Я ничего не знал о Сибири. Просто ничегошеньки. Мог бы и вовсе целую жизнь без нее прожить, подобно коснеющим в неведении о ней миллиардам двуногих. И все же я ее предчувствовал. Или даже предвосхищал в своем младенческом умишке. Последнее – ближе к правде, так оно в общем и было. Вполне возможно, это и есть предвосхищение – когда не знаешь и не ведаешь ни сном, ни духом, а уже восхищаешься. Когда восторг в душе необъяснимый с тихой грустью чередуется - сродни чередованию лесных далеких гряд у горизонта, - зеленой, дальше синей, а там уже и вовсе сизой неземно. И была еще книжка. «Кот в сапогах» – с рисунками Юрия Васнецова. Не того Васнецова, что взрослым сказки рисовал, а того, что детям. От счастья видеть эти картинки – Кота в сапогах, идущего вдоль сумеречных хаток со светом в окошках, с пушистыми живыми елками за ними и небом в редких крупных звездах – обмирало сердце. Тогда покорный ваш слуга еще не вкушал от библейского яблока - не ведал зла вообще, даже элементарного волка в лесу не предполагал. И лес не красотой и не детскими страхами пленял и околдовывал, а просто метафизикой какой-то – тем, что есть в тебе априори, до всякого знания, тем, в чем нет ни капли и ни грана объяснимости, тем, что без удержу влекомо в пропасть бытия беспечными богами детства. В то время мне, должно быть, было года два с каким-то хвостиком – коротким поросячьим завитком в месяц или больше. Себя я еще «не помнил», но что-то на извилину уже ложилось и оттуда пробиралось куда-то глубже, в дальние нейроны, где дремлет бомжеватое смурное безобразие, что называют коллективным бессознательным. А было что-то и того раньше. Была лошадиная спина, на которую меня, такого кроху, взгромоздили. И была она не просто гнедая, а медвежьи бурая, и я клещом вцепился в потную шерсть коняге, - и это был всплеск восприятия, начало сознания, безбрежного предощущения Сибири… Это было на картофельном поле по соседству с лесопилкой. Коняга, видимо, тянула за собой плуг, хотя помнятся только потный лошадиный круп и большие руки, что поднимали меня и придерживали. Лошадка, конечно же, была снаряжена рабочей упряжью – с плугом ли, бороною. А как же иначе, - думал я спустя многие годы. – Оно и было на пахоте, для этого и гнедую приводили. Конечно, если поднатужиться, то можно извлечь из тихих снов предсознания что-то и того глубже, что-то блаженно-колыбельное – «баю-бай» или «волчка», например. Только это не в счет. Об этом и писать неразумно, и вспоминать – не вспомнится. Впрочем, если самому себе начать напевать «баюшки», то можно убаюкаться до «нулевого цикла», впасть в крайний аутизм и, чем черт не шутит, - обрести-таки подобие потерянного рая.
Было чуть за два годка с половинкою, когда мной овладела тяга к перемене мест. Эта рано пробудившаяся страсть стоила слез растившей меня бабушке Марии Степановне. У бабушки и по хозяйству хлопот хватало – дом, огород, корова, овцы, куры (собак и кошек не считая), и на работе надо было прирабатывать. Ей вверена была сушилка в лесничестве – сруб без окон, где стояли длинные барабаны с ручками, в которых веяли и сушили семена для посадок. А еще, дери его черт, окаянный ваш слуга покорный. Слуга этот, если по правде, особой покорности не выказывал. Однажды бабушка занималась чем-то в своей сушилке, я же играл на травке поодаль вместе с пегим кобельком Буслаем. А рядом был лес, который несказанно манил и которого я ничуть не боялся. В этот лес я и ушел по мелкой хоженке. Сначала топ-топ-топ на другую сторону оврага – с ручьем, лопухами и крапивой. И дальше – в сень дерев. Тропка та все дальше увлекала мои ноженьки, и я по ней уже не шел, а колобком катился. Топ-топ-топ-топ-топ – да со спотычкой на крутых еловых корневищах. Как она запомнилась, та тропка, - не понять. Всего только раз Марья Степанна и водила меня по ней к родне за три версты от дома. Топалось мне бодренько, потому что рядом семенил Буслайка – игрохвостый и чернобелопегий, как маленькая коровка. Сначала нужно было пройти с версту лесом, потом столько же поселком и парком-пролеском, а там спускаться вниз, забирая влево к речке. На берегу ее стояла заповедная деревенька, которая и звалась-то как – спроси, я не сказал бы… Знал только, что там жили люди, которых надо было проведать. Баба Катя, сестра моего деда Гриши, и ее муж, которого все звали Большим-Хромым. До середины леса топалось весело и верно. Трепетало солнышко в листве, щебетали птахи, помахивал хвостом Буслайка. Только тут случилось предательство – и двойное: сначала переменилась погода, а потом меня бросил Буслай. Приотстал раз, второй, понуро глянул на меня и развернулся восвояси. Должно быть, забоялся чужих собак в двух дальних деревнях, куда я его уводил. Буслай был маленькой собачкой и, видимо, не мог поступить иначе. Да в общем и не было никакой его вины, ведь он не знал, что такое предать, как я – что такое быть преданным. Он просто сказал мне хвостиком: дальше не пойду, иди один, если хочешь… И я пошел. Сердчишко напоено ветрами приключений, я шел, не ведая ни страха, ни угрызений совести. Тропка так скатеркой и стелилась под ноги – то устраивая всякие распутья и перепутья, то снова свиваясь в одно. Так я впервые столкнулся с необходимостью самостоятельного выбора. Надо было принимать решения, и я их принимал наитием – шестым каким-то непонятным чувством, когда и первые-то пять были неразвиты. Ну не мог я тогда в два с половиной годка запомнить ту дорогу в Брыково, по которой меня однажды или, может, дважды водили или даже носили. И все же запомнил. Дорожка вывела на Красный поселок, который миновать было недолго, но путано. И главное – не сбиться с нее в третьей части пути, когда она кружила у озерка, пытаясь меня перехитрить и запутать. Сиротски вилась и кидалась от меня вправо и влево – по овражкам и меж хаотично застроенных избех. Наконец она едва не отвесно свалилась в преогромный овраг-враг-овражище, но с него уже был виден был тот славный домик, куда я направлялся. За оврагом косогорилась большая зеленая луговина, золоченая одуванчиками. Горка нисходила с запада на восток, а от меня слева направо. Ни запада с востоком, ни левого с правым ведать еще не было печали, и оттого хорошо оно было, и то был самый край Ойкумены, за пределами которой ничего не существовало. За луговиной – ближе к подошве этого холма – стоял трамплинчиком домик с высоченным крыльцом, что так мне нравился безмерно. От него же вниз шел садик, связывавший его с деревенскими двумя рядами приземистых строений, стоявшими по-над поймой Маглуши. В общем «низ горы деревней был, кривился крыш корою». Маяковский, впрочем, тоже был за пределами мыслимого мира, как и вся поэзия вообще. Не зная, что поэзия, а что проза, я все же стал поэтом по свершении этого перехода. Или как минимум покорителем леса. Домик с высоким крыльцом был неширокой удлиненной постройкой, и у него еще был садок сбоку – яблоневый. В этом доме и жили «баба Катя» и «дядя Толя». А дальше ничего не помню. Как они меня встретили нечаянно – или дожидался я их с работы на крыльце, не помню… Как переполошились увидав и как несли обратно к бабушке, которая обыскалась меня и была уже в полном отчаянии… А баба Катя долгие-долгие годы потом – чуть не до самой смерти своей – любила рассказать о том, как я явился к ним в тот день. - Да как же ты дошел-то? – Всплескивала она руками. И тут же отвечала за меня, посмеиваясь: - Фол, фол и прифол… А я и рад был, когда собравшиеся за праздничным столом взрослые забавились рассказом о моих младенческих проделках.
Прошел, должно быть, еще год или больше, прежде чем мною обнаружена была способность по-разному воспринимать окружавших меня взрослых. Общаться я любил, людей не сторонился, за бабушку от чужаков не прятался, и когда мне предлагали «краба» или «пять» – смело протягивал руку. К тому же взрослые всегда могли принести с собой конфетку, а то и целый кулек. А человек добрый и приветливый - он и без конфетки хорош, даже если не женского материнского роду. Он и по голове погладит, и на коленке покачает, и расскажет что-нибудь забавное, дыша древесной стружкой и махоркой и щекоча твою щеку щетиной. Однако к тому времени я уже выделял среди всех Большого-Хромого и бежал к нему едва завидев. Большой нес в дом не конфеты, а несказанное добро, веселье и громогласие. С его появлением все вокруг преображалось, - и погода, и природа, и люди. Со временем я стал замечать, что не я один – многие его так воспринимают. - Ну, живешь-то как, половина хохла, половина русского? – Его огромные, шершавые, как наждак, руки высоко бросали в небо и ловили у самой земли. Большой был настоящим добрым великаном – но не былинным кряжем на коняге-мастодонте, какому пояс явно давит на брюхо и какими воображение рисовало богатырей другому Васнецову, именитому. Большой был велик, широк, крепок и проворен. Но был атлетом – атлетом крепкого кроя. Большому шел тогда шестой десяток. Но от прочих мужиков он отличался особой статью. Не хуже Шварцнеггера, а был бы и лучше, доведись ему позаниматься атлетизмом. Может, и не стоило бы поминать их греховодный Голливуд, но нас к нему давно уже приучили – тот еще эталон, просто палата мер и весов какая-то. А может, и впрямь беда с нами, что хочется не Илью Муромца в прообразы призывать, а немчина американского… Оттого, думается, что кости в Большом было много, был он и скуласт лицом, нос имел довольно крупный – но только если присмотреться, а так – в лад с другими чертами, пропорциональный. Подбородок же имел упорный, как у римского центуриона. И главное, глаза – зеркало его души чалдонской. Они были посажены в глазницы глубоко и накрепко. Иной раз вспыхивали пристальным серым отсветом, но в общем всегда веселые. И еще был резкий подвижный кадык на мощной красной шее. Кадык этот совершал десятисантиметровые скачки вверх-вниз, когда он в пять глотков запрокидывал в себя двухлитровую крынку простокваши. Стриженые коротко волосы были цвета свалявшегося прошлогоднего сена – и вечно смяты под шапкой или от работы. И только после семидесяти виски у него засеребрились.
Оно бы, возможно, и вернее было, руководствуясь канонами писательского мастерства, не описывать ученически внешность, нрав и свойства личности, а показать все это в действии, в поступках, в столкновении характеров. Но это значило бы поверить алгеброй живую гармонию памяти, привнести что-то нарочитое, писательски навранное. Можно бы и вообще все в третье лицо обернуть, просеять через сито опосредованностей, небылиц и всякой прочей «обобщенки». Можно бы, конечно, да нельзя…
В нем было столько радостной торжествующей силы, что он просто не мог не расточать ее повсюду. И всегда был в работе. И это был ходячий гимн труду – хромоходячий, но подлинный. Он порождал вокруг себя ощущение нерушимости жизни, здоровья и бодрости духа. Уж таково был устроен, таким его сотворил господь. Энергетический донор, - сказали бы нынче. Но таких уже и не встретишь, пожалуй. Такие остались в той прежней жизни, где люди не считали движений души и не делили мира на твое и мое.. Вот ведь как получается: в писании сказано, что бог проклял первых людей, сказав, что в поте лица своего будут добывать хлеб свой. Однако тот, о ком веду рассказ, всей своей жизнью и каждым дыханием своим опровергал это мнимое проклятие. Он нес людям знание о том, что самый простой и самый тяжкий физический труд может быть вдохновенным и творческим, да что там – может иметь ту же моцартову природу.
Большой был настоящим кладезем улыбки и добронравия. Дурное настроение? В его человеческой программе плохого настроения природа вообще заложить не удосужилась. Хотя по делу мог и осердиться, и брови похмурить. Мог и балагурить, и шутки сказывать, и байки баять. Словоохотлив был, но сдержан в иных обстоятельствах. И главное, он искренне любил людей – и не из университетского гуманизма, не из абстрактной благостной любви ко всему человечеству, а просто любил каждого как явление. Мной это было понято спустя много лет, а тогда я просто взлетал из его широченных рук в небо и замирал в точке невесомости от восторга. Себя он именовал непонятным словом «чалдон», мне же доставалось и того непонятнее – «половина хохла, половина русского». Загадка требовала разъяснения, и я бежал в избу к большому старинному зеркалу – смотреться, где же у меня там хохол, и скорее его заглаживать. На войне Большой получил тяжелое ранение – ему перебило ногу. Кажется, он был моряком, смутно помнятся фотографии с бескозыркой. Тогда ему вставили титановый костыль, он долго восстанавливался, и наконец встал на ноги, как Маресьев, и с тех пор сильно охромел. Если куда-то очень спешил, то негнущуюся ногу заметно приволакивал. Очень ли – не очень, - а спешил он всегда, потому что любил перемещаться в пространстве энергично и быстро. С того времени его и нарекли по окрестным деревням Большим-Хромым. Реже называли по отчеству Игнатичем. Так и звали в глаза – но не по самому увечью, а по признаку. Да и какой же он увечный, если вон какой здоровенный... Таким был Большой. У Большого был старый дружок – того звали Слепым. Так и звали – Слепой. Что ж поделаешь, если тот сразу после войны, еще в сорок шестом, огрел денатурата – и ослеп, бедолага. У этих двоих был запатентован по окрестным весям трудный, но почетный промысел – рытье колодцев. Они рыли колодцы всех размеров, глубин и конфигураций, за исключением артезианских. Большой, бывало, роет грунт, а Слепой его выбирает. А потом и самого Большого вытащит. Промысел опасный – поди прокопай в земле десятиметровую дырку. Да чтобы воды в ней было метра полтора. Людей и в трехметровой яме насмерть заваливало, а тут вот ведь оно… Но дело знали, а главное – была у них взаимовыручка. Понимали друг дружку с полуслова. - Слепой! – кричит снизу напарник. – Майна! Ну где ты там, еще и оглох, что ли? - Это ты у меня там крот в земле незрячий. А будешь ругаться – ваще не подыму, - кричат в ответ. Подряды они брали - сколько могли сдюжить. Большой на это дело либо отпрашивался с работы, либо брал отпуск. Слепому легче – тот и вовсе инвалид. «В радиусе пятнадцать км все колодцы наши», - говорили они про свое товарищество на паях. Говорили и так: «Сколько мы их нарыли – тут на десять «побед» денег пропито». А с середины шестидесятых уже в «волгах» свои предпринимательские подвиги измерять стали. Но женам-то не выдавали, сколь пропивалось за работой, а сколь заначивалось. Куда там, бизнес прибыльный, ценился на уровне печного дела или мастерства валяльщика, что валенки народу лепит. Да прибыльней поди – на подряде сот по триста и поболе за неделю можно выручить. И жен деньгами порадовать, и себя потешить. Большой и с граненым стаканом был дружен - но крепкой мужскою дружбой, полный паритет. Без подчинения, хотя и не без привычки. И сколько ни выпьет – походка ни стопки не выдаст, только песняка горланит – на три деревни слыхать. К табаку же был равнодушен. - Че здоровье бережешь? – подбивали собутыльнички. – У тя ево и так вагон. Водку вот пьешь, так и табак курить должен. - Эх, я-то пью? – играно обижался Большой, как-то по-особенному звонко экая и цокая. – Тут ты не прав. Лошадь пьет, корова пьет, а человек выпивает. Но за общение со змием от бабы Кати все же доставалось.
Мне чем-то люб невыразимо был тот домик на пригорочке, где жили баба Катя и Большой. По-за оградкой их нижнего сада росла ирга, которую у нас все звали винной ягодой. А под кустами была скамеечка, на которую встанешь, подтянешься на цыпочках – и хватай ее, ягодку, пока все пальцы от нее ультрафиолетовыми не станут. Хоть полно брюшко набей – и жди, пока не запьянеешь от этой винной ягоды. Их дочь тетю Валю я нарек «Кленей», не умея выговорить «крестная». Пока у нее и ее мужа дяди Володи не появился свой сынок, а у Большого с бабой Катей свой внучек, я умело восполнял этот вакуум тем, что набивался в ним в гости, а раз или два гостевал у них чуть не целую неделю. Видимо, это приходилось на то время, когда родной моей бабушке выпадало много работы в лесничестве, и она боялась не досмотреть за мной. А испуг бывал немалый. И полгода не прошло с моего паломничества в Брыково, как я отчебучил новый сюрприз. Да там же – у сушилки же, что за лесопилкой стояла. Баба Маша моя оставила меня необдуманно поиграть в пеньках на полянке, что служила отправной точкой всех моих приключений, а сама пошла в сушилку крутить деревянные барабаны-коробы с еловыми шишками. Не приметила, что в одном из пеньков торчит топор. Возможно, и приметила, но решила, что сидит он в том упругом прошлогоднем пеньке крепко-накрепко - мне не сдвинуть. Так и было – сколь я ни тянул его за топорище, топор не поддавался. Должно быть, чуял, что проказа до добра меня не доведет. Но лешачок-невидимка, озорной предтеча нынешних бомжей, прижившийся на краю оврага в отвалах стружки, нашептывал мне со спины – как переупрямить тот топор. И вот я уже давлю на самую рукоять, навалившись всем тельцем… Сработал закон рычага. Стал туго выползать край лезвия, а потом и все оно вдруг высверкнуло из сырого пня елового. И полетело почему-то мне в лицо. И я упал щекой на самую железку, которая еще и перевернулась, пока я падал, встречая щеку острой гранью… Кровищи было море. Прижав к груди и плача, меня бегом понесли в амбулаторный пункт на Глебовку. Щека была разорвана чуть не от уха до рта – как у того Гуинплена из романа Гюго. Зашить ее я не дался. При виде изготовленного инструмента я так засучил ножками врачихе прямо по рукам и животу, что после нескольких попыток сломать мое сопротивление та зачертыхалась и побросала все из рук. Так на моей младенческой ланите запечатлелся красивый шрам в форме бумеранга, который по овзрослении стал придавать его носителю мужественности и бывалости. А тогда это стоило переживаний бабушке, что винила и корила себя и все хотела отвести меня в Москву – в этот… ну, как его… в космос этот, - так она именовала косметическую хирургию. А еще был случай, что я едва не утонул в гудроне. На железнодорожной станции (по соседству с которой, не замечая ни стука пар колесных, ни холодящего душу грохота товарняков, мы и жили), в развилке путей когда-то слили на целый пруд гудрона. Так до сих пор и не знаю, что она за штука такая – то ли самая тяжелая фракция перегонки нефти, то ли подвид битума, - только страсть какая вязкая. Прудик тот был треугольной формы - полдюжины в основании на дюжину метров, и в нем плавали шпалы. Нынешняя городская бестолочь того гляди представит себе бетонные… Но бетонные шпалы были еще внове, их и не было, а плавали, само собой, деревянные. Они были хорошо впаяны в запекшуюся корку гудрона – да только адреналиново прогибались, если скакать с одной на другую. Говорили, что сюда на дно затянуло пастухову собаку и будто бы даже целый трактор. Если не играли в войну, то этой проказе мы и предавались с дружком моим Сашкой. Здорово затягивает. Прыг да прыг по колышущимся под тобой шпалам, а главное – больше двух секунд не стоять на одной и вовремя перескочить на другую. Это как прыжки со льдины на льдину по весеннему ледоходу. Бр-р – не для слабеньких… Ну вот – я и провалился, увяз резиновым сапожком уже у самой близкой к берегу шпалы. Дружок подоспел на выручку – помог выбраться. А сапожок так и остался в том гудроновом болоте, лезть за ним уже не решились. Уставшая от переживаний, баба Маша и ссудила меня на воспитание бабе Кате с Большим. Отдавая меня на недельку родне, брала недолгий отдых от неусыпного бдения, мелких сюрпризов и потрясений. О той поре тоже долго хранились застольные воспоминания. - Баба Катя, одевай меня штанами и ботинками, - чередуя имитацию надтреснутым своим смешком и счастливо прищурившись, любила вспомнить Екатерина Васильевна. - А сколько он автоматов одних напилил – тыщу, все доски извел, - поддерживала ее Марья Степанна. - А помнишь, Степанна, он из-под тя стул вытащил, - встревала другая из вспоминальщиц и вспоминальщиков. - Ты чокаться-то со мной через стол потянулась, а он и выдернул. Об пол-то шарахнулась… - Это он уж большой был. Тут ему уж лет десять было… Ох, и стыдобушка берет за тот случай… Это правда – полдетства в войну проиграл, все ближние леса и сугробы с деревянными пугачами и автоматами на пузе излазил. Потом, когда я узнал, что городской нестроевой интеллигенции в этом возрасте уже читали «Волшебника Изумрудного города» или хотя бы сказки братьев Гримм, не раз останавливался перед дилеммой «кого жалеть» - то ли тех ухоженных, кому читали «Волшебника», то ли себя – лохматого обормотика, зажатого в далеком детстве лесной вечерней сыростью от прелого листа и стылыми паровозными гудками. И потому, должно быть, раз по пять в году езжу теперь в Сибирь, где пацаны до сих пор в войну играют запросто, иной судьбы не ведая.
Крестьянское дело ленивцев не жалует. И дом, и хозяйство должны быть обихаживаемы заботливыми руками. К труду крестьянскому бабу Машу приучили в глубоком дореволюционном детстве – в доме родителей, что рядом с древним монастырем под Волоколамском, окрестным людом названным Теряевским. (Тот самый знаменитый - Иосифо-Волоцкий). Она бы и в ученье пошла, но строгая матушка ее, Матрена, решила, что первого и единственного школьного полугодия вполне хватило дочери выучиться писать и читать по складам. То ли с грустным сожалением, то ли с тайной обидой на мать, она не раз рассказывала, как учитель приходил к ним в избу и просил за нее: - Отпусти ее в школу, Матрен. Девочка способная, ей учиться надо… Но та, женщина строгого нрава и обличья, давала ему отповедь: - Да она мне лучше пряжи напрядет, чем в школу бегать. Нечего. Так и не знала Марья Степанна в жизни радостей иных, чем радости простого деревенского труда и быта. Бывало работы и до ломоты в суставах или в пояснице. И для себя, и для людей, и на трудовом фронте, когда война грянула. И хоть не ведала высоких дум, помыслы ее всегда были чисты и благородны. Прожила жизнь без Толстого, без Чайковского, без высшей математики, но верила, что те, кому все это ведомо, знают это ничуть не для того, чтобы обмануть или предать ее когда-либо. А то, что меня за проказы «березовой кашей» потчевала, так оно и было за что. Хотя, случалось, обижусь – так все окно на кухне снежками залеплю снаружи! - Ну, приди только, приди! – грозилась она мне из окна. Но если бабушка моя предавалась заботам по дому вся без остатка – до черных трещин на мозолистых неженских руках, то дед Григорий Васильевич Дударев мнил себя в некотором роде интеллигентом и урывал-таки время для досуга. Он был активным потребителем печатной продукции, брал в библиотеке книги для чтения и не чурался голубого экрана. Ни до изнеможения, ни до самозабвения не вкалывал, меру знал. Разве что в страдную пору. Да в общем и со змием они не были врагами. Он был повыше среднего роста, имел армейскую выправку, а о правильности и пропорциях его лица верней всего свидетельствовало сходство с Тихоновым-Штирлицем. В том, что деду выпадала кой-какая поблажка по части особо тяжелого и страдного труда, можно было усмотреть известное обстоятельство, связанное с психологией родственных отношений. Большой-Хромой очень любил свою жену Екатерину Васильевну, младшую сестру деда, женщину замечательной красоты, и выказывал свою приязнь к нему как шурину помощью по хозяйству – стройка ли, огород, сенокос, порося ли под нож, привезти то да это, да мало ли. После работы Большой любил отпить в охотку «беленькой» или «своей». Чего нальют. А мог и «красненького». И ел что дадут, привередлив не был. Уверял: - В моем желудке и долото сгниет. Как усомниться, если мог и кости грызть, и яйца со скорлупой – не очень-то и разжевывая. Не знающему, что такое цирк, мой первый цирк мне и показывали за столом. Только в цирке, как выяснилось, фокусник вынимал изо рта яйца, а тут прямо на глазах их и заглатывали в скорлупе: чавк-чавк – и нету. В подражание ему я и сам яйца вареные грыз – но как… откусывая понемногу и тщательно в порошок изжевывая скорлупку. Выпить же он мог немало – при этом шибко не хмелея. Только глаза блестели и песняка затевал луженой глоткой: Ой, да не вейтеся черные кудри После «черные кудри» он всегда энергично вставлял – «Катя!». Или: Я – моряк красивый сам собою А еще он пел какую-то древнюю строевую, которую кроме него никто и не пел никогда: Ка-амандир – герой-герой Чапаев Но про Чапаева он пел в шестидесятые, когда ему было шестьдесят, реже - в семидесятые, когда семьдесят, а восьмидесятые уже не пел. Хотя силы, ей-богу, еще не утратил. То ли забыл, то ли сознательно вычеркнул из репертуара, то ли настроя не было. А так - мог и «Коробочку», и что-нибудь протяжное. Только в миноре у него не получалось, постоянно сбивался на мажор. Зато слуха не было никакого, его медведи отдавили намертво. Он так и говорил:
Эх, милка моя, шевелилка моя…
Да не ту ли и у Шукшина Иван-дурак наяривал частушку? Как не ту – ту самую. И нечего удивляться – ведь оба из одного просторного края. - Ну вот, теперь не угомонится, черт колченогий, - извинялась за него баба Катя. Уходил от нас уже затемно – и всегда с песней. И даже бабе Кате, если уходили с праздничка, было его не унять. Ох, уж она его и стыдила, и позорила – а ему хоть бы хрен по деревне. Не унять счастливую душу-то, когда она несет хвалу небесам. Дом наш новенький в три окна стоял на окраине, за ним – лес и просека высоковольтная. И то ли этот непомерный вольтаж, от которого провода гудели в непогоду, наводил индукцию на его грудные меха, то ли деревья криком-песней покачать ему хотелось, только он того сильнее начинал беспокоить вселенную… Дорожкой, что по просеке, он не хаживал, а сразу напрямки сворачивал в лес – и шел чуть в стороне от той дорожки, по которой я ходил к ним с Буслайкой. И долго было слышно – с полчаса, пока не затихал в ночных еловых лапах его луженый голосина. Вот вроде затих – да нет, опять взвился, опять зверье пугает окаянный...
Однажды (а было это при последнем меченом генсеке) мужики заскандалили в очереди за водкой. Да и водки той не давали еще, одиннадцати не было, и будут ее продавать – тоже неизвестно. Дело то ли под праздник, то ли с праздника. Непрохмеленное и злое мужичье собралось у продмага. Ждут, матерят кремлевских затейников, меж собой ругаются. И тут раз – искра, завязалась драка. Дерутся двое – аж перья летят. Сначала за грудки взялись, потом по мордасам, и давай бутузить и волочить друг друга… Иные его звали «Повелаец». А мне и невдомек – Повелаец и Повелаец, с детства слышать привык, не задумывался. Звучало это вполне по-славянски – в подобие с «Коломийцем», хоть с тем же «зайцем», например. Словообразование-то наше, родное. И не сразу понял я, что Повелаец-то он переделанный, что никакой он не Повелаец, а нечто иное…
Дихотомия эта стала занимать меня не прежде, чем закончились хождения под стол пешком. И все-то я думал: чего он так далеко ездит – в Сибирь какую-то невероятную. То ли от любви к родне, то ли от своей природной непоседливости… Не проходило и года, когда бы он не отправлялся в неблизкие края к родне своей третьим классом – «в плацкартном поезде».. По родству ближе некуда – там жили братья, сестры, племянники, а по верстовым столбам выходило, что родня была дальняя. Там же оставалась и первая его семья. Меня щадили, об этом не рассказывали, еще рано понимать. Видимо, он все же что-то заначивал для тех далеких близких своих из денег, вырученных на колодезных подрядах. Из Сибири раз или два в начале шестидесятых наезжала и мать его – крепкая статная старуха, успевшая потом дожить до ста пяти годочков. По выходе на пенсию (а было это в зените брежневской «стагнации») Большой и того чаще стал наведываться к родне. Случалось, он мотал туда и дважды в год – зимой и летом. Ездил, само собой, не сладкие оладьи трескать. И там его, двужильного, работа ждала – словно загнанный волк, которому не скрыться от преследователя. - Здесь ему работы мало, - поскрипывала недовольно Катерина Васильевна. Однажды где-то там в Алтайском крае при переправе через реку он утопил свои вещи и документы. Слава богу, сам жив остался. Пропажа вышла хлопотами по чиновным кабинетам. Ох, и начесался же он темени. Чего-то, кажется, так и не удалось восстановить. Возвращался он немного с грустинкой – и не то чтобы с ней, а так – немного посерьезневший. А мы выслушивали его рассказы про далекую и непонятную Сибирь – и только на слово верили, что коров там кормят чуть не осокой, что молока они дают по деревне мало, но что землица там черная, а пшеничка твердая. Как это твердая – как камень, не размелешь? Да нет – твердого сорту, клейковинистая. Еще непонятней – клейстер что ли… Да ну ее, такую, мы свой ржаной кислый хлебушек жевать будем по восемь копеек – да еще и коровку им подкармливать. Так и было. Корову Марья Степанна прикармливала дешевыми буханками – по три-четыре штуки в день. Их ели и сами. А вот Катерина Васильевна почиталась за барыню – та скотины вообще никакой не держала. И все же рассказы о Сибири захватывали меня. И мнились мне такая лес-тайга - и все-то в ней медведи с берестяными туесами, - что и хотелось, и боязно туда собираться. - Ну что, айда в Сибирь на каторгу, половина хохла – половина русского? – шутковал Большой, усаживая на руку. А мне и любо верить в небывальщину. - Ага, - подтрунивала над предложением Марья Степанна, облокотясь рукой о печную притолоку и устало прислонясь к руке лбом, а другой сковыривая с места ухватцем чугунные кольца с плиты - чтобы поставить на огонь чугунок побольше. Из печи снопом летели искорки. – Возьми-возьми его на выучку. - Поучить и здесь можно, вон ремень висит. – Озорно тянулся к вешалке Большой. - Поучим-поучим, давно уж пора, - соглашалась Марья Степанна. Мягкое место она мне щадила годов до шести, а потом уж доставалось в меру моих заслуг и ее воспитательного рвения.
- Ты, Марусь, скажи, куда еще мешок поставить, когда приду? - Да туды и поставь – куды тот. Речь они вели о мешке с комбикормом, который Большой обещал принести под ночь. Комбикорм он, сговорясь с мужичками, утайкой носил с кормоцеха. Бабуля моя протягивала ему «чекушку» в расчет за комбикорм. Да откуль его еще взять, комбикорм-то? Если мешок для своей же скотинки – то не грех. Мы, пацаны, даже знали один-два лаза в фабричном заборе, откуда такое и выносилось. Никто из расхитителей соцсобственности никогда бы не признал себя виновным в краже, как тот герой у Чехова. Это ж так – для азарту, так и все ж оно народное, чужого не берем. Так и было – лишнего не брали, а уж на продажу – вообще никогда. - Эх, - цокал Большой, - не был я свят, да и грешен не был. Вечером приволоку. Цокал он через слово. И тоже – от полноты бытия. Ему просто слово сказать было мало. Его ж надо было как-то окрасить, придать ему какое-то свойство, вдохнуть в него собственную силищу, ведь оно живое-горячее, слово-то, как оладышек. И цокал, и эхал, и междометия вставлял, и звукоподражания. И екарны-бабая, и другого зверя в речь впихнет – поди разбирайся. Иной, казалось, то же бы сказал – что чушь сморозил. А у него оно одухотворенным выходило. И ведь даже лучшее из писательских слов о простом труде – со всеми эпитетами-описаниями - рядом с живой его речью было прошлогодней тиной в старом пруду. Пусть и не родниковой чистоты речью, но и не замутненной… Ведь он как не курил – так и не матерился же. Грязной речи не любил. Это уж когда-когда – на тяжелой работе, в надрыве, да и то полунамеком, на полуслоге же себя и пресечет.
На рубеже четырех-пяти лет Сибирь мне рисовалась где-то за грядой высоких темных елей шириной примерно метров двести. От силы двести пятьдесят. Это была часть лесной опушки между огородом деда Железовского и лесопилкой – длинным барачным строением с пристроями. Из-за этого высокого забора из елей в ясную погоду вставало наше солнышко. А в сумерки, если смотреть на эту стенку леса через поле, казалось, что вот он выйдет сейчас на опушку и пойдет по ней – Кот в сапогах. Только б дождаться его, пока домой не загнали. А еще Сибирь вдруг стала внушать мне тихий ужас – с одного рассказа бабушки. Сразу после войны это было. Вез один моряк девушку к себе на Дальний Восток, к Тихому океану. Ехали много дней по Сибири, а там тайга густая-прегустая, непролазная, и страсть как дико все кругом. Ни городов, ни деревень, ни людей. Только звери из лесу смотрят. И вот осерчал раз моряк на свою невесту и скинул ее из тамбура, когда поезд тихо шел. Поплакала она, поохала, да делать нечего – пошла искать жилье. Шла по лесу долгохонько, ой, тяжелехонько. Вся изодралась, изморилась, а жилья человеческого не видать. И вдруг видит – прямо в лесу, посередь чащобы, стоит шалаш какой-то диковинный. Подошла она к нему, крикнула «эй» - молчок. Зашла туда, а там теплее, чем снаружи, и что-то на полу разостлано вроде подстилки. Тут ее с устатку и разморило. И только – сон ли, видение – откидывает кто-то полог да и входит. А разглядеть его она не может, сколь глаза ни пучила. И снова в сон. А как выспалась, глазочки пообтерла, видит – спаси-сохрани – перед ей чудище лесное. Сам – то ли мужик, то ли обезьян. Жуть какой лохматый. И мычит только, ни слова не скажет. И заревела бы она снова горючими слезоньками, а только вся трясется со страху. Так и стали они жить – куды деваться. Пробовала она от него в побеги убечь. Куды там – нагонит, сердится, ревет, себя в грудь стучит, клыки свои кажет. Вот так жили они с год – и народился у них ребеночек. Сам, как он, лохматенькой, капризный – так и визжит, что поросенок. Изболелось у нее совсем сердечко, истомилась душа. И решилась она снова от него бежать. Вот раз ушел он в лес добычу искать – а она в другую сторону кинулась. Бежала-бежала без отдыху, сердечко совсем зашлося. И вдруг лес расступился и видит – океан перед ней. А в нем пароходик плывет. Она и давай орать и платочком махать. Ее и заметили. Подплыл пароходик, вышли оттудова люди и забрали ее с собой. Вот отплыли они от берега – и видит она: выскочил сам-то обезьян из леса, орет во все горло, плачет, ругается, ребеночка высоко на руки поднял. Потом подходит к морю-то – и ну как швырнет его в самую пучину. Вот ведь морок-то… Рассказ этот не мог не потрясти. И даже не столько страхами, сколько я не знал – кого жалеть… Раз несколько я потом просил бабулю пересказать эту страшилку, но она не всегда соглашалась. А когда соглашалась – я снова погружался во мрак первобытных ужасов. И не то чтобы баба Маша моя была большой сказочницей… тут, видимо, в «народном коллективном» всякое смешалось, как в том доме у героев Толстого. И обрывки сказки «Маша и медведь», и заморочки из кино о Тарзане, и вообще женские обиды на мужиков… С той поры какое-то время само слово «Сибирь» хранило для меня отзвуки этой страшной сказки, а в добрые и бодрые рассказы о ней Большого примешивалось недоверие. В шестьдесят втором баба с дедом построили себе дом. Плотничали два бабиных брата – Григорий Степаныч и Тихон, помогали им дед мой Григорий Василич и Повелаец. Второй бабин брат ушел из жизни рано, русаки и тогда не умели себя беречь, а первый, и столяр, и краснодеревщик, потерявший в плену здоровье, успел еще пожить потом. Но с Большим они как-то не сдружились и держали его немного за чужака. После барачного казенного жилья новая изба казалась просторной – в три окна и в две комнаты с холодным чуланом. Краше прочего в этой их первой и последней своей избе был потолок. Он был образуем солнечными, чуть подморенными олифой сосновыми плахами, лежавшими на большим прямоугольных лагах.. Днем на свету эти доски радовали зрение большими эллипсами и мелкими янтаринами смолы, а вечером, укладываясь в постельку, можно было рисовать воображением всякие фигурки и морды животных из черных сучков и наплывов древесной текстуры. Прямо надо мной скалилась большая волчья морда (она и сейчас там скалится), я ее изрядно побаивался. Один сук-глазок у волка вдвое больше другого, морда же была длинная и напоминала передок гусеничного трактора. Я отворачивался от этой морды, но невольно искушался – нет-нет да снова гляну… Так уж сложилась судьба у бабы с дедом, что личное свое жилье они обрели только на предпенсионной прямой. Уверен, что радость вселения в этот свежесрубленный и пахнущий хвойными древесами дом должна была быть преогромной, но только совсем не помню ни ее, этой радости, ни того, как в этот дом въезжали. Возможно, этому была причина – и коренилась она в привычке к прежнему жилью. А жили мы до этого в черном и как минимум столетнем домце на три крылечка. Дом принадлежал лесничеству – прокуренному насквозь бараку, стоявшему в двадцати шагах по соседству. В одном из отсеков нашего прежнего жилья жила бабка с дочерью – толстой, глупой и гнусавой старой девой. Другое же крыльцо дробилось еще на два входа. И там жила колодообразная сгорбленная старуха, которую однажды здорово укусила крыса, когда та стала загонять ее в угол. Дверь в дверь с ней жил в одной комнатке ее сын с семьей. И домик тот был - шесть на семь, не больше. Как же в нем все умещались? И все же к первому своему обиталищу я привязался душой. Я любил его – за то, что рядом у железной дороги продавали вафельные трубочки с заварным кремом по семь копеек. Потом по десять. А главное – что с другой стороны прям у нашего дома полнилась конским ржанием и густым навозным ароматом конюшня при лесничестве. Спрыгнул с крылечка – и к твоим услугам целый игровой аттракцион из розвальней, телег, тарантаек и возков. В конюшню пускали редко, зато в санях можно было возиться вволюшку. Одни розвальни стояли в сторонке у забора и были старые ломаные – на вечном приколе, как кораблик в затоне. Вороньим гнездом в них топорщилась гнилая солома Другие были светленькие, разъездные, на которых ездили чуть уже не по траве. А больше всех нравился тарантасик, в котором любил ездить старорежимного вида дед Железовский, местный лесник. Конструкция была оригинальная: с виду простая телега, а в самой середке тележного настила – углубление ящиком, куда ставить ноги. Соседскую старую деву звали Надей. Эта громоздкая ленивая тетка покупала в нашем «чепке» (торговой палатке) целые кули конфет и самодовольно пожирала их на виду у детворы. Выпросить хотя бы одну даже не мечтай. Здесь у чепка, где я часто вертелся, мужички выучили меня ругаться матом – и еще нетленному некрасовскому «Кому на Руси…». Звучало оно так: Кому на Руси жить хорошо? За такую политическую смелость ныне можно было бы рассчитывать на некий грант по линии правозащитных международных организаций, а тогда за исполнение этого памфлета в палатке, где торговали «мертвой», «беломором», макаронами и тэ дэ, мне вручали конфетку или печенюшку. Кто ж откажется… Неожиданно лишившись в связи с переездом прежнего ареала и прежних радостей, я на какое-то время выпал из пространственно-временного континуума. Что ж поделаешь, не осталось в памяти, как начинали жить в новом доме… Новое место от старого было недалече – и полверсты не будет. Надо только спуститься вниз к Леонову пруду, подняться леском – и нате, вот вам новая изба, красивая, живите. Казалось бы, недалеко, но мир перевернулся. Изменилась метафизика его восприятия – да так, что никакими «пролегоменами» не опишешь. Тут уж на новом месте Марья Степанна отвела крестьянскую душу-то. Построили хлев, в котором отведено было место и коровам, и овцам, и курам. Тут уж и всем – и Большому – работы прибавилось. Он первый косец по праву. И дед Гриша, конечно, неплох, но этот - мастер из мастеров. Тогда я еще не находил никакого упоения в косьбе, зато священным был момент, когда на двор издалека привозили свежее сено. Лучше когда везли «колуном» – большим грузовым «зилом», что гораздо мощней и проходимей «газа-51-го» и колес у него шесть. Вездеход. Он тяжко ныл и стонал от самой той дороги, где начиналась улочка, в конце которой стоял наш новенький зеленый дом. Я бежал встречать машину, гордясь перед мальчишками, что едут к нам. Из кабины выскакивал Большой и, хромовато подпрыгивая, шел отвязывать крепеж, который состоял из веревочного каната и здоровенной слеги, которую при транспортировке большого количества сена клали по центру. Тогда в начале шестидесятых Большой, бывалыча, и сам «крутил баранку». Грузовой «газ» у него был старый, видавший виды, часто ломался. Вот разгрузят сено – надо уже отъезжать, а тот не заводится. Большой в него прыг – тот аж просядет, потом поскулит-поскулит стартером – и ни в какую. Тогда уж выскочит с ключом, которым коленвал проворачивали. Опять ни в какую… Озлится Большой на машину – хрясь ручищей по капоту и снова за руль, «газок» и заведется. Чудеса… Сенокос идет по Руси с Петрова дня – и дальше по июлю. Счастливая пора. В те далекие времена в нашем пристанционном поселке почти каждая хозяйка держала корову. В стаде было коровушек двадцать и поболе, не считая мелочи – телух, иногда телков (у этих век был недолог) и овечек. За мелочье пастух просил с хозяек вдвое-втрое меньше. Несколько стад было и в окрестных поселениях. Поэтому покосы строго распределялись, и получить делянку поближе к дому считалось большой удачей. Дома и сегодня вроде те же стоят (только иные в коттеджи перестроены), а скотину давно уже никто не держит. Косить меня выучили уже в старших классах. Учили не один год: - Прижимай пятку, прижимай… Махать косой несложно. Ей и в кино машут, разумея красоту крестьянского труда. Какой-нибудь золотушный столичный фильм-мейкер сунет актеру в руки орудие труда – давай коси, тот и «косит». А брать траву под самый корешок умеет далеко не каждый опытный косец. Как держать одну руку, как другую, как правильно траву в валки заправлять, как рукоять закрепить и подогнать – и прежде всего как отбить косу на бабке… Мастерство кошения у нас всегда ценилось. Оно тешило душу и Григорию Василичу, не много отставала от него и Марья Степанна, хоть ей как женщине выпадали больше ворошение и уборка. Могучим косцом слыл и наш Большой, хотя брал в основном количеством. Какое-то время мне даже казалось, что и косу в его честь «литовкой» стали называть. Косы у нас водились примерно трех-четырех калибров – с разным крепежом, с распоркой в обхват древка, бечевкой перевитой, а то и с простой ручкой-торчком на хомуте. Косы были от дамской ученической до «стахановки». Такая и ждала всегда Большого – захват никак не меньше метра. Замах – и в валок ложится травы сразу кило на три. Чтобы идти с такой же производительностью другому надо было частить и частить. Лучше уйти с глаз долой и начать с какой-нибудь дальней полянки – так труднее будет сравнивать. В те поры часто ночевали на покосе в шалашах, лакомились медом пчел-землянок, резали первые грибы – не нынешним опятам чета. Закусывали сухой колбаской, яйцами, картохой, огурцами, хлебом с маслицем. Старики мои радовались счастью жить-доживать на земле, а я и того пуще – еще не ведая, что жизнь скоротечна. Лето на пятое с начала учебы я уже косил профессионально. Пройдешься по лесной опушке вкруг своих окосин – и невольно возгордишься собой: ай да Пушкин… Да где там – Большой раза в три против тебя отмахает. И только уже в студентах, ближе к последнему курсу, выходило едва не вровень с ним. Место нам дали тогда – за линией через лесок, в двух кэмэ от дома. Хорошо, никуда ездить не надо, лишний раз машину выпрашивать. Косили вдвоем – Большой и я. Марья Степанна справила нам сытную снедь, сунула в узелок самогонки – и по росе мы пошли с ним в атаку. Большой хлопотливо оглядывает фронт работ, ковыляет от лужка к лужку, раздумчиво морщинится, наконец, кивает на приглянувшееся место: -Там-от-ка начнем. Он косит – я не отстаю, только прокос у меня в два раза уже и швыркаю я в два раза чаще, да еще и слепней успеваю на шее давить. День удался добрый. Солнечный, но нежаркий. Идем мы рядом. После длинного валка повжикаешь бруском – и дальше. Или после коротких двух. Большой точит редко, да у него и коса подбита лучше. Моя тоже неплоха, но «дамская», короткая, к тому же источилась в край. Он чутка впереди, я за ним – с того ли, с этого боку. Вроде мы два летчика с ним – он ведущий, я ведомый. А вокруг нас вражеские «мессеры» и «фоккеры» – сначала комары, потом овода со слепнями. Только все боюсь – как бы не подкосить его… А чего бояться? Я уже не мальчик, а профи. Знаю, как с косой обращаться. Хоть с закрытыми глазами, и разрыв между нами вполне безопасный. И чего ж я в самом деле? Прямо невроз, ей-богу… Вот он останавливается однажды, утирает пот ребром ладони и, поворотясь ко мне, весело цокает и хохочет: - Смотри – прям он на меня наступает… Ногу мне не прихвати. А то скажут: был Повелаец колченогий, а стал совсем безногий… Шутка шуткой, нелепица, а все равно тревожно… - Вот там-от-ка скосим луговинку – и все, наше кончилось. Сколь на твоих? Я смотрю на часы «полет» Первого часового (где спустя несколько лет буду работать в многотиражке) – а они в пару, ни стрелки, ни деленьица не видно. Большой задирает голову на солнце и, заслонясь рукой, говорит: - Ды-к я старый любитель костра и солнца. Полдесятого оно… Точно, минута в минуту. Короткий отдых, оглядываемся на скошенное – прилично насшибали. Никому не скажу, что косил почти вровень с ним, все равно не поверят. Побродил по землянику – слышу, снова заходила коса, возвращаюсь. Продолжаем косить почти до одиннадцати, уже по сухой траве. Косьба – это радость великая. Вон как Большой радуется, вон как у него душа поет. Он и сам бы запел, но здесь как в йоге – главное дыхание. Вдох – пятка по дуге уходит к новому замаху, выдох – и тысячи былинок и стеблей ложатся слева в ряд. И хочется словообразование само поменять – с косьбы (судьбы, борьбы) на кошение, певучести ему добавить. Тут ведь душа поет, а телу петь нельзя – вот ведь случай-то. Ты ее сечешь, травищу, а она отавой скоро вымахает. Что ей будет-то, траве – ей тоже радостно и совсем не больно сеном становиться. Жалко, когда лягушонку или жабу прихватишь, быть дождю. Пищит, бедная, да что поделаешь, всех вас в траве не разглядишь, бедняжечек. - Шабаш! – снова хохочет Большой и щелкает пальцем по глотке. – Шабаш! Пора по чарке.
Я уже и раньше знавал, что есть радость простого труда, но этот день был особый: я косил, немногим – лишь на четверть – отставая от Большого. И хоть был он в три раза старше меня и давно уже на пенсии, все равно это было немыслимое достижение. А еще мне казалось, что со своей короткой литовкой я и траву сек чище - под самый-самый корешок, аккуратно обривая каждую ямку и каждый бугорок. Или, может, только врал себе этой мыслью? Когда солнце высушило стерню, мы долго раскидываем скошенное обратной стороной грабель – тычком. Потом ворошим разок и копнаем на ночь, чтобы досушить на следующий день. Грабли мы прячем в кустах до завтрашнего дня. Досушивать назавтра сено предстоит без него, но будет и замена, а его жди к концу дня на уборку с бортовой машиной. Обратную дорогу решили спрямить, пошли не просекой, как шли сюда, а брошенной лесной тропинкой. Она вилась сначала посуху, потом по болотным мочажинам, потом снова по ржавой прошлогодней хвое. Напропалую щебетали июльские птенцы, солнце яркими дребезгами пронизывало кроны берез и серебристых осин. Вовсю уже зрела под ногами черника, где под каждым третьим кустом прели лосиные «желуди». И думалось, что вот они, лесные исполины, где-то рядом – только маскируются, что полжизни сам в лесу пробегал с пацанами, а ни разу их не видел. Только слышал раз или два. Большой могуче хромал впереди, неся на плече косу. Ох, до чего же слитен был он с природой. Он и был ее разумным завершением – разве что не языческим богом леса и самой земли. А теперь вот и я рядом с ним – тоже чего-то стою. Лесные божки у нас по старинке все какие-то андроиды-замухрыжки, все лешие да кикиморы, срам один. А мы вот с ним вышагиваем по лесу, словно родня Велесу. Не только духи природы, но и ее рачительные хозяева. Вот идет он дубом – «здоров» ему, как брату, и по вязистой коре шлепает. Идет меж елей лапчатых – он и им родня. Идет мимо березы преогромной, у которой и нижние-то ветки в плакучих сережках растут высоченно, и березе порадуется, вскинув голову. Не екало у меня ретивое тогда, не гадало беды. Только радостью было переполнено и несокрушимой верой в жизнь. Да и какой беды можно ждать от березы, от национального нашего символа от ее красоты, доброты и спокойствия? Он и в печи жарче, и ненаглядно красив, этот символ наш, и кружева из него берестяные, заворотистые, и чурки из него на морозе колоть – второе счастье после русской бани, где веники березовые – что райские опахала… И казалось тогда, что и Большому, как этим деревам, век стоять – не пошатнуться. Да и как его, такого сильнючего, хворым вообразить – или похуже чего? Не, не получится…
Так и тянулся наш круговорот вещей. Накосили сена – и сыта скотина на зиму. В феврале-марте приплод принесет. Хуже, если телка. Тот помычит, порадуется жизни, только пару месяцев и побудет с мамкой рядом в хлеву – и под нож… На это дело тоже Большого позовут. Григорий Василич, хоть он и геройский дедушка, и в танке дважды горел, а на скотину с ножом не пойдет. Его и задиристому кочету башку отсечь не упросишься. Не знаю толком, с чего меня-то раза два уговорили помогать Большому в заклании тельца. Должно быть, сказали надо – больше некому. Взбадривали, без «ста пятидесяти» не обходилось – для смелости, но алкоголь не спасал от мерзости душегубства. Неужели миллиардам двуногих трупоедов без этого не прожить? Наутро мы вдвоем везли телка электричкой на городской рынок, и, пока я ходил по делам, Большой успевал все продать по хорошей цене. Дома в деревне нас ждал добрый стол. В сознании исполненного долга и довольный, что все вышло по чести, Большой хмельно балагурил и снова собирался «в Сибирь на каторгу»…
Это случилось, когда бабушки уже четыре годка как не было с нами. Деду местное лесничество выделило делянку сухостойного леса на дрова. Вали, пили и увози, - дело обычное. Нанимать кого-то на эту работу было не принято. Я хоть и купил накануне «дружбу», но в тот раз что-то с бензопилой не заладилось. Оно и не огорчало. Распилов в принципе не так много – не на чурки же пилить, взялись двуручной. А как привезем бревна из лесу, там и «дружбу» займем, если свою починить не выйдет. Да и делов-то – полтора десятка отживших свое елей и берез… Правда из тех берез две были неохватные – чуть не во все полотно от рукояти до рукояти. Да разве ж мы не мужики? Идти до места недалечко, наладились втроем – Большой, отец (он к тому времени уже вышел в отставку и часто бывал в Холщах) и я тридцатилетний. Да мы и взялись тогда за дело в охотку – и в лес пошли уже после обеда, если не под вечер. Лето, солнечно, птахи в лесу – чего ж комариков не потешить… Сначала свалили с полдюжины загубленных жуком и заскучавших от жизни елок, потом возились долгохонько со здоровенной березой, должно быть, «ровесницей Октября». Елки валили играючи. Мертвую березу даром что сухостойной назовут, после хороших дождей она тяжеленная. Весу в ней на две тонны, а вверху древесинка гнилая. Внизу она, возможно, и ничего – замучаешься пилить, а наверх поглядывай… Большой ведет пилу один со своего конца, а мы с отцом на подмене на другой рукояти. Хоть и сдавать уже Павелайтис стал в свои семьдесят семь, а мы ему все равно не ровня. Но с ним нам и черт не брат, и под самый вечер взялись мы еще за одну березу – с замшелым крученым комлем. Исполинское было дерево, таких на весь наш лес и трех штук не найдется. В самое небо упиралась, только листочков на ней уже не было ни одного. А еще торчал из нее толстенный черный обломок сука метров в пять длиной – но где-то недосягаемо высоко и как бы неопасно. Пошел теплый сильный дождь. Этот нам не помеха, добить надо дело-то. И с той стороны березу запилим, и с этой, и отдыхали уже раз пять, а дело едва к серединке. Большое дерево надо брать на два запила – сначала на сторону падения, потом другим, наклонным, на другую. О березе я знал уже многое. Знал то, что воспевают поэты-песенники. Знал никем еще не воспетый азарт погони с березовой веткой за майским жуком, казавшимся в детстве невероятной ценностью. Знал, как взобраться на самую вершинку гибкой молоденькой березке и «спарашютировать» на ней к земле. Знал, как грамотно и в нужный срок веники из нее вязать – одно для бани, другое для скотины на зиму. Знал, как звонко и счастливо чурок березовых поколоть в январе на солнышке… Но знал и худое. Долго помнилась чужая беда – друга детства Леньки Коломенского. На лесоповале в январе береза убила его отца, здорового мужика, работавшего в лесничестве. Дело свое он знал в тонкостях, но береза все же взяла его: когда он подпилил ее «дружбой», она стала валиться и какими-то скрытыми напряжениями выстрелила ему куском-снарядом в голову - пробила ее… Дождь пошел сильнее, но мы все не уходили и в итоге спилили ту березищу. Только она вцепилась корявой верхушкой в хвою соседней огромной же ели – и вцепилась накрепко, не сдвинешь. Оставалась она одна – да еще с пяток легких елей. Дождь не стихал, решили уходить. Вернемся завтра. Обсуждали вариант – позвать Петьку Ширикова на тракторе, чтоб зацепил и скинул ее, но назавтра с ним, возможно, и не столкуешься, а оставлять все в таком виде не положено. Может и человека зашибить, что ты думаешь… Так и порешили. Дома выпили с устатку, мы двое по «сотке», Большому вдвое – как главному работнику. Сидели на террасе, за окном шел дождь, Большой, как всегда после «первой», серьезно двигал бровями и толковал о деле, а вокруг роились теплые летние запахи, наполнявшие избу несокрушимой радостью бытия, и ничто не предвещало беды…
На следующий день вышли утром. Солнце уже светило вовсю, и с травы и листвы росяно парило. Мы скоро скинули оставшиеся вели и вернулись к злосчастной той березе, что повисла в объятьях ели. Еще раз подивившись ее высоте и неохватности, решили обрезать снизу комель метра в полтора. Глядишь, скользнет вниз по елке – и расцепится с ней. Так и сделали - поднапрягшись выбили тот комель, а березища ухнула тяжко и только сильнее в ель вцепилась. Не дается – и все тут: не свалить, не самой упасть. Покумекали – делать нечего, надо еще комелек отпилить. Но и с этим та же история повторилась. Не знаю, с чего, только я устало ругнулся, сказал, что лучше уж дождаться трактора, на котором бревна везти, и сел на пенек поодаль отдышаться. Так они и взялись вдвоем последний комель отпиливать, а я упорно сидел на пне, покуривал – так и не вставал с него. Что-то ведь отогнало меня на тот пенек. Жаль что этого «чего-то» на всех не достало... Рядом с той березой росло упругое деревце, о которое Большой и оперся слегой, чтобы вышибить последний отрезанный кусок. Он и вышиб его. Береза снова ухнула, ткнувшись обрубком в землю, и стала с треском заваливаться. Помню, как они двое бежали от нее – один в одну сторону, другой в другую, припадая на ногу… Только в самый последний миг я увидал тот сорвавшийся сверху сук – размерами подобный стволу же. Он целил ровнехонько в темя Большому – и свалил его, как малого ребенка… Были только страшные хрипы, вырывавшиеся из его могучей груди. Отец упал на колени и стал беспомощно рыдать, он сразу понял, что это смерть. Я же бросился со всех ног к дороге – поймать машину, надеясь на чудо… С жизнью несовместимо, - сказали доктора. Он умер через двое суток в районной больнице, когда отключили искусственное дыхание. Его сильное сердце все продолжало биться, словно пытаясь вернуть к жизни остальное…
Прошел год или два – и у меня появились знакомые на Алтае. Я стал наезжать туда от случая к случаю, потом все чаще – потому что решил жениться только на сибирячке. Знаю, что раздвоение вредно для здоровья, но вот уже много лет, словно в исполнение чьей-то несказанной последней воли, я живу надвое. Езжу туда в год раза по четыре – и подолгу остаюсь там, работаю ли, просто живу… И мнится мне: тот осколок души Большого-Павелайтиса, вышибленный из него огромной русской березой, врезался тогда в мою собственную – и гонит в края неблизкие, и словно пытается связать в одно все наши манихейские разорванные далека и все неизбывное и неисповедимое, что затерялось и оборвалось в бесконечных наших временах и пространствах.
Он был литовцем по рождению и стати – и все же глубоко русским человеком. Одним из лучших русских людей, что встречались мне в жизни. Возможно, таким, каким (по мысли Гоголя) наше племя явится в своем неспешном развитии вместе с Пушкиным – только в трудовой своей кости и лет этак еще через двести. А покуда, пусть простит мне Всевышний уныние, погрущу о том, что ждать долговато. И сбудется ли… |