час, когда мне умереть,
сквозь прошедших годов расстоянье
я смогу на себя посмотреть.
Потому как… Да было всё это!
Вот зажму, вот прищурю глаза
и увижу: июнь, зелень лета,
на траве и деревьях – роса,
вот сижу я на фоне избушки
с кружкой чая горячей в руке,
у избушки кукует кукушка,
и купается солнце в реке.
И в бору заливаются птицы,
бор еловый дремуч и высок.
И у ног моих самых дымится
не погасший ещё костерок…


ПРОРОЧЕСТВО 
Союз нерушимый республик свободных 
сплотила навеки великая Русь... 
                   Государственный гимн СССР 
И, конечно, напрасно сплотила....
О, Россия! – видать неспроста
отлучила нечистая сила
твой народ от Исуса Христа.

И вчерашние кровные братья
по укромным углам, втихаря
крест готовят тебе – для распятья.
Но о дружбе в глаза говорят.

Всё как в Новом Завете: Иуда
объявился, он здесь, среди нас.
И пока разговоры, покуда
шум да гам, он Россию предаст.

Прокуратор ладони обмоет,
оглядев разношёрстную рать.
Эта рать, обезумевши, взвоет
кровожадно и злобно: – Распять!

И, не зная, какой катастрофой
обернутся деяния те,
рать Россию введёт на Голгофу
и распнёт, как Христа, на кресте.

И отметит гульбой и весельем
миг распятья лукавый народ.
Но за смертью придёт воскресение,
воскресение, знаю, придёт...

МИНУТА МОЛЧАНИЯ
Почему я плачу в День Победы,
почему бывает горько мне? –
не терял я ни отца, ни деда,
никого из близких на войне,
и весь год живу, не вспоминая
(будто так и надо) про войну…
А приходит день в начале мая,
день, когда молчит на всю страну
гулко поминальная минута,
то в минуту эту каждый раз –
сам не понимаю – почему-то
слёзы сами катятся из глаз.
Катятся – и не могу иначе…
Каждый год девятого числа –
в День Победы – я, наверно, плачу
за всех тех, чьи жизни унесла
та война, за многих, кто не дожил
до Победы, плачу вместо них,
и в стране, наверно, плачут тоже
миллионы – павшие в живых.
Отгремит салютами столица…
Триста шестьдесят с довеском дней
будет жизнь сумбурная катиться
по набитой колее своей.
Будут вновь проблемы и задачи
от войны минувшей в стороне.
…Май придёт, и я опять заплачу,
не стыдясь, о павших на войне.

НА КРУГИ СВОЯ
Я уеду из этой деревни…
                Николай Рубцов
И я тоже уехал из этой
деревушки, где жил тридцать пять
долгих лет. И когда б мои лета
повернуть неожиданно вспять,
я б, конечно, вернулся в те годы,
где мы жили путём да ладом –
в своё детство, на лоно природы
в наш слегка покосившийся дом
в захолустье, у края планеты
(как сумел он с неё не упасть?!).
…Ярче всех мне запомнилось лето –
лето было там бо́льшую часть,
может – века, а может быть – года,
солнце там не сходило с небес
круглый день. Там почти к огородам
приближался кустарник. А лес
начинался за ним. И по вёснам
он от птичьих звенел голосов –
птицы гнёзда свивали на соснах,
из других возвратившись лесов,
прилетев через многие мили
к нам – птенцов выводить здесь и петь.
Мы с соседским мальчишкой ходили
(любопытные, надо ж!) – смотреть
на снесённые в гнёзда яички,
мы не били, не трогали их,
зря носились встревоженно птички
по-над нами…
Занятий иных
было много у нас – земляника
поспевала в июле в лугах,
когда лето, достигшее пика,
оводами гудело. Шагах
в двадцати от околицы – ляга,
то есть пруд, и глубок, и широк,
нас купаться манил. Но отвага
там нужна была – прямо у ног,
извиваясь, пиявки крутились,
только стоило в воду ступить,
да коровы сюда приходили
в жаркий полдень – водички попить.
В том числе была наша корова,
в трёх дворах их держали тогда,
пить хотелось им снова и снова:
жарко, гнус: комары, овода.
И в водичке коровьи «лепёшки»
зеленели и плавали. Но
всё равно, осмелев понемножку,
мы, раздевшись, ложились на дно
возле берега, по дну руками
загребая, кричали: – Плывём!
А потом вылезали на камень –
он большой был и плоский. На нём
загорали. Большие ребята
на средине купались пруда,
там, где глубь. Ну а мы, дошколята,
на них только смотрели. Тогда
в небольшой – в семь домов – деревушке
было трое нас старше ребят
лет на шесть. Да ещё две девчушки
в нашу ровню. Какой там детсад
в те года, да ещё в глухомани,
где ни света, ни радио, где
лучший транспорт – телега да сани,
мерин Барсик, привыкший к узде.
Мой детсад – это луг, это поле,
это птичьи в лесу голоса,
это нищенки бабушки Оли –
из избы-развалюхи глаза,
что четыре рубля получала
пенсиона – на месяц. Она
за подачки на картах гадала
по другим деревушкам. Война
многих вдовами сделала женщин,
вот таких, как та Ольга, старух,
и пускай её пенсия меньше
воробьиного носика – дух
в ней был твёрдый, к тому же – весёлый,
и легка на гаданья рука.
Баба Оля задолго до школы
научила меня в дурака
подкидного играть. И играли
мы с ней – старый да малый. И я
побеждал бабу Олю едва ли
раз из сыгранной сотни. Моя
враз ослепшая баба Ульяна,
когда годик всего лишь мне был,
с русской печки, что вместо дивана
ей служила, игральный наш пыл
охлаждала – словами, без злобы.
Бабы Оли смеялись глаза.
…А ещё металлический обод,
что с тележного снят колеса,
мне игрушкой служил. Босоногий
я бегу (мне казалось – лечу!)
по траве – без пути и дороги –
вдоль деревни и обод качу,
подгоняю рукой. Обод катит
и звенит, если камешек вдруг
под него попадёт, и некстати
вдруг подпрыгнет, отбившись от рук
от моих, и в густую крапиву
улетит – надо лезть, доставать.
А какой я был в детстве счастливый,
когда осенью мы на кровать
водружали набитый соломой
мне служивший матрацем мешок.
Да, с вещицей такой не знакомо
поколение новое – в шок
может ввергнуть такая» «постеля»
современного мальчика. Но,
когда зимние выли метели
за окном и стучали в окно
дед-морозы, лежать на соломе
и вдыхать её запах – тогда
ничего лучше не было, кроме
как сушёная брюква. Да-да,
в годы те много брюквы и репы
вырастало на грядках у нас.
Брюква к осени ширилась, крепла,
круглой делалась в профиль и в фас.
А потом её в погреб таскали
и зимою, в большом чугуне,
на большие куски разрезали.
В русской печке на жарком огне
брюква делалась мягкой, как студень,
и превкусной. Ещё из неё
с давних пор деревенские люди
сладость делали детям – сушьё:
просто мелко крошили и клали
на широкие противни. И –
на горячие угли. Вначале
сок из брюквы шипел-выходил,
брюква за ночь одну превращалась
натурально – в печи – в сухари.
Сухарём этим мы угощались
как конфетой: за щёку бери
и соси как леденчик – так сладко
вдруг проглотишь язык вместе с ним.
…Зимы шли до обидного гладко,
и почти что не помню я зим,
потому что мороз и сугробы
до окошек, а стёкла в них сплошь
льдом покрыты и инеем. Чтобы
мир увидеть, продышишь, протрёшь
тёплым пальцем дыру на стеколке –
она плёнкой затянется враз!
Вкруг деревни зимой выли волки,
это правда, без всяких прикрас.
Мать на снег за избой расстилала
полотенца и простыни, чтоб
они стали белей. Мышковала
в чистом поле лисица. Сугроб
у крыльца становился всё выше,
но зима подходила к концу,
таял снег, звонко капало с крыши
по завалинке и по крыльцу.
Там, где солнце светило на избу
больше, с южной её стороны,
самой первой проталины признак
появлялся – внизу, у стены
проступала вдруг жёлтая травка
прошлогодняя, глаз веселя, –
долгожданного лета заявка!
А потом, постепенно, земля
под стеной отбирала у снега
сантиметры и пяди, черна.
И по ней так хотелось побегать
босиком!.. Но не сразу весна
побеждала в сраженье со стужей –
дед-мороз упирался, как чёрт.
Снег был рыхлым внутри, а снаружи,
на сугробах – и плотен, и твёрд.
И по насту тому было можно
почитай до обеда с утра
нам носиться, презрев осторожность, –
он держал! Ледяная кора
прахом шла во второй половине
по апрельскому длинного дня…
Те года вспоминаются ныне,
как какая-то сказка, дразня
мою память, особенно ночью,
когда надо б уснуть и – невмочь,
и всплывают обрывки и клочья
тех картин, и не гонишь их прочь,
а пытаешься снова и снова
заглянуть в своё детство…
Наш кот,
только-только с земного покрова
снег последний с водою сойдёт,
уходил – аж до первого снега –
в лес и жил там, в лесу, напролёт
лето всё. Что служило ночлегом
там ему, что он ел? Только кот
возвращался домой разжиревшим
как ни в чём не бывало – к зиме.
Может быть, он там виделся с лешим –
в том лесу. Леший грезился мне
по понятиям бабы Ульяны –
мужиком, выше сосен и весь
в волосах. Леший пас на полянах
и в чаще скот, который был здесь,
в деревушке у нас, – три десятка
годовалых телят. Крёстный мой,
дядя Саша, он лешему «взятку»,
то есть клятву, давал. И домой
возвращался, лишь утром проводит
в лес телят – сам себе господин!
И телята до вечера ходят
по борам. И из них ни один
не терялся в лесу за всё лето,
несмотря на телячию прыть.
«Пастуху» дядя Саша за это
обещался всё лето не брить
бороды иль не спать с тёткой Анной –
своей жёнкой в пастуший сезон.
Те телята велись постоянно
здесь, у нас. Тётка Анна и он
их на маленькой ферме кормили
и поили. Когда же бычки
набирали свой вес – уводили
их на бойню в райцентр мужички
не из наших. Потом пригоняли
к нам в деревню теляток других.
Так вот жизнь и текла. И едва ли
на свои всё вернётся круги.
Нет и нет! Разве только что ветер,
как в Писании сказано, – он,
всё и вся повидавший на свете,
с четырёх возвратившись сторон,
перейдёт снова с юга на север
и с востока на запад, кружась
на ходу на своём… И на древе –
древе жизни – извечная связь
меж ветвями его и корнями
роковой обозначит разрыв…
В сентябре мы с большими парнями
в перелеске палили костры
и пекли на кострищах картошку,
а вокруг шелестел листопад.
В шесть годов я уже понемножку
стал грамматике знать – старший брат
привозил мои первые книжки
из райцентра, показывал мне
«аз» и «буки». Я бросил в картишки
с бабой Олей играть, и вполне
научился владеть алфавитом
и читать, пусть пока по складам.
То, что в детские годы привито, –
никаким не сдаётся годам:
и сейчас я «Федорино горе»,
если надо, прочту наизусть,
как тогда, наизусть, бабе Оле,
бабе Уле и матери – бьюсь
об заклад, если где-то хоть словом
ошибусь… А ещё, а ещё
жизни будущей твердь и основа –
вера в Бога. И я был крещён
в шесть годков – настоящий священник
к нам в сузёмок в одну из тех зим
вдруг нагрянул. В хрущёвское время
то был подвиг. И крёстным моим
стал весёлый пастух дядя Саша:
он ребёнка – меня – на руках
над купелью держал. В круглой чаше
поп, обрядную кисть обмакав,
вывел крест на челе мне елеем
и на шею (мой крёстный помог)
мне распятье надел. Я, не смея
глаз поднять, думал: поп – это Бог,
потому что, по взрослым рассказам,
Бог – старик с бородой и с крестом.
Да и то – что мог детский мой разум
подсказать? Это будет потом,
уж довольно во взрослые лета
я пойму и поверю: Он есть,
Он велик и могуч, но при этом
мы не видим Его… И прочесть
два Завета – и Ветхий и Новый –
я смогу где-то лет в двадцать семь…
Да, я в детство вернулся бы снова,
навсегда бы ушёл, насовсем.
Может быть, потому мне и снится
странный сон и не раз, и не два:
лето, солнышко в небе искрится,
на деревне и в поле трава
зеленеет и ярко и сочно,
я – у нашей избы на крыльце.
Вижу все семь избушек – воочью,
но в начале деревни, в конце
ни тропиночки нет, ни дороги –
сплошь облитая солнцем трава,
и у нашего также порога, –
будто я и не шёл по ней, а
прилетел на крыльцо, – не помята
травка возле ступней. А день,
тёпл и ласков, как в детстве, когда-то.
От берёзы дырявая тень
на несмятую зелень ложится.
И я вдруг понимаю, что тут
я один, только ласточки-птицы
тёплый воздух крылами стригут,
но никто по деревне не ходит,
ни мычанья, ни звука нигде,
а за нашей избой, в огороде
так же брюква растёт на гряде.
Но и к ней – ни следа, ни приметы,
чтобы кто к огороду прошёл.
Ни души нет в округе, но мне-то
почему-то во сне хорошо
и тепло – одному. На ступеньке
я стою, озираюсь вокруг,
рад, что вижу свою деревеньку.
Просыпаюсь и мыслю: а вдруг
после смерти физической, после
моего на земле бытия
я вернусь в своё детство – не в гости
а навечно – на круги своя?

* * *
В деревне песен больше не поют...
И потому уже не интересен 
престольный праздник без застольных песен,
хоть бормотуху левую и пьют
родным гранёным лошадиной дозой
не за столом, так вон под той берёзой, 
и, одурев, друг другу «файсы» бьют.

Когда б запели «ой, мороз, мороз»,
или про то, как конь гулял на воле
в широком поле, -
без соплей и слёз, 
как хорошо б сидеть в таком застолье, 
закусывать гранёный хлебом с солью
хоть за столом, хоть возле тех берёз.

И подпевать – про встречу на мосту,
про искры на лету, про шаль с каймою…
Где ты, веселье русское, родное?
Что можно спеть под эту «бормоту...»,
Ну разве что загнуть частушку с матом?
Забыли люди (время виновато?)
старинных песен лад и красоту.

Всё кончено. Ямщик в степи замёрз.
И не стоят на муромской дорожке
те три сосны. И не слыхать гармошки
в престольный праздник возле тех берёз,
где я под небом родины огромным
простым мальчишкой, ласковым и скромным,
под песни перечисленные рос…

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную