23.01.2015 г. РЕДАКТОРСКИЙ КРЕСТ Это уж потом, получив известность или хотя бы приобщившись к безвестным профессионалам, писатели любят с умилением вспоминать, как они работали когда-то грузчиками, дворниками, составителями поездов и репортёрами, как изучали суровую действительность, одним словом… Однако беру на себя смелость утверждать, что братья-писатели малость лукавят при этом. В суровой действительности всё было проще и прозаичней. С достоинством перечисляя свои «университеты», они забывают упомянуть, что в начале поприща совсем по другим причинам метались по жизни, как псы по ярмарке. Они просто искали такую работу, которая бы оставляла досуг для литературных занятий. Каждый пишущий втайне мечтает о такой работе. Но вся беда в том, что её не существует в природе. Если вас треплет писательская лихорадка, то кем бы вы ни работали, чем бы ни промышляли, оглядываясь на пролетающие годы, будете с неизменным ужасом отмечать тысячи загубленных часов. Загубленных, разумеется, для творчества. Хотя, кстати, можно бы подсчитать и другое: сколько их было потеряно для реального дела, которое кормило вас на земле, пока вы витали в облаках фантазий, именуемых творческими. Не случайно многие руководители предприятий и учреждений неохотно берут на работу «ушибленных» писательством. Они учитывают старую истину: сколько волка ни корми, он в лес смотрит. Помнится мне, к примеру, как поступал с тайными и явными стихотворцами бывший председатель краевого радиокомитета Владимир Курач, человек довольно эксцентричный. Когда к нему обращался новичок с просьбой принять на работу «в качестве журналиста», Владимир Антонович в ходе собеседования доверительно и вроде бы сочувственно спрашивал его: – Стихи пишете? Обрадованный молодой человек, полагая, что наконец-то он попал в заведение, где поощряется стихотворчество, заливался краской и выдыхал признательно: – Пишу! Но в ответ Владимир Антонович делал строгое, непроницаемое лицо и отворачивался к окну: – Жаль… Поэтов не берём. Один уже есть, с нас достаточно. При этом он выразительно чиркал себя ребром ладони по горлу. Ну, это к слову. Так вот и ваш покорный слуга немало перебрал работ, мечтая найти ту, заветную, которая бы не мешала «главному занятию». Работал в дневной, вечерней и заочной школах, в комитете комсомола, потом бросился в журналистику – ведь она представлялась такой близкой к писательству! Был корреспондентом местных ТВ, радио, газет.Но всё оказалось не то. Везде надо было пахать на всю железку, сполна отрабатывать свой хлеб. А самое коварное занятие для начинающего писателя – это как раз журналистика, особенно низовая, строчкогонская. Ложно имитируя писательство, она как бы выпускает пар «творческой горячки», который распирал вас и требовал выхода. Ваш сочинительский напор постепенно ослабевает, точно велосипедная камера, проткнутая гвоздём. И скоро вы начинаете понимать, что дальше ехать некуда. Приехали… Но совсем не туда. Мечтали писать сочинения на «свободные» темы, а приходится вымучивать «изложения» на заданные… Именно в подобный момент грустного прозрения и остановила меня когда-то на главной улице Красноярска Маргарита Николаева, главный редактор краевого книжного издательства. Остановила и предложила работу литературного… редактора. Предложение, признаться, упало на подготовленную почву. Издавая очерковые брошюрки в этой фирме, я и сам приглядывался к ней, поскольку она осталась единственной в городе редакцией, в которой я ещё не работал. К тому же до меня доходили слухи о вожделенной свободе, о вольнице, которая будто бы существовала там. Это походило на правду. Заглядывая в издательские коридоры, я неизменно видел вольготно дымивших сигаретами редакторов, которые в промежутках между затяжками давали робким авторам снисходительные наставления. И вот «главная» по сути подтвердила всё это: у меня будут творческие дни, творческие командировки, творческие встречи. Словом, будет сплошное творчество. И, разумеется, будут свои книги. Много книг. Мне давно пора от мелочёвки переходить к «полотнам». Ну, а редактирование, оно, конечно, тоже будет, однако для человека такой квалификации… «Уж сколько раз твердили миру», но всё ж «с похвал вскружилась голова». Не успели мои коллеги по краевой газете моргнуть глазом, как я пересёк наискосок проспект Мира и уселся за стол в издательстве, напротив старшего редактора массово-политической литературы Лили Моисеевой. В первые дни я и впрямь наслаждался новой работой. А точнее сказать, ничегонеделанием. Ибо не было нужды срочно, язык на плечо, лететь за очередной заметкой в глубинку, срочно в номер править галиматью, присланную нештатником или исписавшимся собкором, срочно сокращать в полосе собственное гениальное творение и параллельно придумывать заголовок к тупому отчёту с заседания «в верхах»… Здесь вообще, казалось, ничего не было срочного, ведь здесь работали на века, издавали нетленку. Лиля Павловна подала мне залежалую рукопись профессора Шахматова о вреде пьянства и алкоголизма и сказала: – Ознакомьтесь. В самом этом слове было что-то необязательное. И я потихоньку почитывал будущую брошюру на тему, до боли знакомую, перемежая погружения в неё бесконечными беседами со словоохотливыми гостями, авторами редакции – историками, краеведами, ветеранами войны и труда, публицистами, а также многочисленными графоманами, которые, как известно, языком владеют куда лучше, чем пером. Но самые приятные разговоры я вёл с Лилей Павловной, человеком добрейшей души и редкой умницей. Многие годы занимаясь историей нашего края, она знала такую бездну интереснейших фактов и событий, что у меня захватывало дух. Но особенно мне нравилась её любовь к литературе, к писателям, о которых она говорила с благоговением, даже с нежностью. И эти «литературные беседы» были мне несказанно приятны. Наверное, я злоупотреблял её отзывчивостью, побуждая всё к новым разговорам, навязывая свои откровения, которые ей приходилось выслушивать и поддерживать. Но праздник этот продолжался недолго. Одним прекрасным утром Лиля Павловна озабоченно сказала, что близятся сроки формирования нового плана изданий, что в «портфеле» накопилось много спорных рукописей и по ним надо бы, наконец, дать решительные редакторские заключения. При этом она открыла старый пузатый шкаф, и я с ужасом увидел, что он снизу доверху набит папками, толстыми, как энциклопедические словари. От них пахнуло на меня пылью, тленом и невероятной скукой. А Лиля Павловна принялась метать на стол эти кирпичной тяжести труды и захлопнула створки шкафа лишь тогда, когда передо мною вырос форменный Монблан. – Вот самое срочное, – подытожила она.
…Общительные авторы всё так же шли и шли в редакцию косяками, но теперь я уже не вступал в долгие разговоры с ними, обычно отделывался репликами, которые лишь создавали видимость моего внимания к гостям. «Вот именно!» – поддакивал я одному, не вдаваясь в смысл его слов. «Ещё бы!» – поддерживал другого, даже не слыша, о чём он судачит. А сам между тем всё глубже погружался в анналы далёкой истории, легенды текущего дня и гороскопы будущих пятилеток. Рукописи убывали медленно. Вскоре мне пришлось упразднить, так называемые, «творческие дни». Потом я стал прихватывать папку-другую домой, чтобы ещё после работы вечерами и в выходные дни, отодвинув тома любимых мировых классиков, типа Толстого или Франса, одолеть лишнюю сотню страниц из творений «местночтимых» корифеев, а больше – любителей, делавших по три ошибки в одной фразе. Рукописи я брал даже на дачу, надеясь вырвать для них свободную минуту в дороге, сидя у вагонного окна, Я читал их всюду: в очереди за молоком, в лифте, в спальне, за столом на кухне и даже, простите, в туалете. Когда приносил домой и, пряча глаза, выворачивал из портфеля новую папку, жена бледнела, и у неё начинало подёргиваться правое веко: – Профессиональный…читатель? – саркастически усмехалась она. – А где твои собственные книги? Что ж, у неё были причины для едких сарказмов. Она на виду теряла в муже собеседника, помощника по хозяйству и отчасти – кормильца семьи. Аванс и получку я теперь не вручал ей торжественно, как прежде, а тихо подсовывал в стол, потому что зарплата моя на новой работе уменьшилась вдвое. О гонорарах и говорить нечего, вскоре я стал забывать, что таковые вообще существуют на свете. Но это было ещё не самое худшее, с чем я столкнулся. Как и многим пишущим, мне раньше думалось, что редакторы, с привычной лёгкостью возвращая авторам «неудавшиеся» рукописи, испытывают при этом даже некое удовлетворение от права казнить и миловать. Но оказалось, что это не совсем так. Истинную радость редактор испытывает как раз в противном случае, то есть когда встречает талантливую работу. Только вот жизнь редко преподносит ему такие подарки. Куда чаще приходится закрывать папки с чувством разочарования, вымучивать дипломатичные формулировки отказов авторам и самому страдать при этом едва не больше их. К великой досаде, среди того, что дала мне на прочтение Лиля Павловна, я не смог найти ничего подходящего, готового к редактированию и изданию. Где был язык, там не было значительных идей и тем, где проступали какие-то свежие мысли, там не было языка. «Может, я излишне придирчив? Может, предъявляю завышенные требования?» Мучимый этими вопросами, я перечитывал рукописи по второму и третьему ряду, однако в результате лишь обнаруживал новые несовершенства. Поделился тревогами с Лилей Павловной. Оказалось, она уже читала эти труды и мнение вынесла подобное моему. – Что ж, видно, так и есть, пишите редакторские заключения, –резюмировала она будничным тоном. Легко сказать… Но ведь я имел дело не с какими-то безликими тенями, а с живыми людьми. Более того, среди авторов были мои коллеги-журналисты и один маститый писатель-публицист, которых я знал лично, а ещё известный учёный, преподаватель сельскохозяйственного института, рядом с которым работала моя жена – его бывшая студентка… И вот теперь я должен был отказать им, отклонить их рукописи и, значит, нажить в лице каждого, по меньшей мере, недоброжелателя. Все эти люди, которые ещё недавно улыбались мне при встречах и охотно заговаривали со мной, теперь станут обходить меня, как прокажённого, по другой стороне улицы. И я, увидев их, тоже всякий раз буду испытывать тягостное чувство, схожее с чувством непрощёной вины. Но что же мне было делать? Это только авторы думают, что редактор волен склоняться к любому приговору по своей прихоти. На самом же деле, всяк, кто несёт рукопись издателю, уже несёт с нею собственный приговор своему труду. Он пока не выявлен, тот приговор, но незримо присутствует среди испещрённых буквами страниц. Я это понял с ясностью, весьма поучительной для человека, который сам не однажды обивал пороги редакций. Оказалось, что редакторское право крайне ограничено «изнутри» и, в сущности, сводится только к тому, чтобы назвать белое белым, а чёрное чёрным. Отличить и назвать. Если, конечно, иметь в виду редактора честного, который не идёт на сделки с совестью и не смешивает права с произволом. «Так, значит, произвол всё же был возможен?» – спросите вы. «В самых ограниченных пределах», – отвечу я. Во всяком разе, для рядового редактора. Как он мог сказать «да» вместо «нет», если над ним стояли старший, главный редактор и ещё тысячи самых главных редакторов – читателей? К тому ж, лукаво одобрив слабую работу, он добровольно взвалил бы на свои плечи неблагодарный труд так называемого глубокого редактирования рукописи, который сводился, считай, к построчному переписыванию текста. Не знаю, как с художественной литературой, а с массово-политической дело обстояло именно так. И, честно говоря, за время работы в издательстве мне лишь однажды попала рукопись, не нуждавшаяся в переписывании. Это были воспоминания ветерана войны, литературную запись которых предварительно сделал мой коллега-редактор. В остальных же случаях… Словом, мне ничего не оставалось, как последние абзацы в редакторских заключениях на рукописи начинать с известной фразы, столь ненавистной авторам всех времён и народов: «К сожалению…» Хорошо ещё, что не все они, получив подобный ответ, тотчас заносят редактора в разряд заклятых врагов и всю оставшуюся жизнь тратят на то, чтобы делать ему большие и малые пакости. Чем выше ум и мастерство написавшего нечто, тем терпимее он к критике и внимательнее к замечаниям редактора. Вскоре мне довелось испытать и другие прелести редакторской работы. Например, «составление». Это когда вы быстро и ловко составляете в уме приличную книгу из обещанных произведений щедрых на посулы авторов, а потом бегаете за ними, высунув язык, и собираете в конце концов столь жалкое подобие первоначального замысла, что уже никакое самое «глубокое» редактирование не способно придать ему приемлемый вид. Тут поневоле задумаешься, кем лучше быть, составителем поездов или книг… Пришлось пройти мне и через то «соавторство», что туманно именовалось «литературной записью». Работёнку, прямо скажем, унизительную для пишущего человека. Обычно знатный или чиновный товарищ давал вам просто груду справок, документов, фактов, на основе которых вы сами от доски до доски создавали удобочитаемую рукопись. Или же он изустно вспоминал что-то, а вы фиксировали наговоренное, как могли, дополняли из других источников и всё это излагали «своими словами», то есть снова делали ту самую «литературную запись». Да к тому ж ещё над вашим ухом дышал косноязычный, но претенциозный «соавтор». Точнее даже – «автор», ибо только его имя выносилось на обложку книги, а ваше упоминалось лишь на обороте, рядом с аннотацией, мелким шрифтом. Ну, а как же со своими книгами? Были ли они? Да, были… в замыслах. Одна, помню, стояла в перспективном плане изданий. Называлась «Красные кузова». Но те кузова так и не продвинулись дальше проекта. Почему же? Ведь, казалось бы, редактору – полное раздолье: твори, выдумывай, пробуй! Сам себе хозяин: что хочешь, то воротишь. Однако не зря утверждают философы: видимость и сущность не совпадают. Да, существовала только видимость творческой свободы и особых издательских возможностей редактора. Во-первых, на пишущих собратьев в этом цехе смотрели косовато. Примерно так же, как в редакциях газет и телерадио на стихотворцев. В издании книги, написанной редактором, даже если это была выдающаяся книга, заведомо подозревалось использование служебного положения в личных целях. Ну, а главное – у редактора просто не оставалось времени, чтобы писать своё. Непрерывное чтение чужих рукописей, часто – беспомощных, даже нелепых, рождало отвращение ко всякому писательству, притупляло желание творить. При виде сонма пишущих, ежедневно осаждавших кабинеты издательства, начинал мучить стыд, что и ты заражён этой чесоткой сочинительства. Короче говоря, работая редактором, я пережил немало разочарований. Не извлёк никакой выгоды ни из этого ремесла, ни из редакторского положения. Лишь мой малолетний сын однажды воспользовался привилегией моего «поста», да и то – мифической. В те дни взял я садовый участок и по выходным лепил неказистую избушонку. Соседями моими оказались заместители редактора краевой газеты. Однажды пришёл человек из правления садового товарищества, чтобы уточнить личности дачевладельцев. Взрослых хозяев на виду не оказалось, и он решил обратиться к игравшим детям. Я обмазывал глиной трубу на чердаке и невольно подслушал любопытных разговор. – Мой папка заместитель редактора, – сказал первый мальчишка. – Мой папка тоже заместитель редактора, – сказал второй. – А у меня папка редактор, – не без гордости сказал мой сын. Наступило молчание. Должно быть, соседские дети были озадачены его ответом. Если твой отец, страшно подумать, редактор, то почему не ездит на лимузине, а шкондыбает на электричку пёхом, почему глину для печки таскает в заплечном рюкзаке, а не привозит в той же машине, да и вообще почему у него самая жалкая дачонка во всем садоводстве? Наконец, тишину нарушил первый ребёнок, он не очень уверенно добавил: – Мой папка… первый заместитель редактора. – А мой редактор, – теперь уже с вызовом сказал мой сын. И соседские дети молча проглотили эту пилюлю, крыть им было нечем.
Горькой усмешкой этой я отнюдь не хочу принизить и впрямь высокого общественного положения издательского редактора, человека, дающего дорогу самому великому чуду на земле – книге. Миссия почётная, что и говорить. Однако, когда на исходе первого года исполнения таковой мне предложили поучиться в партшколе, я тотчас согласился, хотя никогда не испытывал особой тяги ни к политике, ни тем более к партийной работе. Я рад был тому, что под благовидным предлогом оставлял издательство, а не тому, что шёл именно в партшколу, весьма престижную в те времена. С такой же готовностью я ушёл бы, кажется, в грузчики, в кочегары, или даже на лесоповал… И всю свою дальнейшую жизнь я сознательно избегал редакторского креста. В основном зарабатывал хлеб «дистанционно» – собкорил в газете «Известия», журналах парламента, не очень обременённый редактированием. Конечно, и в работе собственного корреспондента, поскольку он не свободен от «организации» авторских материалов, присутствует редакторство, но всё же не в таких «особо крупных размерах» и не в такой «особо извращённой форме». Хотя и собкорство моё, увы, не стало Ясной Поляной. Да и вообще не стоит переоценивать «места работы». Кому надо было написать своё, сделали это и за плугом, и в солдатском окопе, и даже в застенке, в узилище.
В БОЧКЕ ГВИДОНА Все, конечно, помнят, как в пушкинской «Сказке о царе Салтане…» молодую царевну, по наущению коварных соперниц и завистниц, «в бочку с сыном посадили, засмолили, покатили и пустили в Окиян». Я тоже не забываю. Более того, смею предполагать, что живее многих представляю и острее чувствую весь драматизм положения тех несчастных. Дело в том, что меня самого когда-то в бочке «покатили», хотя и, слава Небесам, не «засмолили» и не «пустили в Окиян». Да и влез я в неё по доброй воле… Был у меня в деревенском детстве закадычный дружок-одногодок Ванча Гришин, сын конюха Гриши Теплова. Жили мы в соседях, через три дома по околотку, вместе ходили в детские ясли, потом в школу, где учились в одном классе. Наверное, нас сближало ещё и то, что мальцами в военные годы мы перенесли одинаковую, опасную последствиями хворобу – золотуху, род чахоточной инфекции, которая сделала Ванчу тугоухим, а у меня заметно притупила зрение. В результате чего приятели, скорые на язык, наградили нас созвучными, но весьма не сладкозвучными прозвищами – Глухня и Слепня. Впрочем, каждый из них тоже носил не более лестные клички. Приятельствуя и соседствуя с Ванчей, мы частенько бегали друг к дружке в гости, уточняли домашние задания, обменивались книжками, играли. И вот однажды весною, когда я подходил к знакомым воротам, они вдруг «сами» распахнулись передо мной, из них выскочил озабоченный Ванча, на ходу бросил, что ему надо быстро, мухой – туда, мухой – сюда, слётать к матери в ясли, где она была поварихой, а мне посоветовал подождать его в ограде, на крылечке. Я кивнул в знак согласия и зашёл во двор. Однако на крылечко садиться не стал. Меня живо заинтересовала деревянная бочка, лежавшая в глубине просторной ограды. Довольно старая, бокастая, со щербатым отверстием сверху, похожая на ту, что я видел в бригадном дворе, на водовозке. Да это, скорее всего, она и была. Поскольку ею распоряжался конюх, Ванчин отец, то бочка вполне могла перекочевать к нему на подворье, либо, отслужив своё, либо затем, чтобы её подновили, подлечили домашними средствами, законопатили и «засмолили» для дальнейшей водовозной службы. Я приблизился к ней и заглянул внутрь. Там было пусто и сухо. И мне вдруг пришла в голову мысль спрятаться в бочке – пусть, мол, приятель поищет, почешет маковку, гадая, куда я мог исчезнуть в одночасье. Должно быть, идею навеяла мне та самая, кажется, от рождения знакомая нам «Сказка о царе Салтане и о сыне его славном и могучем богатыре князе Гвидоне...», который младенцем с горемычной мамашей совершил в бочке невольное путешествие по морю-океану. Без долгих раздумий я нырнул в бочку и едва успел более-менее удобно устроиться в ней, повернувшись на бок с полусогнутыми босыми ногами, как скрипнули ворота. Я замер, затаив дыхание, и навострил слух. Сомнений в том, что это вернулся Ванча, не оставили уже первые его шаги, быстрые и лёгкие. Но их было немного. Видимо, не обнаружив гостя на условленном месте, Ванча остановился в недоумении. Однако лишь на минуту. А затем, даже не окликнув меня, прямёхонько (поди, ещё с улицы засёк сквозь щели забора мои движения) просеменил к бочке и резко толкнул её, сорвал с места и покатил в сторону ворот. Двор туда был немного покатым, так что бочка, подталкиваемая Ванчей, сперва медленно, а потом всё быстрее набирая обороты, заколесила по кочкам, пошла катышом. Я попытался упереться головой и ногами в днища, а раскинутыми руками в боковые плашки, но силёнок у меня оказалось явно меньше, чем у того мальца, выраставшего на глазах в «славного и могучего богатыря» Гвидона, который, как помните, «в дно головкой уперся, понатужился немножко… вышиб дно и вышел вон». Мои же потуги были напрасными. Шибко ударяясь о ребристые доски то лбом, то коленками и плечами, я откровенно заорал: «Стой! Останови!». А потом вообще без слов заблажил в гулкой камере от страха и боли, но мой тугоухий дружок молча продолжал своё чёрное дело – налегая на бочку, катил её вдоль двора. Боюсь, глуховатым не только на уши он оказался в тот момент. Неизвестно, сколько бы длилось это испытание «колесованием», но мне, благодарение Вышнему, на помощь пришли иные силы. Вдруг звякнула щеколда, распахнулась калитка и донёсся голос молодайки Нисы, моей двоюродной сестры, недавно вышедшей замуж за старшего Ванчиного брата. – А ну, прекрати, Вань! Что за глупые шутки! Ему же больно! Ниса, похоже, сразу поняла, в чём дело, и по моему «блажному» рёву определила жертву сомнительного Ванчиного розыгрыша. А Ванча в ответ, хотя и оставил бочку в покое, залился судорожным, долго сдерживаемым смехом. И лишь когда я, бледный, помятый, с дрожащими руками и с шишками на лбу выбрался из добровольного заточения, он оборвал свой беспечный хохот, уразумев, наконец, каково мне пришлось на месте юного Гвидона. Я же глубоко осознал всё это минутами раньше, прочувствовал буквально на собственной шкуре и потому до сей поры ношу в себе особое чувство к незабвенной пушкинской сказке, равно как и живые впечатления о личной её версии, ставшей кошмарной былью. Тем более что многое и частенько напоминает о них. К примеру, та же сродная сестрица Анисья, ныне престарелая уже, всякий раз, встречая меня, непременно спрашивает сквозь смех, не забыл ли я, как дружок Ванька катал меня в бочке, и лишь потом переходит на другие разговоры. Да и сам я при виде бочки или даже при упоминании о ней невольно «мысленным взором» возвращаюсь к Ванчиной шутке со мной, на которую когда-то опрометчиво напросился. А, надо сказать, бочка в нашей речи далеко не последнее слово. Став менее употребительной в домашнем обиходе, особенно городском, она продолжает активно жить в пословицах, присловьях и поговорках. Тут вам и «деньги на бочку», и «на кого бочку катишь?», и «пустая бочка пуще гремит», и вообще - «в каждой бочке затычка»… Не говорю уж о пресловутой бочке Диогена из Синопа. Кажется, этого древнегреческого философа, основателя школы киников (то есть, по-нашему, циников) только потому и помнят доныне, что он «жил в бочке». Правда, нам неизвестно, что это была за бочка и как она выглядела (я, по крайней мере, ни разу не встречал её описания), но всё же, думается, она была больше и просторнее той водовозной, в которой прокатил меня приятель по ограде. Хотя, как сказать… Давайте-ка вспомним известный факт, запечатлённый современниками. Сам Александр Македонский, наслышанный о Диогене, однажды навестил знаменитого философа. Душевного разговора у них не получилось. Киник ведь не признавал никаких авторитетов и пренебрегал общественными нормами бытия; есть свидетельства, что порой прогуливался совершенным голышом по своему Синопу и даже, простите, мочился у всех на виду, следуя «естественной жизни». Зная об его причудах, Александр Великий не обиделся на прохладный приём и на прощание великодушно выразил готовность тотчас исполнить любое пожелание философа, буде таковое последует. В ответ Диоген небрежно процедил: «Отойди, ты застишь мне солнце»… Так вот, если Македонский к Диогену даже подъехал верхом на своём Буцефале и накрыл тенью философа в его бочке, то, видно, она была не слишком высокой, верно? А тем более, если подошёл пешком, на что, кстати, намекает «пожелание» киника… Впрочем, шут с ним, с Диогеном, вместе с его полумифической бочкой из времён до нашей эры. Лучше я расскажу в завершение о собственной бочке, реальной, почти современной, хотя и не состоявшейся. Не знаю уж, под влиянием которой истории более, Гвидоновой либо Диогеновой (скорее последней), но решил я когда-то, заполучив стандартный садовый участок под Красноярском, построить дачный домик в форме…бочки. Кроме подсознательного следования книжным примерам, были в решении том и элементарные житейские соображения. Как ни стыдно признаваться сегодня, но даже на средний, нормальный дом, из бруса и с шиферной крышей, у меня не хватало денег. Да и насчёт собственного мастерства в плотницком деле были сомнения. И вот однажды, прицениваясь к строительным материалам на площадке придорожного магазина, остановился я возле штабеля свежего тёса, необрезного, отчасти даже с горбыльком, но вполне добротного на вид и к тому же сравнительно недорогого. Остановился – и подумал: а что если вообще смастерить дощатую избушку? Ночевать на даче я не большой охотник, а чтобы укрыться от дождя да согреть на плитке чаю, не обязательно возводить брусовые или каменные хоромы. Делают же люди из досок разные засыпушки, вон даже на Крайнем Севере живут в таких «балках»… Подобный вариант представился для меня не только приемлемым, но и спасительным в моём положении, поскольку был и по карману, и по «умению». Вечерком на досуге я набросал несколько проектов избушек по длине тёса. Иные выглядели неплохо, однако во всех случаях смущала меня необходимость постройки крыш для них, что означало неизбежную возню со стропилами, фронтонами, шифером или, страшно подумать, с кровельным железом. Сколько дополнительной головной боли с поиском матерьялов, средств, помощников… И тут-то заработала моя творческая фантазия (не зря говорят, что в основе всякого изобретательства лежит матушка-лень), и осенила меня счастливая мысль, что все проблемы можно разом решить, если дом из досок сколотить в виде этакого цилиндра «на боку», то есть в виде бочки с уже готовыми скатами. Я моментом нарисовал её в разных ракурсах, с окнами по бокам и в «донце», смотрящем на восход, со входной дверью – в другом днище, обращённом в огород, с трубою наверху, курящейся уютным дымком, и бросился на кухню, где жена стучала посудой. – Взгляни! – гордо протянул я ей свою «эврику». – Вот наш загородный дом, круглый, дощатый, вместительный... Оригинальный. – Жена приняла листок, и у неё тоже вроде бы заблестели глаза, но лишь на миг. В следующее мгновение они заметно потускнели. И с уст благоверной скатились слова, окрашенные грустной иронией и безнадёгой: – Тоже мне Диоген… Кстати, он бобылём прожил. Это был приговор. И вашему покорному ничего не осталось, как порвать тот «креативный» проект бочковидного дома и вернуться к первоначальному, рутинному. Кстати, обычный брусовой домик, шесть на четыре, с двускатной шиферной крышей, с крылечком и кладовкой, я срубил-сколотил буквально за пару недель. И вот уже почти сорок лет он, тёплый и удобный, служит нам верой и правдой. А мне ещё и не даёт забыть о когда-то преподанном уроке. Вы, конечно, знаете наставительную поговорку, предостерегающую от сомнительных «дерзких» инициатив: «Не лезь в бутылку!» – и, надеюсь, мотаете на ус. А я, когда слышу её, неизменно добавляю про себя: «И в бочку – тоже!», – памятуя о собственном опыте, весьма поучительном.
…И очень жаль, что «императив» этот, здравый и душеполезный, кажется, больше никому в голову не приходит. Особенно – в нашем доблестном руководстве. Ведь все разговоры-раздоры сегодня, в связи с диким обвалом рубля, вокруг чего вертятся? Правильно, вокруг барреля нефти? А что такое этот баррель? Да просто – бочка! То есть все страсти кипят и клокочут вокруг нефтяной бочки. Вернее, вокруг мировой цены на неё, вдруг упавшей по указке из-за «окияна». В одночасье и чуть не втрое! «Что нам делать? И чего не нужно делать впредь?» – панически охают яйцеголовые аналитики, полоротые управленцы и чешут затылки. А ответ, между тем, очевиден: «Не лезьте в бочку!» Не сидите годами на нефтяной игле. это и неудобно, и, как видите, чревато… Бойтесь, пуще огня, зависимости от коварного Запада, развивайте свою реальную экономику, раскручивайте производство осязаемых, добротных и всем нужных вещей – от самолётов и ракет, от станков, тракторов и автомобилей до колбас, сыров, пресловутой гречки и каких-нибудь женских колготок, помад, духов и прочих «дамских штучек»… А тех, кто мешает, кто препятствует этому развитию и общему делу, пора бы самих посадить в бочку, «засмолить, покатить и пустить…» Впрочем, «опускать» совсем не обязательно. Достаточно, как меня когда-то, покатать по двору, – и протрезвеют. Прозреют на всю оставшуюся жизнь. Красноярск |