Александру Цыганову - 70 лет!

Родился писатель 8 марта 1955 года в Вологодской области близ Ферапонтова в местах, о которых Николай Рубцов сказал: «…что-то Божье в земной красоте». После окончания Ферапонтовской средней школы служил в зенитно-ракетных войсках стратегического назначения, номер пусковой ракетной установки. Окончил филологический факультет Вологодского педагогического института. Длительное время работал в местах лишения свободы с осужденными за тяжкие преступления. Автор прозаических книг, изданных в центральных издательствах страны, в том числе в Северо-Западном книжном издательстве, «Молодой гвардии». Член Союза писателей СССР (с 1991 г. – России). Лауреат Государственной премии Вологодской области по литературе, Международной премии «Филантроп», литературных премий МВД СССР и России, Гран-при фестиваля русской словесности и культуры «Во славу Бориса и Глеба» и в 2021 году Всероссийской литературной премии Союза писателей России «Слово».

 

По белу свету
Вместо предисловия

…Я вспомнил одно видение. В два часа утра. Увидел, как встает из земли без лучей и сиянья огромное алое солнце. Такое бывает только в начале июля. Черные крыши домов, застывающая листва, пролетающий с мышью в когтях хищный филин.
Нет. Земля подбиралась не к собственной смерти. Шла она – к воскресению. И спасёт ее, я уверен был, тихий свет, разливающийся над миром. Православный народ называет его «Божья милость».
 – Такое местечко, под названием Глебовское, я время от времени и посещаю, – сказал я Белову . – Это родина нашего юного друга.
Белов улыбнулся:
 – Уж не Саши ли Цыганова?
 – Вот-вот.
 – А почему ты вспомнил о нем?
 – Это необъяснимо. Наверно, голос услышал. Оттуда, где люди в клетке. То есть в лагерной зоне, где не только охранные вышки, овчарки, бараки, но и ломающиеся судьбы. Несколько раз я бывал у Саши в гостях. А в первый раз – в зоне. Даже там выступал среди заключенных. Он, наш Саша, как воспитатель колонии, куда ушёл, чтобы помочь невиновным, год за годом там пребывал. Тем, кто попал в эту клетку, пытался вернуть ту рисковую жизнь, которая на краю. Чтобы не было в ней последнего шага…
…Уплывая в очередной раз из Тотьмы в Вологду, Белов крепко пожал мою руку. И сказал как бы от имени всех, о ком беспокоился, как о братьях:
 – Рубцов, Романов, Коротаев, Багров, Цыганов… Каждый из вас имеет собственный стиль. Каждый по-своему видит всё, что около и вдали. И проявляет себя через собственную работу. Кто о ней судит? Пришедшее время. А в нем – тот самый, кто хотел бы прочесть нас не только глазами, но и душой. Слово писателя, знай, гуляет по белу свету, помогая всем страждущим в постижении крена жизни, особенно в наши дни, когда рядом воинствуют ложь, обман, блуд и зависть. Но ведь и ты присутствуешь в этом мире. Чего ждать от тебя?
 – Первым делом того, что ты должен быть, как опора, на которой и держится наша жизнь, – молвил я.
Белов вздохнул:
 – О, как нам не хватает этой опоры… А где найти ее? Только в своем народе. Именно в тех, кто всегда рядом с нами…

Серегй БАГРОВ (1936-2022), член Союза писателей России,
лауреат Всероссийской литературной премии имени Н.М. Рубцова «Звезда полей»,
лауреат Всероссийского конкурса современной прозы имени В.И. Белова «Всё впереди»

 

 

Александр ЦЫГАНОВ (Вологда)

ОБОРОНА ТАЛАНИХИ
(Рассказы)

Ближний бой

Внутри этого чистого и сухого подвальчика с заманчиво наставленными за буфетной стойкой разнокалиберными кружками Слава-разведка готов сидеть день-деньской, взашей не выставят. А случайное припоминание своей пустой однокомнатной панельки всегда заставляет без устали пялиться в заоконное пространство, за которым всё давно и безнадёжно промокло, точно кому-то незатейливому понадобилось, чтобы эта невпечатляющая картина мозолила глаза без конца и края.

 – Разведка! – с привычной насмешкой кричат ему обитатели подвального помещения, успешно скрашивающего дни мужеского отдохновения. – Слышь, разведка? Ещё не всех врагов повязал? Колись, боец!

И, правда, было: заикался Слава-разведка о боевом прошлом, разве грех в своей компании друзей-товарищей помянуть. А у нас без этого не могут, прозвище без клея и приклеилось. Никому и в голову не взбредёт, что ветерану этого заведения довелось ещё шустрым детдомовским питомцем отметиться в десятках ходок во вражеский тыл вместе с разведкой. И по нынешний день он такой же натуристый: впустую не подступись, как бы невзначай ответной отдачей не замучило. Рядом с фронтовиком и не поставить: известно, там уже иных нет в помине, остальные и двух шагов без помощи не сделают.

Сам жилистый и стремительный, с прожигающим синим взглядом на красном обветренном лице, Слава напоминал человека без возраста: эти живчики и помоложе за пояс заткнут, только держись. К тому же и лишнего слова без нужды не вытянешь, как таких против шерсти не погладить.

 – Качнём на руках, крутой, – кто кого? – не унимается уже под вечер какой-нибудь любитель питейного подвала, держащий общее мнение, что настоящим воякой тут и не пахнет. – Завалишь – проставлюсь!

Но в Славе точно какая-то особая сила: взглянет на весельчака так, что кажется, тот на мгновение отразится в его неподвижных зрачках, быстро очухаешься. И опять, словно пусто вокруг, в свою молчанку играет, порой даже не шевельнётся. Попробуй, разберись, что на уме у людей.

Только ту компанию в пятнистой униформе, не на шутку захотевшую распазгаться возле его столика, едва не сдуло, лишь Разведка, привстав, сделал неуловимое движение руками, невидимое со стороны оживившихся зевак подвального помещения.

И неизвестно, чем это могло закончиться, если бы всех не отвлекла телевизионная дикторша с обзорными новостями не первого часа: немеркнущий рупор современной информации талдычит здесь на железной подвеске без передышки. В верхнем экранном углу красной пульсирующей строчкой было написано: «об этом говорит мир».

А для здешних посетителей такие известия действительно стали новостью: скоренько обитатели подвальчика и подтянулись к орущему на полную мощность размашистому телевизионному экрану.

 – «Выруби прохожего!» – так называется смертельная игра, ставшая популярной у обезумевшей от безделья молодёжи, – размахивая руками, вещала черноволосая смуглая женщина. – Она возникла в Америке и Великобритании, где молодые люди выбирают первого встречного и отправляют приговорённого в нокаут, а затем выкладывают видео в интернет. Жертвами нападения становятся более слабые: женщины, дети, старики. Количество погибших растёт с каждым днём. По сообщениям, международное сообщество не в состоянии справиться с возникшей опасностью, – не останавливаясь и отчего-то косясь в сторону, бесперебойно строчила смуглая дикторша. – До сих пор неизвестно фактов отпора этому катастрофическому насилию!

 – Туши свет, – только и молвил сосед по столику Славы-разведки Быстров, новоиспечённый военный пенсионер со скорбным малоподвижным лицом. – А давно, куда ни ткнись, кругом свои да наши были. – И, как будто самому себе, задался безнадёжным вопросом: – А как теперь жить?..

Но вновь появившаяся на экране смуглая телевизионщица своей очередной информацией окончательно сразила не только отставного госслужащего:

 – Новость с пометкой «срочно!» – напористо взмахнула она руками с той стороны экрана. – Отныне в зоне риска и наша страна, – закатив подведённые глаза, продолжала дикторша: – Подобное жестокое развлечение произошло в Кстове: на подростка напал житель этого города. Юноша получил тяжкие травмы и чудом выжил. Нападавший был задержан и признался, что ударил ребёнка без всякой причины. Возбуждено уголовное дело!..

Дальше слушать эту говорунью посетители пивнушки не пожелали. Сбросившись, сколько кто может, они сдвинули несколько столиков и проворно обернулись за буфетной снедью, снабдив небогатый салатный ассортимент внушительно-горячительным подкреплением.

Как и полагается, вопросы первостатейной важности всегда в объединяющем месте обсуждались не с бухты-барахты, а неторопливо, с толком и расстановкой. И уже перед закрытием эта из ряда вон выходящая новость привела единомышленников к общему решению: необходимо об этом в срочном порядке известить самого президента.

Пусть нашенские депутаты и займутся делом: и так без конца из столицы не вылезают. Там и будет сподручней самого главного увидеть, под боком командует. Кто, как не он, – давно всех к ногтю прижал. И без того сейчас весь мир перед ним на цыпочках ходит, всякий знает. Лучше и искать – не найти. Мужик с головой, больше некому с таким делом обернуться.

А через недельку: ныне и все дни в один бесконечный слились, опять правил отсюда Слава-разведка, как всегда, в свою унылую сторону – никому не нужный, одинокий. Даже в этот «день спецназа», как теперь именуется их законный праздник, – Разведка снова молчком высидел на одном месте до самого вечера. И не притронулся ни к чему, крошки не взял, просто в стенку перед собой уставился. Тем временем во дворе прозрачно-кружевными лепестками, как по ниточке спустившимися с поднебесной высоты, закружился вперевёртку и первый снежок, безутешно-долго плавая в неподвижной осенней стыни. Но вскоре подзатих, превратившись в лохматые белые хлопья, густо усеявшие липкую сырую землю.

Перед этим военному пенсионеру со скорбным лицом, приятелю Разведки по подвальному помещению, вновь захотелось переброситься парой слов на вечерней посвежелой улице. Торчит у перехода, неспокойная душа: курнул на дорожку и бубнит без умолку, не остановить. Всё ещё не давали человеку покоя последние телевизионные известия, хоть тресни.

Но Разведке вся болтовня была поперёк горла: не для мужика языком впустую молоть, голову себе забивать. Чуть что, сразу и лапки кверху –         в жизни и почище этого бывает. Он молча сдвинул пониже видавшую виды кепку и, махнув рукой, отправился проторённой дорогой в сторону дома.

Невелико и добираться: загрузился в подручный транспорт у перехода, а там, оглянуться не успеешь, и нужная остановка, маршрут известный. Слава, не мудрствуя, удобнее запахнулся в потёртую, фуфаистого вида курчонку, удачно влез в битком набитый троллейбус и покатил в свои края.

Как только людям и неймётся, лишь бы чужих насмешить. Сразу на выходе у конечной остановки вовсю месили грязь несколько молоденьких злых соплюнов, крику – на всю улицу не убраться. Наверное, весь день на весёлой ноге провели, и к вечеру что-то не поделили, а кругом – вперемежку с бурым снегом, жижа нагольная, негде ступить. Потому и спрыгнув с троллейбусной подножки, пассажиры, как зайцы, без раздумий бросались врассыпную – кто куда, подальше от этого места.

И Слава-разведка тоже не стал судьбу испытывать: благоразумно, боком обошёл разбушевавшуюся молодяжку, ещё оглянулся на всякий случай. А следом, стараясь не оступиться, по-за остановке выбрался на тропинку в горушку, где возле старинной рощи не одно десятилетие и торчала его панельная девятиэтажка.

В своё время все уши пропели: рвались этот дальний городской край сделать показательным на весь белый свет, даже на центральном телевидении растрезвонили. Но всё без толку, и по сей день это место остаётся таким же «спальным» микрорайоном, каких не счесть по нашим городам и весям. Окончательно «убитая» дорога с обеих сторон была дружно сжата хрупко-серыми панельками, стыковые швы которых ещё густо промазывались краской: странно, что такие сооружения и поныне сами собой не рассыпаются.

А изначально освещённый безжизненно-матовыми отблесками фонарей, этот угол невольно наводит на размышления, что сюда даже по необходимости не то что заскочить, а не лишне и вкруговую обернуться. Но таковое положение дел вовсе не препятствовало аборигенам в свободное от трудов праведных время совершать оздоровительные прогулки: здешним окраинным воздухом дыши – не надышишься.

Представив, как опять он окажется на верхотуре девятого этажа в пустой обрыдлой комнате, Слава остановился внизу у тяжёлой одомофоненной двери и нерешительно, в раздумчивости пожал плечами. Вроде, и неохота – холодрыга, зуб на зуб не попадает, а всё равно ноги еле не сами понесли к последнему подъезду, такое иногда проскакивало.

От угла дома, через растоптанную слякотную тропку, давно уже успешно торговал напротив видавшего виды гаража круглосуточный новомодный магазин, всякой всячины на любой вкус хватало. Чтоб тот же вечер скоротать, когда на душе кошки скребут, не велик грех было и подсогреться: всё время скорее пройдёт.

Слава-разведка так и сделал, а обратно у дверей на улицу лоб в лоб и разошёлся с тремя молодыми крупными парнями, даже оступился. Будто холодком обдало, любому не по себе станет.

Все трое быстроглазые, как на подбор, во всём тёмном, то и дело зыркают – исподлобья по сторонам посматривают. Не поймёшь, каким и ветром таких гостей занесло. Не свои это были, точно: тех можно и наперечёт узнать. У Разведки глаз – алмаз, с фронтовых времён приметный, увидит, – острее шила пришпилит.

Ещё и одеколоном дорогущим на версту от всей троицы разит. Да и машина их здоровенная, как танк, рядом на магазинных задворках чернотой поблескивает. Больше всего на каких-то военных смахивают: впору дураком последним быть, чтоб о местных заикаться.

«С какой стати эти орлы у нас оказались, – походя, подумал Слава-разведка, остановившись у гаража, магазинную покупку в куртку засунуть. – Только таких субчиков здесь не водилось». – С его стороны всё как днём видно, а самого и не различить сразу, – придётся приглядываться.

В это время из дверей появилась старая согнутая женщина в больших очках – соседка; с его хозяйкой, царство небесное, бывало, чаи раньше распивали. С некоторых пор опять стала к ним захаживать: за какой-нибудь оказией заглянет, да знай себе молчит за чайным столом, а то и носом поклюёт невзначай. Только такие посиделки тоже и Славе стали не лишними: отчего-то делалось спокойней и не зацепистей, порой уже сам дожидался молчаливую гостью. Нынче она, бедная, еле душа в теле, и тянет снова одиноко свою хозяйственную сумку, через раз отдыхает.

А дальше и моргнуть, казалось, Разведка не успел, чтобы понять, что произошло. Один из быстроглазых вдруг стремительно, одним махом прыгнул и со спины нанёс старой женщине такой удар, что её просто с ходу выкинуло на обочину. И готово: был человек, и не стало, только голова, будто у пластмассовой куклы, подпрыгнула на дороге.

Слава даже посудину из рук выронил, не успел в карманном месте пристроить. Бутылка грянула о железный гаражный поддон: и нехотя услышишь, как разбилась, только звякнуло. А кругом – ни единой души не видать и не слыхать, ровно все вымерли, лишь одна нагольная стынь, следом ещё снег пошёл, в косую стал заваливать.

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, – мелькнуло у Разведки, так против воли и замер. Если честно, едва не трухнул поначалу. А перед глазами лишь соседка стоит – как она там, всё ли ладно. Скорей бы ушли, да помочь. Припомнилась и телевизионная говорунья: получается, не обманула. – Уж не моя ли сейчас очередь на тот свет отправляться?..»

Теперь ясно, что приезжие не случайно выбрали эту безлюдную городскую окраину, чтобы после о них и слыхом не слыхали. С головой продумано, не с пустого места прилетели. И они решили от жизни не отставать. Может, тоже занемоглось: поиграть в эту игру захотелось.

Между тем чужаки, на чуток затаившись, стали осматриваться: неладное почуяли. Один из них, поднеся ладонь ко лбу, ещё в упор, против света, вгляделся в темноту, весь наизготове. После, сунув руки в курточные карманы, с хрустом расправил плечи и уже по-хозяйски спокойно, отрывисто распорядился:

 – Иди сюда.

Разведка понял, что его нашли, больше никуда не деться. Похоже, его дорога нынче была прямым ходом за соседкой, что кур во щи попался. Всего исхозают – или прибьют, или изувечат, куда понятней. А кому охота на старости лет в калеках оставаться, и воды будет некому подать. Да как бы, чего доброго, и похуже не придумали, у этих не заржавеет.

Меж пальцев тут не проскочишь, и впустую тоже напрасно торчать, быстро сцапают. Надо бы их поскорей отсюда увести, от греха подальше убрать, ведь кругом люди есть. Скольких ещё могут, как нечего делать, положить, знать, таким только нечистый и ровня. А самому Славе сразу обратно сюда на следок и завернуться: своих в одиночку не бросают, не дело. Будь, что будет, а дальше – куда кривая выстрелит.

Но как только он выпрямился у своего ненадёжного гаражного прикрытия, так всего и окатило ледянкой, давно такого не водилось. Сразу надо было охаркиваться, когда двери кому не попадя настежь открыли. Того гляди, голову отныне, как курёнку, у своего порога свернут и хамкнуть не успеешь. Тогда уже точно до упора во всё живое зубами вцепишься, коль жизнь мила. Тут и один, да будешь с овин, хотя отродясь лишь на себя надеялись. И Слава, двинув желваками, снова на дорогу глянул, где по-прежнему в лёжку лежала соседка: жива ли хоть та?..

Тогда-то, не покидая его, словно кто-то неведомый и оказался рядом, чтоб до последнего вместе держаться. И, как будто вживую, заодно добавил спокойствия и сил, чтоб в коленках не дрогнуло. И Разведка понял, что надо делать. Даже если он успеет добраться до крайнего подъезда, внутрь можно не попасть, кругом все двери на железных запорах, прижмёт человека – и то не откроют. Зато уже на свету, под подъездным фонарём, разом и оставят на дороге без разговоров: кому лишний язык нужен.

А коль удастся проскочить сбоку, по-за тёмной стороне своего дома, и оттуда тропкой к роще – недолго и оторваться, – в другую сторону этих гостей увести. По-другому их отсюда не выманить. Глядишь, ходу за ним сгоряча дадут, а в саму глухомань никто даже носа не сунет, откуда любой местный с закрытыми глазами выйдет и не обернётся.

Между тем давно было пора действовать, потому что приезжие, наконец, не торопясь, двинулись в сторону гаража. Но Разведка уже бесшумно, краем, что ближе к дому, успел переместиться к тропке, тёмной стороной пробрался. Затем, не чуя собственных ног, одним духом проскочил возле дома, а дальше прочавкал ботинками через дорожную слякоть и, рукой подать, перед носом замаячила сама роща – даже не верится. Только рано было радоваться, не по таковскому вышло. Оказалось, от самого магазина приезжие с ним, как кошка с мышкой, забавлялись, самих себя тешили.

К этому времени, кажется, на последнем дыхании, Слава и до горушки в самой роще добрался. Вся в высоченных сказочных деревьях, раскиданных вкруговую, летом совсем залюбуешься. А сбоку, сразу с дороги, как дозорные, ещё в старом малиннике бдительно замерли тополь с сосной, издалека видно. Рядом хвостиком пристроился и жиденький еловый подрост, с прошлой весны голову заподнимал. В таком месте только расти и остаётся, во все стороны свободно, никто не помешает.

Изведённому временем до схожести с натуральным крестом, узловатому широченному тополю было бы лишним скрашивать одиночество своей вечнозелёной подружке-сосне: на её ладном прямом сучке во весь рост, как на подтягушке, местная мелюзга любит силой друг с дружкой хвастаться, особенно теплой порой.

Только беглец было отпышкался, а за спиной и смех: от такого не дождёшься радости. Разведка обернулся, а это гости, один другого здоровей, следом в горушку поднимаются. Самый последний из них ещё и на мобильный телефон записывает старика, вовсю ребятам весело. Получается, так и снимали, как он, не хуже молодого, во все лопатки от них наяривал, лишь пятки сверкали. Дожил до тюки: как у настоящего труса вышло, теперь лишь глазами хлопать остаётся. Стыдоба одна и только.

 – Слышь, чухан, – внезапно перестав смеяться, негромко и лениво окликнул первый заезжий. Это он оставил Славину соседку на дороге лежать. – Сейчас мы тебя резать будем. – У него пропал всякий интерес к этому старику в одежде с помойки: сам не свой стал, головой завертел напоследок, все они такие. Чтобы не пропустить, как всё будет дальше, ещё и мобильник на него наставили, – того совсем с лица извело, раньше бы не кончился.

А сам Разведка как хорошенько глянул: какие это ребята – давно мужики, где и глаза свои раньше оставил? Лучше к таким не соваться: кокнут и не поморщатся, одним взглядом нарушат. Или чем-то опились, а может, уже совсем изнутри вымерзло. Случаем, не из той породы, что людей на тот свет отправляют? Развелось этих бандитов, как собак нерезаных. Своё дело сделали: отсиделись, где потише, и опять шакалить. Ничего не боятся, как ныне эти майдановские: везде хозяева. Всех за горло взяли, никто не пикнет.

А что по телевизору давеча толковали, как молодяжка вусмерть бьёт чохом налево да направо, так этим приезжим такая игра и будет вместо забавы. Как передышка. Поди-ко, под шумок и захотели размяться. На кого-нибудь поохотиться, чтоб кровь в жилах не застоялась. Тогда с каких рыжиков их ещё сюда принесло?..

Знатьё бы с самого начала, могло и по-иному обернуться. А у них не понарошку зашаяло чужую душу на покой отправить. Всё продумано. И так уже понятно, не первый он у них в руках. Худо дело: и ботинками в землю запопинывали, в карманах у себя зашарили, совсем невтерпёж людям стало. Бросятся сейчас, не повезло ему.

 – Слабо – один на один, – сказал тогда Разведка. И откашлялся: – Давай, кто первый? – И – быстренько спиной к тополю, чтоб эти бобики не успели с тыла обойти. Никто не мог видеть изменившегося взгляда на его красном обветренном лице: похлеще, чем у этих молодцов сделалось. И сам он стал схожим с той самой пружиной, что тронешь невзначай, в клочья разорвёт.

Все жилы в себе передёрнул, огнём весь взялся. Не ты – так тебя; и тогда тоже, в те давние полсотни разведчиковых рейдов за линию фронта, не бывало другого спасения. На раз жили – и не таких жуков близко видали, да через себя кидали. Если на то пойдёт, хоть одного, а без глотки оставит, силёнок ещё хватит.

Приезжие в тёмном, услыхав старика, загоготали: дайте им достойных, с каждым по-мужски и поговорят, лицом к лицу встретят. А этот всё время, как заяц, бегал, теперь у дерева, что пёс шелудивый, дрожит – собаке и смерть собачья. Навсегда проучить следует, чтобы другим стало неповадно.

Отвечать надо: во все времена так было. Сейчас и с этим то же самое будет. Прямо у дерева, сам выбрал – добегался. И на телефон ещё записать, правильно это. Все знают, что настоящий мужик никогда ничего не боится, и потому всегда должен за себя постоять.

Издали от леса, со стороны окружной дороги, было слышно, как несмолкаемо летели машины: изо дня в день туда и обратно без отдыха выли. А здесь, в застывшей мерклой полутьме, приезжие ещё накинули на себя капюшоны и, оживлённо жестикулируя, наскоро переговорили между собой. Видать, наскоро подвернувшаяся под руку новая затея сразу изменила планы гостей, которые вскинутыми ладошками дружно приветствовали друг друга.

Затем один из быстроглазых, что за старшего, прикинул на глазок расстояние от себя и до тополя, одобрительно тряхнул капюшонистой головой. Довольный был. Похрустывая снежком, он неспешно отшагнул дальше, чтобы удобнее было. И деловито достал из куртки остро блеснувший в крепком чехле ножик с овальным сечением рукоятки да двусторонней заточкой клинка, вся ручка в узорах.

В страшном сне бы Славе не привиделось, что это удумали с ним сотворить. Конечно, если пугнуть не захотели по-настоящему. Ведь такое и в ум нормальному человеку не придёт. Взять – и живую душу запросто на тот свет отправить, ни за понюшку табаку. И тогда хуже всего – даже боком не дотянуться ему будет до этих быстрых гостей – не дадут. Больно хотелось в конце не опозориться.

А коль вправду решили сразу под деревом устряпать, и не зачем им лишние хлопоты. Наверное, раньше редко мелочились: было бы с кем возиться. Заодно потом и самим глянуть интересней, как этот приговорённый станет дёргаться, хоть будет что с мобильного смотреть. Не о том ли теперь, перебивая друг друга, они быстро и говорили?..

И Слава-разведка ещё крепче замер у изогнутого наподобие креста широченного дерева, одни желваки на скулах заходили. По-звериному притаив дыхание, онемелый, он не сводил закалённого взгляда от противника: и раньше мало каши ели, чтобы его на арапа брать.

А старший из гостей, нетерпеливо мотнув головой, как прицельно на бросок ножичек узорный вскинет!.. Играючи и без замаха – легонько, почти незримо. Но в долю секунды раньше пружиной уже откинуло Разведку от тополя прямо к сосне – как тут и был!

Только быстроглазый тоже не лыком шит – в мгновение ока и молнией у дерева очутился, моргнуть не успеешь. Чтоб вслед за попаданием успеть ещё по самую рукоятку и к дереву этого беглеца пригвоздить, всем наука будет.

Выходит, для того это дело и затевалось, потому что остальные только взвизгнули горячо. С такого веселья сначала и не разобрали, для кого всё страшно и скоро закончилось этой порой в дальней роще, минутное дело.

Глаза, как надо, разули вечерние зрители, а их старшего в тот момент, точно мигом наскочившего на что-то острое, изогнув, носом сунуло перед тополем и в тряску враз заколотило – во все стороны заизводило. По-другому и не бывает, если сразу поскользнувшись, он едва не растянулся на сыром снегу, а потом прямиком всей глоткой на свой ножик и напоролся – как не живал на свете.

А сам жгучий ножичек прямиком и срикошетило от этого дерева остриём вверх. И его с овальным сечением рукоятка, тюкнувшись в гущу прошлогодней листвы, ещё комлем уютно устроилась в крепкий снежок, плотно село. Как по чьему-то заказу вышло. И надежно штырилось перед прошловековым тополем блескучим лезвием: доведись, целое колесо из строя выведет.

Приезжий с размаху и нарвался на это остриё, даже пискнуть не успел. Глотку у него всю насквозь и просадило, сам налетел спокользя. Ещё с земли он пытался отдёрнуться, но куда такущей махиной нормально двинуться, готовенько попался. Здоровущий, в куртке нараспашку, пузом по земле ездит вовсю и царапается. Следом ещё захрипел изо всех сил. Потом руки у него в стороны выдернуло, пару раз ногами в задранных штанинах дрыгнул, в горле громко взбулькало – тотчас весь дух и вышел на волю. Под самим деревом, куда, как в живой тир, загоняли для последнего вздоха Славу-разведку, и затих он в тусклом сумраке, не шевельнётся.

Уразумев происшедшее, другой чужой так во всю голосину рявкнул, словно маленькое помутнение нашло. Огромные его кулачищи молоткасто сжимались да разжимались – и, ничего не замечая, он ещё глазами шарился по сторонам, как будто желая прожечь всё живое кругом.

Меж тем его младший собрат, уставясь в мобильник, снимал с телефона безостановочно: похоже, тоже оцепенел. А молоткастый напарник, зачем-то глянув вверх, встряхнулся и решительно ткнул указующим пальцем в сторону замершего Славы-разведки.

Тот у соседней сосны в своей ознобкой маломерной куртяшке и бровью не повёл. После случившегося с их главным, он лишь попригнулся, всё также не сводя застывшего взгляда от остального противника. Весь в слух ушёл: знал, что для него ещё всё впереди.

А второй из заезжих уже места не находил, донельзя раскалился. Во что бы то ни стало, следовало немедленно стереть с лица земли этого старика, задушить его голыми руками. Чтобы о нём ни слуху, ни духу не было. И, ставши весь вне себя, он разом, наподобие зверя, вздыбился в полный рост, мимолётно заслонив собой остатки ненадежного осеннего света. И в несколько невероятных прыжков всей своей тушей обрушился на Славу-разведку, изготовившегося возле сучковатой сосны с кучерявой верхушкой.

Но Разведке снова удалось в очередной раз голову не подставить. Той же пружиной, что и вперворазку, его опять опережающе отщёлкнуло в сторону. Стремительно и хлёстко, точно оружейный затвор сработал. Такое раньше как дважды два получалось, он с малолетства был крепок в ногах.

А теперь старость – не радость, и не устоял Слава на своих двоих, не сообразив, как на земле очутился. Думал, и не подняться уже будет в этой снежной грязюге, когда уклонился от нападавшего, еле отпышкался. Даже едва не зевнул, как на него кинулись, до нутра охватило.

В эти минуты и саму рощу охлестнуло таким необъяснимым рёвом, от которого впору и крови в жилах стыть. Не было ли уж сейчас это кому-то последним часом на земле – кого за живое не возьмёт? А может, в этот день и вовсе смешалось небо с землёю на белом свете?..

Но Разведка умом не потерялся и хотел уже с земли на ноги вскинуться: он и там был готов любого рвать до последнего. А то шевельнуться не успеешь, как добьют: такое без задержки делается. И с чего ещё атаковавший его чужак сразу с деревом впривалку ткнулся – и не двигается: тоже в голову не идёт, что с ним?.. Совсем на сосне, как пьяный, висит, не двинется. Почему-то ещё ни с того ни с сего и похолодело кругом: еле слышно сделалось, одна лишь луна сверху жёлтым светом обливает, стынью студит.

В то мгновение вдруг совсем и дошло до Славы-разведки, что незваному гостю не только не шагнуть – отныне и вовсе не двинуться. Окончательно сделалось понятно, что нет его больше, а рядом с деревом лишь что-то тёмное осталось. В голове не укладывалось: такое и думать – не придумать, но и этому приезжему подфартило не чище, чем главному быстроглазому.

На тот самый сосновый сучок, что был за Славиной спиной, и налетел противник со всего разгона, лишь Разведка в сторону отклонился. Тютелька в тютельку мужик приложился, а прыгал он, будь здоров: попадись под горячую руку, и мокрого бы места не осталось. Больно ему со своими кувалдами не терпелось старика в порошок стереть, всё на свете забыл.

А на этом сучке, прямом и крепком, ещё местная ребятня силой бахвалилась – в самый раз и был на высоте человеческого роста. Правой стороной и всадился сюда приезжий. С полного маха, как на шампур, всем обличьем наделся. Всё у него вместе с глазом и протекло с этого боку, только не впечаталось. Подобием чёрной маски, что мастика стало, совсем залило. Как тогда здесь всему нашему нутру и не крикнуть, да всю оставшуюся силу напоследок не выреветь?..

Но дальше Славе-разведке не дано было видеть, как последний из тёмных и поддел с ботиночного носка встававшего с земли старика. А следом, отбросив ненужный мобильник, которым он безотрывно снимал, чужак без промедления и вцепился в горло человеку, чтобы навсегда покончить с тем, чего не смогли сделать оба приезжих. Торопился: от этого непонятного старика можно было в любую минуту что угодно ждать. Неужели с такими и совсем ничего не делается?..

А у Разведки уже судороги начались, ноги по бокам заподёргивало, дыхание пошло на убыль, и стало тише, медленней. Быстроглазый, дожимая, сдавил сильнее, и тотчас у старика предсмертно, в полную ширь, распахнулись неподвижные глаза на обветренном лице с редкой щетиной.

В эти секунды он и очнулся: внезапно дало в нос чем-то чужим, бритвенно полоснув всего его запахом немытого тела и псины. А кто-то неведомый, что давеча подмогнул у гаражей, и успел показать Разведке, как его напрочь, без остатка добивали.

Намотав на цепкий молодой кулак Славинскую тесёмку ещё от родительского нательного крестика, оставшийся приезжий и докручивал её на стариковской шее уже совсем до конца, до последнего вздоха. И тут всё, что оставалось в Славе, ходуном заходило: как-то это было уж совсем не по-русски – последний бой проигрывать.

И тогда, спаси и помилуй – сжав пальцы в подобие лап, – он с обеих сторон снизу вверх с такой силой долбанул на хлопок чужака по ушам, что тот, взвизгнув, пробкой отлетел в сторону. Похожее сравнится разве что с разорвавшейся рядом гранатой, в два счёта можно оглохнуть. Кто повоевал на своем веку, лучше всех это знает. А пострадавший от подобных мероприятий, временно лишается воли, оставаясь уже не человеком, а полчеловека, такому не позавидуешь.

Не потому ли самый последний из гостей, после этого заполошно обежав павших товарищей, и устремился с вытаращенными глазами на дорогу к магазинным задворкам, где наискосок от запасного входа мерцала их огромная, не своротишь, чернеющая машина.

И дальше, не давая себе отчёта, он прыгнул на хозяйское место, сразу взяв такой разгон, что на въезде на кольцевую дорогу не справился с управлением, где его по первому снегу и выбросило на огромной скорости за саму обочину. Там, в скомканном, как ненужная жестянка, внедорожнике и обнаружили, кому это положено, последнего быстроглазого. У него, скорчившегося на огромном машинном сиденье, в глазах, разжатых задолго до внезапного смертельного удара, навсегда застыл самый настоящий ужас…

А Слава-разведка, недвижимый, продолжал глядеть высоко вверх, словно отыскавший там, наконец, кого-то самого родного, безотрывно и манившего его отсюда, от этой одинокой сосны на голой зябкой земле, – к себе, в долгожданный покой и отдых.
2014-2024

Ночью месяц пёк

Памяти мамы

Летней полуночью она вдруг пробудилась от непонятного и яркого, как днём, света, казалось, заполонившего всю избу от самого подполья и до верхушки крыши. С трудом поднялась с кровати и, держась за деревянную переборку, добралась до передней комнаты к окошку.

Даже сквозь тюлевую, пообтрепанную от времени занавеску её едва не оттолкнуло этим световым пучком, точно захотевшим проникнуть в саму человеческую душу. Но, несмотря на преклонный возраст, она по-прежнему была не из робкого десятка и, торопливо перекрестясь, вгляделась через шторку в это диковинное ослепляющее свечение.

Прямиком издалека, от самого Иткольского, над всем бескрайним лесом всё равно что вживую пекло, – настолько беспощадно светило там от зависшего в темени месяца, выглядевшего каким-то болезненно зримым и совсем жёлтым, насквозь прозрачным.

Причём вёл себя месяц странно: постоянно двигаясь то влево, то вправо, он внезапно срывался вперёд, играя светом, и вновь также стремительно возвращался на своё неприкаянное место.

«Месяц-то как разошёлся, – опахнуло хозяйку жилья, когда она вернулась обратно на купленную ещё покойным мужем кровать. – Вовсю пекёт: может, холодно будет».

И сразу неведомым образом её унесло туда, в пору самого настоящего лютого холода, когда ещё с тремя малолетними сыновьями-погодками им зачастую доводилось даже полуодетыми спасаться зимними вечерами на морозных задворках собственного дома от вечно пребывающего во хмелю хозяина, способного запросто спровадить хоть кого вздумается на вечный покой. Может, потому самый младший как-то настолько крепко простудился, что вскоре незаметно и истаял, а остальные ребятки, лишь встали на свои ноги, сразу покинули эти края; и больше о них не было ни слуху ни духу, даже об отцовской кончине ничего не ведают.

И только мать в родимой до последнего травяного проулка Славянке продолжала неустанно охранять для них свой дом, теперь оставшийся единственно жилым в этой когда-то большой и весёлой деревне.

Между тем, сейчас который день вовсю парило: воздух в избе был пугающе тяжёл, не давая толком раздышаться, и в этом мареве всё кругом чудилось сырым и неясным, зыбким. Но даже это не сравнилось бы с той тяжестью, что сызнова в который раз и обрушилась на неё, накрывая удушающим пологом прошедшего, но никогда незабываемого…

В ту пору она здесь же, в спальне, лишь на полу, на старых фуфайках, решительно закрыла своих спящих крошек от взмахнувшего над ними топором своего незабвенного хозяина; и с той минуты, внезапно став белее белого снега, её цыганисто-вьющиеся волосы навсегда сделались длинными неряшливыми нитями, не сразу промываемые даже речной проточной водой.

«Окстись с Богом», – только и сказала она тогда, так посмотрев ему прямо в глаза, что он, хвативший смертельного лиха ещё в армейском прошлом и накрепко, до беспамятства друживший с горькой, опустил губительное железо и, наверное, впервые для себя отшагнул назад.

Но уже давно, не первый год, это самое железо, оставленное на случай нужды, и пребывает неизменным спутником у её одинокого изголовья: нынче, куда ни ткнись, везде не до покоя, – повсюду случаются лихие люди, не то время нахлынуло.

И в этих некогда светоносных краях, теперь без разбора, сплошняком зарастающих бурьяном да непобедимо-дикой крапивой, больше уже никогда не взыграет на всю округу знаменитая кирилловская трёхрядка, всё кругом пошло на ветер.

И незамедлительно, будто в подтверждение этого, из привычного вневременного состояния её чутко вернул обратно какой-то сторожкий и одновременно отчётливо-заоконный звук, только это уже было не забытьём, а самой обычной явью. Сейчас там, на избных задворках, что-то безотрывно и осторожно копошилось: может, кто-то чужой в самом деле задумал сотворить что-нибудь неладное с её жилищем?

А тогда с какой стати вторично приносила сюда нелёгкая чужих мужиков с какими-то бумагами, пока она, не в шутку осерчав, уже надумала начальству пожаловаться, чтобы неповадно было кому ни попадя соваться, куда их не просят?.. И ныне, опять-таки поднявшись с кровати, ей пришлось, от греха подальше, нашарить в изголовье ту самую поржавевшую, когда-то сокрушительную железягу. После чего медленно, шаг за шагом, она двинулась по избе, к выходу на крылечко, не выпуская из рук расхлябанного, отполированного годами топорища. 

А заоконно-серебристое свечение уже успокоено, с лунным равнодушием разлилось на всём окружающем, безрадостно показывая скудное комнатное убранство вовсе безликим и тусклым, безжизненным.

Даже случайный отсвет, знобковато скользнувший с улицы в прихожую, где она разнимала литой ржавый крючок с запираемых на ночь дверей, только мимолётно, ровно нехотя коснулся седой негнущейся женщины в исподнем и с широко расставленными, немигающими глазами.

Зато крупная, лопаткой, завёртка в крытом тесном крыльце отмыкалась запросто и свободно, выказывая взору летнюю улицу – удушающе-глухую и пыльную, давно безлюдную. Здесь, на воле, во всеохватной призрачной темени слегка шелестели березовые листья в палисаднике, а еле угадываемая деревенская дорога была, как всегда, на все стороны тиха и одиноко пустынна.

Привычно, для отпугивания всякого лиха, она сначала обстукала обухом передний угол избы и шагнула было к отводку с покосившимся штакетником, туда, к задворкам дома, но невольно замерла на месте.

Перед глазами разом, едва не въяве, и встала эта самая улица, кажется, ещё вчера со всей округи заполненная гостями, от души гулявшими от одного края и до другого, век не забудется. Веселее выборов, даже самих «майских» праздников, отмечалось лишь главное деревенское торжество – «Девятая», – девятая пятница после Пасхи.

До самого утра, до первых заполошных петухов гуляющий люд почём зря обмахивался белоснежными, сводившими с ума своим нездешним запахом густыми ветками сирени, тогда ещё буйно разросшейся до самого князька их дома, по-хозяйски расположившегося посерёдке праздничной деревни.

В бледно-серой крепдешиновой юбке и ситцевой, во всю расшитой голубыми листочками кофте, и она неожиданно для самой себя в одночасье вылетела на перепляс с закадычными подружками, поначалу долго не решаясь. Но только дошло до дела – и в новых, из парусины, синеньких туфлях, гордо вскинувшись и всплеснув руками, она лихо пошла дробить возле своего цветущего огорода по вытоптанной добела тропке.

В теперешнюю пору один лишь Святой Дух и остался тут, а по здешней дороге с двумя десятками нежилых домов заскочит сюда в горку разве что продуктовая автолавка, да ещё раз в неделю сельсоветская «помогалка» покажется: наскоро подсобить немощной женщине по её немудрёному хозяйству. И она, беззвучно шепча родные, спасительные для всякого крещёного слова, открыла заскрипевший отводок и в обход, шажками направилась на задворки, хотя с той стороны избы подозрительное копошение уже подзатихло, больше не слышалось.

И при дневном свете было бы нелегко двигаться этим огородом: недолго оступиться, либо вовсе растянуться, моргнуть не успеешь. Захваченный в полон вездесущим сорняком и, в полный рост, розовыми кустами иван-чая, он был наподобие ловушки из-за прожорливо вылезших из-под земли многочисленных корней, что повсюду расползлись заматеревшими, длинными щупальцами.

Но она, держась самой стены, обшивки дома, опять же неторопливо обошла громоздкую в темени избу и оказалась у хлева на задворках, откуда тотчас обдало её легкой беглой свежестью, с заброшенных и пустых деревенских полей нанесло.

А ещё под горушкой, в самой низине их огорода, одинёшенько притулилась баня, кособокая и никому не нужная, отрезанная от большой дороги полусгнившим забором из ольхового и берёзового колья.

Бог знает, когда и каким ветром были занесены сюда, на задворки дома, летучие семена вишни, рябины и черёмухи с яблонями, но нынче они волшебным образом превратились в небольшой, сказочно-живой сад, не только радуя глаз, но и надежно закрывая дом от любой непогоды.

А рядом, в тесную к самой стене, присоединилась ещё ладно выструганная широкая лавка: еле успел хозяин до своего ухода управиться, даже кустик красной калины подсадил, долго возился.

И потом, до последнего дня, его самого отчего-то неудержимо тянуло в это нелюдное покойное место, где из знаемой лишь им молчаливой жизни всё одно, что насквозь, была хорошенько видна вся их округа. И особенно – тот край Пятницкого кладбищенского заворота, где с незапамятных пор покоился по его образу и подобию самый младший, единственно любимый сын, что, не успев толком порадоваться на белом свете, в одноразку и свернулся на его руках, навсегда уже вынув отцовскую душу.

А обнесённая сверху и с боков тёсаными досками, эта лавка была ещё уютно обита войлоком и заботливо обустроена для подзголовья диванной спинкой, лучшего места для отдыха и не найти.

«А как у нас дювья-то стало, – даже с какой-то забытой радостью подумалось ей тогда. – Ведь стойно в раю: только бы жить да жить».

И именно с этой вольной райской стороны она однажды в многолетней давности и увидала будущего суженого, разве такое забудется?.. После своей демобилизации он сразу и появился у них на гулянке, подпало как раз к девятой пятнице после Пасхи.

Из-за реки, со своих неблизких иткольских краев, как в той знаменитой песне, он тоже в защитной гимнастёрке и «спустился с горочки»: невысокий и ловкий, в фартовых хромовых сапогах и лихо заломленной военной фуражке на черноволосой голове. А когда ещё с шутками и прибаутками очутился с переплясом в их круге, так взглянув на неё, разом вспыхнувшую в своей ситцевой расшитой кофте, что подружки и сами быстренько уступили место этой не по-деревенски баской паре.

С того самого дня для неё больше не было никого дороже: этому лучшему на свете улыбчивому иткольскому парню из дальней с десяток домов Дорогуши она отдала на всю жизнь весь жар своего молодого и верного девичьего сердца.

В это время сюда к ней, на окрайку дома, заглянула с другого боку неугомонно-прозрачная луна и, наскоро облив всё вокруг холодным светом, вдруг наткнулась на подготовленный костерок: в двух шагах от остановившейся хозяйки был, такой и немудрено с ходу прозевать в темени.

Оставалось только поднести огонь к умело собранному стожку из нажористого сушняка да прочего дворового мусора, и тогда уже в два счёта было бы тут одно пустое место. Всё говорило о том, что кому-то уже совсем невмоготу стало, хоть кровь из носу, понадобилось нынче нарушить это жилище, сравнять его с землёй.

Придя в себя от увиденного, она мёртвой хваткой сжала надежное длинное топорище и, осмотревшись, изо всех сил прислушалась к любому маломальскому шороху. Но долгая, не нарушаемая даже птичьим посвистом подлунная тишина этой зыбкой летней ночи подтвердила, что если кто-то и был в их заулке, то успел быстро и незаметно раствориться в неизвестном направлении, вспугнутый бесстрашной хранительницей дома.

И тогда она, потихоньку отдышавшись, решила, что никуда больше отсюда не денется: несмотря ни на что, будет обязательно находиться в своём огороде хоть до утра, до самого рассвета, сколько понадобится.

И, продолжая всё так же нашёптывать спасительные, столь нужные каждому крещёному слова, она решительно села на хозяйскую лавку, держа крепко-накрепко, как солдат оружие, своё поржавевшее железо на длинном и тяжелом топорище.

В последнее время и без того уже больно много развелось желающих за чужой счёт поживиться – не своё к рукам прибрать; так, сама того не ведая, она, может, и насовсем сумела в этот день отвести неминучую беду от их осиротевшей, сполна обезлюдевшей Славянки.

А на недосягаемой высоте загадочно спящего в этот предрассветный час мироздания, не иначе, как ей в подмогу, на смену уже бойко не пёкшей луне, внезапно светло и ясно распахнулось бездонное небесное покрывало. И торжественно запереливалось на всю округу серебристо вспыхивающими празднично-звёздными иголками.

И где-то далеко внизу, в самой благодатной глубине этого неповторимо-светящегося мира, на одной маленькой и вгустую переполненной земле, отныне увиделся осиянный уголочек и для одинокой женщины в белом одеянии, что с ангельской жертвенностью была готова беззаветно стеречь свой кров от каких бы то ни было несчастий столько дней и ночей, насколько жизненных сил ей было отмерено свыше.

Неугода

Маме

Не знаю, ничего не знаю: хожу, стойно сама не своя. Вот так иду, да как поведёт, как ошатит, маленько не паду. Так остановлюсь, постою немного, схохотну про себя-то: ровно пьяная, разве дело. Да и дальше потихоньку побреду. Вот и выползала элак всю жизнь, с одной почтой целых двадцать годков маялась. В любую-то погоду: туда десять вёрст да обратно эстолько. И на пенсию уж вышла, а всё не сидится дома, да ещё одна в придачу осталась, ведь батько-то у меня... Тошно и говорить. А на людях всё спокойней. Порой с газетами добредёшь к вечеру, у людей свет в окошечках горит, только у нас тёмным-тёмно. Сумку бросишь в угол, полежишь на диване, кружа-то отойдёт, дак снова на ноги и давай скотину обряжать. А та знай себе орёт во дворе: поди, на всю деревню слыхать, так перед народом стыдоба, прямо невмоготу.

Недавно уж больно сильно окружило: тоже пенсию по домам разносила, да как на грех запнулась и головой-то прямо об угол дома угодила, дак ничего не упомню, ну. А много ли мне надо: когда ещё нашему старшому годик был, пилили с батьком дрова на берегу, а напротив Вася Доровской с Нюрой тоже наладились поленницу ставить да чего-то и разодрались. Они и до сих пор через день да каждый день пазгаются. Вот Вася сгрёб полено и в Нюру им, а я возьми да торкни бабу в сторону, так мне только плашмя и угодило. Сперва думала, что добром обошлось, а видать, хорошенько навернуло голову: с того времени всё к земле долит и долит...

И этот раз тоже в себя маленько пришла, а возле Лидииного огорода лежу – и какая-то женщина незнакомая, в первый раз и бабу вижу, меня с земли подымает. «Ушиблась?» – спрашивает. «Ой, говорю, милая, ведь из памяти опрокинуло, даже в глазах рябит. Да ты-то кто, и узнать не могу?» – у ей интересуюсь. «Да по делам я тут, – отвечает. – А сейчас Лидиин дом продаю. Тебе, часом, не надо?» – А сама глаз с меня не сводит. Я и думаю: «А куплю, чего не купить? Хоть сыновьям после отдам. А то один за синие моря укатил, другого и не выговорить, куда унесло. Хоть бы не на войну, упаси Господи. А так пускай наезжают да живут. Всё больше видеть стану». И говорю: «А сколько, матушка, стоит изба?» «Да всего шесть тысяч», – отвечает. Как с проверкой какой. И взгляд у ей больно какой-то... не знаю. А не замечала такого у людей. И говорю ей: «Ладно: шесть так шесть». И сама, значит, приудивилась: ведь у меня на книжке ровно эстолько и набирается.

Будто в воду поглядела. Копеечка к копеечке, по рупчику, так и откладывала, сколько могла. Да разве своим ребятам жалко, для их и живёшь только. А нам ещё в зарплате на днях добавили. Денежки-то прибавили, а в Воробино ходить отменили: экий крюк отнесло. Не с ума как хорошо. А женщина эта и маячит опять: «Так зайди в дом-от, посмотри. Понравится ли?»

Я захожу, а чего и глядеть: я у Лидии не раз бывала, когда десятником на сплаву работала, она ещё бухгалтером в конторе числилась, так добро у товарки в доме, чего и глядеть, не знаю. Зашла, а Лидия сама из-за перегородки выглядывает. Хороши дела. Хоть давно и не виделись, а слыхала, что она в последнее время и не хаживала на улицу, на ноги не подымалась, как парализовало всю. А тут, гли-ко, молодухой вылетела: «Чего, матушка?» «Да вот, Лидия, – говорю, – хочу твой дом купить». «Нет, милая, – Лидия и говорит, – я ишшо сама тут поживу маленько». «Хорошо, хорошо, – я-то и отвечаю ей, – ну и ладно, Петровна, я ей всё: Петровна да Петровна. Ладно, говорю, Петровна, живи, сколько душе твоей угодно, я и в другой раз куплю. Не горит».

Вот, рожоные мои, как головой-то ей качнула – даже в шее больно сделалось, – да тут и проснулась. На диване опять лежу врастяжку. Ни рукой, ни ногой не шолохнуть: всё онемело. Насилу и отпышкалась. На работе своим потом рассказываю, а они мне: ой, ой, у Лидии-то ведь сорок дней не прошло со смерти, так потому и не допустила к себе. Это и ладно, что дом не продала да за собой не поманила, значит, жить долго будешь. Коли так, и добро, а как запамятовала, что Лидия померла, – не упомню, ой, тоже...

Бабам-то своим я в другодни и рассказала, а этот-то раз в себя пришла – за дровами сходила, печку затопила, эко запотрескивало, скотину напоила-накормила, а сама умом-то и думаю: дай хоть на печку заберусь да маленько согреюсь, чего-то иззяблась вся. Только это я забралась, ещё вздремнуть не успела, а возле горки-то у меня, кто бывал, крещёные, знают, в самый раз напротив русской печки – прямо-то на глазах! – воронка завертелась-завертелась, всё у меня разом помутилось, слёзы вон выступили и оттереть ещё не успела, а оттудова девочка беленькая, экая пригожая, вылетела и к печке, ко мне подходит. Я одной рукой о полати опёрлась, понять не могу: откуда здесь и воронке быть, пол у нас гладкий, а следом и дошло: ведь подпол тут, только половиком закрыт, не сразу догадка возьмёт.

«Да ты кто, милая? – у девочки и спрашиваю. – Больно уж и пригожая». А у нас на горке куколка стоит, в платьице беленьком, с косичкам, на эту и похожая, только у здешней волосы длинные да лёгкие, как пушинка. Да и свету в избе прибавилось, это у нас зачастую бывает – то совсем тускло, еле-еле пилькает, а то в глазах заломит, как теперь. А девочка снизу головку подняла на меня и отвечает: «Я бог Наташа». Думаю, кто-то меня разыграть захотел: к Катьке Яшкиной, сказывали, гостья приехала недавно, а сама-то ещё не видывала, так чего не подшутить над старухой, ведь не обижусь, всякий знает.

И опять вопрос задаю: «Так ты откуда, бог Наташа?» – «С того света», – говорит. Ласково отвечает, а голосок тонюсенький-тонюсенький, только не звенит. «А хорошо там?» – меня и саму интерес берёт. «Хорошо, хорошо!» И такое у меня доверие к ней тут получилось, не высказать, начисто всё забыла. «А нельзя ли мне побывать там, хоть глазком глянуть, пока жива-то?» – «Можно, можно, как нельзя: тебе за твою доброту всё можно». Берёт меня под ручку, мы с ей к воронке этой, где подпол, подходим, опять как снова завертело, волчком нас закрутило, как и под полом очутились, не углядела. А там светлым-светло, не хуже, чем днём, да батько мой свет с мужиками в подполье проводил, отчего и не быть светлу.

Вот девочка подходит к какой-то белой полочке, берёт с ей и надевает мне на голову экую-то шапочку круглую, как моряцкая с виду. Я, было, опешила: откуда здесь одежке да полке-то быть, да, видно, свет проводили, так разное-всякое оставили. Идём мы, идём с Наташей-то, за руку всё держимся, а вокруг нас, невдомёк как и оказались, детки бегают, да такие хорошие, пригожие, в баской одежде, аккуратные, играют и поют: «Ла-ла-ла. Ла-ла-ла». Сомнение меня взяло: неужто подполье у нас такое большое и гладкое, не должно и быть, а дети всё сбивают с мысли – дарят и дарят мне подарки. Только чего, и не упомню, сразу забываю, память совсем дырявая стала. А детки поют да поют: «Это за твою доброту». А грех кому и обижаться: вон мамашу-то и обстираю, и в баню свожу, намою, чего в магазине куплю – пополам разделю, – ничего не поделаешь, раз сама под старость лет ослепла, совсем худо видит. Хоть и живёт с сыном, а меня за дочку считает.

Да за всех кряду сердце-то тоскует: гли-ко, чего на свете творится, уж кровь пути кажет. А вот следом за детишками подходит ко мне какой-то, и не выскажешь сразу, только на нашенских ни на кого не смахивает. Весь с обличья тёмный, голову на сторону воротит, а сам норовит с меня эту шапку сдёрнуть. «Бог Наташа, – и спрашиваю тогда, – а зачем он это делает?» «А хочет тебя на этом свете оставить», – Наташа и отвечает мне эдак ласково.

«Ой, матушка ты моя, – говорю, – а с кем я скотину-то определю, ежели?» Только это выговорила, а гляжу – никого уже кругом и нет. На печке лежу. Вот те раз. Видно, вздремнула – и привиделось. Ладно, вниз слезла, а в печке давно прогорело. Только бы мне пошевелить, и клюку уж изладилась взять, а в прихожей у меня две собаки стоят: наверно, за дровами-то ходила, так двери не докрылись. А собаки обе разные: одна чёрная, другая ближе как серая. Лапы здоровенные у обоих, да на передних ещё чего-то белеет, стойно часы прикреплены. Большие такие, вроде компаса похожие. Отшагнула я в сторону, а со сна ещё маленько не в себе. Пригляделась внимательней, а не блазнит: стоят и стоят. Батюшки-светы, царица небесная – гляжу, это ведь те, что о прошлом годе забегали! Ну, те, правда, приснились, а эти оба-два рядом стоят, только что есть не просят. Грудастые, лапы расставили – и на меня смотрят, принесла нелегкая не вовремя.

Я возьми и спроси их, нет бы прогнать: «Дак вы к добру или к худу?» А чёрный, недолго думая, прямо так человеческим голосом и взлаял: «К худу, к худу!» «А к какому худу-то?» – спрашиваю. Думаю: будь что будет. Раз уж не набросились, теперь и подавно не сожрут. «К тюрьме, к тюрьме», – другая, серая, так же отвечает. Что и деется: ни дохнуть да ни глотнуть. Оне и о прошлый год, когда снились, то же самое говорили.

Вот и не верь снам: ведь батька-то моего и верно забрали недавно в казённый дом, не разобрались. Ребята большие ночью в двери ломятся: «Открывай, такой-сякой, вина выноси!» У мужа-то день рожденья был, вот и принесла нелёгкая гостей: поди, думали, у нас тут винный завод. А сами и без того пьянущие, не высказать, пьянее самого вина, чем и опились, не знаю, да теперь в себя льют всё, что течёт. И вот ломятся, бьются в двери: того гляди, что на приступ эти озорники пойдут.

И вышел батько-то на улицу, хоть отговорить, может, и обумятся люди, а те на него с кулаками. И чего там приключилось, Бог знает, а только утром один и помер, кровью истёк, кто ему сунул – толком не дознались, не определили. До утра под окошками народ бегал да ором орал, меня саму из ума вышибло, после этого и забрали моего, начальство на машине приезжало. Была в районе, у следователя по фамилии Семёновский, тот лишь зубы скалит: «Будем твоего дедка сажать, а ребят не тронем – ребята хорошие, а дедко старый, своё отжил». Поплакала я, ой, поплакала, один Бог только знает, как плакала. Потом, правда, от батька весточка была одна: «Вышлите, Валентина Кирилловна, мои вставные зубы, что в зеркале лежат, да фотокарточку Вашу».

Вот как. Раньше-то и слова, кроме как Валька, не слыхивала, а то знай только оборачивайся, когда костерить почём зря принимался. А тут, гли-ко: Валентина Кирилловна, да ещё на Вы. На старости лет в такой чести оказалась. Вот. А больше сам не писывал, так не знаю, на чего и подумать...

И здесь тоже кобель-то серый как протянул свою лапу в угол, а там батько мой стоит! Тут я и догадалась сразу, что опять мне привиделось: кто же самого оттуда, из казённого дома, без разрешения вызволит?

Ну вот, рожоные мои, поднялась я с места, расчесала волосы взад-вперёд, после села на стул возле зеркала, да руки вот так и свесила. А голова всё шумит и шумит, прямо гудом гудит. В людях говорят, что на урода всё неугода – и у меня не чище выходит, хотя крещеная отродясь была. Вот и не знаю сейчас: то ли я опять сплю или снова живу?..

Беда с этой и жизнью-то.

Баст

Здесь, в этом непроходимом вологодском крае, что в семи верстах от нашего Благовещенья, и издавна окружённом необъяснимой тайной, до сих пор не только не ступала нога человеческая, даже редкая птица либо зверь отчего-то не тревожат эти места.

А та, что здесь находилась постоянно, последнее время жила какой-то особенной жизнью. И ещё не знала, как ей привыкнуть к такому состоянию.

Сколько помнилось, она только и делала, что сидела на низкой, едва не ушедшей в землю скамейке, возле окна, почти не двигаясь, не шевелясь.

И уже никаким силам, казалось, не дано было вернуть её из этого мира, ведомого лишь ей одной. Когда-то он был, может, ей интересен и нужен, в давности. Но теперь всё это ушло, покрылось мраком. Она привычно, лишь очнувшись от короткого сна, замирала на скамейке, погружаясь в свою обычную жизнь – никому неизвестную, без конца и края.

Она не знала, когда бывает день и ночь, не ведала о смене света и тьмы, для неё они были неразделимы, едины. Она даже никогда не наклонялась к окошку, тоже едва не уткнувшемуся в землю, маленькому, в которое можно лишь выглянуть.

Ещё мать, будучи с ней, наказывала строго-настрого не смотреть туда, за окно, потому что там страшно, там опасность. Она никогда не слышала и не видела людей, кроме матери, потому доверяла ей полностью, всем сердцем, безоглядно, и всё делала, как она велела, как наказывала. По этой же причине не было у неё и зеркала, не было её отражения, она даже не знала, что это такое и для чего необходимо.

Постоянный полумрак, сменяемый порой темью и ставший тоже привычным, был её вечным спутником – безразличным и молчаливым. В этом мире она никогда не слышала своего дыхания: однажды, отвлекшись, она стала вслушиваться, как дышит, но, сколько бы ни старалась, ничего не получилось.

Она точно бы ни жила, но существовала. Вернее – была частицей, возможно, необходимым материальным дополнением окружающего мира, его составной частью, звеном.

Она не боялась ни холода, ни жары, так как и это состояние ей тоже неведомо. Ещё когда рядом была, двигалась малословная мать, она иногда, в отдельные дни, что-то носила со двора, с хлева, сгибаясь, укладывала куда-то вниз, под пол, и поджигала, достав оттуда же коробок, чем-то черкала, перед ней тускло освещалось, и этим огнём зажигалось принесённое, которое начинало вскоре потрескивать.

Тянуло дымом, снизу всё чаще пощёлкивало, и её кожа начинала чувствовать едва уловимое тепло. Но она только отмечала это про себя, продолжая без движения находиться на скамейке.

Иногда мать, несколько оживая, рассказывала ей о далёкой жаркой стране, где вместо земли, насколько хватает глаз, – жёлтый струящийся песок, над которым с надмирной тайной высятся гигантские каменные пирамиды.

И тогда ей вдруг отчетливо чуялось, что она уже видела эти пирамиды и даже в одиночестве бродила между них, слушая, как поёт под иссушающим ветром бесконечно-ослепительный вечный песок.

Однажды мать ушла за едой – она всегда это делала сама, в темени, согнувшись, выходила во двор, и оттуда приносила еду, обычную – вода, молоко, хлеб. Им всегда кто-то, неведомый, приносил и оставлял. Но мать, уйдя, уже не вернулась больше, и пришлось ей, ощутив в себе необычную слабость, решиться на это.

Ведомая чутьём, сгибаясь, как поступала мать, она медленно, наощупь, выбралась через порог и двинулась к хлеву, по ступенькам полусгнившим, глядя в землю широко раскрытыми глазами. Хлев по слежалой сырой соломе вывел её через какой-то пролом в ночь, на задворки. Здесь она, разводя руками, в бурьяне, высотой, как стена, вскоре нашла еду – воду, молоко, хлеб.

Обнаружив всё это, она хотела двинуться обратно, но что-то её остановило, и она, неуверенно посмотрев вверх и вкруг себя, затем осторожно тронулась в возвратный путь. За мать она не тревожилась: рано или поздно, она понимала, они увидятся, чтобы не расставаться.

И только вернувшись к себе, на своё место к окошку, она смутно поняла, отчего странно и тревожно сделалось ей там, на дворе, в ночной знакомой темени. Не оттого, что вышла одна в неведомое – темнота всюду одинакова.

Но, оказавшись под густым чёрным небом, она впервые доселе в своём житии ощутила запах мокрой травы и ветра, а затем на её лицо и хрупкую одежду легла вода, её капельки. Ещё никто и никогда не касался её так, как этот лёгкий дождь – неслышимо и успокаивающе, обещая что-то необыкновенное.

И лишь теперь осознав это окончательно, она потянулась вновь туда, под манящее небо, но вспомнилась мать, и она тихо стала есть, не ощущая вкуса, по необходимости.

Потом, в эту особенную ночь, она сидела, совсем не шевелясь и не сомкнув глаз, не погружаясь в свой привычный мир, стараясь осмыслить происходящее внутри себя.

И тогда вновь и вновь она чувствовала на своём лице невидимые капли, от которых хотелось закрыть глаза – она постоянно ощущала, как их, расширенных в темени, что-то щиплет, разъедает.

Уже под утро она вздрогнула: послышалось, как кто-то шёл под окном, за домом, всё ближе и ближе, она уже слышала дыхание. Может, это была мать, куда-то ходившая и вернувшаяся к дочери. Но мать всегда шла через двор, а здесь – всё было иначе, всё по-другому: это был, шел кто-то незнаемый, тихонько насвистывая.

Она затаилась, чуя, как – вот диво – становится не своим её сердце, которое, как и собственное дыхание, она до сих пор не чувствовала, не знала, в какой стороне оно находится.

Она шевельнулась после долгого недвижения, наклонилась, было, к окну, но тут же отслонилась обратно, закрыв себя руками. Откуда-то выплыла мать, неслышно шевеля губами, молча указывая пальцем, запрещая приближаться к заветному окошку, обещая неслыханную опасность.

И долго, много дней и ночей сидела она так, держа себя руками, не замечая того, что голодна, как никогда, что уже её не тянет к окну, – она просто не могла, сколько бы ни прилагала сил, объяснить, что с ней случилось, что произошло.

Кажется, ничто уже не могло вывести её из этого состояния, когда сильная, резкая боль заставила её вздрогнуть, и она поняла, что ей хочется сейчас пить – долго, нескончаемо. Думая об этом, она опять представила, как сверху на неё ложились капли дождя, касаясь её щек, лица...

Вздохнув, она встала, как услышала снова те же шаги, которые заставили её пережить непонятное состояние. Она затаилась. Действительно, это были они, уже рядом, возле дома: кто-то шёл за её стенами, насвистывая, возвращаясь с одной ему известной встречи. Этот кто-то, дойдя до стен её жилища, замедлил шаги, насвистывая всё тише и тише. Затем, она услышала, как он вдруг громко, весело спел: «Дождь на солнце светится, хорошо с тобой сейчас бы на крылечке встретиться».

Неожиданное головокружение помутило её рассудок, откинуло к стене. Ещё ни разу чужая нога не ступала так близко сюда, прямо под окно, но тот, возле её жилища, откашлявшись, стукнул раз, другой в само стекло!

Казалось, она лишилась слуха и зрения окончательно, когда сквозь будто бы непомерную толщу земную до неё донеслись слова: «Хозяева, огонька не найдется?»

Неведомая сила подкинула её, и она, мгновенно вспомнив, где хранились материнские спички, осознав, что именно они и нужны, быстро, в два прыжка достала их из-под пола, из-под земли – и, забыв главный и единственный наказ матери, не помня уже ничего на белом свете, толкнула стекло, открываясь голосу, тому, кто звал её...

Дай Бог, чтобы никогда больше эти места не слышали такого крика, который издал человек под окном, молодой мужчина, у которого от ужаса даже кепка встала на волосах, а сам он бросился куда-то вперёд, не разбирая дороги.

А когда, спустя несколько дней, к этой избушке, овеянной недоброй молвой и стоявшей на краю леса, у оврага, в бурьяне высотой в человеческий рост, подступили люди и, вполголоса посовещавшись, вошли, согнувшись, внутрь, – то, что дано было им увидеть, наверное, состарило всех на несколько лет жизни.

Прямо на земляном полу перед ними лежала девушка. Её тело под истлевшей холстиной было красиво такой неземной красотой, какую даже в кино ещё никому не довелось видеть. В одной руке она держала сжатый коробок со спичками, а другой касалась своей белой прекрасной шеи, словно напоследок, наконец, увидела что-то долгожданное, самое дорогое в своей жизни. Точно у египетской богини веселья и радости Баст, как будто тайно посетившей эту землю, голова у девушки была кошачья.

Клюква

Он был рад, что ушёл от остальных ягодников. Хотелось быть одному. Тем более что выходить обратно со всеми на душе не лежало: за ягодным болотом притаилось тихое озерко, где у него давно ещё была припрятана лёгкая сухая лодчонка, на которой, переплыв озерко, после можно спокойно за какой-то час дошагать до своего дома.

Места эти, конечно, хожены-перехожены. С детства и до старости: как-никак, а уж семь десятков недавно стукнуло. Время промелькнуло, как та самая птичка, что теперь стремительно порхнула с кустика на ветку, оглянуться не успел. В лесу на все лады чиликало, трещало, посвистывало.

Солнце светило тускло, было ветрено и холодновато. Перед болотом на косогоре густо шумел осинник: с одной стороны листья были красны, с другой – маслянисто блестящие, зеленели.

Он вдруг остановился, удивившись тому, что как бы со стороны увидел себя: в чёрной стеганой фуфайке с крупными пластмассовыми пуговицами, с зелёным рюкзаком за спиной и двумя эмалированными вёдрами на руке, в синей восьмиклинке, выбритого до гладкости, и со странной улыбкой озирающегося кругом... Ещё не легче!

Он передёрнул плечами и, вытащив из кармана брюк алюминиевый портсигар, торопливо закурил, нехотя разгоняя сизоватый, в завитушках дымок. Затем двинулся дальше, покачивая головой: непонятно – точно прощаешься с чем-то или с кем-то, а под сердцем калёной иглой знобяще держится самый настоящий страх...

Он густо прокашлялся, отгоняя тяжкие думы и, сильно раздвигая кусты, вышел к укромному болотцу.

Чуть ли не перед самым носом вертушкой пролетела сорока-трещётка. Но и без её вести было ясно, что здесь ещё не ступала нога ягодника и что клюквы нынче видимо-невидимо. Бери – не оберёшься.

Он вздохнул во всю грудь, уже легко и свободно. Потом, раскатав резиново скрипевшие бродни до пахов, опустился на колени и принялся обеими руками сноровисто и быстро собирать в эмалированное ведро лаково красневшую, тугую и спелую клюкву.

За делом он, как и всякий истинно работающий, забывался. Ягод было так много, что глаза невольно страшились, а руки – делали. Болотный мох упруго пружинил под резиновыми сапогами, под коленями чуть колодезно холодило...

Он вспомнил, как в детстве тоже вот так же елозил здесь, на ягодах, вместе с деревенскими, была и Надька Сурикова, без неё и гулянка не гулянка, всюду успевала. Он высыпал ей тогда из своей банки-посбирушки все ягоды, а когда ребята увидели и стали дразнить, выхватил у Надьки ягоды и кувырнул их в мох. Как там и были...

А позже, на вечеринках, Надька всё поглядывала в его сторону и, встречаясь с ним взглядом, краснела... Потом взяла да и выскочила за парня-жердину с Цветкова, ягоды, что ли, припомнила... Худо ему тогда было – впервые почувствовал, в которой стороне сердце: там палило и жгло так, что... женился и сам... на одной тут. Из соседней деревни. Женился и женился. Значит, надо жить было. Только уж больно женушка сварливой да жадной оказалась, что просто диву давался, откуда у неё это?.. Одно время слух ходил, что она в детстве, в голодные годы, у родной сестры срезала с пояса хлеб в мешочке.

Конечно, говорить, так до всего договоришься, но если верно знать не знаешь, так и вины нет... Что бы там ни было, а однажды он не застал жены дома – и след простыл. Позже узнал, что удула куда-то к дальним родственникам: тайком списались, те пообещали у себя в городе работу денежную, ну и двинула новое счастье искать.

Бог с ней. Как говорится, кто старое вспомянет... А только с тех пор так бобылём и живёт. Привык. Даже нравится – тебе никто не мешает, и ты никому поперёк дороги не стоишь. Милое дело. Имеется и хозяйство: корова, пара овечек, даже держит небольшую пасеку. Мёд – не последнее дело для здоровья. А когда обращаются деревенские за помощью – не отказывает, всегда поможет, даже больше сделает, как в чём-то виноватый.

Может, понимает, что люди сторонятся его порой оттого, что такой вот молчун, каких свет не видывал, а за работой, глядишь, и перекинешься с человеком словом-другим, всё веселее... Хотя, что ни говори, а один – он и есть один. Одной-то рукой и узла не затянешь...

Он и не заметил, как набрал первое ведро. Даже с кленьком. Доверху, только обратно не сыплется. Встал, не в силах сразу разогнуться, тихонько постонал, выпрямившись в пояснице.

Неожиданно вновь опахнуло леденящим холодком под сердцем, оно сжалось и затосковало. Он сердито скрипнул зубами. Снова размял твердыми коричневыми пальцами папиросину, затянулся так, что резцы нижних зубов до боли впились в прикушенную губу.

Дела... Дела выходили, как сажа бела: чем больше думалось да вспоминалось, тем муторнее становилось на душе, словно и впрямь на прощание вся жизнь заново вспоминалась, сначала и до конца...

Тяжело передвигая крупными желваками, он вложил полное ведро в рюкзак, затянул на новую прочную веревку и, заприметив место, оставил под белой в чёрных подпалинах берёзой зелёный рюкзак с эмалированным ведром, полным ярко-рубиновой клюквы.

Второе ведро набиралось труднее, ломило в спине и шее, бросало то в жар, то в холод, а раз он, неловко повернувшись, кульнул носом в мох и коротко, скороговоркой ругнулся...

Он и не почувствовал, как наступил вечер, в воздухе тонко похолодало. Перед лицом висела прозрачная золотистая паутина, и он вспомнил, что ещё так и не перекусывал. Достал из кармана газетный свёрток, развернул его: пара красных помидоров и свежепросольных огурцов, мягкий с хрустящей корочкой хлеб, густой медный чай в бутылке с капроновой пробкой. Перекусив на скорую руку, он вскоре досбирал и второе ведро, но уже без желания, по необходимости и через силу.

В груди жгло и покалывало, гудом гудела голова. Он чувствовал, что так, пожалуй, никогда не уставал. Удивляясь своей слабости, нашёл мету с ягодами, вздёрнул рюкзак за спину, подтянул брезентовые рубчатые лямки и, взяв в левую руку другое ведро, направился к озерку.

Под его ногами спичечно похрустывали сучки, а ветер теперь был тих, с мглистым и далёким кругом солнца. Низко неслись тучи, как будто куда-то опаздывая. Одна остановилась над озерком и словно набухла, потемнела...

Он отыскал лодку в ольшанике, шумевшем чутко и тревожно, столкнул в воду. Аккуратно расположил на корме ягоды.

Ягоды... А ведь он звал про себя Надьку-то Сурикову ягодкой... Воно что, выходит, вот отчего и вспомнилось сегодня всё это, хотя, что всё-таки случилось на болоте, он так и не понял...

Ягодка, ягодка сладкая, ягодка горькая... Он оглянулся по сторонам, точно кто-то мог подслушать то, что он думал, затем надвинул кепку низко на лоб и удобнее сел за вёсла.

И в третий – уже в последний раз за сегодняшний день – он ощутил под сердцем укол, – раскалённый, огненный, нетерпимый...

Он ещё успел подумать, что так, наверное, устал на ягодах и, приложив руку к сердцу, вскинул голову: тёмная, набухшая туча стремительно и мягко обрушилась на него, заслонив собой белый свет.

И он, привстав, ничком рухнул прямо в ягоды, выбросив перед собой сразу ставшие безвольными изувеченные работой крупные и тёмные руки в изжёлта-зелёных набухших венах.

По старой памяти

Ваня Кляпов и Кузьминична жили не тужили возле махонькой, с гулькин нос, речушки – неглубокой, спокойной. Но весной эта малоприметная чуточная речонка так расходилась, так буйствовала, что Ваня, сколотив плотик, плавал на нём еле не под самыми окнами своего домика: собирал годные для хозяйства дощечки, буксировал брёвна к бережку. «У доброго хозяина всё к месту», – говаривал он. Ваня – добродушный старичок, маленький, неказистый, в любое время одет в неизменном своём полушубке, серой, потерявшей счёт времени шапчонке.

Он – вечный труженик, безотказный работник; даже в своих жатных, на девятом десятке годиках, потихоньку колупается на скотном дворе, чистит лотки на ферме. По старой памяти зовут его односельчане Ваней. Наверное, за ясную младенческую улыбку и совершенно безобидный характер.

Кузьминична – полная противоположность хозяину: рослая, с длинными руками и мужским басовитым голосом. Услышит случаем, как малолетка какой окликнет её хозяина Ваней, отведёт говорившего в сторону и негромко, обстоятельно поясняет: «Какой он тебе, милок, Ваня?.. Ты ждал его с германской пять годков? Плакал каженную ночь?.. Не-ет, милок, он тебе Иван Иванович».

Соседствовала с ними Поликсена – смирная одинокая старушка. Поликсена была постоянным гостем у Вани Кляпова и Кузьминичны. Они сидели втроём долгими вечерами, вели неторопливые разговоры о нынешнем житье-бытье. Потом Поликсена ткала половики (в этом деле она дока). Частенько гадала на картах: предсказывала судьбу. Так и жили.

У них нередко занимали деньги: у стариков хоть немного, но всегда имеется в запасе на «чёрный день». Приходила соседка помоложе, жаловалась: «Поприжало: не обессудьте, Кузьминична, выручьте». Кузьминична, испокон веков державшая деньги при себе, говорила: «Ваня, у самих-то хватит до пенсии?.. Ну, так дай тогда».

Часто просили их попасти деревенских коров: в нескольких дворах ещё держали животину. Старики не отказывались, только платы не брали.

 – Да зачем нам деньги?.. – сердился Ваня. – Гроб, что ли, будем им оклеивать? Огородик бы вот осенью вспахали. Самим-то уж невмоготу.

К осени Ваня заболел. Ещё летом жаловался на боль в груди: сказывалось тяжёлое ранение, полученное в конце войны под самым Берлином. Ваня останавливался посреди горницы и, вобрав воздух, ждал, когда внутри поотпустит. Затем совсем слёг. Кузьминична мигом слетала за доктором на центральную усадьбу. Тот пришёл: молодой, уверенный. Долго простукивал, прослушивал хрипло дышавшего старика. На прощание прописал лекарство, рекомендовал покой. Но вскоре направил старого человека в город.

В больнице Ваня тужил по Кузьминичне. Почти ничего не ел. Жена наведывалась часто, рассказывала о доме, о том, о сём. А когда Кузьминична уходила, он смотрел ей вслед и тяжело вздыхал: видел Ваня, как разом постарела Кузьминична за эти дни, что он лежал в больнице…

К Новому году Ваня умер. Угаснул тихо, спокойно. Как и жил. Похоронили его солнечным морозным днём на деревенском кладбище. А через неделю Поликсена заколотила свою покосившуюся избушку и перешла к Кузьминичне. И стали они жить вдвоём.

Всё бы ничего, но иногда Кузьминична неожиданно начинала громко плакать, вспомнив своего Ваню. Просила: «Старик, а, старик! Прости, что, бывало, ругала да подтыкала. Прости меня, глупую, а… Ваня?..»

Поликсена уговаривала: «Перестань, милая, все там будем».

Товарки свыклись друг с другом за это время. Вечерами усердно пили чай, вспоминали прежнюю жизнь.

И уже дул с запада ветер, и была в нём сила ранней весны, одолевающей зиму. Тронулся лёд. Старушки подбодрились, посматривали в окошко со щелеватыми наличниками, следили за проплывающими бревнами. Избушка оказалась опять подтопленной весенним половодьем.

Кузьминична всплакнула, вспомнив, как орудовал этой порой её родимый, мил-сердечный Ваня. И вновь её рядком, заботно успокаивала сердобольная Поликсена.

А вскоре с высоты поднебесного птичьего полёта всё кругом ангельски защекотало ласково-золотыми искристыми лучиками. И, как когда-то в невозвратном уже тридевятом времени, опять-таки наступили длинные-предлинные дни, и хлынуло – конца-краю не видно – много солнца в распрекрасно-безоблачной ослепительной синеве. В кутерьме незнающих устали пернатых певцов ожила по-хорошему земля, и от проклюнувшихся в первой зелени проталин денно и нощно струился нагретый густой пар.

Старушки сидели теперь под окнами на разогревшейся, от века  безветренной завалинке. Сонно грелись в этой райской благодатной теплыни, да изредка говорили ничего не значащие слова.  

Туман

Или государственный региональный столб, или просто указатель с названием некогда бывшего человеческого жилища торчит теперь одиноко на всю безмолвную округу в густом зелёном тлене дымящегося туманного месива.

А снизу, от сонной малоприметной речушки, почти недвижимой, стелясь едва не над самой землёй, медленно и надвигался этот туман: поначалу легко и незримо выползая, он будто копился – собирался в означенном месте, перед кустисто заросшим полем, а затем, точно по чьей-то неведомой команде, колеблясь, двинулся вперёд.

Тишина в предрассветный час здесь – небывалая, казалось, замерло всё дышащее и над землёй и под ней, затаилось всё сущее, лишь, неощутимо нарушив это медленное продвижение над заброшенным угрюмым полем, сбоку, из-за стены серо-чёрного зубчатого леса бочком выглянула, будто испрашивая чьего-то разрешения луна, зеленовато-жёлтая, тонкая, почти прозрачная, и далее тихо заскользила в безбрежной необъятности густого неба.

Туман местами, как живой, нехотя осветился этим призрачным светом и, колыхаясь, дымчатым громадным клубом направился в сторону пустой окаменелой дороги, ведущей в гору, на которой угадывались смутные очертания, напоминающие останки некой в давности жилой деревни.

Они, эти останки, словно бы в предчувствии чего-то непоправимого, чудилось, даже сгрудились вместе, превратясь в одно целое, матово белеющее посредине в этот предутренний зыбкий час.

В это время луна, слабо клюнув, канула за тучку, но скоро вновь тоскливо продолжила сопровождать нашествие тумана, уже решительно вползающего на саму горушку, к домам – к их останкам, откуда видны только кирпичные сырые трубы, – сиротливые, окружённые со всех сторон пожиравшим всё живое бурьяном, иван-чаем и густой, гремучей, не продохнуть, крапивой, жгучее дыхание которой способно умертвить сознание.

Между тем туман по-хозяйски взошёл на саму горушку и, извиваясь ботвистыми космами волокон, по-осьминожьи попытался обвить всё, что было когда-то здесь деревней, жильём людским.

И, оказалось, не только на горушке, а и ниже, по бокам и даже дальше, в другую сторону, – всё было избами, ныне окончательно истлевшими, мёртвыми, – всё высветила услужливо подоспевшая луна: уставилась сверху предрассветным жёлтым зраком, да так и замерла, пока туман, опять сгустившись, не закрыл от неё видимое; и тогда она, не споря, клюнула за очередную бездонную тучку и необидчиво утянулась к леску, кругом обступившего пустынную местность.

Плавно переваливаясь, туман на миг остался один на один с тем, к чему так направленно двигался, и вдруг начал менять свои очертания, торопливо перестраиваясь, ибо не вечно быть предутренней поре, и всё ночное, ненастоящее, разом исчезает перед начальными проблесками истинного света.

Первый наплыв, вздыбившись, разом хлынул на то, что белело матово посреди умолкшей деревни – церквушки разрушенной, но, сколько бы ни пыжился, – не смог ни объять её, ни тем более попасть внутрь её пустующую.

И тогда, точно отчаявшись, он нехотя отступил и уже свободно, даже величаво отполз, заполняя всё окрест, спускаясь в низину. И вот оттуда, снизу, где под непроходимостью бурьяна и змеиности огромной, копьями, крапивы лежали трухлявые коричневые брёвна, внезапно появилось нечто, странным образом напоминающее отображение человека.

Слепленное из обманчивых туманных обвивов, это нечто медленно выявило молодого человека, одетого в форму солдата давних дней, шинелью-скаткой через плечо и держащего тяжёлую винтовку-трёхлинейку, до половины скрываемую колыхающимся туманом.

На солдатской груди был криво приколот Георгиевский крест, и он, военный, молодой человек, растерянно оглядев жильё бывшего родного очага, место своей родимщины, рукой прижал награду к груди и безмолвно обратил и без того бледное, полное слёз лицо к небу – в чернильную безответную пустоту, и тотчас туман, живо сгустившись, окутал его, скрыв в своём мире.

И вот тогда оттуда, из тех недосягаемых горних высот, наполняя округу, родился какой-то неразличимый постоянный шёпот, схожий на бессильно-неразборчивую мольбу о чём-то главном, невозвратном, и уже не покидал всё происходящее окрест.

А вздувающиеся сизые клубы тем временем то и дело выявляли одно другого страннее и необъяснимее: волшебным образом открылась нижняя часть деревни с крепкими даже не домами – домищами, мимо которых, вдоль забора, как в немом кино, прошагала толпа весёлых парней и девушек, – парни все в картузах и косоворотках, девушки в длинных платьях и сапожках на пуговках.

Но они вместе с домами исчезают быстро – настолько скоро, что один из картузников, снимавший тальянку с плеча, так и погрузился с этим в густой жадный туман, последним. Следом непонятным образом послышались и голоса, больше детские: прозвеневшие как будто одинокими чудными колокольчиками, они перетекли в немолкшую шёпот-мольбу и погасли в сырости раннего часа; то внезапно под горушку к полю, торопясь, бодро пропрыгал колёсный трактор, беззвучно стреляя клубами дыма, но так и не добрался до места, даже с горушки полностью не сбежал, – извивающиеся бесконечные волокна сжали и поглотили всё без остатка, со всем его железным пыхающим нутром.

Но не так уже и пуста оказалась окаменелая дорога, что первой попала под сизый плен, захлестнувший её своими мутно-серыми хвостами: расплываясь, нерезко видятся на ней подводы с сидящими мужиками; иные, пьяные, горланили что-то, поглощаемое сизым, и неслышно наяривала гармошка, в меха которой тут же вползал, яростно спеша, туман, заодно опутывая в свои вечные покрывала идущих следом за подводами так же неслышно ревущих баб и ребятишек, – сюда, от деревни, успели волокнистые щупальца, чтобы на веки вечные скрыть всё в бездонных таинственных недрах.

А какой дорогой в скором времени продвигалась в эти края женщина с опущенной головой и почтовой сумкой на боку – и не разобрать было, не говоря о настойчиво зовущем шёпоте-плаче, накрываемом вездесущим туманом – вязким, разбухшим, вплотную то опускающимся, то вздымающимся.

И он, не переставая, всё продолжал являть миражи, призрачные видения, где, сменяясь, уже углядывалась определённая закономерность: убранное, полное до горизонта стогов жёлтое поле, тут же сменялось поникшим одиноким стариком с косой у потухшего костра, далее дымкой развеивало образ ласкового зелёного вечера со стоящими подле густой берёзы парня и девчушки со счастливыми лицами, и следом – уходящие в мутном застиле из деревни торопливые ребята с девушками в сторону автобусной остановки, откуда, немедленно тронувшись, автобус сразу утонул во всепоглощающем губительном тумане.

И – тающие один за другим дома: полные жизни, они с устрашающей последовательностью сменялись пустотой и разрухой, – всё вмещалось и чудодейственно управлялось туманным грозным нашествием.

Но само происходящее с каждым разом становилось заметно бледнее, прозрачнее, тоньше, и больше напоминало не первоначальные зримые образы и картины, – теперь это и вовсе было что-то невнятно-угадываемое, сглатываемое ненасытным наплывом, его остатками.

А сам туман, который, представлялось, уже наполнился вовсю изнутри шёпотом-молитвой о чём-то окончательно невозможном, – его передовой стелющийся ряд, успел вернуться обратно к реке и, цепляясь из последних сил своими ошметьями за бугристое булыжное поле, ветки деревьев, прибрежные, в лёжку, кусты, навис над рекой и, наконец, вовсе захлебнувшись в звенящем стоне-мольбе, тонет – уходит в воду, став её частью, – той малой толикой некогда большой и полноводной реки, ныне умирающей день за днём сразу возле того самого края государственного полосатого столба, покрытого зелёным тленом, и куда уже много лет не ступала нога живущих и, верно, никогда теперь не ступит, несмотря на скользнувший в эту секунду первый живительный солнечный блик. 

За милую душу

(Из недавнего)

Сыну

Отец с матерью уехали в отпуск, но об этом мой старший брат Игорь не знает, потому что он служит в армии.

А я теперь живу у бабушки Кати. Она такая добрая, хоть рану лечи. У неё нет дедушки: он сгорел в сталинградском огне. Так мне ответила бабушка, а потом долго смотрела на мутно улыбавшегося парня, потому что фотография на стене, где он изображён, похожа на старый горчичник.

Сейчас я лежу в постели, а бабушка раздабривает спичечный огонёк трубчатой берёстой и негромко бормочет:

 – Гори, родимая, гори... Загорайся, что ты!

А скоро банное тепло входит и в кухню, где мы завтракаем. В это время прибегает Санька Тувай, недавно приехавший с женой в нашу деревню.

 – Тетя Катя! – Санька мотает головой, унимая дыхание. – У Маруськи скула выскочила, посмотри! А я пока за фершалом в Теряево слетаю!..

Мы идём по снегу, который хрустит, как молодая капуста на зубах, а Санька Тувай, лихо работая руками и ногами, бежит в другую сторону. Мне кажется, что Саньке хочется взлететь, но это у него не получается, и потому он злится.

В доме Тувая застаём несколько женщин, среди которых неподвижно стоит и сама Маруся. У неё удивлённое выражение лица. Тут же суетится Веня-лесничий с большим кадыком на тонкой морщинистой шее.

При нашем появлении все расступаются, и бабушка внимательно исследует сдвинутую скулу Маруси, попутно вытерев у той слезинку под глазом. Потом смотрит на меня:

 – Милушко, кто это там по улице-то бежит? Чисто заяц!

Я лезу к окну, но тут сзади раздаётся приглушённый вскрик.

 – Ну, бабка Катя! – восхищённо цокает Веня-лесничий. – Дала разá – и всё лечение!

Сама Маруся, ещё не веря в исцеление, трогает лицо перед зеркалом и вдруг хохочет:

 – Мой-от скимник учесал в Теряево. Ничо: пусть с похмелья-то проветрится!

 – Слышь, тёть Катя, – грустно обращается к бабушке лесничий, – помоги тогда уж и мне: нос болит, не знаю чего и делать...

 – А ты, парень, больше колупай, тогды и совсем отвалится, что ты!.. Омой его хорошенько чистой водицей да махонькую тряпицу наложь, а грязными-то папоротками за него поменьше хватайся.

Тут возвращается Санька Тувай и с порога скороговорит:

 – Счас-счас... Марусенька... фу-у... это, врачиха придёт! – Но он быстро соображает, что всё уже в порядке, и только качает головой: – Ну, женщины, женщины!.. У вас вот всегда заторопка вместе со спотычкой живут...

***

Вода в проруби похожа на сказочный глаз, обложенный увалом сверкающего снега, и я боюсь, что после очередного наклона бабушку заманит в себя эта чаруса и тогда ей не хватит сил удержаться за края наледи своими голыми руками.

Наконец бабушка укладывает выполосканное бельё на гнутое коромысло, и мы тихонько движемся по тропинке в горушку.

В огороде развешиваем тотчас крахмально захрустевшее бельё на верёвку; мне страшно и одновременно тревожно-радостно за бабушку: в этакий мороз, когда любой порыв ветра ощущается на лице порезом, она удивительно спокойно колдует открытыми руками на стуже, не замечая и позёмки, неистово-сухо стегавшей её ноги над съехавшими книзу бумажными чулками.

В избе бабушка мимоходом прикладывает к тёплому припечью ладони и, деловито проговорив: «Гли-ко, и не чуют», – идёт на кухню мыть пол. Потом она перебирает лук на полатях и носит дрова на завтра. А ближе к вечеру принимается готовить кормёжку скотине.

С цинковым ведром бабушка уходит во двор, и вскоре оттуда слышится её громкий голос, а из полуоткрытых дверей вырывается овца. Она блеёт и не знает, что делать: свежий воздух опьяняет её.

На поимку беглянки бабушка кличет меня.

Проходивший мимо сосед Витя Ложкин помогает нам, оставив на дороге вязанку виц, чтобы овца думала, что и здесь ей хода не будет.

 – Биля-биля, биля, иди, милая, домой, – искательно приглашает бабушка. – Иди, я тя накормлю да застану.

Овца нерешительно двигается к хлеву, поминутно останавливаясь и вздрагивая.

 – Биля-биля, биля, – наладилась бабушка, – иди-иди, милая!.. У-у, нишшая палка, – говорит она, когда за овцой закрывается воротница.

***

В сумерках к нам на посиделки приходит Лидия Аропланиха, прозванная так за вечную спешку.

 – Ну и мороз на дворе, – жалуется Лидия, вешая пальто на покупную вешалку с нотным расположением крючков. – В такой мороз только волков морозь!.. Как живется-работается-то, хозяюшка?

 – А как и всю жизнь, – бабушка с улыбкой смотрит на Лидию. – За милую душу. Да ты проходи, девушка, я только руки сполосну.

В передней от тепла лениво шевелятся занавески, и равномерно тихо шумит на разрисованном алыми розами подносе медный самовар; в доме покой и некое общее блаженство. Хорошо.

 – На-ко, родимый, – бабушка подсовывает мне кружку молока, отрезает кусок пышного пирога. – Ты ешь, а сам слушай, если в охотку.

Я принимаюсь за еду.

 – Так какой у нас год-от? – спрашивает бабушка Лидию.

 – А... как это, какой? – та в замешательстве пожимает плечами.

 – Ну викосный или нет?

 – А високосный, девка!

 – Черти родятся.

 – Батюшки мои: да что ещё за черти?

Бабушка посмеялась:

 – Да мама моя, покойная головушка, говаривала так... Как, мол, високосный год, так черти и родятся. В эту-то пору и случаются, значит, всякие истории. Сколько живу, а без их, истинный бог, не обходилось...

Я сижу с разинутым ртом.

 – Ешь-ешь, батюшко.

Я опять принимаюсь за молоко и пирог, но делаю уши «топориком» – слушаю.

 – А что за истории-то? – Лидия, отставив недопитую чашку чая, пододвигается ближе и, подперев щёку ладонью, со вниманием склоняет голову.

 – Да всякие, всех и не упомнишь: голова ноне не та. У меня вон ещё тятя, когда жив был, шёл пораз зимарём и слышит: кто-то ему навстречу с писнями вышагивает. Тятя-то за кустики – да оттуда и пригляделся: батюшки-светы, леший поёт-то!..

 – Да дальше-то, Кузьмовна, дальше, – нетерпеливо подталкивает Лидия, заинтересованная рассказом.

 – Дальше-то?.. А тятя видит такое дело, взял свои руки крест-накрест, вот так-от, – бабушка показывает, как отец захватил руки, – да и смотрит из-за кустов-то – чо это там леший надумает. А тот, девка моя, не доходя до тяти, взял да и свернул в лес. Токо гул за им стоит да сучья трещат. Помогло крестное-то знаменье, помогло...

 – Ба-бушка... а леший большой бывает?

 – Большой, большой он, дьяволок, выше тёмного леса вьётся... Или вот тоже не забыть до самой смерти, – продолжает она, неподвижно глядя перед собой: – Двадцатые годы, небось, были-то... Верно, верно, двадцатые. Тятя как раз новый дом рубил: старый-то негож уж был. Ну, сделали мужики всё честь по чести, тятя их за стол усадил...

 – А кто ещё-то был? – прищурив подслеповатые щёлочки раскосых глаз, быстро встревает дотошная Лидия

 – Да кто был... Колька Таратайка с Шалги, Миша Дёмушка... вот. Ну, значит, наладились мужики-то выпивать, и... кобель тут забегает. Чёрный весь из себя...

 – Кобе-ель?

 – Говорю дак! Подбегает к столу и на батька мово внимание устремляет. А тятя и виду не показывает, будто пустое место рядом. Выпили мужики, закусили; тятя тогды развернулся – да стаканом-то кобелю в лоб! Стакан вдребезги, кобель – в двери. Я ишо маленькая была о ту пору, а помню: то ли приболела, то ли так какого-то лешего всё-то по лавкам, стойно оглашенная, носилась – это взад да вперёд, взад да вперёд... Ладно; и пошел у нас мор. Коровёнка сдохла, а загодя годик и баран загнулся... ой, тоже!..

 – Подожди, Кузьмовна! Да кто это был-то, всё в ум не возьму?..

 – Кто-кто. Хозяюшко.

 – Господибожемой! – истово перекрестилась Лидия, очень набожная старушка.

 – Вот-вот, сам хозяюшко и был, – продолжает бабушка и, подсунув мне ещё пирога, поясняет: – Это только в новый-то дом войдёшь, так кряду чётыре раза и скажи: «Батюшко-хозяюшко, не рассердись, пусти нас в избу». Тогда и входи. А тятя заместо этого – стаканом пó лбу! Да тут не только домовой, любая нюха кулаки расшиперит...

Я тем временем справился с едой и теснее придвинулся к бабушке.

 – Ой ты, батюшко, – она ласково усмехается. – Напугался, чай, сердешный. Будет, давай: не слушай старых-то хрычовок, мы это шутейно.

 – Гли-ко, товарка, у тя и пироги-то уж больно сдобны! – в который раз нахваливает Лидия. – Добры, добры! Где дрожжами-то разбогатела?

 – А Ванька намедни с Мурманской послал.

 – Маленько не отсыплешь?

 – Забегай заутра, дам, отчего не дать-то? Сёдни-то на полати не забраться – темно, ишо хребет остатки доломаю.

Лидия негромко смеётся.

 – Заходи, матушка, – повторяет бабушка. – У меня там квашни ещё на три останется, не меньше. Вчерась, правда, Маруська была, так пришлось дать.

 – Ой, та-та вы-ыпросит! А не выпросит, так с руками живьём выдерёт! – сердито бормочет Лидия, привычно-быстро зачесывая за уши снежные волосы. Потом долго молчит, часто моргает. – А спасибо тогда, Кузьмовна! С дрожжами-то сама знаешь, каково нынче...

 – А не за што, – ответствует бабушка. – Не в городе, благословесь, и живём: хватись, и свои, глядишь, помогут...

 – Господи-и! Разговоров-то об этом!

 – Мгм... – Бабушка молчит. Только пальцы её проворно перебирают тяжёлые золотистые кисти скатерти, хранившейся ещё с тех пор, когда они с дедушкой были совсем молодые.

 – Э-э... ты чего это, девка? – спрашивает Лидия.

Бабушка тотчас поводит головой, точно отгоняет эту нежданно нахлынувшую минуту-печаль:

 – Да вспомнила, Лидка, голодные годы, и сама, дура, не знаю зачем... Я, Валька Климиха, Ольга Самойлова... корочек насобирали... у меня тоже немного было. Идём, как сейчас вижу, из Благовещенья, а возле Горелого болота набросились на нас лиходеи какие-то да кусочки-то наши и отобрали... Ну ладно, што отобрали, им ведь тоже ись-то хотелось, дак исколотили-то зачем, не пойму?.. Пришла домой, села на лавку и заплакала красными слезами, до чего нехорошо на душе было. А на столе хоть шаром покати...

 – Ба-аб... а какие песни леший пел?.. – неожиданно для всех вдруг робко спрашиваю я.

Лидия хлопнула себя по ноге и рассмеялась – как сухой горох по полу рассыпала.

 – Ну и будет, не маленькие. – Бабушка прижимает меня к себе. – А какие, батюшко мой, пел... писен много на белом свете; сказывают, и людей для этого нарошно ставят, ездят везде да пишут... вот и горланил, охламон, делать-то ему больше нечего... – Она прислушивается к стуку в сенях, затем быстро отправляется туда: – Всё-то забываю лампочку в коридоре ввернуть.

Возвращается с бригадиром Клёновым, который на ходу говорит:

 – У меня такое дело до тебя, тётя Катя... прямо не знаю, какое!..

 – Выпей-ко чайку с улицы, – предлагает ему бабушка, – а потом уж и о деле рассказывай.

Клёнов здоровается с нами и, держа стакан обеими руками, делает крупные глотки.

 – Так чо там стряслось-то, Сергий Иванович?

 – Да стряслось, понимаешь... не знаю, как и начать...

 – А нечего, батюшко Сергий Иванович, и начинать: на скотный двор опять ты пришел сватать.

 – Ты-то, Екатерина Кузьминична, всегда выручишь, – кашляет бригадир, не пытаясь и вывернуться. – Ей-богу – никого нету, всех обежал. Лёха Хоботёнок опять лыка не вяжет.

 – Нет, нет, сёдни не могу, – отказывается бабушка. – Да и спиной не разогнуться: овца, паразитка, торкнула, дак всё ещё ноет.

 – А ты в отгородку застань, – советует Сергей Иванович. – Я у себя отгородку сделал, любо-дорого посмотреть.

 – А и... не надо. Попрошу Кольку Мишкина, в воскресенье и заколет. Будет знать, как грабли-то распускать.

Раскрасневшийся Клёнов смеётся и ещё раз напоминает о своём деле:

 – Дак как, Кузьмовна, с дежурством-то? Понимаешь, две коровы вот-вот должны отелиться, а и присмотреть некому, беда, да и только.

 – Нет, нет, и не проси. Не пойду. А когда идти-то?

 – Да надо бы сейчас.

 – Отёлы – что роды бабьи, сохрани господи. – Бабушка надевает фуфайку, ищет рукавицы.

Клёнов, не в силах выразить благодарность, лишь усиленно мигает глазами и молча улыбается.

 – Давай, батюшко, я тебя уложу, – бабушка раздевает меня и укладывает в постель. – Во-от, спи теперь, милушко, спи. – Маленькая, худенькая, она склоняет укутанное старым полушалком личико, щекочет губами мой нос: – Ты спи и никого не бойся: я вот тута, с тобой. А завтра с утра пирогов напекём. Твоих любимых, хошь?

 – Хочу, баушка... – тяну я; тут мои глаза слипаются окончательно, я засыпаю...

...И снится мне удивительный сон: будто идёт по дороге леший, в полотняной серой рубахе, высокий-высокий, но нисколечко не страшный.

Леший о чём-то громко поёт и ест бабушкины пироги с творогом.

Картошка

...Там на картошке с хлебом
Я вырос такой большой.
Николай Рубцов

Домой мне удалось вырваться как раз к уборке картошки. Вдвоём отцу с матерью было уже тяжеловато пластаться на огороде, а садили они с прежним расчётом, как в лучшие дни, когда за домашним столом вместе со мной хороводились ещё двое братьев, Игорь и Николай, двойняшки-«боевики», служившие сейчас срочную на чужой стороне...

Было раннее утро, когда мы, позавтракав, вышли к нашему огороду. Я всю жизнь не перестаю изумляться родительскому истовому трудолюбию!

Сразу же возле дома сарайка из добротных, аккуратно подобранных плах, под дрова – их доверху. В летнее и раннеосеннее время отец расшибает обшивку сруба через плаху, чтобы дрова там не застоялись-не залежались, не подгнили, чтобы ветерок оставил в них первозданную свежесть и крепость, тепло.

Слева ещё две сарайки: под сено первая, а другая – хлев для коровы Мурашки, нетёлки Красавки и пяти ухоженных, точно после химической завивки, овечек.

И всё это – сколочено-сделано на славу, надёжно и ладно. Ни щёлочки лишней, ни гвоздя ненужного. Заглянешь в сенник – дух захватывает, в сено опрокинешься, а вверху, на поперечине, веники, как птицы, висят. Глубже вздохнёшь – зубы сведёт от запаха лугового, духовитого...

Огурцы уже собраны с парника, и я отыскиваю один, завалявшийся среди блёкнувших глянцевитых листьев, и ем, как яблоко. Во рту – свежесть мяты, и поднимается вдруг, невесть отчего, чудесное настроение.

Высокие листья чеснока макушками связаны в шалашики, а горох уже повял окончательно и развешен, как бусы, на ольховые палки.

За картофельными грядками – яма для картошки. На сухом бугре и с крышей, точно у финских построек. Две ступеньки в земле, а перед входом в яму, куда подлезаешь с полным ведром – деревянный настильчик. Внутрь вполз на четвереньках: вкруг такой же деревянный пол, чтоб рассыпать картошечку, провеивать её, а уж в самой яме – квадрате два на два – три отсека, тем же материалом вымощены: в одном стоять, в другом на зиму картошка, и в последнем – на семена.

Когда урожай убран полностью, в «стоячий» отсек ссыпается та же деловая продукция. А мелкая и с дырками, порченая, собирается в отдельное ведро и относится в хлев, во дворике которого сколочен сусек для скотины. Всё рассчитано и продумано с величайшей экономией. Ничего лишнего.

Мы с отцом закуриваем по первой перед трудом праведным, а мать уже начинает, наклоняется над боровком, ей не терпится. Лопата по самый черенок податливо входит в грядку, отваливается куст: тяжело и мягко...

Чувствуя неожиданное радостное волнение, я подскакиваю к матери. Хватаю куст и встряхиваю: бело-жёлтые клубни весело срываются на землю и наперегонки скатываются в боровок.

 – Не-ет, ты погляди-ко, – смеётся отец и с удовольствием потирает руки. – Чисто поросята!

Он забирает у матери лопату и становится во главе грядки: это его законное место, как и за столом – напротив окна; табуретка под столешницу задвинута старая, со щербинами, но отец дорожит ею, перевёз ещё из старой деревни, Клёнова, где прошли его детство и молодые годы.

Так и работаем: отец копает, а мы с матерью отбираем. За огородами – поляна, по которой легко разбежались несколько голенастых рыжих сосен с кучерявыми зелёными верхушками. Над ними красным пятном – солнышко, светит ясно и негрейко. Небо – синь синью, ни облачка лёгкого. На душе никаких заботушек, голова на редкость светлая...

Время не замечается, а всё тело давно налилось крепкой и уверенной силой, дышится полной грудью.

...Отец копает, мы собираем, затем я хватаю полные вёдра и разношу их по назначению. Мельком поглядываю по сторонам: мои односельчане тоже не теряют времени даром – то в одном, то в другом огороде копошатся, не разгибаясь, на грядках; кое-где домовито курится дымок...

 – Тихая моя родина! Ивы, река, соловьи... – вполголоса шепчу я, торопясь с пустыми ведрами обратно; как же верно сказано: родина лечит! Душу твою, думы твои успокаивает, чтоб потом они, обновлённые, стали чище и выше! И так ни к месту пришло: не знаю, когда и как уйду из жизни, но что с памятью о родных и родине, – убеждён. Но сейчас об этом ни к чему. Всему свой срок.

Отец тем временем распалил костерок, подбросил сушняка, и бесенятами заплясали язычки огня...

Мать, аккуратно расчистив в пожоге место, высыпает груду картошки, накрывает её ведром, теперь можно не беспокоиться – не подгорит-не сгорит; притихший, было, огонь вновь облегчённо и весело затрещал. А мать раскладывает на разостланной клеёнке огурцы, помидоры, грибы, хлеб. Отец соорудил из досок скамейку, и мы садимся обедать.

Картошка горяча и необыкновенно вкусна! Хрустим огурцами, под рукой краснущие помидоры, свежего копчения рыба и солёные грибы в стеклянной литровой банке...

И тут мать как-то непонятно встряхнула головой и резко обернулась: открыв отводок, к нам торопливо шла почтальонша тётя Вера с разбухшей брезентовой сумкой.

 – Господи-господи-господи... – заклинанием забормотала мать, возвышаясь над нами. – Уж не с робятами ли чего-о-о-о?..

У отца, снизу уставившегося на лицо её, немо повело рот. Я молчал.

 – Вера-матушка, – протянула руку мать, – чего это? Чего ты идешь-то?..

Тётя Вера остановилась, оглядела нас – и вдруг всё поняла, заголосила:

 – Да что ты, Ольга, что ты-ы-ы-ы! – замахала руками. – Чего тебе в ум-то взбрело-о-о?.. Да ведь вам письмо от робят-то, письмо-о-о!.. Что ты, что ты! Это я уж по-суседски: дай, думаю, занесу, обрадую! А вы-то, матушки мои, воно что!.. – Тётя Вера нервно достала приготовленный конверт, торопливо протянула... Мать обеими руками сжала письмо в комок и через мгновение, словно очнувшись, бережно расправила. Прочитала – и засмеялась, заплакала:

 – Скоро, милые, домой обещаются, ой-ой-ой, да и медалями-то, пишут, обоих-то наградили, слава тебе, господи-и-и... живы-здоровы!.. – Неловко села на лавку, склонила голову набок, вглядываясь в строки письма. – Гляди чего... Пишут: поди-ко, картошку уже убираете; до чего, мол, мама, картошки-то охота, сил нет, так бы до отвала и наелись... – Мать только теперь посмотрела на нас с отцом, протянула письмо. – Да ты садись, девка, – пригласила тётю Веру. – Заодно и перехватишь с нами, а то всё на ногах да на ногах...

 – И то верно, – почтальонша не стала дожидаться дополнительного приглашения и взяла картофелину, перекатывая её из руки в руку. – Ты погляди-ко: ведь обоих медалями начальство наградило, надо ж такое!.. – подивилась она братьям: – Вот чего наши-то ребята делают!

Мы с отцом молча прочли письмо, затем закурили...

 – Ольга, – чуть осевшим голосом окликнул отец. – Помнишь-нет Олёшу-то Шольского?

 – Но, – не сразу откликнулась мать, подсовывая тёте Вере банку с грибами. – А чего?

– А он картошки всю жизнь не едывал, – усмехнулся отец: – «Не еда это, – говорил, – а одно... недоразумение».

 – Недоразумение... – сощурилась мать. – Да мы – сколько себя помним – живём на картошке. Стар и млад на ней выросли. Без картошки – стойно без рук: хоть стой, хоть падай. И силушки не прибудет, онемеет. Да тут и говорить-то об этом – только воду в ступе толочь!.. А Олёша-то, грех худым словом покойника вспоминать, сам с гулькин нос и прожил-то. А всё отчего – картошки не едал!.. Вот что я скажу.

 – Ну, ты уж тут загнула, – с сомнением возразил отец. – У него, сказывают, рак был...

 – Да только и кот-то у него не чище был, – вспомнив что-то, встрепенулась и тётя Вера, – помидоры всё у соседей таскал. Надо же такому удуматься: кот – и помидоры ворует! Правда, после хозяина-то тоже куда-то сгинул, как в камский мох провалился: ни слуху, ни духу...

 – Ага, ну ладно, – поднялся со скамейки отец, видя, что почтальонша закончила есть. – Докопаем – да и добро, хоть душа на спокое.

Тетя Вера, поблагодарив, ушла доразнашивать почту, а мы занялись своими делами.

Как-то враз потемнело всё кругом, и тотчас разгонисто, без промедления, подул во весь опор резкими порывами холодный хлёсткий ветер...

 – Ой, да и работы-то с боровок осталось, – с сожалением глянув в темнеющее небо, проронила мать и, как заклинание, заторила, обращаясь к крепнувшему сиверку: – Ви-ихорь, ви-ихорь, жена твоя не онуча: не надо ветру, не надо ветру!..

Но все же где-то на небесах не удержалось и прорвалось, и закрапал, усиливаясь и усиливаясь, дождь. Копать вскоре стало невозможно, но у нас уже всё было закончено, успели.

Картошка выкопана. Матери на сегодня осталось ещё подоить Мурашку да накормить животину, и сейчас мы с отцом будем носить пойло во двор, а потом всем скопом поставим самовар и обязательно просидим за чаем до полуночи, будем вслух читать и перечитывать письмо от братьев-«боевиков» и ещё о многом таком проговорим, чего наболело на сердце... Нам всегда есть о чём поговорить.

Мы подходим к нашему дому и моем сапоги в корыте со светлой дождевой водой. Затем у порога дружно вытираем ноги, и мать, прежде чем войти в дом, поворачивается к нам и, весело тряхнув головой, – куда только и усталость делась! – неожиданно задорно поёт:

Эх, картошечка, картошечка,
Какая тебе честь!
Если б не было картошечки,
Чего бы стали есть?

 – Молодец, мать, – крутнул головой отец, – тогда пироги станем печь –   с начинкой! – И добавил, засмеявшись: – Из картошки!

Садовник

Таких киосков сегодня в городе видимо-невидимо. Обитый железом, приткнулся возле кафешки, сбоку: за стеклянной перегородкой что-то с места на место перекладывала немолодая женщина в большой чёрной шапке.

На руках у неё ничего не было, хотя мороз ещё с самого утра никого не жаловал. Правда, может, там у них обогревалось. Да, конечно, обогревалось, как же без этого, глянь, какая весёлая прыгает, и холод ей не холод.

У Горелова имелись вязаные перчатки, только давнишние, старые, с дырками, пальцы сквозь них жгло сильно. Подул он холодющей струёй на руки, даже свело, и вдруг неожиданно для себя спросил у продавщицы:

 – Интересно, почём здесь спиртное?

 – Сто лет в обед как не продают, – усмехнулась женщина, а потом пожала плечами. – Только зачем человек спрашивает, если не пьёт, не понимаю? Мёрзнуть, что ли, нравится?

 – А откуда это известно? – Удивило Горелова, в первую очередь, конечно, то, что продавщица так спокойно заявила, как будто они знакомы не первый день. Но тот не знал её: впервые видел.

 – Ладно, – женщина, даже слегка улыбаясь, рукой махнула. – Лучше в кафе сходи, обогрейся: глядишь, хватит и пообедать после сегодняшней получки, иди, иди.

Вовсе Горелову стало не по себе, и он без слов потопал прочь от этого киоска. Прошёл несколько шагов и, как вкопанный, остановился: неожиданно и в то же время  просто п о ч у в с т в о в а л, что женщина эта не только знает, что он, Горелов, верно, не пьёт, а знает и больше – не интересуется этим делом целый год. Верным было и то, что Горелов недавно получил долгожданную зарплату за дежурство, на которую, при желании, можно и пообедать хорошо – пошиковать, зато после этого остаётся лишь руками развести. Но ему давно хватало кружки горячего чая и куска хлеба. Там, где он проживал, о первом и втором мечтать не приходилось: в зареченской коммуналке, как в общем вагоне, если не хуже. К плите не подступиться: день-деньской очередь вперемежку с пьянкой на том же месте. Да и без ругани с мордобоем не обходится. Какое домой идти. Вот и сейчас не тянет. Хоть мороз на улице, а лучше по городу пройтись.

На душе и без того худо. Тошно: как по рукам-ногам связали и в колодец без дна бросили. Теперь ещё эта непонятная женщина из ума не идёт. Мимо пробирался согнутый от стужи старичок в высоких рыжих валенках. И тут Горелов мгновенно почувствовал, что может свободно угадывать его мысли!

Только этот мороз так довёл, что ясновидец ещё толком не понял: радоваться ему или бояться такого открытия? Опомнился, когда услышал в себе всё то, что старичок думает: «Поди, внучка опять дверь открытой оставила. Бегу, а видно, не успею...». Да и запнулся сам, но Горелов успел его подхватить и сказать: «Не беспокойся, отец: дома всё в порядке, а внучка к двери не подходила». Старичок, ойкнув, быстро заторопился своей дорогой.

«О-о, – сообразил Горелов, – так с ходу и за тронутого примут. А что, не забродило ли у меня на самом деле?»

Надо походить и поуспокоиться, вот что. И он, тихонько спустясь с горки к речке, льдом протопал на другую сторону. Подъём был крутой: наверх вела железная обледенелая лестница, по которой мог подниматься лишь человек, которому надоело жить. У нижней ступеньки алела свежая кровь, в снег впиталась: похоже, кто-то вправду переоценил свои силы.

Осторожно держась за поручень, Горелов было ступил на железную ступеньку, но сразу возвратился обратно. Еле заметный, возле береговых кустиков лежал стальной прут. Горелов его поднял – это оказался самый обыкновенный ломик. Чего и надо было. Сдвинул он тогда свою шапку на затылок и потихоньку-полегоньку стал эту наледь перед входом состукивать.

А то, чего доброго, первый голову и свернёшь. Но сначала, честно говоря, по сторонам оглянулся: ещё подумают, мол, герой какой нашёлся, никто не просил. Потом в раж вошёл, и дело как по маслу пошло, даже жарко стало.

 – Что, наконец, жареный петух клюнул? – крикнули над самым ухом. От неожиданности Горелов вздрогнул и выпрямился: перед ним стоял здоровый молодец-удалец в распахнутой, на меху, кожаной куртке.

 – Чего уставился? – Ногу молодец перед собой выбросил и туда-сюда ботинком вертит. – Не правду, что ль, говорю? Пока человек голову не свернёт, никому дела нет. За что людям и деньги платят? Давай, вкалывай! – горячился бедовый мужик. – Как не дворник, обязательно лентяй! К бабке не ходи!

 – Да я не дворник, – Горелов даже немного отступил перед таким напором, а то этот молодец, видать, поддал подходяще, теперь не на шутку расходился.

 – Тогда кто такой, отвечай! – рявкнул кожаный мужик и для начала крепенько толкнул Горелова в плечо. – Ну!

 – Садовник, – первое, что пришло в голову, и брякнул тот. Подумал, чем непонятнее, тем скорее отвяжется. А то, глядишь, ни за что ни про что ещё фонарей навешают, после ищи-свищи виноватого. То ли молодец этот перепил, то ли недопил, а только совсем обозлился:

 – Гад, ещё и врёт! – и сам вот-вот двинет, кулак уже отвел – с маленькую кувалдочку. Горелов тогда на всякий случай ломик поднял, мужик и подстих немного. А потом, у пьяных это бывает, как-то наверх быстро взлетел. И вот оттуда кричит, надрывается:

 – Попадёшься на узенькой дорожке, ноги-то поотрываю!

 – Земляк, – надоумил его тогда снизу Горелов. – Дуй прямо к «динамовскому» стадиону, там свежее «Вологодское» завезли, слышь? А на меня не злись: я такой же прохожий, как и ты.

Молодец-удалец только лишь заводиться начал, как в голове у него одно засело: «Надо в «Засаду» не опоздать». Как будто больше пивных точек не было в городе: видно, хорошенько в носу зашаяло у человека. Вот и пришлось ему подсказать, чтоб лишнего круга по городу не делать. А к пивнушке у стадиона точно свежее завезли: несостоявшийся дворник даже теперь в и д е л, как тамошняя продавщица выставляет бутылки в холодильник.

Продавщица... Вот оно что. Хоть тресни, но ему надо обратно вернуться к киоску и узнать, что такое с ним сделала женщина в чёрной шапке.

Горелов нисколько уже не сомневался: происходящее было делом её рук. Только врать мужику, конечно, не стоило. Когда сказал, что он садовник, сразу почувствовал, как неизвестно откуда что-то ледяное и хлынуло в него – прямо внутрь опрокинулось, ну и дела. Нет, надо скорее продавщицу увидеть! И обязательно всё разузнать: может, та между делом какую-нибудь порчу шутя навела? Вон сколько в наше время всяких колдунов-чудотворцев развелось – не меньше, чем нищих на улицах.

Возвратился Горелов обратно, оглянулся – нету киоска, как корова языком слизнула! Да что за пропадина такая! Ведь был же – вот тут возле кафешки и стоял! А теперь вместо этого одна голая земля. Обошёл он на всякий случай вокруг двух соседних домов – пусто, заглянул опять обратно: здесь и стоял, вот ещё чистое место, снегом не тронутое, хорошо видно, ошибки не могло быть.

Делать нечего: холод не тётка, зашёл Горелов в кафе, решив всё разузнать – киоск этот отсюда, как на блюдечке виден был. Народу, кроме двух секретничавших девчушек, не оказалось, и проситель ходом к продавщице:

 – Не подскажите, – спросил, – куда тут киоск запропастился? С утра пораньше был и никого не трогал, а сейчас не стало, непонятно.

Так и сказал. А женщина улыбнулась и головой кивает: успокаивает:

 – Был, был, с утра стоял. Да только его полчаса назад куда-то свезли. Ведь все киоски, которые незаконные, давно убираются.

– Тогда мне все ясно, – кивнул Горелов, – благодарствую. И куда его увезли?

 – Не знаю, молодой человек, не могу сказать. Только ругани было не убраться, это верно.

Хотя и назвали Горелова молодым человеком, легче не стало: какой молодой человек, придумают тоже! Под сорок уже, а на вид и того больше: давно не брит, волосы не стрижены, вдобавок ещё всё старое на нём надето. И пальто, и штаны, и пиджак. А у шапки одного уха совсем нет, оборвалось.

Бывает, какую-нибудь зловредную дырку, что совсем на виду, закропаешь, как умеешь, и дальше бегаешь. Может, и рад бы в новое обрядиться, да с такой зарплаты быстро закукуешь. Но это ещё ладно, платите хоть вовремя и то бы хорошо. Думают, сторож в кандейке, так уже не человек?

И что с того, если иногда возьмут да бомжом на улице обзовут, сорвётся с языка. Не на таковских напали, гореловская порода другая: чтоб с протянутой рукой на люди сунуться, это уже надо особенную натуру иметь.

Все нынче на одно лицо – и те, что торгуют на каждом углу, и те, что деньги у каждого встречного-поперечного без зазрения совести морщат. Раньше тоже всяко жили, но ведь этого не было, – откуда что и взялось?

Ноги сами вынесли Горелова на улицу. Шёл он по набережной – впереди, через рынок, протопаешь несколько кварталов, – и церковь. Купол её золотился издали, и Горелов просто так, бездумно, брёл в том направлении. Вскоре ощутил, как вовсе заледенела голова: оказывается, шапка осталась в кафе, но возвращаться уже не хотелось. Чего-то не по нутру было. А сам он опять почувствовал в себе недавний страшный холод, кажись, забравшийся уже в саму душу, внутрь человеческую. И там, где под старым пиджаком стукалось сердце, невидимый и противный, катался – ползал колючий ёжик уже не по первому кругу. Дошло до него сейчас, почему так изнутри прижало.

И раньше, конечно, догад был, а теперь знал точно. Только пользы от этого – один пшик на пустом месте. Это что-то вроде болезни, мало хорошего. К примеру, попытался Горелов несколько раз своих же соседей в коммуналке помирить, невмоготу было от их ору, так вместо этого сам еле-еле ноги в закуток унёс. Или возьми сегодняшний случай с лестницей: тоже чуть на орехи не досталось. Правильно, выходит, соседка и говорила: «Чем лучше остальных – сам во всём и будешь виноват».

Ёжик к этому времени сполз с нутра, но его заменила плита, которая жамкнула – дыхание и без того вовсе сплющила. Правильно, не суй носа в чужое просо, если у самого, как на грех, ничего не выходит толком.

На дороге, по углам домов, там и сям, сидели нищие, одетые в какие-то летние азиатские одежды. Они в эту пору здесь через год да каждый год появляются: месяц-другой помелькают и опять исчезают в неизвестном направлении. Многие из несчастных держали на согнутой руке грязные размотанные свертки с детишками.

Ведь не поскачешь тут в первый встречный двор, и не будешь делать мороженые глаза, как будто всё шито-крыто. Горелов, сперва запнувшись, торопливо сунул руку в карман, нашёл сегодняшнюю получку и что-то дал одной женщине, следом другой. Но вспомнил, что и сам ещё с утра не ел, сунул остатки денег обратно за пазуху в карман.

Возле нового магазина в гирляндах цветных шариков и с надписью «Мы открылись!», снова оказалась тоскливая фигура в стёганом полосатом халате со склонённой головой и протянутой ладошкой – голой, потрескавшейся на морозе. Тогда Горелов, сжав зубы, выгреб остатки денег, на глазок разделил пополам и половину сунул нищенке, а после, не выдержав, перешёл на другую сторону улицы. И сколько бы он ни старался, так и не услышал, что думали эти полуобмороженные женщины. Наверное, они давно уже ничего не думали.

Мимо всё время пролетали машины, красивые, иностранные, бесшумно-стремительные. Нечасто доводилось Горелову бывать в центральной части города, где, выходило, и кипела ныне новая жизнь. Правда, ему это было всё равно, особо не интересовало. Также никому не был нужен и он сам, особенно после одной специальной больницы, где довелось немного отдохнуть; даже на работу не брали, ладно, соседка помогла устроиться – пожалела.

Наконец Горелову попался на пути и рынок – обойти его было невозможно, хотя сам пешеход не терпел многолюдья. В голове его сразу зазвучало на все голоса, как в радиоприемнике, ничего не разобрать: один только нагольный свист и крик. Но быстро стихло: всё-таки знатно Горелова морозцем зацепило. Нечего было себя носом носить: вернулся бы обратно да забрал себе шапку, какая-никакая, а всё грела.

Неизвестно, почему он обратил внимание на эту девушку. Их здесь вон сколько – считать, не пересчитать. Но вот выделил из всех: в глаза бросилась. Скорее всего, в выпускном классе бегает, хотя выглядит, конечно, по нынешним меркам взрослее. Возле одного из киосков притулилась и вот смотрит – только что дырку не протёрла на выставленном за стёклами товаре.

Горелов сразу понял, как ей худо! Как её душа кричала! И тогда он сделал вид, что его тоже что-то заинтересовало в ближайшем ларьке, встал рядом и настроился на мысли девушки. Да и настраиваться не надо было – его самого едва не толкнуло:

«Ну, я вам устрою, – бездумно глядя глазами, полными слёз, на холодные киосковые стёкла, негодовала школьница. – Блин, прикольно: смартфон им жалко купить! Все наши уже по второму сменили, а мне фигу показали: потерпи немного, сейчас не можем! Потерплю, потерплю, не расстраивайтесь: такое устрою, потом и рады бы всё отдать, да только поздно будет!»

 – Девушка, что желаешь? – сунулась из окошечка усатая голова. – Выбирай. А то в гости заходи, пожалуйста. Может быть, и договоримся.

И вот диво-то: вроде как и засомневалась эта школьница – того гляди, и впрямь посреди белого дня туда полезет.

«Иди, куда шла, по своим делам! – разобрало Горелова зло. – Разве можно быть такой дурой!»

Девушка испуганно оглянулась, к чему-то прислушиваясь, потом, упрямо мотнув головой, двинулась дальше. А Горелов лишь теперь понял, кому это она угрожала за то, что требуемое ей не купили. Да родителям, вот кому! Надо же – сразу не дошло! Выходит, вовсе крепко гульнул этот морозец в его голове. И ещё припомнилось, как по телику недавно вещали, что один из школьников у себя дома в ванной повесился в наказание родителям, которые ему не купили что-то из модной одежды.

Так вот чем грозила эта взрослая школьница: знать, решила что-нибудь с собой придумать нехорошее, чтоб потом родители всю жизнь с открытым ртом ходили. Но ведь несерьёзное, поди-ко, только пугнуть, может, решила?..

«Эх, длинноногая, – торопился Горелов следом за десятиклассницей, боясь потерять её из вида, а заодно стараясь и не узнанным быть. – Не живала ещё одна, милая. Да с самого-то детства».

Школьница проворно выбралась из толпы, и Горелов испугался: не запомнил, в чём она была одета. На пути опять попалась нищенка, но Горелов всё равно в сторону не свернул и с тоской, бочком, пробрался краешком дороги: дать ей он уже ничего не мог.

Дорога подходила к церкви. Наверно, от нечего делать, ученица и вошла сюда. В это время что-то вовсе непонятное и обрушилось в гореловскую память, начисто помешав угадывать – слышать мысли, оставалось лишь надеяться на самого себя в этом месте с большим золотистым крестом наверху.

Он торопливо зашёл следом внутрь. Служба здесь закончилась давно, было свободно, красиво, тихо. Мягкий ласковый покой внезапно охватил всю душу, изгнав непонятный страх, успокоил и память.

Девушка остановилась там, где под стеклом находились крестики и иконки, книги, церковные календари и свечи. Упрямо шевеля губами, она вдруг радостно улыбнулась и, наклонившись, шёпотом спросила о чём-то маленькую старушку, копошившуюся за деревянным прилавком.

Горелов уже понял, что надо делать. К счастью, как раз и в настроении девушка была. Да бог с ними, с деньгами этими, что у него ещё оставались. Хоть и невелика, а ей всё одно подмога. Проживётся как-нибудь, не впервой: у той же соседки перехватит, никогда не отказывала. Нашёл о чём страдать.

Понятно, что у самого Горелова школьница денежку не возьмёт, это было бы дико, а вот у этой бабушки... Надо только всё с толком сделать. Тем временем девушка, немного притихшая после разговора с маленькой старушкой, стала осматривать внутреннее убранство церкви: осторожно ступая по кафельному полу, зашла за белоснежную арку, долго смотрела на лик какого-то строгого святого в золотом убранстве. Горелова она не заметила, да и мало ли кто здесь бывает-ходит, какое ей дело.

 – Извините, – обратился Горелов к старушке тихо. – А что эта девушка хотела?

 – А она, милок, крест свой нательный ладила продать, – оживилась бабушка. – Деньги, вишь, ей понадобились. Иди, сказываю, милая, иди со Христом-богом, грех это. Чего удумала.

 – Вот, – прихожанин без раздумья достал всё, что у него с собой оставалось. – Отдайте ей как-нибудь. У меня-то не возьмёт.

– Дочка али знакомая? – сморщилась старушка. – Убиваешься-то так.

 – Дочка, дочка, – отозвался Горелов. – Только гордая больно. Да и поругались мы немного.

 – Чего с вами поделаешь, – с ласковым вздохом согласилась маленькая, что дитё, бабушка в опрятном платочке. – Давай уж. 

Говорить с ней было удивительно легко, словно с самим собой наедине. Горелов передал деньги, вышел за порог и встал у небольшого решётчатого окошечка. Вроде бы по-честному всё хочется, чтоб лучше как было, а выходит лишь наоборот – хуже некуда. Ноет душа, как кто-то в ней чужой сидит, и всё тут! Совсем уже заврался: то у него едва ли не каждый первый встречный родной или знакомый, да ещё в придачу с утра пораньше каким-то садовником заделался. Дожил, чего и говорить: дальше ехать некуда. Мимо, едва не задев, пролетела школьница.

 – Что случилось? – подскочил Горелов к старушке.

 – Да ну вас, – рассердилась та. – Даю девке деньги, она нос воротит, еле не в крик: «Я не нищенка, чтоб чьи-то подачки брать». Да и вон из храма-то в пробеги. Беда с этими и детками. На деньги-то обратно.

 – Ладно, – Горелов изо всех сил торопился вслед за школьницей, – пусть здесь останутся. У меня ещё есть.

И, наскоро перекрестившись, он опрометью кинулся к выходу: девушка не успела уйти далеко. Более того, она уже явно на что-то решилась. Стояла рядом с пешеходным переходом возле заснеженных деревьев, что напротив городского парка, и внимательно следила за проезжающими машинами.

«Теперь я вам устрою!» – проскочило молнией в гореловской голове, и он мгновенно заметил что-то ужасное – сначала даже своим глазам не поверил.

Вокруг этой школьницы, свободно обтекая, лёгким газообразным облачком пульсировало и двигалось что-то жуткое, – жило, всё время видоизменяясь, колыхаясь в морозно-искристом снежном мареве.

Горелов обеими руками протёр слезящиеся глаза: мимо бежали – торопились замерзшие, ушедшие в свои мысли люди, спешили в долгожданное тепло. А газообразное, меняясь, постоянно пульсировало: в нём вспыхивали то сонмы антрацитно светящихся злобью глазок, то высовывались люто кривляющиеся мордочки и острые хвостики, исчезая и вновь являясь в ином, невообразимо-фантастическом виде, еле улавливаемом людским зрением.

«Всем покажу – узнаете!» – крикнула ученица, и из газообразного тумана, соткавшись, тут же стремительно и дружно вылетело неисчислимое количество мохнатых огненных ручек, разом толкнув девушку вперёд – под стремительную, неудержимо летящую машину.

Но только раньше, успев-таки, наконец, понять, что же такое чужеродное сидело в нём, – Горелов уже точно знал, что станет делать дальше. Тогда, словно это услышав, кое-что дегтярно-тёмное с рёвом и вышло вон из его нутра, спасительно освободив душу от непосильной маеты, там спокойней стало. А сам он в тот же миг прыгнул, успев оттолкнуть от проезжей части школьницу прямо к деревьям, что тёплой порой не иначе, как самым настоящим садом и не обозвать из-за неизменно благоухающей, буйно-неукротимой зелени.

О себе знал – всё равно не пропадёт, только гололёд везде был, скользко кругом. Не рассчитал Горелов свои силы: его бросило прямиком под разящую чёрную стрелу, которая насквозь и прошла через то, что называлось человеческим телом. Ему ещё дано было увидеть и услышать, как на том месте, где он был, раздавленный, вдруг всё разом взревело и завертелось, как чей-то голос – жалостливый и одинокий – говорил:

 – Смотрю, а он ни с того ни с чего как под машину бросится! Наверно, пьяница какой-нибудь или с ума человек сошёл. Сейчас это каждый день бывает. Люди уже и жить не хотят, вот что творится на белом свете.

Горелов видел своё тело с разбросанными руками и разбитой, смятой головой, со свивающимися сосульками красных волос. А следом нечто светлое подняло его уже неосязаемую светящуюся оболочку высоко-высоко, но будто всё его, гореловское, светлое, не отставало кричать и кричать, невесомо уходя в запредельные невозвратные дали. Только уж если там, на земле, никто не хотел слышать – кто же теперь услышит оттуда – из света?

Ерпыль

Памяти бабушки Кати

Он пришёл сюда калёным зимним полднем под больное вьюжное завывание. Кругом было бесприютно-стыло и мёрзло, пусто отсвечивали дорожные наледи под промороженным огрызком небесного светила, красновато вжатого к самой земле низким и глухим небом.

А всеохватные снежные космы, в свою очередь, как на привязи, серебристо-прозрачными извивами плавали под крышами задубелых деревенских домов, поддерживаемые трубно гудящим заунывным ветровеем.

И где-то головокружительно высоко, из космической мрачной теми, словно в какое-то наказание, изредка вбрасывало к нам сюда немеряными гулкими ударами, кем-то вгонявшим в самое нутро земной тверди всё, находящееся под суровой небесной опекой.

Но, перекрывая этот вселенский разгул, совсем уже неведомо из какой и где уживаемой бездны нет-нет и пронзало оловянное пространство надмирным и сиротским плачем незримого малютки, вековечно и одиноко страдающего по обычному, никогда неизбывному участию, нашему теплу.

И вот посреди такого неистовства, поперёк серёдки этой жизни, он долго вглядывался то в одну, то в другую беспросветную сторону, стараясь угадать – определить нахождение того самого фонарного столба с самодельным алюминиевым абажуром, всегда брякотавшим, – с утра и до вечера задиристо настукивающим от любого неказистого ветерка.

И на новенькую сосновую верхотуру которого он ещё с мальчишеским бесстрашием единственный из всех и взбирался тогда на проволочных ненадёжных креплениях, вообразив себя монтажником-высотником. И откуда, осветив насовсем, однажды ему открылся вдруг во всей красе, казалось, весь мир, – недосягаемо-небесный и одновременно ублажаемый, с нескончаемым лучистым днём.

Но, кажется, что его нынче окружило, не с той стороны вывело куда надо: рядом с его детской абажурной памятью всегда бок о бок – надёжно и защищаемо – как впаянный, стоял ещё вросший в землю родовой бабкин дом, с места не стронешь. А теперь вместо этого перед глазами, залепляемыми снегом, лишь не сдвигаемой юлой крутило что-то белесо-неосязаемое, стремительное, как будто нарочно не давая хода туда, куда его так неудержимо тянуло.

Только он вскоре хоть неуверенно, но опознал своё безлюдное местопребывание и, пригибаясь, двинулся насквозь продуваемой улицей, краем павловского огорода с его горбатым, алебастрово отполированным сугробом, и держась малозаметной заячьей тропы, в сторону самого Пятницкого озера.

А оттуда, из-под голой горушки, безнаказанной ракетной стеной взмывали в вышину свистяще-снеговые густые потоки, либо уже замерзавшие на лету, а может, и на раз поглощаемые кем-то невидимо-яростным, заполонившим всё на этом лобном деревенском юру, точно на последнем жизненном круге.

Неужели вправду было, что когда-то одним летним вечером ему довелось идти отсюда, с ночного костра, в ту пору ещё скликавшего со всей округи позубоскалить на пару-другую часов устосавшуюся – за день до одури наработавшуюся молодяжку, – знаемо ли теперь кому-нибудь это время?..

Тогда ещё в густом соловьином воздухе тусклые искры пожога светлячками перемигивались у озера, а в береговых сырых кустах без устали кричала какая-то ночная птица – может, потерявшись, либо вовсе накликая кому-то неминуемую беду?.. Но близ его широкого плеча на провожаемой тропинке была та самая приезжая ферапонтовская гостья в голубенькой кофточке, рядом с которой он, известный всей округе своей зимогористой непоседливостью, сразу стал настолько другим, что не только не осмелился на неё взглянуть, даже не в силах был связать двух самых обычных слов…

А она, отчего-то зябко кутаясь в свою душистую кофточку, всю дорогу как-то виновато молчала, думая о своём, ровно никого не было рядом. Но потом тихонько, точь-в-точь говоря себе самой, то ли напела, то ли просто нашептала еле угадываемое слухом: «А ты всё спрашиваешь меня: люблю ли тебя?..»

Неизвестно, к кому относились уже тем, навсегда незабываемым вечером произнесённые наподобие молитвы слова: то была их первая и последняя встреча. Наутро она неожиданно исчезла обратно в свои городские края, даже ни с кем не попрощавшись. И до сих дней необъяснимо, какая тайна заставила тогда раз и навсегда умчаться отсюда эту совсем странную, говорившую саму с собой городскую гостью?..

Но зато его самого, в поисках лучшей доли жившего в северном проморожено-шахтёрском месте, с тех пор ещё настырней и безудержней манило сюда в слабой надежде, хотя бы однажды встретиться взглядом с той, не приснившейся ему молчаливой спутницей на соловьиной тропинке их далёкой и необратной юности.

С годами это чувство стало глуше и реже напоминать об удивительной жизни в бабкином доме, заменившем родительский, и какого ещё нигде не бывало и больше никогда не будет. Хотя сам он уже давно, немало времени не переступал его порог, незаметно выросши из вчерашнего зелёного юнца в разворотистого представителя сегодняшнего дня с натуристым, почти немигающим взглядом. И, не дотянув с целый десяток лет до христова возраста, умудрился с головой окунуться в иные, одному ему знаемые радости, отвернувшие его принудительно надолго даже от мысли о спасительной дороге к самому светлому на свете уголку.

Только одно он всегда знал твёрдо: если допустить, что случись в этой жизни невозможное, и небеса сами собой разверзнутся, следом ещё земля уйдёт из-под ног, а всё окружающее и вовсе валом провалится в преисподнюю, – кто высшую волю переволит?.. Но и тогда – успей он чудодейственным образом оказаться в здешнем краю, – в любое время дня и ночи на дощатом кухонном столе его обязательно будут ждать прикрытые газетой воздушные умопомрачительные тоболки, – пышные ноздреватые пироги, в добавку с горячим душистым чаем, настоянном на лесных травах его вечно родной и улыбчивой, всё понимающей бабкой…

А крытая простым тесом бабкина изба на самом деле через какие-то сотни шагов словно бы его дожидалась, внезапно возникнув у самой дороги, хоть рукой дотрагивайся. Вплотную, едва не по самые окна занесённая подсинённо-обледенелым крошевом, стояла она, только и выказав на всегдашнюю особицу высокое крутое крыльцо с покосившимися сосновыми перилами.

Гологоловый, укрывшийся от неистовавшей круговерти под капюшонистым воротником новомодно-красной куртки, он поначалу даже не поверил глазам, неожиданно обнаружив, что её входные двери были как бы показательно, внахлёст перекрыты парой длинных берёзовых палок, а на медной дверной ручке висьмя висел – основательно пристроился амбарный чёрный замок.

Из нутра линялых и стылых оконных рам, фигурно облепленных мёрзло неживыми узорами, веяло леденящей пустотой, а сами они чудились привнесёнными из какой-то одинокой и страшной, уже непоправимой сказки, отныне чудовищно обратившейся в непредсказуемую жуткую действительность. И только теперь всё увиденное сошлось – окончательно стало в нём той самой правдой, от какой никому и никогда не удастся и в землю уйти, и на небо взлезть, никуда больше не деться.

Между тем, столетняя стынь, вытягивая живую душу на волю, настолько недвижимо сковала его самого, будто уже единично определяя те последние уготованные минуты, что означены любому и каждому лишь по особой разнарядке свыше. В это время, едва не задев, мимо него ещё не попускаемо и пронеслось подобием шаровой молнии нечто снежно-непонятное, адски ухнувшее внутри вьюжного, спрессовано-злого клубка, и скрылось в конце Яшкиной улицы.

А разве когда-то не от того самого заулка дядиного дома с резным забором было выбегано бессчётно раз этой тропкой на купанье к знойному берегу для тогдашней ребятни ещё самого синего на свете их Пятницкого озера?..

И видел ли в другом разе кто-нибудь из его ровни это самое место нынешним, – безнадёжно заснеженным, от края до края сравнявшимся с мутным невидимым горизонтом, с неизменной беспощадностью и завершающим во время оное всякие земные пути?

И тогда откуда не в шутя, а взаболь взялось на ум, что наглухо закрещённые входные бабкины двери являются отныне определением последней человеческой дороги на этом свете? А если перед ней, и без того вечно страдавшей глазами, скажем, однажды просто взяли и распахнулись двери дядькиного дома с этим узорным забором, – ведь без веры любая жизнь мертва.

Сколько помнится, всю дорогу её, несговорчивую, и так постоянно зазывали к своим да нашим перебраться, чем у себя в одиночку маяться: всего-то было через две избы в этом ряду перейти. А по-другому не могло бы статься: даже ему, бабкиному гостю, разве тоже не были, как родному, всегда рады?..

Кажется, ничего с той поры не изменилось в этом доме: также в щелевато продуваемом коридоре поблескивающе мерцали на настенной полке стеклянные банки, и резко отдавало слежалостью от старой конской упряжи, приткнувшейся возле рукодельного громоздкого шкафа. И, торопливо шагнув коридорным затхлым входом, он, безотчётно запнувшись, затем без стука отворил тяжёлую филенчатую дверину.

А хозяева всё равно, что не отходили от своего порога: стояли друг подле друга в полутёмной прихожей и, молча глядя на вошедшего, спокойно ждали, когда тот заговорит, – какое-то слово скажет. Но первой не выдержала хозяйка: тётка уже хорошенько состарилась и, перевитая в пояснице полушалком, была неповоротливо низка, подслеповато щурясь широким добрым лицом в изведённых глубоких морщинах.

 – Ой, ты, батюшко рожоный, – угадываемо повглядевшись, нараспев завыводила она, покачивая головой. – Да откуда Господь-то тебя в наши края сподобил, ведь кругом белого света не видать!..

 – Вышло так: по пути было, – простуженно-хриплым голосом неопределённо отозвался гость, неотрывно глядя перед собой. – Надо, чтоб сразу сюда и обратно было, – невразумительно повторил он, продолжая напряжённо-выжидательно, не моргая, смотреть на дверной проём в большую избную комнату.

Но сам хозяин – дядька оказался ещё скор на ногу, вовсю уже шуродил: без лишних слов вызволил из русской печки утрешнее варево, а на кухонном столе рядом с горкой хлеба в цветастой тарелке появился и внушительно-гранёный стакан с пакетным, свежезаваренным чаем. Сквозь оконную застиранную занавеску блёкло пробивало уличным светом, по-домашнему отражаясь на электрически-блескучем самоварчике с дутыми боками и уютно выказывая гнутый стул с жёлтой полированной спинкой.

 – Соловья баснями не кормят, – по сохранившейся крикливой привычке ещё с работы на скотном дворе, ершисто громко вразумил дядька на кухонном кутке подоспевшую хозяйку. И в том же голосистом духе без всякого передыха уже досталось самому гостю, отчего-то оставшемуся на месте: – Прошу к нашему шалашу: в ногах правды нет!

Но он сразу осёкся, недоумённо повернувшись к хозяйке, только что руками по привычке не развёл. Хоть все глаза прогляди, но сперворазку не признавался на свету в этом смуглом бровастом парне в рубашке с оторванной пуговицей тот, знаемый с детских лет их сегодняшний гость, впригибку шагнувший на крохотную кухоньку с подкапывающим в углу умывальником.

Вдобавок ещё у него на руке между указательным и средним пальцем было изображено – нашлось место пяти заметно выколотым фиолетовым точкам, угадываемо означающим пребывание в местах не столь отдалённых: кому-то у нас нынче по-другому думается? А от виска к щеке у него ломано скользнул – оказался и свежий шрам, невольно подталкивающий любого к безрадостной уважительности при виде коротковолосого обладателя этой буйной головушки на крепко развёрнутых плечах.

 – Было дело, – понимающе усмехнулся он, перехватив невольный взгляд домашних, а потом с неосторожной размашистостью оказался на гнутом, угрожающе скрипнувшем стуле и для чего-то ещё раздельно выговорил: – Было дело под Полтавой. – После уже медленно, неторопливо обглядев тесное кухонное пространство, он даже с каким-то негромким удивлением, немногословно заключил: – Надо же, правда, как тогда всё осталось. – И, словно удостоверяясь в правоте сказанного, вновь осмотрелся кругом, но уже наскоро, с цепким запоминанием.

И вдруг его взгляд, казалось, остекленел, сделался совсем безжизненно-отрешённым. Среди старых выцветших карточек, давно прикреплённых по всей стене, с самого края была заботливо вставлена ещё одна: с простенькой деревянной рамки, светло улыбаясь из какой-то другой солнечной жизни, на него в пёстрой летней кофте смотрела во все глаза его навеки молодая бабка в своём любимом, ловко повязанном ситцевом платке.

Но он всё одно ещё, не веря, обернулся – вскинулся сгоряча в сторону жилой комнаты: там, рядом с хозяйской половиной, помнится, всегда соседствовал домашний закуток, ожидаемо представлявшийся местом заслуженного бабкиного отдыха, лучшего бы не придумать. А хозяйка, лишь вздохнув, поправила на столе клеёнку с выстывшей едой, понимающе покивала:

 – Который год, батюшко, на иткольском кладбище лежит: наш век не велик, бабьи города не строятся. – И, помолчав, тихо досказала. – В Крещенье, горемычная, и преставилась у нас здесь: хоть не намучилась, и то, слава Богу…

 – Хотя бы дома тогда оглядеться, – после этого выдавил из себя заметно побледневший гость и, не притронувшись к угощению, лишь наскоро сделал несколько чайных глотков, всё ещё ищуще оглядываясь по сторонам. Вслед за тем, выпрямившись во весь рост, он размашисто шагнул опять в прихожую и уже оттуда в наспех накинутой капюшонистой куртке решённо-просительно договорил: – Мне бы там всё увидеть надо.

 – А от тех ворот давно поворот, – скороговористо отмахнулся молчавший доселе дядька, едва поспевая следом. – Больше ноги нашей там не бывать: давно всё продано да другим отдано, – говорливо сверлил он своего безмолвного слушателя ещё зорко глядящими глазами-буравчиками из-под лохмато-треугольных стоячих бровей.

Но его обычная разгонистость была прервана тёткой, успевшей позади беззвучно, одними губами отчитать того за лишнюю языкастость, пока она следом семенила за вовсе сменившимся с лица и лишь кивком головы простившимся гостем.

А напоследок ещё входная дверь, настежь распахнутая от неудержимо-ветрового выхлеста, пружинисто захлопнулась с обратной припечаткой, оставив её, простоволосую, на вьюжном крыльце в одной домашней безрукавке. И тогда, захлёбываясь от сносящей с ног непогоды, боясь, что не доскажется самое нужное, она захваталась из последних сил за рукав ухнувшего – ступившего в снеговину путника:

 – Не небо ли с землёй смешалось, Господи, – задыхалась тётка, не успевая как надо выговорить. – Батюшко, ведь ждала она тебя, слышишь, – качала она головой с путающимися на гудящем ветре седыми длинными волосами. – До последнего дня, рожоный мой, одного тебя звала…

Только её слова, летуче подхваченные вовсю разошедшимся уличным бесчинством, думалось, окончательно поглотили и остальное кругом, а заодно, походя, смахнули позёмкой и остатние следы недавнего гостя, будто растворившегося за пилёными зубцами их огорода.

А для него, закалившегося в знаменитом шахтёрском посёлке с названием, что у металла серебристо-белого цвета, не тускневшего на воздухе, разве могло ещё быть какое-то препятствие на пути к самому дорогому и невозвратному, чуемому им в последнее время, как во сне, так и наяву.

И ему, вскоре безоглядно оказавшемуся за деревней на дороге в сторону последнего бабкиного упокоения, где только ангелы ходят рядом с невидимыми людьми, не могло уже быть важным, почему это ветер, небось, почище самого демона и бьёт сегодня в лицо, а вчера он дул в спину.

Кровь из носу, хоть по воздуху, да нужно было преодолеть это невзъёмное ныне расстояние от того самого озера, где звенело иножды его детское эхо и до останков иткольской кладбищенской часовни, прямо к неприметному родимому бугорку, где ночь и звёзды, птицы и травы, насекомые и деревья, – это всё соседи и друзья, постоянные спутники и собеседники, и где уже никому не следует искать понимания.

Но где у вечного молитвенного креста можно просто броситься в ноги, в искренней надежде услышать готовной душой чьё-то тихое прощение, милосердно и дарующее дивно-благодатный покой, пусть даже на один сердечный стук, хоть ненадолго.

Неизвестно, как сталось дальше с его неприкаянной душой, но уже после никто не видал его в этих краях: может, человеку вовсе обрыдло – не захотелось боле показываться во враз и ставшем для него навсегда постылым месте. Только одному лишь его ангелу-хранителю было ведомо, что загнанный в пятый угол ерпыль – так здесь издавна прозывали любую непоседливую натуру, потому и сунулся сюда, что больше уже нигде и никогда его так не любили на всём свете.
6 июня 2015-15 июля 2023-14 января 2025

Оборона Таланихи

Памяти В.И. Белова

В небольшой деревушке, в стороне от главной дороги, летнее утро: солнечно, свободно, безветренно. В просторной светлой избе, что с краю деревни, сидела за кухонным столом старая Катерина Глебовская и вприхлёбку пила чай из блюдечка. И вскоре увидела через раскрытое окошко, как её загородой, которую она окашивала с утра, быстро, будто восвояси, пробрался чужой толстый мужик.

Почуяв неладное, Катерина выглянула на волю, а тот уже и с глаз долой пропал. Старуха с оханьем поднялась, чтобы из передней поглядеть, куда это молодец посвистал. А он уже тут как тут – в дверь, не торкнувшись, без спроса вошёл. Стоит, только что притолоку головой не подпирает: набычился, борода лопатой, у самого носа два круглых бойких глаза, в майке и трусах до колен цветных, ноги, будто тумбы, все волосатые, вдобавок ещё в тапках кожаных без носок.

 – Чего тебе, милок? – немного оробев, спросила Катерина. Согнутая, в линялом ситцевом платье, она была этому гостю еле не по пояс. – Воды надо или избой обознался?

 – Да мы, бабка, реставраторы, – неожиданно тонким голосом ответил парень, а сам по стенкам нет-нет и зыркнет, даже в большую комнату хотел без хозяйки двинуться, но на дороге была Катерина и не думала отступать.

 – Реставраторы мы, – снова повторил он. – Иконы ходим реставрируем, лучше делаем, – незваный гость только не выпевал. – А то и купить можем. Денег-то надо, бабушка?

 – А кому они не нужны, – смиренно ответила Катерина. – Да только продавать-то у нас нечего. А если воды не надо, так иди, батюшко, куда шёл: мне сено грести пора. Иди с Богом.

 – Ну, смотри. – Парень шумно вздохнул и отправился восвояси: в коридоре, слышно было, приложился головой о дверной вершник и крепко выругался, после скоренько слетел вниз.

А Катерина не на шутку встревожилась. Она вспомнила, как в прошлом году, зимой, тоже шастали в этих краях какие-то гости. Пошныряли они по деревне, а потом в избе у Миши Дёмушки пропали иконы, а ещё не стало медного самовара вместе с домоткаными половиками. Самих-то хозяев давно уже не было на белом свете, только летом из города детки сюда наезжали.

А теперь опять какие-то чужие с утра пораньше ходят-шерстят, – говорят, сделают так, что иконы станут лучше, чем были, где это видано?

Катерина, ойкая, не пошла огребать сено, как задумала, а прямиком, на всякий случай затворив дверь палкой, наладилась навестить Анюту Мишкину.

Солнышко на улице жарило во всю ивановскую, в воздухе, не утихая, палило зноем, а толстая бархатная пыль жёлтым покрывалом лежала на земле, и пара рябых куриц, вспархивая, пыталась в неё зарыться и отдохнуть, но у них не хватало пороху.

Катерина проворно надвинула на глаза платок и заросшей тропкой выбежала из своего заулка, вгустую затянутого иван-чаем, а по дороге встретила товарку, которая с коромыслом и вёдрами направлялась к колодцу за водой. Она пересказала Анюте Мишкиной всё, что знала, а в горячке и от себя лично кое-что скороговоркой добавила.

Анюта, ещё бедовая и сухожильная, но робкая отроду, захваталась за голову уже на серёдке рассказа, собираясь обратно, но скоро вернулась, качая головой.

А из-за дома, где этим летом жил городской Витька-офицер, появилась ещё одна деревенская старуха, Лидия Аропланиха, ходкая, скорая на ногу. Следом катил велосипед десятилетний, в конопушках, внучонок Сашка, гостивший у бабки все каникулы.

Оказалось, что и у Лидии Аропланихи были непрошеные гости, также уговаривали показать иконы. С толстым круглоглазым парнем был, тоже в трусах и майке, ещё один здоровый мужик. Это полушёпотом поведала Лидия своим подружкам, то и дело оглядываясь по сторонам.

 – А я ихнюю машину видел, – вдруг выпалил десятилетний Сашка. – Она у скотного двора стояла.

Старухи вперегонки кинулись к парню за разъяснениями. Но толку особого не вышло: тот лишь добавил, что видел собственными глазами, как эта «Тойота» уехала обратно.

 – Вот что, бабы, – сказала тогда Лидия Аропланиха, – как ведь, дьяволы, уехали, так и вернутся. Это они узнавали всё. Про нас-то. Если что в домах. Да кто живёт. Мало им, бесам, зимусь всё у людей повытаскивали, теперь и при ясном дне уже папоротки распускают. Не к добру это, ой, не к добру.

 – Ну-ко, Сашка, – она дёрнула внука за ухо. – Садись вон на лисапед свой, да едь до центральной-то усадьбы и этим милициям там позвони. Всё обскажи. Гляди, не забудь чего у меня.

 – Ладно, – буркнул внук. Он проворно забрался на велосипед и понёсся с горушки на большую дорогу. Задание парню явно понравилось, и он даже ненароком едва не задел валявшийся с давних пор возле обочины указатель с названием деревни.

Выворачивая на дорогу, Сашка несколько раз вильнул рулём, затем, отдуваясь и переваливаясь на раме, с усердием закрутил педалями в сторону центральной усадьбы.

А старухи всем гамбузом направились в избу к Катерине Глебовской. Лидия Аропланиха ещё по дороге забежала к единственному деревенскому мужику Ване-Лейте, прозванному так с холостяцких лет. Было, допьётся – шевелиться нет сил, а всё равно ещё охота, вот и кричит: «Лейте, лейте».

Прозвище так и осталось, хотя Ваня давно уже Иван Иванович, и ныне, не обращая особого внимания на возраст, каждый сезон поддежуривал в соседней деревне на ферме, а в остальное время помогал своим старухам по хозяйству.

Вскоре все сидели у Катерины на кухне, чаёвничали. В центре стола был сам Ваня, высокий синеглазый старик с лысой головой. Он выглядел недовольным, привыкнув в жару часик-другой вздремнуть, но он же и надоумил, как надо делать дело.

 – Оне, верно, опять придут. Не сегодня, дак завтра. Не сойти с этого места, – откашлявшись, заявил Ваня. – Вот что, бабы, а надо кучей всем держаться, скопом. Пять домов в деревне, а раз в месяц друг с дружкой поздоровкаемся. А на эту милицию жданки малы. Да вон бы ещё Витьку-офицера на подмогу-то кликнуть. Он парень провористый.

Старухи, переглянувшись, громко, вслух стали вспоминать Витьку-офицера. Выяснилось, что тот впервые появился в деревне с год назад, но до сих пор о нём ничего толком не знают. Из дома почти не выходил. Старухи считают: пьёт много, вот и на улицу не показывается.

Та же Лидия Аропланиха быстренько скомкала в руках прежде баской –   в цветках, а с некоторых пор штопано-перештопанный, видавший виды передник:

 – Пораз, бабы, видела в огороде, не от ума худой: волосы экие беленькие, одна кожа да кости на мужике, а вся животина стойно бороной проехана, куда и с добром.

Для деревенских жителей яснее ясного, что вернулся Витька-офицер с недавней войны. Зачем ещё тогда человеку всё время ходить в военных штанах и высоких зашнурованных ботинках, даже в жару? Правда, грех обижаться, со всеми мужик обязательно поздоровается, но к разговорам не пристаёт. Оттого его немного и опасаются. Но сейчас, может, без него и не обойтись. Поэтому от имени схода Катерина Глебовская и наказала Ване-Лейте:

 – Иди, Ваня, ты как-никак тоже мужик, поладите. Позови самого-то сюда, лишняя подмога не помешает.

Старик без слов встал из-за кухонного стола и ушёл выполнять поручение, а старухи, оставшись в одиночестве, опять поставили самовар.

На кухне было тихо и прохладно, в самой избе свободно гудели вечерние мухи, по-хозяйски летая из комнаты в комнату, а в переднем углу в паутинной мохнатой сетке уныло торчало старопрежнее радио, умолкшее само по себе уже бог знает сколько времени.

Все к этой поре мало-мальски пришли в себя. Во-первых, прибывший внук Лидии Аропланихи Сашка доложил, что начальство он оповестил, и там, как поосвободятся, обещали выслать наряд для проверки.

У парнишки, радёшенькому от выполненного поручения, рот до ушей и трещит, как сорока. Потом убрался кататься на велосипеде, наскоро пережёвывая выданный своей бабкой магазинный пряник.

Обнадёжил и вернувшийся Ваня, скупо сообщив, что Витька-офицер согласился заглянуть на огонёк.

 – Будет, бабы, мужик, – уважительно кивнул он лысой головой, – этот не омманет.

Потихоньку всё кругом успокаивается. В воздухе заметно посвежело, и пахло вечерней росой, в деревенском озерке то и дело слышались заманчивые всплески играющей рыбы, а сразу за домами, возле близкого леска, розовело и меркло небо, медленно угасая; откуда-то со стороны центральной усадьбы изредка доносились, как если бьют по наковальне, ржавые монотонные звуки.

Тем временем деревенские жители уже справились с задуманным, как следует. Сначала они долго спорили, где положить вилы, тяпки и грабли, чтобы в нужное время всё оказалось под рукой, после будет поздно.

А Ваня-Лейте, выворотив из огорода, возвратился с большим осиновым колом. Единогласно было решено, что в избе весь инвентарь оставлять нельзя, ежели дойдёт до дела, поэтому приготовленное уложили прямо возле крыльца Катерининого дома.

Все понимали, что сегодня у них, не дай Бог, и до беды недолго, да только дальше своего дома деться некуда: теперь уже будет, как будет. А ждать незваных гостей и можно именно с этой стороны: всё видно, ровно на ладошке. И мимо не проскочат, если на самом деле кому-то в ум взбредёт ехать сюда.

Старухи дули уже не первый самовар, немного успокоенные, потому что у крыльца на низкой лавке, заросшей пыльным подорожником, сидели и курили городской Витька с дедком Ваней.

Витька-офицер, крепкий, белобрысый, с хрящеватыми прозрачными ушами, сначала зашёл в избу и, как деревенский, запросто поздоровался со всеми, а потом мужики ушли смолить.

Со старухами остался лишь внук Лидии Сашка и от безделья играл с кошкой: дразнил её, поддергивая верёвочку с привязанным на конце цветным фантиком, но кошка не поддавалась на обман, а только лениво жмурилась, хитровато поглядывая на горожанина.

Сашке надоело баловаться в избе, и он выбежал на волю, но скоро заскочил обратно, крикнув, что в деревню едет машина.

Все старухи будто разом обмерли. Смирная Анюта Мишкина, как от тычка, даже с хлюпаньем еле не ткнулась в блюдечко с горячим чаем, захваталась за клеёнку на столешнице.

 – Едут, едут, – неизвестно чему ликуя, подпрыгивал Сашка. – Машина, что и утром была. Вон она, вон она!

У Лидии Аропланихи хватило ещё соображения глянуть из окна – не ушли ли куда мужики по надобности?

Но Витька-офицер уже встал и неторопливо, стойно спросонья, потягивался, а Ваня, приставив ладошку к глазам, вглядывался на приближающуюся в лёгкой вечерней пыли машину.

В просторной кухне хозяйской избы, справа от русской печки, в углу крепко держится старинная икона Спасителя. Она тут с незапамятных времён, несчитанное количество десятилетий передаётся по наследству от дедов и прадедов. На своей памяти Катерина Глебовская сюда и на дух близко никого не подпускала. Говорит, не для безделья её здесь держат, не игрушка, чтобы глаза всем мозолить, ещё смолоду строга была хозяйка.

 – Господи, благослови! – Торопливо перекрестившись на золотящуюся в кухонном углу тёмную икону, Катерина оглянулась на товарок, и старухи, одна за другой, тихонько потянулись на выход.

Они осторожно спустились с высокого крылечка и сели на лавку у дома: чему не хотелось верить – случилось, и происходило ровно в забытьи или тяжёлом сне. Бабы смирно сидели, сложив на передниках раздавленные работой руки и глядя перед собой.

Машина, тёмно-синяя, сверкающая, плавно покачиваясь, что лодка на волнах, остановилась напротив Катерининого дома, бесшумно распахнулась тонированная дверца, и оттуда на землю твёрдо ступила крупная волосастая нога в кожаной тапке.

Вылез и сам парень, утрешний, с узко поставленными бойкими глазами, борода лопатой.

 – Ещё раз, – весело крикнул бородатый, – всем привет на сто лет!

 – Доброго здоровьица, – по-хорошему откликнулся дедко Иван. Он по-прежнему из-под ладони наблюдал за происходящим, не двигаясь с места.

Следом за первой дверцей открылись и остальные. На улице оказалось четыре человека, все молодые мордатые мужики, одетые под стать бородатому весельчаку.

И тут из кабины неожиданно появился ещё один человек. Он был не таковский, как остальные гости: в белоснежном дорогом костюме, рубашке с блестящим галстуком и в узеньких очках, за которыми не видно глаз, а широкие скулы, недобро выделяясь, охватывала злая, в завитушках, щетина недельной непробритости.

 – Что, бабы, – по-прежнему весело бодрился бородатый парень, – как с иконами-то? Мы ведь помочь хочем.

На деревенских мужиков он глянул равнодушно, как на пустое место, это ещё что за сбоку припёка.

 – Зря отказываетесь, – не отставая, напирал бородач и хитро подмигивал. – У вас икон много, солить их, что ли? А мы денег дадим ещё больше. Хоть завались!

Старухи на скамейке переглянулись между собой. Но тут Лидиин Сашка подбежал было к машине, и Аропланиха, заводив длинным белым носом, зашипела рассерженной гусыней и погрозила парню кривым согнутым пальцем. Мол, смотри у меня, не балуйся без разрешения.

Бородач, восприняв эти действия как угрозу, изменился с лица:

 – Бабки, – посжимал он бугристым кулаком. – Реставратор шутить не любит! – И глазами на этого в очках опасливо показал, а после запустил свою лапу в бороду: мошкара, вися столбом, липла и не давала покоя. И поскрёб всего ничего под шерстнатым горлом, а борода возьми да отпади – липовая оказалась!

 – Господи, – едва не в голос всполошились старухи. – Отведи, боженька!

 – А ведь нарушат нас, – поднимаясь, вдруг заголосила обо всём догадавшаяся Лидия Аропланиха. – В нашей-то деревне. За тем и приехали!

Но сейчас только двое здесь знали – лишь два человека по-настоящему понимали, чем может всё закончиться, если один другого не опередит: Витька-офицер и чёрный молчун в очах, на которого показывал бывший бородач.

С самого начала они исподволь, незаметно приглядывались друг к другу и, в какой-то момент, встретившись взглядами, всё поняли, что надо было понять. Ясней некуда, что пути у таких людей обычно пересекаются там, где многое решается вовсе не при помощи мирных переговоров.

Молчаливый уже сунул руку во внутренний карман белоснежного пиджака, но Витька, опередив, ткнул пальцем куда-то за его плечо и крикнул:

 – Этот с тобой?

Молчаливый главарь в злой, завитушками, щетине маленько повёл головой, но Витьке-офицеру и этого хватило за глаза и уши. Вдруг выбросив перед собой руки и подтянув ногу, он в тот же миг неуловимо её выпрямил: неведомая сила хрястнула молчаливого о машину, даже очки слетели на землю.

Старухи на лавке голосили, будто бы на них клином сошёлся свет, сбились в кучу. А в это время Ваня-Лейте, до которого, наконец, дошло, что дело пахнет керосином, без раздумий хватил приготовленный кол и, размахнувшись им, молчком направился к стоящим у машины мужикам.

Похоже, незваные гости немного растерялись. Видно, происходящее никак пока не укладывалось в буйные головушки приезжих, наверное, немало повидавших в свои ещё молодые годы.

Они еле-еле успели примостить поверженного молчуна на ноги, и того мотало из стороны в сторону, поэтому он одной рукой держался за скользкий машинный бок и тряс головой, приходя в себя.

И тут вдруг с лавки, поднявшись в полный рост, стали надвигаться на них, вооружённые граблями, тяпками и вилами простоволосые деревенские старухи. Они уже очнулись и шли без слов, спокойно, решительно готовые, если, не дай Бог доведётся, стоять и на смерть, до конца.

Приезжие, неуверенно подхохатывая, запереглядывались, толкая друг друга в бок локтями. Они и правда не знали, что теперь делать, ведь не отбивать же почки у этих деревенских развалюх, у которых и без того песок сыплется.

Липовый бородач первый, кашлянув, отодвинулся. За это время никто не произнёс ни слова – ни с той, ни с другой стороны.

 – А-а-а, – внезапно закричала Катерина Глебовская и бросилась с вилами наперевес прямо в медленно отходящую кучу чужих гостей: те и сами не заметили, как начали слегка тесниться.

А старуха тыкала и тыкала вилами перед собой, глядя широко открытыми, ничего не выражающими глазами и, не переставая, кричала, как будто уже предсмертно, как это делают лишь женщины в нестерпимую, жуткую минуту.

Тут приезжим действительно стало не по себе. Один из них скрипнул зубами и, стуча кулаком о кулак, со свистом сплюнул в сторону.

А недавний бородач, устрашающе топнув ногой, словно из пистолета, в упор прицелился в людей знатным указательным пальцем:

 – Стоять, – заярился он во всю глотку, закатывая круглые глаза, – иначе всех здесь и завалим! – Видно, на испуг хотел напоследок взять взбунтовавшихся невпопад стариков, но не тут-то было.

Не на шутку разгорячённый, с трясущимися руками, Ваня-Лейте больше времени даром не терял. Не раздумывая, он со всего размаха шмякнул колом, как его душеньке угодно, но получилось мимо. Кол плашмя попал в землю, а сам Ваня, не удержавшись, сунулся следом. Но сразу оказался на ногах и, пригнувшись, как в бою, бросился вперёд.

Кажется, парни уже и взаправду ничего не понимали. Просто им в голову не приходило, что именно сейчас делать. Поэтому, развернувшись, боком, они медленно потянулись к леску; сначала как бы ускоренным шагом, играючи и нехотя, но ничем необъяснимый страх, бодро настраивая на здравые размышления, подгонял кодлу, направляя к близкому спасительному леску.

Впереди держался молчаливый «реставратор» в белоснежном костюме, нынче изрядно запачканном после принудительного падения на пустой деревенской улице. Он на ходу опять попытался что-то выдернуть из внутреннего кармана, но Витька-офицер, бежавший с края легко и пружинисто, не подкачал и здесь, не из той породы.

Подпрыгнув, он стремительно достал ногой хребтину «реставратора», и тот, кувырнувшись, вновь оказался на своих двоих и припустил так, что даже обогнал личный состав подчинённых.

 – А-а-а! – неотступно выла Катерина Глебовская, стремящаяся вперёд с вилами наизготовку. Не отставали от неё и Лидия с Анютой. Рядом, припадая на ногу, верным оруженосцем продвигался дедко Ваня, а кол он теперь держал совсем как винтовку, наперевес, из рук не выпустит.

«Реставраторы» толпой, как бы в шутку, добежали до опушки леса, а дальше, негромко матерясь, скрылись от греха подальше в самой чащобе, попав в непроходимый бурелом, над которым грозной тучей вяло колыхались полчища гнуса, в мгновение ока поглотившие беглецов.

Догоняющие остановились. Оказалось, что кроме Витьки-офицера, все подчистую выбились из сил. Анюта Мишкина, которой вовсе было невпродых, только махала рукой, выговаривая: «Ой, Господи-батюшко, ой, спаси-сохрани!..»

А дед Иван, опершись на свой кол, безразлично, с полураскрытыми глазами поглядывал в сторону леска, тяжело дыша, не прежние годы.

Рядом Лидия Аропланиха отваживалась с Катериной Глебовской: что-то ей шептала, заодно потихоньку вытаскивая вилы, которые подружка продолжала держать намертво.

Только Витька-офицер, притопнув каблуком, деловито расчистил землю своим литым военным ботинком, а после отошёл туда, где подшиб главаря, как раз возле пруда, в гладкую покрытого пленчатой зелёной тиной.

Словно ничего и не произошло, он спокойно попинывал кочки, внимательно исследуя место вокруг сражения. Затем, наклонившись, поднял что-то сталисто блеснувшее и с лёгким прищуром повертел в руках, после, не раздумывая, бросил находку в пруд, лишь сбулькало.

А ополченцы, сопровождаемые Ваней, охая и причитая, возвращались обратно к себе домой.

 – Пойдём, Витя-батюшко, хоть чаю поставим, – слабым голосом позвала по дороге Катерина Глебовская, и у всех поднялся дух: слава Богу, наконец-то баба заговорила, как все добрые люди. 

Возле машины приезжих столбиком стоял конопатый Лидиин Сашка и, отворив рот, изумлённо смотрел на деревенских жителей. Казалось, он на время лишился дара речи при виде того, что произошло на его глазах.

И Витька-офицер необидно и легонько возьми да подщёлкни Сашке под подбородком – как это у него ладно вышло?

Дедко Ваня снова сложил весь сельхозинвентарь возле крыльца, и все поднялись в избу. А пока шли, по дороге решили, что ночью на всякий случай не надо спать, в любое время сюда могли вернуться из леса любители старины.

 – Наше дело такое, – степенно молвил Ваня-Лейте, – не привыкать, отдежурим. На том свете вдосталь налёжимся.

Ночь, белея ромашками, стояла тихая и тёплая: затянутый дымкой, бледно-голубой свет бережно окутывал деревню, и она точно парила, недосягаемая, в воздухе, а тишина была такая, что слышно, как всплескивает вода в самой низине деревни в маленьком, блюдечком, озерке, которое можно за несколько минут свободно переплыть туда и обратно.

Все деревенские снова расположились на просторной хозяйской кухне. Катерина Глебовская, включив свет, достала из кухонного, засиженного мухами шкапа зелёную бутылку и молодцевато, экое диво, со стуком водворила посреди стола:

 – Ну-ко, Ваня, распечатывай, давай: за тобой в этом деле ровни не водилось!

Но тот всех удивил, отказавшись от дармовой водки: «Не, бабы, сёдни не в то горло полезет». – Да и верно, не стал прикладываться.

А Витька-офицер даже чаю не захотел: чтобы за дорогой пригляд был, к окошку в переднюю комнату собрался. Тут Лидия-то Аропланиха, до чего у бабы язык долгий, возьми и скажи Катерине:

 – Откуда у тебя и взялось, девка: гли-ко, ведь чуть городских гуляк совсем не нарушила. Мы и то перепугались.

Катерина Глебовская помолчала, а потом и говорит тихонько:

 – А я, бабы, и верно думала, что Якова-то своего спасу, успею.

 – Ково? – прихлопнула себе ладошкой лицо Анюта Мишкина. – Господь с тобой, матушка, ведь твой-то хозяин ещё в курском огне сгорел, что ты!

 – А вот верьте-нет, бабы, – Катерина, низко повязав, поправила ситцевый, в красную горошину платок, потом виновато улыбнулась всем своим маленьким коричневым личиком. – Будто сама война и приблазнила вьяви, и мой Яков, покойная головушка, там один-одиношенёк, а его какие-то незнакомые, все страшные такие, окружают да окружают. Ведь из памяти меня вышибло, в глазах отемнело, уж не держите обиды-то, сама не рада...

У подружек и отлегло на душе. Лишь Лидия Аропланиха, не удержавшись, подтвердила со вздохом:

 – А война, что как не война идёт: горит всё кругом синим огошком, это Господь за грехи наши горемычные наказывает.

Витька-офицер, опустив голову, скоро вышел в переднюю комнату и сел к окну. Никому не ведомо, какие он думы думал этой бессонной летней ночью под заоконный стрекот кузнечиков и тихий шёпот зелёной травы.

Только под его острым кадыком порой сухо щёлкало, да какая-то нетерпимая, идущая изнутри немочь сводила иногда шею, и она мелко, напряжённо и долго подергивалась, туманя глаза и уводя от слуха затихающие разговоры стариков, дружно укладывающихся на ночёвку прямо на большой Катерининой кухне. Ещё его выводила из себя капающая из самоварного крана вода, вбивая в голову раскалённый невидимый гвоздь...

Наверное, и домучили Витьку-офицера эти калёные боли. Он подзабылся то ли долгим, то ли коротким сном, но очнулся вдруг: где-то за околицей ворчливо буркнула машина.

Витька лихорадочно потряс головой и, морщась, глянул на свои наручные со светящимся циферблатом: лечь – не встать, ведь утро! А за окошко-то, наклонившись, сунулся: нет машины городской, как приснилась.

Он мгновенно, по-кошачьи, вспрыгнул на ноги и на цыпочках вынесся из избы, мельком глянув на кухню: там вповалку приткнулись под образами на лавках те, кто ещё накануне едва не лишился последних годков жизни, и спавшие теперь без задних ног, а десятилетний Сашка посвистывал носом на русской печке, подложив под голову кулачок.

Витька-офицер, пригнувшись, неслышно обежал вокруг избы и, выскочив на середину улицы, с ходу всё понял: безрадостные ценители древности, верно, дождавшись, когда в деревне заснут, и явно покусанные до необходимых вздутостей полчищами гнуса, уже не мечтали о какой-то мести.

Они просто спасали – катом спровадили свою машину вниз с горушки, а дальше, до дороги, видать, из благоразумных соображений дотолкали её руками, после чего их след и простыл. А что это тогда уркало с той стороны, куда они уехали, – может, всё-таки вернуться решили? У этих отморозков ума хватит, народ известный: без царя в голове, всего видали-перевидали.

И Витька, энергично растирая ладошку о ладошку, привычно стал разогревать руки. Он решил встретить это уркающее подальше от деревни, по дороге к центральной усадьбе, и всё будет как надо.

Но Витька-офицер не добежал какого-то десятка метров до брошенного указателя с названием деревни, чтобы здесь, как полагается, и встретить приезжих, как опять уркнуло, не ослышишься. Может, гром гонит? А что: дальше уже дышать нечем, столько времени с неба палит напропалую.

Но нет, со стороны центральной усадьбы, навстречу ему, коробчато подпрыгивая, бойко бежала, выражаясь по-современному, полицейская машина, поднимая утрешнюю светлую пыль.

Витька-офицер медленно поднял руку. Он стоял посреди дороги, широко расставив ноги в высоких шнурованных ботинках, – крепкий, уверенный, безоглядно надёжный.

 – Э, мужик! – высунулась из окна тормознувшей машины рыжеволосая голова водителя. – Дело пытаешь али от дела лытаешь?

Витька не стал объясняться с красноречивым водителем, даже не глянул в его сторону. Поговорил он, да и то вполголоса, с вышедшим на волю капитаном, в чём-то неуловимо напоминающим самого Витьку. Такой же спокойный, крепко сбитый, немногословный.

Тот слушал, покачивая головой, раз даже неверяще хмыкнул, но после они перекурили и за ручку попрощались; полицейская машина, развернувшись, лихо укатила в обратном направлении.

Оставшись один, Витька раздумчиво постукал носком ботинка по сухой, в мелких каменьях земле – напротив, едва не на обочине, вверх тормашками валялся указатель с названием места.

Деревенский заступник, расправив плечи, с удовольствием, до хруста потянулся и, зевая, скорее по привычке, наскоро поставил этот указатель с надписью «ТАЛАНИХА. 0,5 км», – приткнул с краю дороги на прежнее место. Даже для того же порядка он обтёр ещё своей широченной ладошкой от старой ссохшейся грязи и само название – слово, как известно, издревле, всегда означающее счастье, удачу.

А ведь год уже здесь Витька-офицер бывает, но как будто впервые названье это услышал, из головы начисто вылетело. Честно говоря, когда жильё покупал, мало и интересовало, не спрашивал. Брал по знакомству, со слов, верный приятель так и сказал напоследок:

 – Первая деревня от дороги, – и, подняв указательный палец, ещё схохотнул от души: – и живи, как у Христа за пазухой!..

А между тем сейчас здесь было и на самом деле начало такого в птичьем посвисте утра, когда человеку невольно кажется – кто бы ещё это видел, – что именно от этих маленьких деревянных домиков с крохотными баньками в густой зелёной траве, да синего озера-блюдечка, овеянных теперь волшебным небесно-золотым светом, и начиналась когда-то сама земная жизнь.

 

СЛУЧАЙНЫЕ ЭТЮДЫ

Родина

Летним июньским вечером, когда чуткая тишина приглушает все звуки, добреет душа. Ты сидишь на тёплом бревне у Вологды-реки, и после неблизкой дороги в одиночестве смотришь на горящие в красном закате купола Софии… Мимо тебя, счастливые, проходят Соборной горкой парень в белоснежной рубашке и девушка в лёгком, как дыхание ребёнка, платьице.

Сейчас в стороне твоего сенокосного детства также незабываемо дивно, на всю округу светится родной Ферапонтовский монастырь, а у дальнего речного водопоя вечерне замерли тёмно-фиолетовые кони с былинными гривами… Как давно мне не приходилось быть в своих местах, возле той самой тихой заводи с прозрачной ключевой водой, где в живительную пору цветения вовсю колдуют соловьи и где через звенящую кузнечиками тропинку ждёт не дождётся наша одинокая баня, под прокопчённым потолком которой всегда мощно и приятно шумит сухим жаром, а душе становится покойно и отрадно, как в детстве.

Смешное милое детство! Мне никогда уже больше не возвратиться в твою сказку, но память печально и томительно зовёт за собой, и я покорно и радостно отдаюсь ей… Детство моё! Ты помнишься мне одним ослепительным ярким днём, в малиновом мареве которого плывёт наш старый дом. И подле него – загорода, где неизменно волнующе пахнет свежей речной рыбой упругая, как берёста, жёлто-звонкая стружка.

В жарком воздухе гудит зноем, золотистые потоки испарений тают в вышине, изменяя горизонт янтарно-гибкими струистыми извивами. И в этой сверкающей солнечной радости средь густой травы-муравы ходулисто щеперится на весёлой горушке наша кормилица Красотка и глупо-глупо пялится на меня, босоногого, сквозь первозданную кипень черёмухи…

А в хрустально-незабудковом куполе бездонных небес трепыхается крохотный зелёный самолётик – неотвязная мечта безгрешных моих снов: схватить эту странную игрушку, обязательно сунуть её в карман штанов, и чтоб она там, как добрый ручной зверёк, ласково шебуршала, будто делясь своим сокровенным с единственным и верным другом…

Моё травяное бесконечное детство! Во веки веков будешь ты в моём сердце человеческом, потому что великой памятью первой любви, вечной девочки в синем июне, дало мне – милосердно и бескорыстно – удивительные силы быть живым во дне нынешнем.

А сегодняшняя благодатная ночь приносит с собой успокаивающую прохладу вперемежку с медвяно-густым, тягучим запахом липы, и опять с такой же необъяснимой силой манит куда-то надмирным светом непостижимая, золотой царской чеканки луна – светло, как днём. Ты слушаешь тайную жизнь серебристо-узорных прибрежных ив, и отчего-то робко-радостно ждётся появления оттуда ни с кем не сравнимой неземной девушки с загадочными глазами…

Но вот уже ты идёшь вдоль и поперёк от юности исхоженными улицами, теперь такими по-домашнему уютными, бережно прикрытыми воздушно-прозрачным покоем, что будто сама душа просто, чуть слышным шёпотом и произносит: «Здравствуйте, родные мои».

Земляки

Я возвращался домой. Добрался до райцентра и, узнав на автостанции, что рейсовый автобус ушёл, а следующий будет не скоро, отправился за город ловить попутку. День был жаркий, в воздухе парило. То и дело с тяжёлым гудом проходили красные КамАЗы, гружённые гравием, проносились легковушки.

Я уже устал голосовать, когда из-за поворота шоссейки показался ярко-синий автобус, украшенный гирляндами цветных шариков. К удивлению, автобус остановился передо мной, словно по чьей-то невидимой команде.

Водитель, молодой парень в шёлковой рубашке с распахнутым воротом, захлопнул за мной дверцу и крикнул, задорно оглянувшись на салон:

 – Ну что, свадьба, двинули?

Ему ответили дружным гвалтом. Водитель чему-то засмеялся, маленький автобус набрал скорость и, казалось, полетел по чёрной асфальтовой ленте.

Вот кто-то с горочки спустился,
;Наверно, милый мой идёт, –

вывел женский звонкий голос. И тотчас в автобусе голосисто подхватили:

На нём защитна гимнастёрка,
Она с ума меня сведёт…

А русоволосая молодайка-запевала вела дальше:

На нём погоны золотые
И яркий орден на груди-и…

– Далеко? – взглянул на меня весёлый водитель.

– В Глебовское, – улыбнулся я.

– По пути, значит! Доставим в сохранности!

Мотор вдруг зачастил, зачихал, и автобус, подрулив к обочине, остановился. Водитель, немного покопавшись в движке, тыльной стороной руки поправил волосы и по-хозяйски объявил:

 – Перекур!

Со смехом и разговорами праздничная толпа вылезла наружу и сошла с бровки на луговину. Здесь, после только что прошедшего мелкого дождя, всюду блестели капли, а чуть дальше, возле опушки зеленеющего леса, нежарким светом горел иван-чай; и откуда-то сверху, слева, лучистым колесом весело скатилось солнышко.

В голубом и чистом небе свадебным венцом восхищала радуга. Одной стороной она опускалась за лес, в наши сказочные задумчивые озёра, а другой – туда, где ждала гостей невеста. Среди нежных лент радуги не было только белой, как будто чья-то незримая добрая рука сняла и подарила её невесте…


…А вскоре все уже едут, отчего-то вдруг призадумавшиеся; и в этом неожиданном молчании чей-то негромкий, удивительно-родной голос произносит:

– Господи… как хорошо-то!..

Моя душа

Покуда жив – не перестану удивляться душе своей: откуда, из какого мироздания она, таинственная и неведомая, дающая удивительные силы жить и помогать другим?..

Мы все рождаемся добрыми. Но извечные пути-дороги уводят нас в неизвестность, в поисках своей правды. И каким путём в назначенный час приблизиться каждый живущий к последнему порогу, непредсказуемо: ведь правда – это как Солнце. А Солнце руками не закроешь…

Но за чем пойдёшь, то, конечно, и найдёшь, а если ещё копнёшь поглубже, значит и найдёшь погуще. Вот так, нечаянно-неведанно, и оказался я с теми, кому надоела своя волюшка, белый свет. В колонии усиленного режима с осужденными по всем статьям уголовного кодекса, – где и проработал-прослужил без малого десять лет. А выбор этот, думаю, был предрешён встречей с Правдой Шукшина, завещанной нам, живущим: «Будь человеком!» И потом: если кто-то должен работать и  т а м, то почему бы не я, – человек же не для себя родится.

А места эти, где довелось жить да трудиться, – первостатейная проверка на обыкновенную живучесть. Иначе не назвать: ведь свой глазок – смотрок. Глухой вологодский посёлок на самом краю света, где наряду с прочим бродяжьим людом утвердились и сотрудники, за грехи избежавшие участи оказаться узником подобного заведения, в коем из общекультурных достояний преобладает обычная колючая проволока.

И – ни библиотеки, ни радио, а клуб вообще сгорел. Почта – в лучшем случае раз – в месяц; и, может, поэтому начальник почты, наловчившись узнавать новости из чужих писем и будучи в этом деле уличённой, не прекращала своего занятия, тем более что за погляд деньги не берутся.

А в самом посёлке за высоченно-вершинным забором в три кольца и часовыми на вышках – особо охраняемая территория – колония. Из леса же, со всех сторон всплошную закрывшего посёлок, не забывали заглянуть и представители его достойные: как то рыси да волки, поблизости проживающие, а возле детского садика порявкивал и мишка.

Но у здешних жителей привычка давно была второй натурой – и потом:    у зверя тоже есть сердце… Да в довершение дом мой, комнатушка, по причинам невыясненным огнём уничтожилась – вместе со всеми книгами и рукописями. Но мудрая, терпеливая и мужественная Душа никогда не оставляла меня насовсем в одиночку, заодно ещё одаряя священным пониманием того, что порой бывает нам недоступно по обыкновенной лености: кто малым доволен, тот у Бога не забыт.

И в успокаивающуюся душу смутными ночами – лишь тогда и выпадало работать – светло и ясно спускались припоминания детства и юности, родных и близких, помогая постигать и осмысливать пережитое, переливаемое на чистый лист бумаги лучшей частью своей сердечной крови… И только тогда, в эти осиянные секунды любви ко всему сущему, скажем так – и стало моей второй натурой сострадание, возбуждение которого, по определению Достоевского, является истинной тайной творчества…

Ну а работа моя – начальник отряда осуждённых, или отрядник, как говорят все, кому не лень. И ответственен ты за полторы сотни судеб человеческих – день и ночь. И, может быть, настоящей, хоть и нечаянной радостью, похоже, было лишь то, когда в кабинет твой служебный заходил осуждённый, и было видно, что нет у него какого-то дела – вот зашёл по душам поговорить. А ДУША – где бы суть человеческая ни пребывала: здесь или где-то там, – всюду всему мера…

В нелёгкие минуты мне отчего-то часто приходят на память золотые слова русской поэзии, что, возможно, и не великое для кого-то дело, но для меня – великая помощь. И теперь – в эти исповедальные минуты – зрятся мне слова безвременно ушедшего талантливого поэта-земляка, Сергея Чухина, человека повышенной совестливости, которые, верится, равно касаются и всех нас: «Пиши, мой друг, как будто слово тебе последнее дано». Хочется добавить: и живи!

И душа моя вполне понимает это…

После дороги

Свободно вплетаясь в мою одинокую послебанную дрёму, вокруг неожиданно сгустился воздух: явственно ощущалось его бережно-бархатистое, невесомое прикосновение, точь-в-точь живое, как само дыхание... С усилием разомкнув глаза, я на миг заставил себя поверить в происходящее как в самый обыкновенный сон, но нет – всё было в яви, –         я ещё не заснул.

И тогда без страха я вверился тому, что находилось вне описания, именуемого реальностью, – и принятого всюду называться видением: воочию диво совершалось... Словно неведомая крылатая сила подхватила меня в мгновение ока, – и я легко, незаметно вознесся, без удивления и испуга увидев себя напоследок – после дальней дороги – на стареньком продавленном диванчике в пустом углу родной деревенской избы.

Далее, незримый и свободный, я просторно поднялся в недоступную высь и, ступая, чуть-чуть перебирая босыми ногами, оказался в куполообразном бездонно-белом строении: на сверкающих нестерпимым блеском стенах, солнечно, во всю благодать встречало лучистое изображение кого-то мне незнакомого, но, в то же время, до щемящей, неземной боли дивно близкого...

Позади распахнуто возвышались высоченные врата, над которыми с всеохватной бездонностью зодиакально мерцало, космически возносясь, величественное расположение небесных светил, – земное предвидение разных времён и народов...

А я, оглядевшись в лазурной неподвижности храма, обнаружил, что рядом есть ещё человек, – и тут вдруг моё сердце пискнуло всей своей болью, я моментально осознал, что этот осиянный медовым светом мальчик, был не кто иной, как мой не рождённый сын. До сих пор это было для меня непостижимо и, видно, уже никогда ни взять в толк, как парой анальгиновых таблеток, однажды рекомендованных будущей матери при болях недалёкой местной медичкой, можно одним махом, навсегда разрушить всё лучшее, что только может быть в нашей жизни?..

А теперь, в этом чудодейственном мире, мне даже было дано с невыразимой радостью слышать его, моего прекрасного сына: лицо ангела с подвижным, молодым выражением, ясная речь, лишь мною ощущаемая; должному в свой срок явиться, ему, моему сыну, были уготованы страдания за прошлое и настоящее, а ещё за то, что предназначалось в будущем, потому как всё, творимое на свете, ведается не нашим умом, а Божьим судом...

И уже исчез, неведомо растворившись, мой сын, оставив мне чувство великого покоя, ибо ощущался теперь в душе целиком – единой частью меня; но было далее то, что просто заставило вовсе замереть, – стоял я на густом, неподвижном облачке... На таких же, снизу подсвеченных таинственным закатным сиянием, тоже стояли и точно внутрь себя смотрели старцы седые, белые, как лунь, а века, мимо них струившиеся пылинками искрящимися, оказывались бессильными – не в состоянии были вывести их из этого мудрого, непостижимого для человека великотайного созерцания Вселенной...

Но здесь я обратно подумал о доме, и мне было тотчас позволено увидеть себя со стороны на том же старом нескладном топчанчике, и, понимая, что в любое время я смогу быть там, в своём сиротском одиночестве, – снова я предстал в соборном творении неземном, а может быть, и не возвращался оттуда, только это уже было мне вовсе неведомо.

Потому что дальнейшее – не при нас писано: передний стоящий, подняв вдруг тихо свою большую белую голову, с такой молниеносной неприметностью глянул на меня исподлобья, что сразу стало ясней некуда, кто именно определяет всех тех, с кого в означенное время, когда надо будет, обязательно и совсем не в последнюю очередь спросится…

Следом, склонясь к фресковой, словно замелованной стене, он коснулся прислонённого посоха, изнутри сиявшего мощным, приглушённо-золотым светом, и опустил его в стену, разверзнув её: невероятной силы звериный рёв вселенского холода ворвался снизу – от земли – оттуда, где пока ещё мы все были...

«Холодно нынче на земле», – молвило – отразилось гласом вселенским от неземной высоты Храма. И, осознавая – для чего всё это было, глянул и я вниз... Точно бы собранные воедино на гигантской длани, двигались там люди – мельтешащие, безгласые, туда-сюда снующие со своими как будто скрытыми ото всего на свете вечными делами и личными тайнами, и ни за что, никогда не желающие понять единого – главного: не только всё, творимое нашими руками и воображением, а и всякое дыхание земное денно и нощно видится – зрится нетленно из дивного Храма Творца...

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Яндекс.Метрика

Вернуться на главную