Николай Благов – один из лучших волжских поэтов, раскрывающих тему родной природы, автор стихотворных циклов и поэм о Великой Отечественной войне, певец своей малой родины… …Если бы я знал Николая Николаевича плохо, шапочно, или если бы не знал его вовсе, а представлял себе только по стихам, то, вернее всего, именно так вот, с запасом, эпически-покойно, неторопко приступил бы к разговору о нём. Наметил бы пространственную линию его судьбы – от продутого семью ветрами Ульяновского Венца до Крестовых Городищ, от Тургенево до Андреевки – различил бы вместе с вами дальний свет тревожного ташкентского поезда, обозначил даты военного детства, мерки послевоенного личностного становления, точки и восклицания профессионального роста (филфак Ульяновского пединститута, лихая вольница редакции «Ульяновского комсомольца» – газеты, выходящей иногда целиком в стихах! – работа на посту ответственного секретаря Ульяновской областной писательской организации, пост главреда журнала «Волга»), упомянул бы я, конечно, и Госпремию, полученную поэтом за книгу стихов и поэм «Поклонная гора», порассуждал о лейтмотивах и корнях его творчества… Но ожгусь, как ожёгся бы о подгорную симбирскую крапиву-стрекаву. Осекусь до поры. Не посмею заслонять перечислительными рядами живого человека, которого помню и вижу перед собою в полный рост. Пускай, вижу только лишь из своего неблизкого уже детства, пускай, взгляд мой, сегодня уже рассеянный и близорукий, выхватывает-запоминает не самое значимое. Не программное, что ли. Программные стихи поэта и вообще его творчество щедро и добротно разобраны во многих статьях, монографиях, научных работах. Блестящий краевед Жорес Трофимов, например, хранитель симбирских древностей, написал чудесную книгу о Николае Николаевиче, ульяновский поэт и исследователь Рамиль Сарчин посвятил поэту целое разыскание. С сердцем вспоминали его художник Лев Нецветаев и писатель Николай Полотнянко. В тепло и памятливо составленной Вячеславом Егоровым антологии «С любовью трепетной» Благов и вообще литературный Ульяновск-Симбирск представлен широко и достойно. Берегут, конечно, память поэта журналы «Карамзинский сад», «Мономах», «Симбирск»… В Ульяновске, где есть Волга, а есть и Свияга-речка, которая – вернее Благова не скажешь – «ласточкою вьётся», помнят и любят Николая Николаевича, и премию благовскую вручают, и проводят даже благовские чтения… И всё ж-таки я рискну, отважусь на то, чтобы просто рассказать, каким запомнил – затвердил в душе на всю жизнь – большого русского поэта Николая Николаевича Благова, чьё «Жар Слово» просияло миру так ярко, так щедро и жертвенно. Понимаете, какая штука выходит: у тебя всегда мало времени, когда ты говоришь о Благове, когда ты просто о поэзии говоришь, потому что тебе приходится иметь дело с метафорами, у которых скорость звука или которые преодолевают звуковой скоростной барьер. Поди-ка поспей за ними:
Ты стала мной. А потому – в «даль-дорогу», как Благов любил сказать. Мы едем в Андреевку, и путь наш лежит через Волгу. Редакционный газик, вдоль и поперёк пропахавший все перепутки Ульяновской земли, привычно идёт крутым левобережьем, подпрыгивает на ухабах чердаклинской дороги. Позади остаётся посёлок Мирный, курганы Чердаклов встают как миражи в мареве летнего утра, где-то вдали, над самым краем волжского крутобережья, наравне с чайками, проглядывают конёчки ладных красноярских домов, древнее село Крестово Городище угадывается за полосой густого разнолесья, в тихой Поповке гуси вместе с двумя школьниками бредут куда-то по Луговой улице… Дорога становится извилистей, поворотливей, синеглазая речушка Калмаюрка озорно прищуривается на солнышке, а из-за ковылей, как бы делая нам шаг навстречу, выходит красивое, статное село. – Вот и Анреевка-то моя, – взволнованно налегает на «о», выходя из машины, поэт Николай Благов. Он такой большой и величавый, что странно: как мог он вообще уместиться в тесной, пахнущей подмаренником и бензином кабине. – Вот тут, в этом самом домишке, жила бабушка Секлетинья, – Благов показывает на покосившийся дом, приземистый настолько, что в окна его глядят полевые цветы. – Как говорила она вольно, какие помнила сказы! Там вон, в поле, подальше, работали мы в войну мальчишками – кто на жнейке, кто на плуге… («В войну в тыловой опустевшей России, // Мальчишкам оставили труд мужики, // Земля захлестнула нам ноги босые – // По рамы в неё мы пускали плуги». Не о том ли самом поле писал поэт?) – В том домике, у которого князёк с башенками, живёт дядя Ваня, с детства дружу с ним, сейчас, верно, коров погнал, пастух он и на все руки – мастак… А дорога-то, вишь, разбегается – я по ней из Тургенево, ну, семилетка была там, в зимние каникулы на снегоступах домой приходил. Да что приходил – прилетал! Вовек не забуду, как прилетал! Только тут могу душой отойти, раздышаться. Родной он, андреевский мой большак… И как не вспомнить тут благовское, сокровенное, целую картину деревенского мира охватывающее: Тяжёлый, Живая эта ниточка и память твою насквозь прошивает – только вспоминай, только, по-благовски выражаясь, взгадывай. В Ульяновске, в семидесятые, мы жили совсем рядом – на улице Карла Либкнехта. «К. Либкнехта», как писали на почтовых конвертах тогда. Мой отец, писатель Владимир Иванович Пырков, был очень дружен, коротко дружен с Николаем Николаевичем. Благов и другие близкие друзья звали отца Профессором. Николай Николаевич ещё – Пырковым. Или Володей, когда был в хорошем духе. И вместе они исколесили по газетно-редакционно-писательским делам всю область, иногда, к великой моей радости, прихватывая и меня. Шофёра, который водил тот самый редакционный газик, звали Сергей Васильевич, а попросту – Генерал. Генерал когда-то нёс армейскую службу, хотя и не в генеральском чине, конечно, а придя на гражданку, стал истинным оруженосцем ульяновских писателей и журналистов, их верным Санчо Пансо. Папа с Благовым обожали Генерала за его потрясающие истории, которые он придумывал на ходу, причём очень часто – в стихах придумывал. Вот Благов, отец, журналист Александр Смирнов, фотохудожник Авксентий Галагоза (великий мастер!) и я, шестилетний сорванец, едем в посёлок Мирный. Мужики, ясно дело, на обратном пути решают, чтоб газетная заметка, идущая завтра в номер, получилась поярче, взять «Столичной» для вдохновения. И Генерал тут же обыгрывает их поход в местный поселковый магазинчик: Галагоза, Санька Смирный, Тут включался Благов: «Ой ты, Санечка, Санёк! Ты купи мне пузырёк!» Генерал ещё любил смешить Благова историей о том, как его, Сергея Васильевича, сделают Генеральным Секретарём. – Так, – начинал Генерал старую песню, – у писателей, у каждого, будет своя «Волга», назначу всем еженедельный сухой паёк с красной икрой, когда Профессора с Ванюшкой привезут на рыбалку, водолазы уже будут сидеть на дне с карпами в садках! И на крючки их насаживать. И упаси Боже, если будут пускать пузыри – всех уволю! А Николаю Николаевичу выделю специальную грибную поляну, где только белые. Спецполяна! Благов молчал, молчал обыкновенно, а потом не выдерживал и просил, складывая руки домиком: «Всё! Хватит! Давай лучше про ерша». И наш добрый, верный шофёр, который, кстати, вёз меня в жуткий гололёд из роддома (не рядовому же доверить такое сокровище), заводил другую шарманку: «Генерал поймал ерша, // Для Профессора кота. // У Профессора берёт, // У других наоборот, // Потому что для него // Генерал поймал его». Кто кого для кого поймал, судите сами, а я только замечу, что наш кот Сан Саныч, кстати, обожавший дядю Колю и всегда запрыгивавший ему на руки, любил съесть пару-тройку жирных волжских ершей… Или, допустим, приходит весна, врывается в Ульяновск с волжского простора вечно ветреный и особенно торопимый Благовым ульяновский май, когда «под водой бунтует поплавок». Горожане кутаются в плащи, зябко поёживаются, поглядывая на букетики синих ветрениц, продающиеся по городским уголкам. А дядя Коля, мой отец, Пётр Мельников, Александр Артёмов под ясеневым флагом известного ульяновского биолога Виктора Шустова отправляются на две-три весенние недели в сурскую пойму, чтобы жить там в палатках, ходить по лесам и следить, как обрастается ясень. Несколько маев подряд, прихватив с собой «снопик удилищ, топор и котелок», в таком или чуть изменённом составе уходили друзья в непростые, но такие интересные путешествия. Там были соловьиные лешевы дудки, и переправы через раскалённый стрежень на узких везучих лодочках-долблёнках, и черёмуховые метели на сурских ярах… А почему, думаете, в стихах Благова каждый цветок назван? каждое птичье крыло – узнаваемо, почему ему удавалось создавать звуковой образ любого стебелёчка? И Мельников, и Пырков, и Благов – люди совершенно не кабинетные и презирающие всякий даже намёк на кабинетность – приносили из тех походов немало свободных строк. Отец написал о Суре прямо в походе: «Разлив за разливом в урёмах. // Лишь гнев свой остудит река, // Вскипают верхушки черёмух // Тугой белизной молока». А вот благовская поэтическая походная добыча: Не нагулялся вдоволь по росе я, Дядя Коля терпеть не мог, если кто-то писал: «Какой-то цветок», «Какая-то птичка». «Почему «какая-то»? – немедленно вскипал Николай Николаевичи. – Ну ты назови – какая именно, а то у тебя – каждое лыко не в строку! Почитай, вон, как Профессор пишет, пучись!» Профессорское прозвание папа, думаю, получил за умение ответить на любой литературный вопрос, например процитировать наизусть пару страниц из «Истории русской словесности…» П. Н. Полевого, раритетной книги, подаренной ему Петром Сергеевичем Бейсовым. Тем самым знатоком Гончарова Бейсовым, который и Благова учил в педагогическом. Дядя Коля был таким небрежным великаном, всклокоченным, с удивлёнными большими глазами, глазищами, размашистыми жестами, с круто взлетающими бровями, в белой майке, в широко расстёгнутой рубашке. Мне почему-то казалось, что он был похож на шмеля, про которого писал: «И шмель, // Тяжёлобаший, сбитый, // Гудит, // Встречая отворот, // Перед бутоном нераскрытым, // Как бык у запертых ворот». Уже тогда, в семьдесят седьмом или восьмом, у дяди Коли на груди виднелись седые волосы. Белые-белые. Ульяновские поэты, прозаики, журналисты постоянно собирались то на Минаева, в писательском уютном домике, то в доме Благова, на «К. Либкнехта, 34» (позже на Матросова), где его жена и муза, Ляля Ибрагимовна, припасала для пишущей братии бидончик-другой с квашенной с яблоками капусткой и прочими соленьями, то у нас. Вот тогда-то и толковались настоящие речи, тогда-то и стакивались жаркие споры, и рискованные анекдоты о начальстве с четвертинки слова понимались. И тосты поднимались. И читались, читались, читались стихи. – Нет, Пырков, ты посмотри только, какие вещи человек принёс. Пойдём-ка на терраску твою, послушаем. И Ванюшку бери с собой. И мы отправлялись на балкон, который дядя Коля ласково называл почему-то терраской, и слушали, как читает стихи, примером, Николай Рябинин, приехавший из села Тетюшское и захвативший оттуда волшебную частицу русского говора. На самом деле, фамилия поэта была «Сидоров», и Николай Романович, фронтовик, немного стеснялся её непоэтической расхожести. Я очень ценю стихи Рябинина, его потрясающие откровения о родном Тетюшском, о том, как катался он с горки на санках в детстве, а горкой была крыша наглухо заснеженного материнского дома, и мать в это время вязала ему варежки… Но у нас в тот день Рябинин читал другое – и я запомнил, как после строчки «С берёзы накрапывал лист» Благов вскочил с места и подбросил меня на руках, так что я чуть не перевалился за перила: – Это же метафора, Ванька! Ты понял – это же ме-та-фо-ри-ще! Лист накрапывал, а не падал. А? Пырковы? О дожде ничего не сказано, а вся сентябрящая осень – как на ладошке! Я, разумеется, ничего не понял и не мог понять, но сейчас полагаю, что Благов был очень прямосердечен в оценках, и его редкая похвала – Рябинина ли, того самого ли Петра Мельникова, «поэта-плотника», как уважительно, едва ли не с поклоном называл Петра Трофимовича отец, бездонно глубокого ли философа в стихе Бориса Бызова, тонкого лирика Владимира Дворянского, Александра Бунина с его блестящим, просто минаевским остроумием, Саши Бунина, которому суждено будет прожить на свете так мало и оставить по себе в людских сердцах свет обаяния и таланта, – дорогого стоила. Слыхал я и то, как «разносил» Благов попавшихся под руку неудачливых авторов, причём не глядя на их чины и звания (что позже не раз припоминалось ему при случае), а если уж кто допускал в стихах грамматическую ошибку, то дядя Коля в шмелиной своей гудящей ярости разрывал бумажный лист на части. «Но если ты русский поэт-то, то как можешь не знать родного своего языка! Ба! Стыдища!» Язык Благова – тема отдельная. Поэт глубоко зачерпывал народные обороты, смело брал в обиход андреевские и городищевские словечки, знакомые ему с детства, ещё из бабушкиных сказов. Его письмо счастливо узнаваемо – как узнаваема кисть Аркадия Пластова, у которого, в Прислонихе, Благов бывать любил очень. И воду из пластовского родника, того, что в конце деревни, ценил особо… Но тут ещё и то, что поэт самое нейтральное слово умел ставить в стихе так, что оно становилось живым и неожиданным – как та водица родниковая.
Но мне ещё, ещё бы тише. «Здесь» – это в лесах близ Крестово Городища, среди папоротников и скрипучих перламутровых груздей. Благов так любил грибную охоту, что дух самой грибницы как бы вомшился в его широкие ладони. «Вомшился» - тоже благовское словечко. У Благова и радуга не дуга, а – яга, и разговор у него – «каляк», и «осень идёт по усадам». А ещё створы, и счалы, и булга, и ледолом, и холостёжь, «и наклески для телег». «Володя, вот как получается-то, – усмехнулся как-то дядя Коля, – всегда пишу про Ивана да Марью…». Он был щедр на русское белоствольное радушное слово, как были щедры на угощение герои его строк: «Груздочков, можа? Осетринки, можа? Ба! Сколь угодно этого добра!» И, наоборот, не был скуп, как другой его персонаж – куркуль, запрещающий родне срывать поспевающие, наливающиеся на ветках румянцем яблоки: «А в окно сияет // щёк тугой пожар: // либо сам хозяин // либо самовар. // Там запрет: // «Не трогать!» // Даже для родни: // «Лопать только опадь, // А с сучков – ни-ни!» Если б сказал поэт «с ветвей», что просилось, то враз потерялся бы образ хозяина – кряжистого, зацепистого, добычливого, какого-то и впрямь сучковатого. Вот он – язык в действии. … Эх, как знал Николай Благов русское слово, как чувствовал его, катающееся по блюдцу, точно волшебное яблочко! Поэт всегда был немного сказочником, и не боялся читательского непонимания: Куда ты, слеза непроглядная? – А солнце глаза твои видят ли? – По мне, а куда ж они денутся Живые – стоят непроглядные. У нас дома дядя Коля представлял этот стих иначе, в другой конечной огласке: «По ягоды, девки, по ягоды, – окал он раскатисто, подглядывая в тетрадный лист, – по ягоды, девоньки, я». Разгар лета. Ловим рыбу на Красной речке. Вернее, мы с отцом ловим, а дядя Коля, устраивая на костре котелок под уху, ворчит: «Мужики, хватит мелочевку-то собирать, возьмите бредешочек да и зачерпните пару карасищ, кургузых, как крестьянский лапоть!» Потом он командует: «Всё! Купание!» И прежде, чем папа успевает и слово вымолвить, сажает меня на широченную свою спину и переплывает не такую уж и узкую реку. И оставляет на тихой синей-синей воде густые усы, точно небольшой утюжок. И смешно, громко отдувается. Потом мы едим уху, смеёмся, отец с Благовым сочиняют по куплету о Красной речке – у кого выйдет лучше. А на той стороне реки – заросли кипрея. И как раз время его самого жаркого цвета. Дядя Коля, помню, всматривается, всматривается в заросли полыхающих цветов, и после становится другим, каким-то притихшим, сникнувшим… А через время я открою сборник Николая Благова «Створы» и прочту стихотворение о кипрее: Не цветок, не пожар! «Створы», «Свет лица», «Было – не было», «Тракт», «Поклонная гора», «Просыпаются яблони». Какие названия-то книг у Благова мощные, какие большие и раскатистые они! Как о чуде, говорил Виктор Кочетков о поэзии Благова, о народном несуетном чуде. «Благов необычайно бережно относится к народной речи… Образный язык народа конкретен, точен в сопоставлениях, зорок в определении сути вещей… Зоркость Николая Благова в сравнениях и метафорах идёт от народной традиции…» Тут вот что, как мне подумалось сейчас, важно. Благов был языковой личностью столь могучей, что под его зорким присмотром сохранялась чёткая линия горизонта – непоэзия от поэзии отделялась при Благове как-то сама собой, уходила в тень, пристыженно примолкала. Это касается и Ульяновска, и Саратова. Да и вообще Поволжья. Благов умел оберечь чудо поэзии. Николай Николаевич когда стал главным редактором «Волги» в Саратове, поэтический раздел журнала поднялся особо. Фёдор Сухов, Мария Аввакумова, Валерий Шамшурин, Павел Маракулин, Виктор Лапшин – одни только имена авторов говорят о многом. Помню Николая Николаевича в «Волге», в густых клубах табачного дыма, проглядывающим вёрстку. «Ба! Пырков! И ты туда же, – журил он отца, как раз ведущего стихотворную рубрику, – строчки правишь! Как сказал автор, так и сказал – так, значит, и быть тому!» Но если в стихах чувствовалась слабинка, невнятица, голая умозрительность, если были они механическими упражнениями в рифмовке, то Николай Николаевич отбрасывал их безжалостно. Он не переносил формализма, игру в слова, полагая, что «слово должно быть кровным». Иногда отец спорил с Благовым, отстаивал тот или другой стих, и побеждал в споре. «Закурим и перечитаем давай», – говорил, обычно, папа. Но в понимании главных вещей они оставались единомышленниками. Представляю себе, что бы сказал дядя Коля, ежели бы увидал сейчас, когда непонимание поэзии становится воинствующим, когда всякая рифмовка запросто, даже как-то походя, обвешивается литературными орденами с профилями почему-то то Чехова, то Пушкина, то Державина (взяли бы, хоть, ради смеха, Булгарина, что ли!), когда среди толп и сонмищ каких-то совершенно запредельных зарифмованных сборников, сборничков, книг, томов, собраний, наконец, «избранных произведений», среди всех этих пустых звуков теряются и гибнут истинные – редчайшие – поэтические голоса времени, так вот, если бы раскрыл теперь поэт наугад три-четыре первых попавшихся стихотворных книжки, то какое сделалось бы у него выражение лица! О, какое! – Ба! Мужики! Да вы осоловели, что ли! Батюшки мои, да как докатилось-то до такого? Да вы…
Бродяга, научись хотя бы, Вместо многоточия, само собой, пошли бы не одобряемые цензурой выражения. А уж крепкое словцо-то дядя Коля жаловал и знал, потому что чувствовал каждую застрешинку живой русской речи, ценил каждое её коленце. И коленец бы прибавилось в благовском, и без того богатом, запасе, когда узнал бы Николай Николаевич, что Союз писателей теперь организация общественная, и что нет на свете такой профессии – писатель. А скорее, безо всяких коленец, так бы засветил дядя Коля здоровенным своим кулачищем по столу или по тому, что под руку бы попалось, что на всю страну бы гул и треск раздался. А и правда, мужики, как мы умудрились потерять то, в сущности, немногое, но прочное и надёжное, что у нас было? Как и когда закатилось оно за холмы и холмики, незакатное поэзии солнышко? Да, и тучи, случалось, набегали, да ещё какие, не раз. И грозы разверзались. И карпов на крючки никто не насаживал и спецполян грибных не засеивал – может, только, в каких-нибудь исключительных случаях? Но кроме шуток – быть писателем значило многое. Удельный вес писательского ремесла уважался обществом. И говоря о Благове, всерьёз говоря, без ведческих штудий, не обойти-не объехать вопроса сегодняшней и завтрашней писательской участи. Ситуацию, когда нас просто вывезли, как неблагонадёжных, за воображаемый сто первый километр да так там и оставили, – нужно исправлять любыми путями. Не устану повторять этого. И не устану говорить, что писателям в России пора заключать меж собой мир. Мы иногда киваем влево или вправо: это писатель не наш. И о Николае Благове мне приходилось слышать: поэт-то крепкий, но почвенник, не из наших. А знаете, что я скажу: духовное разделение, гражданское разделение, эстетическое разделение русского общества очень дорого стоило нашей стране. Точнее, оно стоило нам страны. «Одно тло остаётся», – обронил как-то Благов, шерудя колышком в углях рыбацкого нашего костерка и бурча что-то себе под нос. И я долго спрашивал у отца: а что такое это самое «тло»? И вот теперь, кажется, до меня начинает доходить. Трещины, разделяющие писателей, всё шире и глубже, и огонь уже виден на дне их. Пожар гудит напропалую. Нас разделяют, сталкивают на потеху площади, а мы и рады сталкиваться, мы не слышим, как смеются над нами, и левыми и правыми, сталкивающие нас. Потому что писатели – что дети. И Благов, кстати, был прежде всего большим ребёнком. Нам предлагают пускать наши жизни по коммерческим литературопроводам. Или окончательно маргинализироваться. Или просто заткнуться. А тем временем русское общество учится жить без поэзии, ибо воинствующее непонимание её, о котором я сказал выше, есть просто новая форма жизни – не жизни, нет, существования. В России несколько писательских союзов сегодня, и между ними, как между удельными княжествами в «Слове о полку Игореве», сплошные тяжёлые распри, гневные взаимообратные отповеди, ссоры. И у меня, признаюсь, такое есть нехорошее чувство, что время от времени кто-то умело подкидывает дровищек в этот адский огонь. А мы, писатели, и не умеем, и не хотим погасить его. И становимся его заложниками. На Руси, И мало, трагически мало в нашей литературе остаётся фигур, личностей, которые могли бы противостоять огню отчуждения. Николай Благов был одной из таких. Он «почвенник», говорите? Пожалуй. Зима стоит – такая россиянка! А может, всё-таки, он ближе к противоположному лагерю? Верно и то. Невыносимый запах псины. Да, нет, нет Николая Благова и никогда не бывало ни в каких станах-лагерях, в лес по грибы он любливал ходить, а лучше на Генерале ездить и байки его слушать, но и только. Он поэт во весь рост – и этого великого звания довольно. Поэзия – сильнее политики, вместительнее её. Потому так и побаиваются хрупких стихотворных лесенок. Потому и предпочитают не понимать – не из глупости, а скорее – из умности и осторожности. Из чувства самосохранности. Ведь стихи, особенно такие стихи, которые готовы поспорить со скоростью не звука даже, а света, заставляют останавливаться и думать. И поднимать голову. И непонятно, на какое откровение ещё выведут, если пойти за ними. Именно такие, абсолютно непереводимые ни на какую логику метафорические сгустки, выдавал Благов незадолго до смерти. Скажу даже так. Поэт всю дорогу шёл к этим стихам – заведомо непонимаемым, сжимающимся до атомной точки. Это стихи-взрывы, стихи-шаровые молнии, стихи-прозрения, где каждый поворот стоит времени жизни. Иначе – никак. Иначе – не поднять, не осилить, как осиливал плугом в военном детстве землицу, глубоко залёгшие пласты образов-мыслей. Глубок, ох как глубок благовский плуг. Предваряя роман Коновалова «Былинка в поле», Николай Николаевич писал, обнаруживая глубинное знание самых важных вещей в нашей жизни: «Стонут мельничные крепи, когда снимают с гнезда главный жернов. Откатывают его от мельницы, срубают железные обручи, и замирает усталый круг сходящихся к вечее каменных крыльев. На глазах уходит в землю и вянет камень, покрытый осиными сотами времени и работы. А ведь лётом летал когда-то, неслышно плюхая на вбитых в пух хлебных зёрнах, и сам казался вспухающим от жарыни крутящимся белым ситнышком. Тяжелы и всё ещё не перемолоты по-доброму литературой события, на которых поднялся роман Григория Коновалова…» И стихи Благова, лучшие, последние, заветные его стихи – тоже не перемолоты до сих пор, не усвоены и не освоены читателями. И по причине глубокозалегания, и по надобности пропускать сквозь своё сердце образы и метафоры, и по необходимости тратить на их перемол время и силы. Благов ничего не разжёвывал, не встречал читателя готовыми сытными хлебами-караваями с ажурной солонкой поверху. Его соль – грубого помола. Его призыв - вместе с ним идти к мукомольням мыслей и прозрений. И мне очень хочется представить в подборе стихов, сопровождающем эти записи, по существу неизвестного, нового, опередившего время Благова, терпеливо дожидающегося нас с вами где-то далеко-далеко впереди. В чём-то неудобного и колючего. Какого-то неуютного. Бередящего затянувшиеся, кажется, раны. То-то и дело, что лишь кажется… А ещё болят, ещё кровоточат… Вот, прочитайте стихотворение с нездешним названием «Смущение колодца», вызвавшее шквал критик со всех сторон, целые ряды пародий в областной и союзной печати, череду раздражённых читательских и критических откликов-окриков: да так же нельзя писать! Привожу этот длинный стих целиком, потому что считаю его у Благова одним из вершинных. И вообще полагаю, что в нём, как в прочих вещах этого последнего своего недолгого времени, поэт приблизился к чему-то новому и сильному – новому не только для себя, но и для русской поэзии. Тут-то и нашёл-отыскал Николай Николаевич, за наглухо отзанавешенными ложными звуками, свой незаёмный, настоящий голос. Он как будто бы смог побывать в затопленном навеки родном Тургенево, будто бы получилось у него разоткать время назад, чтобы провидеть будущее. Это был взлёт, почти никем не замеченный. Благов наметил богатырский путь, по которому пойти – хоть в какую сторону пойти – головушки буйной своей на плечах, как брату-одуванчику, не сберечь-посеять. Покоем обдавая погребным, Оттокала, Опешила и старость перед нею: Да, «здесь ничего не удалось сберечь». В этом, ведь, и отклик личностной, семейной беды, горькая кипреева память на месте материнского дома – потеря для Благова неподъёмная. Но тут и отзыв беды в поколенном масштабе. Благов умел говорить широко, поколенно, и его давнее горькое слово про «детство, ампутированное войной», стало символом для многих и многих. Вот и в последнюю пору стихи поэта были полны предчувствий-обобщений, почти ясных, или едва угадываемых обращений к дню завтрашнему, дума о нём. Дума о нас. Сверхтревожная забота о нравственном пределе, который не отстоять уже, понятно, но за который биться, а может и умирать, придётся бесстрашно: Что ты молчишь, затаясь, как Китай, И чем более грозно, предчувственно звучали стихи Николая Благова, тем уязвимее становился он сам, как будто бы срывал с себя защитные латы, подставляясь под разящие удары. Я вот про кулачищи его здоровенные обмолвился, а ведь, в сущности, он был открыто-беззащитен. Раним. И не мог ничего, кроме стихотворной, опять же, мальчишеской отмашки противопоставить злым наветам: «Начинают, поскольку… опять // И поскольку пора негрибная, // Кольку, то бишь меня, пропекать, // Уголёчки шатром нагребая: // «На косматой башке засеки, // Ты для нас никакая находка. // Это чо, землячок, за стихи? – // Посевную срывают, как водка». Как это вы, открестясь от детей? От детей – это и от стихов тож. Нарождающиеся белые воротнички были чужды Благову по природе. Благов и номенклатура ну никак не совместимы. Где-то в девяностом, примерно, дядя Коля прислал нам в Саратов, из Ульяновска, куда снова уехал, небольшое письмо, в котором крупным небрежным почерком на тетрадных разлинейках, писал, обращаясь к моему отцу: «Володя! Всё тревожнее жизнь, и у тебя, наверно, тоже. Сколько случилось всего. И как забыться душой, как отудобеть?» К этому времени шла к завершению работа над «Тяжестью плода» - лучшей благовской поэмы. Надо ж такому случиться – умер крестьянин весной, когда всё оживает, когда яблоня «Горит и тлеет, перекипает у окна». Он, пахарь, век не спал – а теперь заснул навеки. И когда хоронить его стали, внучек, всё ещё видящий за смертью лишь игру, вдруг засмеялся: Внучонка, «Тяжесть плода» - не о гробовой доске, конечно, не о дощечках дубовых неструганых, на которые «ложится нехотя вода», поскольку «смерть – как укрепленье жизни, // как высший замысел творца». И всё-таки чем-то необъяснимым, каким-то глухим тревожным, неумолимым предчувствием наполнена эта пульсирующая колодезная скважина. Всерьёз говорить о русской поэзии и русской национальной мысли двадцатого века, о том, как и чем было живо русское слово, о завтрашней его судьбе, и не брать в расчёт «Тяжесть плода» – недопустимо, как мне думается. Просто невозможно. В то же, примерно, время было создано потрясающее по силе поэтического излучения «Жар Слово», в которое поэт вложился весь – до конца, до самого донышка. В мир потянуло напролом, Я бы назвал «Жар Слово» стихами пушкинской традиции, поставил бы их наравне с Твардовским. От зимы-россиянки, от «Микулы Селяниновича», от «Плача Ярославны» поэт шёл, ведомый небесной рукой, к «Жар Слову». …В мае, в любимом благовском мае 1992-го, Николая Николаевича не стало. Похоронили его в Крестовом Городище, на деревенском погосте, как он и хотел. «Дубовый крест, железная ограда, // И над землёй песчаный бугорок…» – сказал тогда Пётр Мельников, поэт-плотник. А отца, здесь, в Саратове, попросили написать некролог для «Волги», в которой он уже не работал. Папа сидел на кухне всю ночь, и утром, какой-то осунувшийся и побледневший, протянул мне исписанный карандашом лист. Всего несколько предложений, где отец вспомнил их сурские соловьиные походы и признался, что не верит, не может поверить в случившееся. Некролог (а вернее ответное письмо, которое он так и не успел своему другу отослать) заканчивался так: «Хочется окликнуть тебя: «Николай!» И прислушаться в тревожном ожидании ответа». Жизнь без поэзии? Без мучений и метаний мысли? Без овражного глухого льда, который и в июле что серебряный слиток? Без нелепых историй? (Ах, Генерал, Генерал, где же теперь наш редакционный газик?) Без непродуманности? Без памяти сердца? Без Ивана да Марьи? Без живой воды среди белого камушка? Без Благова и Пластова? Без первого снежка, что звали, нет, поправлюсь так вот, наивно-романтически, что зовут ещё в народе – замерек? Без тревожного ожидания ответа, который, а вдруг, да и отаукается где-то на лесном майском черёмуховом перепутке? (Знаете, я уверен, и про дядю Колю вспоминая, и про папу своего, и ещё про многих и многое, что обязательно – отаукается. Обязательно-обязательно!.. «Было – не было» – вот трагически краткая, но упрямо врезавшаяся в память русской поэзии жизненная вопросная линия на широченной благовской ладони. Пускай даже и не было, а всё равно – было. Было… Было!). И главное – без ласточки из-под повети, той самой, может быть, родной моей, свияжской – как без неё-то? Она и хороша, возможно, она и спокойна, такая жизнь, да только увольте. Уж лучше выбрать ту самую, неверную, Бог знает куда уводящую дорожку. Хоть и рискова, а всё ж идти али ехать по ней – в радость.
Но в потяготце, Саратов, 2016 | ||
НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ БЛАГОВ Благов Николай Николаевич (02.01.1931-27.05.1992) родился в Ташкенте. Детство и юность поэта прошли в селе Андреевка Чердаклинского района Ульяновской области. Учился и в селе Тургенево, попавшем под зону затопления, в Крестово-Городищевской средней школе. Окончил факультет русского языка и литературы Ульяновского пединститута. Член Союза писателей СССР. Один из глубочайших знатоков и хранителей живой народной речи. Поэт могучего дарования, без которого невозможно представить историю русской литературы 20 века. Автор книг «Ветер встречный», «Глубинка», «Просыпаются яблони», «Свет лица», «Поклонная гора», «Створы», «Жар-Слово». В 1983 году стал лауреатом Государственной премии РСФСР. Был главным редактором журнала «Волга», несколько лет возглавлял писательскую ульяновскую организацию. Жил в Ульяновске. Похоронен в селе Крестово-Городище. | ||
ОБ ИВАНЕ ДА МАРЬЕ | ||
* * * – А солнце глаза твои видят ли? – По мне, а куда ж они денутся Живые – стоят непроглядные. * * * А что там вроде! Живого разве мыслимо из камня?! * * * БЫЛО – НЕ БЫЛО И из-под камня ли белого, Просеки, тропы окольные Если бы взять да по родинке – Семьями, сёлами, ротами Небыло стынет под окнами. Чащи лесные обегало – ИВАН ДА МАРЬЯ НЛО С пустельгой ли пустовоз, Что за дьявольский запор? «Деревенщики взялись Я над темечком в распыл Он долдонит свысока, На том свете плоть его, СМУЩЕНИЕ КОЛОДЦА Оттокала, Опешила и старость перед нею: * * * БУНТ ЯБЛОНЬ А в окно сияет Он подходит к яблоням «Лучше бы уж градом «На-ка переспелые,
|
ЗОНА ЗАТОПЛЕНИЯ Подбрюшным заревом слепя, Река плашмя без берегов Зазывно запахами жгло В обстуканные догола * * * * * * Зря, нагоняя погоду рябей, Как в захолустье меня отыскав Зря эту лампочку, в сотни затей, * * * Сам Бог выпускает из рук… * * * Укладывала. Снаряжала. ЖАР-СЛОВО Всегда в движении, в полёте – А слово, вспыхнувшее кровью, Они окуклились из дыма Землёю память задубела. Невыносимый запах псины, Пожар гудит напропалую. Подраться! Только бы подраться, Изнемогаем вечной дурью: В мир потянуло напролом, Глоток бы, чтоб отпыхнуть залпом, …Тот час, Публикацию подготовил Иван Васильцов |
|